Из Москвы люди могут выезжать свободно. Тех, кто уезжает, железнодорожные патрули не трогают. Стремительный, сверкающий поезд с протяжным воем мчится мимо пригородных станций.

Я убрал пальто обратно в шкаф Дмитрия Сергеевича. На мне старая телогрейка. Хорошо, что здесь тепло. Телогрейка — ношеная, солдатская — внимания не вызывает. Она из лагеря, тертая, вся в пятнах, но носить еще можно. Хотя тепла не держит — от бесчисленных стирок материал совсем истончился. Старые разбитые сапоги снова промокли насквозь, но тут, в поезде должны просохнуть.

Пальто в шкафу. Вернувшись домой, Дмитрий Сергеевич поначалу и не заметит. Он повесит свою шинель за дверью, сядет и будет ждать. А когда в семь часов меня еще не будет, он спросит: «Ко мне никто не приходил?» И только потом заглянет в шкаф… Он обидится, что я не подождал, а потом, конечно же, почувствует облегчение. Сядет и начнет мечтать… Он устал… и я тоже устал. Я не смог бы ему рассказать, о чем мы говорили с Баницей. Да и так Дмитрий Сергеевич не одобрил бы. Он заварил бы чай, угостил меня хлебом с маслом, и объяснил, что с ним, человеком беспартийным, я могу говорить о чем угодно, он поймет все. Но доверяться партийцу, прямая обязанность которого — немедленно доложить о каждом сказанном ему слове!.. Все это Дмитрий Сергеевич знает по собственному опыту, и если бы я ему сказал, что доверяю Банице, он огорчился бы еще больше. Ибо в таком случае дело оборачивается «подпольной организацией», «фракционной деятельностью» — вот как научили беспартийных думать о партии. Вот как думает Дмитрий Сергеевич. И он верит в это, его пугают партийные проблемы, они надоели ему до смерти. Его беспокоит, что друг снова лезет в это болото. «Геологические формации гораздо проще, я никогда в них не нашел и следа политики» — вот весь Дмитрий Сергеевич, Дима, который весь диамат вызубрил наизусть. Наизусть — самый удобный способ, если вам приходится читать лекции в университете. Единственное, что выводит из себя университетскую компанию, — это лысенковские мошенничества с генетикой. Это чересчур даже для геологов…

Хорошо, что мы не поговорили. Ему все понятно, и он счастлив, что «всего лишь геолог».

Когда я ухожу, все вздыхают с облегчением, даже те, кто меня любит.

Электричка летит, как птица. Одна остановка уже была. Следующая станция — Загорск. Последняя. Пассажиры готовятся к выходу… Подъезжаем, нужно пересаживаться. Только бы здесь не нарваться… Тут строгая проверка. Многие сходят с поездов дальнего следования и дачными поездами пробиваются в Москву. Без багажа это не особенно сложно. Вчера мне самому удалось. Но с багажом — пропащее дело…

Пригородный поезд в Александров должен прийти через час. Он стоит в Загорске полчаса, а еще через полчаса я буду на месте. Сяду в первый вагон, он останавливается далеко за станцией. Потом пройду по шпалам к мосту, а оттуда уже недалеко до дома. Неплохое место для жилья, не нужно тащиться через весь город. В такое время это совсем неплохо… Правда, я жаловался Банице на железнодорожный шум. Но пусть сам попробует: всю ночь напролет жуткий, ужасающий вой: свистки, ревуны.

Хорошо бы стать невидимкой. Колени окоченели, пальцы у ног тоже, и я боюсь. Сапоги вовсе не просохли. Мороз. Я мог бы зайти в буфет, но там дорого. Деньги у меня теперь есть, но именно поэтому нужно экономить. С деньгами Баницы можно будет жить. Если бы у меня было всего несколько рублей, я наверняка зашел бы в буфет, не мерз бы на дворе. Но теперь, со всеми деньгами и с полным желудком…

Мне уже не терпится сесть в поезд. Тут же засну. Всегда, когда еду до конечной остановки, засыпаю в поезде. А сегодня особенно. Устал я зверски, внутри сосет пустота. Эти деньги лишают меня сил, само сознание, что и завтра и послезавтра, может быть, все время, пока останусь в Александрове, я смогу нормально есть… Когда проходит сверхъестественное напряжение, я прямо валюсь с ног, меня могло бы опрокинуть дуновение ветерка. Несчастья закаляют каждый нерв, каждую клетку тела, а приходит облегчение — и с ним бессильность высохшего осеннего листа, плывущего по реке. Ветер гонит листок, он мокнет, тонет, разлагается, превращается в ил, гнилой осадок на дне… Не так ли добро превращается в зло? Глупости. Хочется спать.

Само путешествие не утомляет. Но пересадки, ожидание — это трудно вынести. Символ? Ясный, как день. Физиологи могли бы, наверное, объяснить, почему нервы тратят столько энергии на ожидание.

Скоро электрички будут ездить до самого Александрова. А вообще линию электрифицируют прямо до Урала, Красноярска, Владивостока. Электрические поезда на всей бесконечной транссибирской дороге. Ну и правильно. Но меня тогда уже не будет.

Стоило бы посмотреть Загорск. Если бы можно было ходить свободно… Посмотреть святой город, спрятанный за исполинскими крепостными стенами и бастионами. Сейчас я всего лишь проезжий. В последний раз я был тут давно, ходил потрясенный красотой похожих на луковицы золотых и небесно-голубых куполов с прибитыми к ним большими золотыми звездами — детское небо за толстенными стенами, где под низкими башнями холодящие сердце глубокие проходы ведут в подвалы, а высоко под сводами висят образа святых. Церковь и крепость — до банальности знакомая связь. Мы осознаем все больше и больше связей, и в то же время все вокруг нас становится более и более сложным. Число неизвестных растет в геометрической прогрессии по сравнению с взаимосвязами, которые мы начинаем понимать. Картины Рублева… Стоило бы посмотреть. Но еще лучше пойти посмотреть на александровский кремль. Там, по крайней мере, мне ходить не запрещено. Мало таких мест, но александровский кремль — одно из них.

В «нашем городе» Иван Грозный убил своего сына. И через Загорск, в котором я сейчас сижу, шли к нему крестным ходом толпы людей с мольбой: «Вернись в Москву». Когда тиран уходит, народ идет к нему и просит вернуться. Это мог быть «организованный» народ, но все же народ. Народ, который во что-то верит, чего-то ищет. Завтра после базара пойду посмотреть. Или нет, сначала занесу хлеб домой.

Иван прятался здесь от бояр. Сталин хочет считаться его преемником. Оба они — бесстрашные строители империи, великие вожди. Петра Великого он тоже берет в свои предшественники. Алексей Толстой даже заказ взял — расписать Петра в сталинском стиле. Для него — бывшего эмигранта, нынешнего придворного фаворита, прихлебателя — нет слишком высокой цены, а грубые намеки так порадовали «хозяина»! Этот красный граф, бывший эмигрант, до самой смерти оставшийся князем литературного двора, был, по-видимому, порядочным подлецом. Но по сравнению с Иваном и Петром, Сталин — просто щенок. Иван или Петр никогда не позволили бы надуть себя какому-нибудь Гитлеру. Они не искали романтических аналогий. Они просто были. И не беспокоились о сохранении видимости.

Строители империи — вот общая черта всех троих. А может быть, жестокость их общая черта? Иван убил своего сына сам, Петр приказал другим убить сына. Вот что было у них общего: все трое боялись наследников. Беспрерывный страх, что кто-нибудь потихоньку соберет силы — и приберет наследство к своим рукам.

Иван Грозный… В моей стране его имя переводят: «Иван Страшный». Может точнее был бы перевод: «угрожающий». Тот, чьи действия невозможно предвидеть, кого мания преследования превращает во все-сущую, ежеминутную угрозу — Иван Грозный…

Завтра с утра пойду на базар купить хлеба. Но на этот раз куплю не хлеб, а хлебные карточки. Хватит замызганных буханок, завернутых в грязные тряпки, купленных украдкой в какой-то подворотне. Хватит бояться, что продавец убежит с моими деньгами, в то время как он дрожит от страха, что ты убежишь с его хлебом… Я оборачиваюсь, он оборачивается — вечный страх и слежка. Теперь буду ходить туда, где толпятся жены милиционеров — возле водочных магазинов. У них всегда есть хлебные карточки. Я их хорошо приметил… Милицейских жен можно отличить по их самоуверенности, по виду — краснощекие, крепкие бабенки, не то, что другие. Они знают, когда бывают налеты — когда их нет. Мужья предупреждают — в постели, должно быть? Или по утрам, когда застегивают свои широкие кожаные ремни, заправляют складки гимнастерки?

Купить кашне? Вязаное, шерстяное… Шерстяные носки тоже не помешают…

Они мне нужны, но покупать не буду. Если бы я заработал эти деньги, тогда другое дело. Но их мне дал Баница. Второй раз уже не попрошу. А разве я просил? Почти. Нечего стыдиться. Я деньги взял. Мы — товарищи. Он их дал по-товарищески, без задних мыслей.

И за это я на него напал? Вцепился, как бешеный… «Целитель трипперов»… Если бы он оставался официален, высокомерен, дал что-нибудь поесть, но не пригласил бы к столу вместе с семьей, тогда-то я бы на него не бросался.

Но ведь в том, что я говорил, когда мы сидели в кабинете, было больше уважения к нему, чем если бы я закрыл рот, закрыл глаза, не нарушал его безмятежного спокойствия. Я заставил его смотреть: «взгляни на меня, взгляни на мир!»

И какой же мир я предложил ему? Я подставил ему под нос кривое зеркало.

Убил бы я этого Маркусова? Он приказал мне стоять лицом к стене и думать о моих преступлениях, а сам в это время болтал по телефону о своей новой квартире, о продаже коллекции почтовых марок, купленных им в тот день. Разве я мог бы его убить? Он заслужил смерть. Таких людей нужно убивать. Я не должен с ужасом отворачиваться или бояться замарать руки. Но пытки? Нет! Перед его женой? Нет! Тогда к чему было устраивать это представление? Худо, если Баница поверил, еще хуже, если не поверил, совсем плохо. Я говорил со стыда, мне стыдно, что я все перенес, что все объяснял тактикой, стыдно, что оказался дураком, покорной безобидной овцой. Я не был ни настолько глуп, чтобы хорошо работать, ни настолько смел, чтобы серьезно вредить.

Хотя это тоже не совсем верно. Я неплохо поработал, когда был санитаром. Сделал все, что мог. Все, что мог? Просто — много сделал. А с другой стороны, слишком тяжелых мешков таскать я не брался. Только… Я не бунтовал против этого рабского труда, я просто откладывал пилу, едва отработав свои полнормы. А потом шел греться. Полнормы, товарищ Баница, потому что тогда мне не могли пришить «вредительства». Нам выгоднее было получать меньшую пайку за полнормы, чем надрываться за несколько дополнительных калорий. Мы все строго рассчитывали. Я себя берег, верно, но почему бы и нет? «Искупи свои преступления трудом»? Но никаких преступлений и не было. Но… я вел себя очень тихо… Слишком тихо? В зависимости от обстоятельств.

Но разве нет другого способа? Отсюда — из Загорска — царские приспешники увозили боярыню Морозову, мученицу за старую веру. Ее увозили отсюда, из Загорска, а она стояла в санях, гордо выпрямившись, одетая в шубу, вроде тех, которые сейчас носят крестьянки. Есть такая картина, очень хорошо ее помню. Ворота крепости все еще стоят, и стоят так же, как тогда, в старое время. Да, есть другой способ…

Баница в своем лагере никогда не был таким трусом, каким я был в моем. Он считал, что я утратил элементарную порядность, что я искренен только, когда нет никакого риска. Но я еще выскажусь, увидишь, выложу все там, где будет нужно. И, между прочим, господин советник посольства, с сегодняшнего дня мы стали соучастниками, даже если оба будем молчать. По крайней мере, этого мне удалось добиться.

Они глупо сделали, оставив меня в живых. Китаец Чен — он все излагал по-своему — доказывал, что они не такие дураки. «Они должны знать, — говорил он с улыбкой, — что сидеть верхом на тигре — опасно, но соскочить с него еще опаснее». Мы соскочили. И теперь сами превратились в кровожадных тигров — все мы стали тиграми — и мы еще разорвем их в клочья. Так, по крайней мере, они думают — увы, какое преувеличение! А может, они и не считают нас опасными. Но все равно полиция найдет себе работу. Колесики должны вертеться. Поэтому время от времени они вскакивают на наши тигровые спины, которые в действительности — всего лишь ослиные хребты. Но если Баница не поможет мне вернуться домой — как можно скорее! — тогда снова тюрьма, снова «Столыпины», место назначения — Сибирь. Смогу ли я выдержать все это еще раз? И стоит ли держаться?

В конце концов, хорошо, что я ему сказал. Пусть наш разговор останется в нем навсегда, как ноющая рана, пусть будет ему раной и лекарством, а мне — утешением до конца моих дней, утешительной мыслью, что жизнь прожита не совсем бесполезно… А если я зашел слишком далеко? Если был с ним слишком груб, превратил его в своего врага?

Надо было по-другому… спокойно, бесстрастно. Не нужно было рычать на него, кидаться, как бешеный пес, мучить единственного оставшегося мне друга, единственного человека, которого, как мне казалось, я любил и уважал… Неужели я никого не люблю? Что же от меня осталось?

Годами я держался, потому что не любил никого — и меня никто не любил. Я закопался под толстым слоем осыпавшихся листьев, надо мной гнилые листья, подо мной гнилые листья, под ними — вечная мерзлота, под мерзлотой теплый грунт, потом земля, все жарче и жарче, полужидкие плотные языки пламени, огненное ядро земли…

«Если бы с тобой не приключилось этого несчастья, — говорит он тихо, — ты бы по сей день остался верным членом партии; тебе никогда не пришло бы в голову сомневаться в непогрешимости партии. А если бы пришло, ты первый счел бы это преступлением.

— В таком случае Сталин был бы для меня орудием благодати, он осветил мне путь, вывел меня из потемок сомнения и неверия. Сталин — изгнанный семинарист — орудие благодати! Неплохая шутка. Настоящая мистика. Но оставим это. Баница, а ты сам веришь?

Спокойный голос отвечает:

— Фанатизм — вера интеллектуалов. А я научился у Маркса и обязанности сомневаться.

— Я тоже. И еще научился понимать пути, какими случайность превращается в рок — вернее, то, что кажется простой случайностью. Гитлер был случайностью, вероятностным событием — и в то же время не был. Он выплыл на поверхность, вероятно, потому, что капитал в своей безграничной самоуверенности не обращал должного внимания на политику, не видел ее двусмысленного характера… А Сталин? Тут, наоборот, социалистическое государство и экономика переоценили значение политического лидера. Они сами своими заклятьями вызвали человека с сильной рукой, который тут же схватил их за горло. Им казалось, что только твердая рука — путь к объединению, величию, непогрешимости. Вот уж, действительно, случайность…»

Поезд в Александров еще не подошел. И пока даже не видно. Но он темнеет где-то неподвижной громадой… В темноте… Я сижу на перроне в круге света от фонаря и не вижу ничего, кроме света. Свет мешает видеть… Его замечаешь издали, но из-за него в темноте не видно ни зги. Совсем как бог…

И вот я сижу здесь, окруженный ослепительным сиянием. Я должен сидеть здесь. Патрули шарят вокруг, пронзают фонариками все темные углы… Поэтому я сижу тут… Какой я стал ловкач, сколько во мне накопилось опыта… Как много хорошего мог я в себе воспитать за это время — если бы не было отчаянной необходимости бороться за жизнь. Хитрецы — это противоположность чистых сердцем, достигших чистоты ума. В борьбе за жизнь разум отступает на задний план.

Встаю. Топчусь по освещенному кругу, пальцы у ног начинают сильно болеть, я их отморозил в тайге. Я стою под фонарем, но его свет не влечет меня, как ночного мотылька летом. Наоборот. Все это хитрость и расчет…

…а завтра куплю хлеб у какой-нибудь милицейской женушки. Я и раньше мог бы купить, только денег не-хватало. Они продают сразу по недельному пайку, на меньшее сил не тратят.

Хлебные карточки, вот что надо купить. А кашне и носков не буду… Еще чего! Так недолго и о сапогах возмечтать, вообразить, что без сапог ни в какую. Нет уж. Мне нужен хлеб, картошка, подсолнечное масло… Милицейские жены, лоснящиеся, пышные базарные торговки… Хотя не все. Есть среди них одна тощая, с шафраново-желтым лицом, жена одного полупомешанного пьяницы, добродушного Васьки. Этот Васька, верно, лучше всех других. В маленьком городке все знают каждого милиционера. Полоумный, вечно пьяный Васька лучше трезвых. Вот как разум правит миром, и здесь, и везде. Разум? Ум? И все-таки жить нужно по уму, а не по вере. И я не собираюсь называть верой неистовствующего, кровожадного инстинкта. Но всегда ли нужно винить только кровожадность инстинктов? Это тоже не совсем верно, тоже не вся правда…

Сталин — не только кровавый инстинкт. А вдруг он был камешком, обрушившим за собой лавину, нарастающую по своим собственным законам?… Но ведь камешек катится только там, где есть наклон; значит, с самого начала плоскость была наклонной… Этот наклон не случайность, и следовательно… Хальт! Стоп! Стой! Крикни на любом языке — и тот, кто идет по еле заметной, занесенной снегом тропинке в тайге, услышит тебя. И услышит тот, кто идет вдоль купающегося в солнце ржаного поля… Односложные, твердые слова — на любом языке.

«Он, несомненно, зашел слишком далеко, но его заслуги важнее его ошибок». — Это Баница способен признать, столько он может «уступить». Но «заходить слишком далеко» стало обычным явлением, ничего другого он и не делает; и этого уже не назвать ошибкой. Мы шептали в лагере, что он сумасшедший — но он куда хуже. Может, и сумасшедший. Но как этот маниак сумел взобраться на самый верх? Бывает, что в какой-то династии трон наследует сын-дегенерат — но это совсем другая вещь. Он прибрал к рукам ленинское наследство постепенно, медленно и методически. И как получилось, что предупреждения Ленина развеялись по ветру? «Этот интриган…» Был ли он сумасшедшим с самого начала? Или сошел с ума уже после? Конечно, тут хватало людей, которым нужен был безумец на троне. Чтобы можно было в мгновение ока привести его в бешенство, запугать мрачными предсказаниями.

Лакеи делают царей, даже разумных царей. Как-то утром — мы сидели и пили кофе у него дома — Кун сказал: «Слушайте, Лассу, однажды я сказал этому дураку Пали поворчать на Петера. Он тут же накинулся на Петера, как бешеный пес, принялся рвать на нем одежду, лязгать зубами! Разве я этого хотел? Я сказал только поворчать…» Бедный Кун, бедный Петер. И бедный бешеный пес Пали. Тогда он только что вернулся из Испании, его арестовали еще прежде меня…

Если поразмыслить, тут не только Сталин виноват. Большинство в лагере тоже так думали и никогда не переставали писать ему прошения.

Посмотрим на вещи проще, старым, испытанным способом: кому это на пользу? Или, вернее, кто думает, что это пойдет ему на пользу? Всемогущему вождю достается только власть. Все материальные привилегии идут слугам…

А если вернуться в Сибирь добровольно? Многие так и делают. Тут работы нет. Такие, как мы, работы не получают… «Лучше устроиться самому… Раньше или позже нас и так вышлют обратно». Правда. Так и будет.

Жить в спокойствии… В крепкой, теплой, деревянной избе возле ручья. И крепкая светловолосая женщина будет каждую неделю печь большие коричневые буханки хлеба в большой, вымытой добела печи, — как делала мать… Не мираж земли, не ложь, а сама земля — вот что важно. Столько земли, чтобы выращивать для самого себя овощи. Не карта, а спокойная зимняя заря, видеть столбы дыма над избами, когда выходишь с добрым топором в лес, оборачиваясь с мостика через ручей на разгорающееся вдали сияние. Этот дым… пар этот — зимняя радуга; солнце вот-вот взойдет на безоблачном небе.

И хотеть малого, как можно меньше — это будет моя хартия свободы. Зимой рубить деревья. Летом собирать грибы, ягоды, лечебные травы.

И все-таки добровольно не поеду. Они и так не допустят до идиллии. Мне ли не знать, что лес, деревья, даже нежная красавица приходят лишь к тем, кого не гонит «крайняя нужда». Я останусь здесь: дожидаться «крайней нужды».

А тогда? Я умею косить, умею валить деревья, брать воду в ручье. Может, даже коровой разживусь… Когда придет нужда.

Но прежде — завтра, например, — пойду в александровский кремль. Там стоят православные церкви, возведенные на вере, ликовании, страхе и крови. Золотые звезды на куполах, как детские рождественские рисунки. Стены такие толстые, что по верху телега может проехать. Стены построены на века, скреплены известью, гашеной в соленой воде людского пота.

Никакого света нет, хотя наш дачный поезд трясется по великой транссибирской дороге. Но я различаю лицо моего соседа. И узнаю его. Снег светится отраженными бликами. Нас двое в купе. Он тоже отсидел срок и живет в третьем доме от моего по улице Железнодорожников.

Мы не разговариваем. Не хотим замечать друг друга. Не хотим быть свидетелями друг против друга, в случае, если наше «преступление» раскроется, если узнают, что мы уезжали из Александрова. Из города, в котором мы не можем найти работу, но имеем право жить — если сумеем. На базаре и в соседних деревнях беспокойно — много воров, и люди смотрят на нас с подозрением. Они пугаются, завидев нас в лесу, куда мы ходим, чтобы принести домой мешок хворосту или несколько связанных ремешком сучьев… Воры никогда не ходят в лес; их лес — базары… И все-таки люди нас боятся. Тем не менее мы как-то живем. Родители и дети, друзья и родственники помогают — как, какими путями, неизвестно. А мне — мне помог Баница.

Надо было сказать Банице, что я вовсе не считаю себя лучше его. В мою обязанность входило знать все, о чем сейчас я знаю слишком хорошо, а я убежал от этого знания в погоне за личным спокойствием. Но я мог знать. Евгений Евгеньевич Киш — просто Йено Киш — знал и говорил мне об этом, потому что доверял мне. Во время чистки оказалось, что он «потерял» свой партбилет год назад, но позабыл доложить о пропаже. Потерял… Мне он доверился: «Когда цены на хлеб выросли втрое, а никакой партийной дискуссии на эту тему не было, и рядовые члены ни о чем даже не знали, — тогда я понял, что сыт по горло». Я хотел убедить его остаться в партии, почти теми же словами, которыми сегодня убеждал меня Баница. «Против этих ошибок бороться можно только изнутри, будучи в партии». Неужели я верил в это? Да, верил. Но это не оправдание: я боялся бы не верить, боялся бы потерять смысл всей моей жизни, идею, за которую готов был не только жить, но и умереть. Йено Киш, Евгений Евгеньевич только улыбался — очень печально. Его, разумеется, исключили из партии. Странно, что его не арестовали — именно его оставили в покое; а потом, забыл, кто мне рассказывал, он в первый день войны пошел в армию. Может быть, ему казалось, что после войны родится новый мир? Или он просто искал смерти? Теперь уже не узнать. Пошел добровольцем в первый же день. А что стало с его женой, удивительно красивой женщиной, которую он звал своей «Мэри Пикфорд»? Йено Киш, деревенский учитель из дьорской области, старый партиец, его взяли в плен в 1916 году. Неужели у него не осталось никого дома?

— Слушай, Баница, мы с тобой никогда не пытались устроить нашу жизнь с помощью партбилета, и — несмотря на все разговоры об обязанности сомневаться — мы верили, что этот маленький билет был пропуском в рай. Мы ошибались. Партбилет не дает спокойствия ни в этом, ни в каком-либо другом мире. Мы были как Прометей, которому в огонь взял да и помочился новый Зевс. А кто помог — на Сталина мне наплевать! — кто помог ему взобраться наверх, кто позволил этому случиться, кто его поддерживал? Мы сами! А потом нас передали в руки Маркусовых. Меня передали — и тем самым отдали тебя тоже, Баница. Понимаешь? Даже для тебя это должно иметь значение. Вот Маркусов — тот был настоящим материалистом. Между допросами он хлопотал — тут новая квартира, там альбом с марками. Конечно, это был заурядный, мелкий человечишко, не стоящий пинка в зад. Но другие, чуть менее заурядные, были настоящими недочеловеками, прототипами нацистов. Из того сорта, который пытается доказать себе, товарищам, всему миру, что он — истинный сверхчеловек. Точь-в-точь как немцы. А поскольку ничего у него не получается, не может получиться, он терпит поражение в собственных глазах — и приходит желание самоуничтожения, а вместе с ним желание уничтожать все вокруг, приходит геройство безнравственности… и лучшие друзья, должно быть, становятся первыми жертвами. В их глазах, в их опущенных глазах он читает презрение. И он ищет новых друзей, не может их найти, и не мог бы им доверять, даже если бы нашел, — и тогда он находит слуг. Холуев, которые исполняют любой приказ, которые не умеют и не осмеливаются думать, которые и не хотят думать. А те, кто когда-то думал, давно отвык — путем длительной тренировки. Еще годятся те, кто корчат фанатиков, прячутся под маской фанатизма… Вроде того, как я в лагере прятался под маской неловкого простака — и с большим успехом, как видишь…

— И тем не менее мы меняемся.

— Да, да. За двадцать четыре года — я не ошибаюсь? — все наши клетки обновилися три раза. Но может измениться нечто большее. Я — пусть я сломан, иссушен, нем и глух — я остался собой. Но ты, Баница, — прости мне эти слова — стал другим, стал Баницей, потерявшим смелость, хотя смелости у тебя все еще больше, чем…

Поезд останавливается. Скоро подъедем к Александрову. Еще четыре километра. Сверкают огни здешней текстильной фабрики… Каждую неделю тут задерживают одну-две дюжины воров и забирают в Александров. Воров. Их ловят у выхода, они наворачивают на голое тело два, три или пять метров материи… какие желтые, тощие тела! Прибитые, пепельные лица, изможденные тела… Но здесь крадут и целые километры тканей, если верить одному инженеру. Настоящие воры приезжают на фабричный двор грузовиками, у них всегда есть пропуска, они продают ворованный материал на рынке рулонами. И они не боятся. На том самом рынке, куда я собираюсь идти за хлебом. Это не настоящий рынок, на нем нет ни лотков, ни ларьков, не слышно зазывного пения торговок… Чего я хочу?.. тир, качели, карусель… Попасть в яблочко, выиграть вазу, самому стоять мишенью, такой деревянной куклой, пусть в меня бросают кольца, потом уйти с разноцветным бумажным флажком… Я хочу уйти сейчас — за моим братом Йоской. А вдруг удастся найти его могилу? При жизни мы не часто встречались… Для тебя, Йоска, честь всегда была важнее жизни; и я тоже так думал когда-то, но сейчас молчу. Укрыться бы в женщине, между грудями женщины я был бы в безопасности. На день, на час, на минуту…

Честь? В лучшем случае не бесчестье, не позорное бесчестье с обнаженной до мяса душой… Ибо что другое остается, когда слишком поздно даже умереть. Ведь даже для самоубийства нужна молодость, нужны силы. Нет, Баница, я больше ничего не хочу. Я уже в безопасности.

Закрываю глаза…

В окно заглядывает румяная, красноносая баба с развевающимися волосами. Махонькая лачуга, нора с крохотным окошечком, затянутым провисшей, пузырящейся марлевой сеткой от мошкары. Женщина упирается лицом прямо в сетку, сетка натягивается, едва не лопается. На этой красномордой бабе вечернее краснобелое платье с оборками и гофрированным воротником. Она заглядывает в комнату, старается увидеть ее всю. Я подхожу ближе, и как только ее лицо начинает давить на сетку, хватаю за нос, стискиваю пальцами и сильно вывертываю.

— Свинья, грязная свинья! — визжит она, тараща на меня стеклянные глазки, вырывается и убегает… Звать на помощь.

Появляется сопливый парень, останавливается у другого, широкого и очень высокого окна. Я подаю воронье перо одному из моих товарищей в телогрейках. Воронье перо вылетает из сетки, как бумажная стрела. Парень швыряет ее обратно. Он вопит: «Она отравлена! У них томагавки и автоматы!»

— Иди сюда, собака, у меня даже ножа нет, — и я распахиваю дверь.

Они входят.

Они лезут. Мягкозадые, толстобрюхие, белесые парни. Они идут лишать чести наших женщин. Банда жирных, гладких импотентов, они несут палки и прутья, чтобы палками и прутьями насиловать наших женщин. Но теперь я их бью, молочу, убиваю. Они бросаются на меня, у меня ранена нога…

В этом отвратительном, темном вагоне ужасный холод. Боже мой, как мерзнет нога. Всегда нога. Я чувствую мои обмороженные пальцы, порванные сухожилия. Терпение не поможет. Отмороженная часть тела не выносит холода. Мы никак не привыкнем к этому: что болело однажды, будет болеть все время.

Вонь холодного махорочного дыма. Снаружи не намного холоднее…

Луна. От ее мягкого света, от чистоты снега какая-то неосязаемая, невесомая, туманная красота парит над крышами домов, красота более зыбкая, чем театральные декорации, нарисованные на воздушных кусках марли. Внутри дома провоняли потом, но сейчас это мне и нужно: тепло.

Хорошо бы сидеть в освещенном, теплом вагоне, читать детективный роман… забавляться отгадками… Кто убил?..

Опять трогаемся. До Александрова еще несколько минут…

Этот беспутный, нищий юноша, воспитанный в самой гнусной из всех семинарий, всегда голодный, обученный лгать; этот бывший семинарист, готовый отречься от Бога, человека, человечности. Хороший замес для революционера. Умеет проповедовать, умеет и предавать…

Не в этом суть. Кем он был, откуда явился, не имеет значения. Там, где он сейчас, — на самом верху, — отомстить так легко, что месть не дает удовлетворения. Когда власть почти безгранична, теряет смысл обычный мотив, легальный аспект преступления: преступник тот, чьим интересам служит преступное действие… Шаткость правления Ричарда III… как ее сравнить с уверенностью его хватки? Без соперников, практически без наследника… Но даже величайшему обжоре, которому доступно все, власти всегда недостаточно. Самая полная власть — над женой. А если нет жены? Власть над собакой. Но если у кого-нибудь двести миллионов слуг, он не может вынести, когда хотя бы один из них отказывается служить.

Владыки и хозяева все одинаковы, как марионетки, дергающиеся на одной бечевке. Разницы никакой.

Er sitzt beim Länderschmause Bis er die Welt erwirbt, Ich hab ein Lieb zuhause Das weinet wenn ich stirb…

Их жадность способна проглотить весь мир; чем хищник мельче, тем прожорливее. А дома у меня никого не осталось, кто мог бы по мне заплакать, да и самого дома не осталось, ничего. Останься что-нибудь, нашлось бы оправдание для трусости. Но нет ничего, ничего, кроме моего собственного ничтожества. «Откуда ты, путник?» Это бы знать и то счастье.

А я рассказывал анекдоты жене Баницы. Самому себе в глаза не плюнешь… Плюну ли я в глаза всему своему прошлому, через прошлое — в глаза настоящему, через настоящее — в глаза будущему? Нет, я не могу. Поезд начинает тормозить. Скоро остановимся. Домой, только бы попасть домой, не может быть, что я и дома не найду работы. «Эксплуатация человека человеком кончилась. Из царства необходимости мы шагаем в царство свободы…» Как? И когда? Когда мы впрягаемся в плуг, как крестьянин, потерявший лошадь… И если бы только это! Но они распрягают Баницу и шлют его на дипломатическое пустынное жнивье. А ведь он был достаточно покорной лошадью. Жалко только, что он не залягал своих жестоких, злых хозяев насмерть…

Как выйти из вагона — на перрон или с другой стороны? Нет, на другую сторону глупо. Если милиция здесь, они стоят с обеих сторон, и хватать будут сначала тех, кто сойдет не туда, куда все.

Стою на подножке… толчок, стук. Остановились. Схожу. Милиции нет. Слишком холодно, им-то мерзнуть незачем. Захотят меня взять, дома найдут. Они найдут меня в любой момент, в любом месте… Но в зал ожидания не иду — там, в тепле, могут околачиваться. Иду вдоль пути, мимо водонапорной башни, огороженной забором. Длинный товарный состав. Открытые вагоны, доверху загруженные бревнами, на которых лежат шапки снега. Мы оценивали человеческую жизнь по времени, нужному для загрузки такого вагона, — иногда больше, иногда немного меньше.

После московской мглы и слякоти — сверкающее звездами небо, твердая корочка снега, ни ветерка. Паровозный дым поднимается столбом, горячий пар клокочет между колесами, мечется жаркими барашками, в небо улетают кудрявые облачка. Такая красота, почти блаженство. Лед на Балатоне… я больше никогда его не увижу.

Кто-то идет за мной. Это меня не беспокоит — они уже давно могли меня сцапать. Им следить не нужно. Сказать: Стой! — и я остановлюсь.

— Эй! Сосед!

Это мой молчаливый попутчик, тот, который живет на той же улице. Зачем он меня зовет, что ему нужно? Мы же вообще никогда не разговаривали. Зачем разговаривать? Это вредно. Власти не любят, когда мы собираемся вместе. Бывает, конечно, что любят… Это когда присылают стукачей. Но такой шпион — знак прогресса: прежде никто не давал себе труда за нами шпионить. «Вот тут подпишись, сволочь» — и никаких шпионов не нужно.

Он подходит ближе. Станционные фонари и тусклый свет из-за забора еле освещают худое лицо соседа, его моржовые усы.

Он даже не считает нужным представиться. Но я смогу узнать, как его зовут, завтра утром у хозяйки.

— Ну, и что вы теперь скажете? — начинает он и умолкает, дожидаясь ответа. Он говорит гулким басом, его голос сильнее, чем он сам. Но кто он? Хозяйки знают все, они обмениваются сплетнями, относят паспорта в милицию, следят за своими жильцами.

— О чем? — спрашиваю я осторожно. Я не хочу ни о чем разговаривать, особенно, когда мне задают вопросы.

— Хозяин и Тито наклали друг другу по задницам.

— Это их дело.

— Их дело? — он говорит на безупречном русском языке, с еле уловимым певучим акцентом. Может быть, еврей, здесь их считают «национальным меньшинством». — Их дело? — повторяет он. — Гм. Когда наверху дерутся, внизу тумаки собирают.

— Старая и верная поговорка.

— Тито не дурак. Сначала всех югославов забрал к себе на родину, а потом — Хозяину по зубам.

— Если забрал домой, так зачем ему ссориться? — спрашиваю я, прикидываясь дурачком, совсем как в лагере.

— Не в этом же дело. Вы действительно не знаете, почему они ссорятся?

— Откуда мне знать?

— Это же проще простого. Хозяин хочет, чтобы Тито раскулачил своих мужиков.

— Ну и что?

— А Тито не хочет… Не такая уж он дубина! Крестьяне стояли за него, это они разнесли немцев вдребезги. Если он выступит против крестьян, кто станет его поддерживать? В крестьянской-то стране? Ни одна душа.

— А тогда?

— А тогда он волей-неволей потянется к Хозяину за помощью. На коленях приползет.

— Разве вы думаете, что Хозяин откажет?

— Вот еще, откажет! Он поможет, да так, что будет править югославами во веки веков безо всякого Тито.

Он так ломит напрямик, что я не осмеливаюсь отвечать. Но ведь здесь, на путях, свидетелей нет, это не провокация. Если он задумал на меня донести, он мог бы сказать любую ерунду. И он не боится, что я донесу. Тем не менее я осторожен. Мне не нравится его самонадеянное прямодушие.

— Откуда вы все это знаете? — спрашиваю я небрежно.

— Так в Москве говорят. Там все знают. Вы не слышали?

— У меня нет осведомленных знакомых.

— А у меня еще осталось несколько.

— Как они это объясняют?

— Кому объясняют, мне? Я сам себе могу все объяснить. Хозяин не терпит популярных людей. Он ненавидит всех, у кого есть хотя бы видимость власти. Такие люди в его глазах — предатели, троцкисты, фашисты, диверсанты, шпионы. Из людей ему нужна только такая дрянь, на которую и собака не захочет взглянуть. Страной правит банда мошенников.

Может, он все-таки пытается меня спровоцировать?

— Ну, что вы, — отвечаю я, — они же выиграли великую войну.

— Да, войну. Но кто ее выиграл? Он! Великий военный гений, великий организатор, великий ученый. Пусть кто-нибудь попробует сказать, что это не он выиграл каждое сражение, до самого последнего. На следующий день его — хлоп! — и капут.

— Это уже другой вопрос.

Он видит, что я уклоняюсь от откровенного разговора и умолкает.

Мы доходим до железнодорожного моста, сворачиваем в улицу — до нашей еще две поперечные.

— Вы что покупали? — спрашивает он своим глубоким басом.

— Ничего.

— Вы были там и ничего не купили?

— Нет.

Слышно только наши шаги. Вокруг ни души. Только в нескольких домах горит свет. Но тут, между двух рядов домов, мой тощий сосед говорит иначе, чем раньше, на путях. Даже его голос становится более пронзительным, или, может быть, более хриплым. Все-таки, не провокатор.

— Например, — говорит он и тут же перебивает себя: — я даю только пример, разумеется, — если бы мне пришлось еще раз ехать в город, или если кто-нибудь из ваших знакомых приедет из Москвы, попросите привезти коробку тресковой печенки. Вы когда-нибудь пробовали?

— Нет, — отвечаю я, хотя это неправда: я пробовал. Дмитрий Сергеевич угостил меня почти прозрачной печенью в беловатом маслянистом соку. Консервы остались после какой-то геологической экспедиции.

— Объедение, а стоит в десять раз меньше картошки, — продолжает сосед. — Если считать калории, конечно. Одна банка стоит столько же, сколько килограмм картошки. Здорово, правда?

— Надо будет попробовать.

Мы дошли до угла нашей улицы.

— Ну, я пошел, — говорит он. — Всего хорошего, сосед. Уж действительно, этот Тито…

Я замедляю шаг, и он проходит мимо меня. Все, что он говорил, мне кажется грубым, примитивным, банальным и полным враждебности. Но он мне сказал то же, что я говорил Банице: об отборе худших людей на лучшие места. Баница, наверное, думает обо мне так же, как я о моем собеседнике. Или у меня есть право так говорить и думать, а у него нет? Возможно ли, что у нас с ним одинаковые принципы, те же мотивы? И могу ли я себе это позволить?

Вот как я продолжаю думать: позволить или не позволить. Будто у нас есть какой-то философский камень; тогда, конечно, Сталин среди нас — его настоящий и верный хранитель. А в таком случае — тем лучше, что у него твердый кулак, стальная воля, он ведь делает то, что мы считаем правильным и нужным. А значит, прочь нытье, «сентиментальность», уныние, «голос врага». Будем презирать неуверенных!.. Так ведь, Баница?

Я переживу презрение. Но меня смущает другое: почему я смотрю на этого человека, моего попутчика, точно так же, как ты, Баница, смотрел на меня? Не мне ли его понимать? Только он ведь типичный беспартийный интеллигент, а мы с тобой, Баница, — хранители всеобъемлющей правды, призванные защищать даже некоторые ошибки… правда ведь? Хороший аргумент — во имя священного объединения. Ибо идет сражение… сражение продолжается, и так далее, и так далее.

Иду по улице. Как много похожих друг на друга деревянных домов. Их построили сразу, в одно время для семей железнодорожников. Но теперь они уже стали разными. Те, кто в них живет, — разные, это видно по облику домов, построенных пятнадцать лет тому назад. В конце улицы, где я живу, стоит самый захудалый домик. А рядом с ним — лучший в роде, хотя живут в этих домах свояки. То-есть, жили, конечно, пока жил мой хозяин.

Если мой тощий сосед сказал правду, мне никогда не уехать домой. Разве Баница об этом не знал? Нет, наверное, а если бы и знал, не мог же он делиться со мной дипломатическими сплетнями. Он сделает все, что в его силах. В этом я уверен. Хороший человек может многое сделать.

Только я ничего не могу, ничего. Только ждать. Никуда я не еду. Захотят меня взять — пожалуйста. Высохший лист на середине большой реки. Может быть, так лучше… сухой лист на реке. Ему не место на реке, не то, что рыбам. Рыбы живут в воде, плывут, куда хотят, а в конце концов попадают в сети. Или в пасть щуки, это уже все равно…

Завтра куплю карточки, посмотрю монастырь, в котором Иван Грозный совершил убийство, в котором томилась жена Петра Первого. Отдохну, высплюсь, все обстоятельно продумаю. Буду есть хлеб, который продают из-под полы милицейские жены. Не буду есть — умру. Но человек умирает даже когда ест. Это хорошо. А то сволочи жили бы вечно — свиньи, жадные до власти свиньи.

Я все продумаю еще раз, Баница, старый друг, все. Веры больше нет. Но, может быть, лучше заменить ее хладнокровным размышлением? Ты изменился больше меня, но в тебе было столько честности, что много еще ее осталось.

…Философского камня, унаследованного от Маркса, нет. Наши враги, однако, эти ужасные в своей хитрости буржуи, вовсе не отказались поучиться у Маркса. Наоборот, дорогой Баница, они изучили каждое слово Маркса, все его анализы, все предсказания об углублении периодических кризисов. Рассматривая факты и их возможные последствия, они, возможно, молчали о Марксе, но их окончательный вывод звучал: «Диагноз доктора Маркса верен». И следующий шаг: «Мы поищем наиболее пригодное для наших целей лекарство».

Это было нелегко. Нужно было понять, что вооружение и война не лечат всех болезней. Нужно было найти потребителя растущего производства. Кому стать потребителем? Рабочему народу, который до сих пор только желал потреблять. «Очень хорошо, — говорит буржуа, — мы будем наживаться не на нищете рабочих, а на подхлестывании потребительских аппетитов. Пусть рабочие едят вдосталь, пусть покупают всякое ненужное барахло. Наша прибыль в безопасности, пока технология производства опережает постоянный рост заработной платы».

…Я хорошо знаю, что все гораздо сложнее… И знаю, что все это совращает рабочих, подрывает их сознательность. Но нас тоже совращает, Баница. Мы тоже неравнодушны к искушению богатством. И в то же время мы сознаем, что голод еще существует, он просто переселяется на другие континенты, и, к сожалению, Баница, все наши обвинения — пустые фразы, слова, может быть, и достаточно правдивые, но лишенные плоти — мы не можем прибавить им веса хлебом.

Конечно, Баница, мы планируем. Увы, мы планируем только рост производства — сколько электричества и сколько газетной бумаги будет через пятнадцать лет, какой тогда будет общий объем оберточных материалов и прочее, и прочее. Но когда пролетарская демократия заменит диктатуру — на какой год запланировано это? Насколько прогрессирует демократия, скажем, за одну пятилетку? Насколько продвигается процесс «отмирания государства» после всех усилий укрепить это государство? Ведь «отмирание государства» все еще осталось нашей целью, не так ли? Неужели именно это отмирание должно произойти само собой, стихийно?.. Знаю, что ты хочешь сказать. Капиталистическое окружение, пока ничего нельзя сделать. Позже… Но народ хотел бы получить скромный аванс, как колхозник — чтобы дожить до конца года, когда делаются отчеты и рас-счеты. Нельзя получить аванса? Тогда пусть не отбирают того маленького аванса, который мы все-таки получили пару десятков лет тому назад.

Безнадежность? Что касается меня — безнадежность полная. Пойми меня правильно, Баница, но в твоей жизни тоже не осталось много надежды. Но до тех пор, пока я говорю, что хочу сказать, пока сомневаюсь во всемогуществе этого механизма, который нам приказано считать необходимостью, — до тех пор, и несмотря ни на что, остается маленькая толика надежды.

О чем тут думать? Все ясно и просто. Я знаю наверняка, знаю до боли отчетливо: живой или мертвый — домой я уже не уеду.

Я знаю. Знаю, но не верю. И пока не верю — живу. Я буду делать все, что в моих силах, чтобы не поверить в то, что знаю — и все-таки добраться домой…

Но куда? И зачем? Где дом, где моя родина? Там не осталось никого, ни друга, ни любовницы, мать уже умерла. Мои друзья лежат в земле здесь — и под сожженной солнцем испанской глиной… Теперь я вижу мою родину, как купе в поезде между Будапештом и нашим старым домом. Я студент. Я возвращаюсь в Будапешт после сбора винограда. Третий класс, деревянные скамейки, запах чеснока. Смотрю в окно на Балатон. Фоньод, Боглар, Фельдвар. В осеннем небе, на фоне синих холмов и серой полосы воды вдоль берега медленно плывет паутина, длинных волшебных волос которой, как радуги, нельзя коснуться рукой. Осенняя паутина, печальная, как нити медлительной слюны, качающиеся под мордами запряженных волов, но освобожденная от своего веса, прощальная, затуманенная даже в своем свечении… Я еду, потому что мне нужно учиться и учить ребят; потому что я не могу не быть первым в классе, и я учусь изо всех сил, потому что я из бедной семьи, учусь на стипендию…

И так всю жизнь — напряжение; как натянутый лук, жизнь вопреки. И сейчас то же самое. Вот почему я причиняю боль Банице, вот почему я не хочу умереть.

Но хватит, хватит… позвольте мне, наконец, верить в то, что я знаю. Тогда я передохну, пропадет напряжение — и тут-то мне конец… Ну и что?.. Плывет осенняя паутина, и нет никакого ярма… Но нет, я куплю хлебные карточки, немного поторгуюсь, безо всякого результата, конечно…

Нет, не буду торговаться. Не стоит бесполезно расходовать силы. Я не буду торговаться, я заплачу все, что с меня спросят, полную цену — и даже больше. Но я не умру, мои враги сдохнут раньше… Разве это важно? Только тогда, когда считаешься с мнением тех, кто вокруг тебя.

А потом? Осенняя паутинка, трепетная вечная прерывистость, тонкая, упругая вуаль. Она может вывести меня домой, а если нет, я подхвачу ее, когда она начнет рваться, накину на себя, закрою лицо, серое, мертвое лицо, чтобы добрые люди, которые меня похоронят, которые работают не за деньги, не задрожали, увидев мое страшное лицо. Те, кто меня будет хоронить, работают не за деньги, они будут заботиться только о том, чтобы воздух не отравился мертвечиной… и гроба не будет… за эти похороны не платят…

Или стоять здесь, на острове? Бесконечная, пугающая вода, и мелко, повсюду, куда ни взглянешь, едва по колено. Корабль не пройдет… идти вброд?.. Но сколько удастся пройти? Разве что на лодке, очень маленькой, ведь брать придется так мало. Вода не соленая, но пить нельзя. Волны невысокие, но пенятся и бушуют, открывая дно. Рыбы небольшие, но прожорливые, как акулы.

Чего я хочу? Отомстить им? Но когда Баница будет среди них или около них…

Ах, Иштван Баница! В конце концов я должен признать, что ты остался тем, кем был. Поэтому — пусть сопутствует тебе счастье и вера. Если… если ты этого хочешь, Пишта…