«Пип-пип-пип: восемнадцать часов ноль минут»… Если через пять минут его не будет, значит, придет около полуночи. Он так и сказал: полночь…

Не будь он такой простодушный и неловкий, я бы не беспокоилась. Но я волнуюсь, даже очень. Мне нужно за кого-нибудь волноваться; а ему нужно, чтобы кто-нибудь о нем беспокоился.

Снова Чайковский. Музыка, лекции. Лекции, музыка. Без остановки, с пяти утра до часу ночи. Выключить? Старая ведьма тут же снова включит. Единственная передышка — когда она выходит за покупками. Потом возвращается, включает радио и уже после снимает пальто. Когда я иду за хлебом и стою в очереди, у меня часа два тишины. Стоит потолкаться… Но полной тишины нет никогда. В доме все балки и перегородки дрожат от рева динамика; музыка, речи, прогнозы погоды барабанят по моей пустой голове, как горох. Но сейчас дают время: это хорошо. «Восемнадцать часов…» Пять минут уже наверняка прошло. Значит, до полуночи.

Чаще всего я почти не слышу этого шума; он заполняет весь дом, обволакивает меня со всех сторон, я перестаю его замечать. Не слышу даже сигналов времени.

Вот уже десять лет, как у меня нет часов… Интересно, кто их сейчас носит, мои плоские, платиновые часики? В Севастополе Костя сходил с мостика «Парижской коммуны» сразу за капитаном. Такой загорелый, красивый. Я ждала его на набережной, он подошел ко мне, пряча их в кулаке, а потом вдруг взял и застегнул на моем темном от загара запястье… Севастополь тогда был красив безумно. Когда «Парижская Коммуна» шла через Босфор, Костя стоял у штурвала… И в тот же день мы пошли купаться в море, а на следующий день я в первый раз испекла пирог. Пока мы ждали «Коммуну», я жила у его сестры. Мне было семнадцать лет, но я была уже взрослой женщиной, и все флотские офицеры приходили флиртовать со мной. «Маленькая Валькирия» — вот как они меня звали, и еще «золотоволосая». Крупные одесситки — брюнетки или шатенки — завидовали мне, да и плавать так хорошо, как я, они не умели. Они говорили: «Красивая, да глупая», и я шутила с Костей: «Вы знаете, Константин Владимирович, что я девушка красивая, но глупая?» И мы хохотали вместе и бегали наперегонки к морю, однажды я забыла снять эти часики, так мне захотелось в воду, но он только засмеялся, и весь день мы искали часовщика… Только один взялся их починить — старый бородатый еврей-частник, и Костя сказал мне потом: «Он спрашивал, графиня ли ты, но я ничего не ответил, я не сказал, что ты — дочь рыбака». «Хорошо, — сказала я — они сами могли догадаться и поглядеть на мои руки, вон какие они у меня сильные». «Это часть твоей красоты», — ответил он. И он знал, что мозги у меня тоже есть. Тогда ему нравилось, что вокруг меня всегда толпились мужчины, девушек — ни одной, у меня никогда не было подруг, только приятели-парни… Потом он стал ревновать, но в Севастополе не ревновал нисколечко. Мы не любили офицеров-черноморцев, мы были балтийцы. Костины друзья все были в балтийском флоте. Я была флотской женой, до сих пор осталась. Они ухаживали за мной — иногда застенчиво, иногда по-пьяному, — приводили художников писать мои портреты… На фоне моря. «Глаза Елены, как море». А я позволяла им сходить с ума. Севастополь — это ослепительный блеск, потоп цветов, но нашим домом был Ленинград, в котором мои глаза и волосы напоминали море, дюны… Я жила бы с Константином Владимировичем и сегодня. Он ревновал, но никогда ничего не говорил. У него были причины ревновать — были и не были. Я никогда бы не оставила его, нет, никогда, если я хотела кого-нибудь, то просто так, на один раз, — ив конце концов скандал разразился только потому, что я вопреки всем оставалась ему верной. А все прочее, даже если и случалось что, — только сплетни, если и правда, то неправдивая правда. Я любила тебя, Костя, любила до самой твоей смерти, и я все еще тебя люблю, люблю даже сейчас…

«Восемнадцать часов тридцать минут. Слушайте наше…» Нет, нет и нет! Не буду слушать. Даже дружеских советов не буду слушать. Теперь я беспокоюсь о нем; я хочу о нем беспокоиться, мне нечего больше тебе дать, Андрей… Гаврилович. Я вижу дурные признаки и не только признаки…

Неужели его могли арестовать? Был здесь этот Вида, тоже венгр, он рассказал, что какого-то их земляка забрали ночью… как его звали?.. не помню. Глаза у Виды были иудины, прямо-таки маслились от похоти. Он спросил, где Лассу и когда вернется. «Он ходит, ищет работу», говорю я. Вида знает, что это неправда. «Вы думаете, что для нас здесь есть работа?» «Возможно, что для Андрея Гавриловича есть». Он весь дрожал от возбуждения, трогал мои волосы. Я притворилась, что ничего не заметила, и вела себя так, словно мы с Андреем уже принадлежим друг другу. Так оно и будет. Я это уже чувствую, хотя пока ничего не случилось, а он, наверное, и сам еще не знает.

Хозяйка храпит. Если подкрасться, можно выключить радио. Но как только станет тихо, она проснется. Она лежит на кровати одетая и храпит…

С Константином Владимировичем тоже так было. Я захотела его, хотя мне было всего шестнадцать, а ему — двадцать семь. Я шла из деревни, несла тетке овощи, увидела, как он выходит из вагона и идет к воротам. Я побежала за ним и упала, разбила себе голову, на волосах было немного крови. Он прижимал носовой платок к моей голове, к моим окровавленным волосам, пока со станции не прибежали сделать перевязку. Моя голова лежала у него на коленях. А потом мы собрали все, что высыпалось из корзинки, и пошли к поезду вместе, и он поехал со мной, а я смотрела, не замарался ли его щегольской офицерский мундир — он был военным инженером. Я хотела его, и он уже хотел встретиться со мной еще раз. И мы гуляли по Петергофу, и когда он сделал то, чего я ждала от него, он очень удивился, ведь я была еще девушкой. Он не мог этого понять. А потом снова все шло так, как хотела я. Тогда я была еще ребенком… Но я больше не бегала купаться голышом с мальчиками и девочками в прозрачном и добром море… Я стала его женой.

Когда я соблазнила его, я была девушкой, и он не мог ничего понять… Я работала машинисткой в Адмиралтействе; спустя две недели он забрал меня оттуда и стал приносить мне работу на дом. С тех пор я только для него перепечатывала данные о заливах и замерах глубины… Тогда, за машинкой, я выучилась правильно писать… В деревенской школе я проучилась всего четыре года. Писала я неважно, зато читала хорошо, и он очень радовался, что я люблю читать. Учение мне давалось легко. И к нам домой приходила учительница английского; по вечерам он заставлял меня повторять все уроки. Слух у меня был хороший, и я говорила с оксфордским акцентом. В Севастополе я уже говорила совсем бегло, и он гордился мной, и был очень влюблен.

Одни наши друзья отправлялись в полярную экспедицию. «Возьмите меня с собой!» Из-за него я бросила работу в Адмиралтействе. Но уговорить меня отказаться от экспедиции ему не удалось. Он просто устроил так, что мне не дали разрешения. «Вы знаете, Елена Андреевна, с женщиной на борту очень трудно, хотя, конечно, вы не уступите любому парню. Но начальство смотрит иначе». Это мне сказал приятель-навигатор. Тогда я в первый раз разозлилась и позволила другим за мной ухаживать. И все-таки он знал, что я никогда не брошу его, что я самая верная и самая любимая, потому что я никого и ничего не боялась.

Не я… он ушел от меня, когда его увели, а я осталась в пустой комнате, осталась сидеть, словно оглушенная, а слез не было. Я смотрела на него в оцепенении, и он понял, что я всегда оставалась верной ему, и останусь верной, и моя верность не знает слез. Когда утром они вернулись за мной, я сидела все так же на краешке кровати, на том же месте, один из них взял меня за локоть. Я старалась не упасть, это было трудно, но я не упала, и второй помог мне надеть шубу прямо на мягкий белый халат, который я накинула, когда они застучали ночью в дверь. А утром, когда они пришли за мной, дверь на лестницу все еще стояла открытой…

Хорошо, что шуба была длинной и прикрывала халат. Когда меня впихнули в общую камеру, я была как деревянная. Женщины посадили меня, и я снова сидела на краю койки. Я не отзывалась ни словом. И не плакала…

«Сознавайся, твой муж был шпионом». Я качала головой — нет… Много, очень много дней прошло, а я все молчала. Один из них ударил меня кулаком по голове. Волосы, как будто, должны смягчать удары, вовсе нет. Но я не заплакала. Ни за что на свете…

На этапе я тоже не плакала. Но тогда я уже говорила, немного — пару слов. Нам хотелось есть, пить. Аннушка была певицей в Москве. Мы пели вместе. Когда какому-нибудь конвоиру вздумывалось попечалиться, он приходил, давал нам немного воды, и мы пели. Я хотела научиться петь. Но тогда я пела не очень часто. Только про себя… а потом уже там, когда кормила телят из бутылки с соской и стелила им солому:

Выхожу один я на дорогу; Сквозь туман кремнистый путь блестит, Ночь тиха. Пустыня внемлет богу, И звезда с звездою говорит.

В нашем старом доме на дюнах каждый год был маленький теленочек. Они были мои, я их нянчила… У нас не было дороги, только море, куда уходили и пропадали баркасы наших мужчин. Один теленок… Но там я управлялась с целым стадом. Здесь плохо то, что нет тяжелой работы, от которой ночью спится без снов. Что я могу делать? Набрать воду из колодца и раз в неделю выскрести полы во всем доме. Получается дешевле за квартиру, и хозяйка не ворчит. И так я плачу очень много за этот платяной сундук, на котором сплю. Когда открывают дверь в сени, ужасно холодно. Но мне это не мешает, вот только бы динамик не орал через все перегородки…

Сейчас, наверное, уже семь с чем-то. Хозяйка храпит все громче. Она валяется вот так, не снимая одежды, с пяти часов, когда ее дочка ушла в ночную смену. В десять она проснется, разденется, поворчит, и снова завалится спать. В два часа ночи дочь вернется, тогда она снова откроет глаза, может, даже выдавит из себя несколько слов. С тех пор, как умер ее муж, она спит еще больше, раньше ей мешал спать мужнин кашель… Она рада, что он умер — тихий, худой машинист. Она на него не обращала никакого внимания, даже когда он уже был смертельно болен, все время ругала: «Едва домой пришел, тут же бежишь на свою рыбалку, ясно, что простудился! Дом валится, а тебе хоть бы что, только удочки и крючки! А поймаешь рыбешку с палец — радость какая». Теперь она морочит всем голову по конторам, вымаливает пенсию. Но ей не дают. Возраст еще не подошел, пусть работает, да и дочь зарабатывает… Она нами, жильцами, живет.

«Девятнадцать часов ноль минут. Говорит…»

Всего семь! Храп такой, я думала, что прослушала сигнал. Сяду, займусь чем-нибудь. Пошью… «Жена» из жалости дает мне кое-что для починки. Не за деньги, за жалкую подачку: бутылочка масла, десять кило картошки, старые тряпки. «Вы так хорошо шьете, вы сможете их привести в порядок, сами будете носить». И угощает меня чаем — муж настаивает, — потом дает мне мою милостыню, и — домой, с огромным узлом, я в ужасе, что задержат, проверят документы и отправят сидеть…

Смотреть за телятами было лучше… но если меня снова арестуют, убегу или вырвусь на переезде и под поезд… под вагоны, груженные бревнами, которые так ненавидит Андрей Гаврилович. Что он скажет, когда узнает, что приходил Вида и что одного из них арестовали, как его звали? Рааб… ужасная фамилия, почти раб… Я его не знала, он никогда не приходил, но Андрей Гаврилович будет знать — венгры все друг друга знают. «Потому что нас мало», говорит он. Второй раз я не дамся. С меня достаточно. А как мы сейчас живем? Разве это жизнь? «Лагерница»… все считают хуже шлюхи. Каждый мужик сразу лезет, а если я не хочу, обижается — какая мне разница, а он меня покормит ужином или возьмет домработницей при жене… Вот лежат их вонючие тряпки. Его жена была машинисткой в Адмиралтействе, а он — швейцаром в вестибюле и работал в органах, в каком-то чине. Я к ним относилась хорошо. Тамара полная, лицо у нее всегда лоснится. Костя их и взглядом не удостаивал. Как он был прав! У них дача и машина. Она меня ненавидит. И боится, потому что я не сплю с ее мужем, и ей кажется, что тут какая-то подлость с моей стороны. Она знает, что Семен Поликарпович обещал прогнать ее к черту. «Скажи только словечко». Сначала я думала, что она подслушивала, но нет, муж сказал ей то же самое. Я этого словечка не говорю, и Тамаре кажется, что это унизительно, хуже, чем если бы я сказала. Думает, что она в моих руках, что я в любой момент могу сказать, только я и не собираюсь, мне его и даром не надо…

Моя золовка хочет выдать меня замуж. Даже нашла одного. Глупого, добродушного, толстомордого кондитера. «Ты не задирай носа, знаешь, пищевая промышленность нынче…» Что это она себе воображает?

Что их Костя вывел меня в люди? Что этот кондитер мне пара? Даже Тамара слышала о кондитере и подозревает неладное, потому что за него я тоже не цепляюсь.

Как-то, когда золовка тоже приехала к ним на дачу, в машине Семена Поликарповича, я им сказала: «Я выберу себе кого-нибудь моего звания». Золовка глядела на меня своими непонимающими, блеклыми, добрыми глазами. «Кого-нибудь из моего университета». Они таращились и ничего не понимали. «Из того же университета, из лагеря». «Ну, знаешь, милая, если тебе так приспичило отворачиваться от своего счастья…» Счастье — это кондитер. Тогда я сказала, чтобы их позлить: «Если я найду такого, даже в загс не пойду, прямо в постель с ним». Лассу тогда еще не приехал… Но теперь, когда буду отвозить обратно вещи, скажу им: «Я встретила мое несчастье».

Действительно ли я этого хочу? Если хочу, так и случится.

На следующее утро Семен Поликарпович узнал, что я говорила, и пришел ко мне. Я сидела за швейной машиной, ставила заплаты на их простыни. Он нагнулся надо мной: «Подумайте, подумайте хорошенько»…

«Я подумаю». Это я ему сказала со злости, чтобы его подурачить. Раньше я не любила таких шуток, он тоже хорошая пара. Мы могли бы растить фруктовые деревья, сдавать в наем комнаты, возить в его машине корм для скота. На даче они начали разводить поросят. Он достает корм по блату… старые связи, он сам говорил…

Но сегодня — сегодня я буду хотеть!

Уже, наверное, больше восьми. Посмотрю на кухне, просохла ли стирка. Тамара ненавидит меня, все тряпки, которые она мне дает, заскорузли от грязи и воняют страшно. Прямо вижу, как ее муж воротит нос с отвращением. Дура! А потом удивляется, что он теряет голову от моего запаха, я всегда пахну чистотой, щелоком и мылом… Я никогда не душилась, даже в старое время. Но чистой была всегда, мои волосы пахли ромашкой. Этим летом я тоже собирала ромашки, в лесу вдоль тропинки.

Тряпки высохли. Теперь быстренько угля и шишек в утюг, вот они разгораются, теперь немного помахать для тяги… Надо пойти в лес, шишки кончаются. Хозяйка жжет их в самоваре, но это ее право, она дает мне утюг и гладильную доску.

Платье золовки было чистое, еще чувствовался одеколон. Это платье я распорола, простирнула, завтра перешью по новой моде. Она мне дает немного денег, и даже не очень жадничает. Сколько попросить? Она дает уроки языков в Москве, русский для иностранцев, французский и английский для русских. Не хочет, бедняжка, возвращаться в Ленинград.

Утюг уже горячий, он шипит под мокрым пальцем. Сейчас будет тепло, хорошо… Рука легко летает вслед за утюгом…

Уж не жду от жизни ничего я, И не жаль мне прошлого ничуть; Я ищу свободы и покоя! Я б хотел забыться и заснуть!

Мое тело под сорочкой становится влажным. Немного от пота и — от желания, когда материал трется о мои груди. Утюг скользит туда-сюда, пар поднимается от рубахи Андрея Гавриловича. Его портянки тоже чистые. Люблю их гладить. Они будут поджидать его, гладкие и сухие, на ночном столике или на кровати.

Мужчины… нет такого мужчины, который не побежал бы ко мне в постель со всех ног. Даже этот коротышка, будущий хозяйкин зять. Я его не хочу, конечно, но мне нравится, когда мужчины смотрят на меня с вожделением… Сосед, который был механиком в депо, тоже… Теперь ему снова захотелось женщины, раньше он интересовался только водкой. Его жена мне однажды прошипела: «Оставьте моего мужа в покое». Я ей говорю: «Не нужен мне ваш муж, дорогая». Она тоже обиделась и тоже не поверила. С того разговора она меня зовет шлюхой — за моей спиной. Пускай. А когда приходит сюда, старается ко мне подмазаться: «Ах, ах, вы знали лучшие времена», и принесет только что купленный отрез материала, чтобы я выкроила из него блузку, а если получиться — и передник. Пожалуйста, все, что пожелаете. Они вместе выстроили себе дом, она с мужем, сразу же после того, как поженились. И держат его в такой чистоте!.. Своими руками выстроили дом, это не то, что дача у Семена Поликарповича. Тот говорит: «Весь стройматериал достал, когда сносили лагеря, прямо задаром» — а у самого на лице виноватая улыбочка. А в доме одни свежеструганные балки, только дверные рамы из лагерей. Ему, впрочем, ничуть не мешает, что я все вижу. У него в гараже запасной мотор для машины. Поставил себе центральное отопление — приспособил печь из немецкого бункера. Даже тогда у него было свободное время, за транспорт он не платил, одним словом, что хотел то и делал. И холодильник у него есть. Неизвестно откуда… Стоит в их спальне, как алтарь. Тамара боится им пользоваться — испортится. Мои платиновые часики тоже, наверное, у таких, как они… «С аукциона, почти даром». Проучить бы ее за то, что дает мне эти гнилые лохмотья. Но к чему унижаться? Самой марать руки? Пусть себе остаются вместе, навсегда. Пусть не возвращается в свой родной Крым, пусть сидит тут с ним. Пусть и в гроб вместе сойдут.

Ну, это чистое… Обратно в корзину. Андрея Гавриловича рубашка неплохо выстиралась. Еще одна-две стирки и опять будет белая.

Но не тем холодным сном могилы… Я б желал навеки так заснуть, Чтоб в груди дремали жизни силы, Чтоб дыша вздымалась тихо грудь.

Готово. Корзинку в угол. Сложить рубашку и еще раз утюгом!.. Та-ля-ля…

Надо мной чтоб, вечно зеленея, Темный дуб склонялся и шумел.

Около десяти, должно быть. Пол на кухне чистый. Разложу тут золовкино платье и переделаю «по моде». Здесь удобно кроить. Можно бы работать на столе у хозяйки в комнате, но там посуда расставлена, крошки… и нужно бы спрашивать…

Ползаю на коленях. Благо, спина у меня здоровая, никаких болей, никакого колотья. А золовка: «Ах, милая, у вас золотые руки…» «Человек всему может научиться, Елизавета Владимировна, любую работу нужно уметь делать, так и проживешь». «Да, конечно, конечно». «Я только вот чего не пойму: почему вы хотите меня выдать за этого кондитера? Вы же знаете, что я без него обойдусь, мне его помощь не нужна. Но вам так хочется, потому что ваш братец-офицер был для меня слишком хорош, зато теперь — пожалуйте с кондитером…» «В старое время брат на вас никогда не женился бы». Теперь она так не говорит, это когда я была совсем молоденькой… Но я и тогда ей не отвечала. А могла сказать: «Старое или новое, он и так был бы мой, стоило бы мне захотеть». Но я не отвечала.

Андрей Гаврилович иностранец, но он такой, как я. Кровная связь лагерников. И он не стал трусом. И не думает, что возьмет меня за обед. И нет у него жены в запасе… Он даже руки мне никогда не стиснул значительно — мы подаем друг другу руки: брат, сестра, товарищ. А теперь пришла пора — мы начнем желать друг друга. По-настоящему. Нет времени…

А что, если его арестовали?.. Если уже слишком поздно, даже сегодня слишком поздно? Мы хотим отдать все, мы можем стать друг для друга всем… Неужели забрали? Может быть, его заберут, но меня — никогда. Не позволю. А если арестуют, туда не пошлют. Скорее под поезд брошусь, под длинные, запорошенные снегом вагоны с бревнами… Или… умереть вместе?

Не буду ему об этом говорить. Я не должна. Но ведь это может быть выход…

Возьму из его комнаты рубаху, у нее воротник прохудился. Поставлю заплатку.

Выхожу один я на дорогу…

У него тут одна рубаха, другую он носит. Ничего с ними больше не сделать, жалко — я люблю приводить вещи в порядок… Я бы просто так, по-дружески. Я могу ведь дать только собственный труд…

Кончено… Теперь ведро воды в корыто.

Как приятно раздеться, вымыться. И плескаться можно, потом вытру.

Теперь старуха увидела, что и после нее убираю, и больше не мешает мне мыться. Она думает, что это неморально. Хорошо, что спит. По субботам они с дочерью ходят в баню, и все равно ухитряются дурно пахнуть.

От полотенца вся начинаю сиять. Мои соски маленькие сейчас, но они ждут, готовятся отвердеть, припухнуть… от одной мысли… столько времени уже, столько времени…

Чистая сорочка, валенки, полушубок. Вот… еще ведро воды в корыто, ему нужна будет вода, когда придет с мороза…

А теперь к колодцу, бегом. Два раза с двумя ведрами. Так поздно сосед не станет глазеть, его жена тоже, а то подумали бы, что лагерная грязнуля носит воду, чтобы пофорсить своей талией перед мужиком… Мне нужна тяжелая работа. У меня сильные руки. Очень осторожно открываю дверь, стараюсь не бренчать ведрами…

Сверкающий снег, хрустит под ногами. Не слишком холодно. Минус десять, не больше. Колодец. С грохотом падает цепь. Тащу… Вытягиваю… Бегу. Подальше от колодца, глубина меня тянет… Ревнивые женщины, бедные дуры. Интересно, что они думают. Мне никогда не было нужды ревновать.

Еще раз. Два в корыто, два про запас.

Больше ведер нет, жалко. Я бы еще принесла. Сколько сотен ведер я натаскала для своих телят, для полов, для коровника, всякого мытья. Руки уставали смертельно, а я засыпала, едва ложилась. А теперь усталость у меня внутри, и бессоница… Но я не хочу умереть, не хочу. Если бы я могла умереть! Когда придет последняя крайность. Я буду знать, когда…

Уехать отсюда. Здесь раньше или позже придет эта крайность… Подальше от Москвы… может быть, там я смогу жить спокойно. Меня взяли бы на фабрику. Я могу работать машинисткой или швеей. Или быть женой. Потому что Андрей Гаврилович уедет к себе домой. А если нет, то снова попадет в тюрьму. В очередях шепчут: «Теперь не тюрьма, а пожизненная высылка в Сибирь; но лучше поехать добровольно». Андрей Гаврилович, а вы поедете добровольно? Он хочет вернуться на родину. Он возьмет меня с собой. «Никаких обязательств». «Но пускают только жен», отвечаю я. «Можно устроить формальный брак». «А почему вы хотите взять именно меня?» «Потому что у вас никого нет, сестрица». А сумеет ли он оставаться… с сестрицей? Я не хотела бы этого…

Расчесываю волосы. Чувствую свои плечи, руки. Но я люблю только волосы… Там, после бани, охранник не решился их коснуться. Нас готовили к этапу. «Опасность вшей». Я чешу волосы и гребнем и щеткой, всегда — и до лагеря, и после, никаких вшей у меня никогда не было. Женщины мной восхищались: «У вас есть еще силы…» Есть. Когда-то были… Я потеряла все силы, я смертельно устала.

Старуха ворочается, потягивается. Громыхание ведер все-таки ее разбудило, хотя я так старалась не шуметь. Может, она проснулась от плеска воды в корыте.

Она тяжело дыша расправляет кости. Теперь она разденется и снова ляжет. Когда придет дочь, снова проснется. Потом обе будут спать до десяти утра… Радиоточка все еще работает… и опять начнет в пять часов…

Выхожу в сени, задвигаю щеколку на дверях, она щелкает. Тихо возвращаюсь в полной темноте. Ложусь в кровать и прикрываюсь всеми одеялами и наверх кладу одежду.

Постель холодная…

«Ноль часов ноль минут». Уже…

Если он придет, то должен прийти сейчас, через десять-пятнадцать минут, самое большее — через двадцать…

Ревут паровозы… Тише тут не бывает. Я знаю, что он не выносит этих хриплых гудков, и поэтому тоже их ненавижу.

Приехал… вот он идет… идет… Я считаю его шаги, вот он идет вдоль путей, если поезд пришел во время, конечно. Идет… подходит все ближе… Сую ноги в валенки, набрасываю свой белый халат, я все-таки его сохранила. Только поясок украли, теперь вместо пояса шнурок, еще в лагере свитый из белых бумажных ниток. Столько времени этот шнурок был монашеским поясом… может, сегодня не будет…

Сижу на кровати. Он должен вот-вот прийти. Халат я сохранила: он белый и слишком легкий, его не украли, и выменять на хлеб тоже никто не захотел. И поэтому остался? Нет, я берегла его, хорошо, что он остался…

Хрустит снег. Это он. Скрип калитки. Выбегаю в сени. Мы у дверей одновременно — я здесь, он на крыльце. Со стуком откидываю щеколду.

— Все в порядке? — жму его окоченевшую руку.

— В порядке.

— Я что-нибудь подогрею. Есть немного…

— Нет, большое спасибо. Меня накормили.

— Тогда заварю чай. Все готово…

— Чай — да, это хорошо…

Зажигаю примус. Тем временем он умоется. Ставлю корыто на табуретку.

На кухне еще сохранилось тепло от печки. Он раздевается до пояса и моется, а я стою рядом с ним и держу полотенце, как давным-давно, когда отец возвращался продрогший с зимней ловли. Отец, правда, больше ходил в баню. Но мы всегда грели для него воду…

Он вытирается и что-то бормочет. Я не разбираю слов, но не спрашиваю. Он сам повторяет вслух, подчеркивая каждый слог: «Распалась связь времен; зачем судьбой проклятой рожден был я, чтоб их соединить?!» Я знаю эту цитату, он уже ее говорил.

— Почему вы, может, это и не ваше дело? — отвечаю я.

— Чье же тогда?

— Ничье. Есть как есть. — Почему он начал об этом говорить? Спрошу: — Это вы о друге думаете?

— Кажется, он не изменился. Накормил меня, дал денег, сказал, что буду дома к весне.

— Значит, все улаживается, — говорю я. Он верит в свое возвращение. Порядочные люди всегда верят тому, что говорят другие. Костя тоже был такой… Может быть, он и прав, что стал им доверять. Одно время у меня было такое чувство, что все слова — сплошная ложь. Это чувство снова во мне. Я знаю. Но что я ему могу сказать? И я веду себя так, словно тоже верю. — Какое счастье, — говорю я, и мне становится его жалко, жалко, как маленького хворого мальчика. — Ложитесь поскорее, выпьете чай в постели.

— Нет, я подожду.

Чай готов. Идем в его комнатушку. Двери нет, проход завешен куском мешковины. Сегодня это мешает. Табурет надо запихнуть под столик, только тогда можно сесть вдвоем на кровати. Кладу в стаканы сахар и наливаю чай. Холодно. Я плотнее запахиваюсь в халат, потуже завязываю мой белый монашеский поясок. Пьем чай. Молчим. Ставлю стаканы на ночной столик.

— У меня никого нет, — тихо говорит он.

— Вы об этом узнали только сегодня. А я знала все время.

Глажу его руку. Но во мне лишь жалость к нему, только жалость. А он… целует мою ладонь, мою руку, я встаю, мои волосы падают на плечи. Я даже не знаю, хочу или нет… Но он привлекает меня к себе и я не сопротивляюсь… Он ищет мои губы; я прижимаюсь к нему изо всех сил… Я хочу… но не ребенка… Не надо ребенка…

Мы слышим, как приходит хозяйкина дочь. Потом начинает работать радио, а мы все спим, тесно обнявшись, спим и любим друг друга, и снова спим.

Светлеет. Его вещи валяются на полу, мой халат лежит поверх одеяла… Не знаю, откуда он тут взялся. Он ведь был на мне; он порвался ночью…

Мы вместе. Сплетение двух одиночеств. Это хорошо, я так и хотела, я хотела, чтобы и он хотел этого; я даю ему блаженство, в этом мое счастье… как никогда раньше…

Он поворачивается, сжимает меня в объятиях…

«Девять часов ноль минут… Передаем последние известия…»

— Надо вставать, — шепчу я.

— Еще полежим…

— Лучше встать. Они скоро проснутся.

— Какое нам до них дело?

— Мне и нет дела. Просто не хочется, чтобы глазели. Я встану. Ты лежи, спи.

Иду на кухню. Ставлю корыто на пол и моюсь. Кувшином набираю воду и обливаюсь, долго, пока не становлюсь чистенькой, как маленькая девочка. Как мне хочется еще раз искупаться в море, в живой воде Балтики…

Зажигаю примус, ставлю чайник, тихо вытираю пол. Стелю мою постель, вынимаю гребень из мешочка, который лежит в изголовьи вместо подушки, в волосах проскакивают искорки.

Чай заварился. Наливаю немного масла на черную сковородку, ставлю ее на огонь. Нарезаю ломтиками хлеб и поджариваю… Он спит. Пойду разбужу: надо есть, пока горячее. Но потом я должна буду сказать ему, что его земляка…

Одна только ночь — счастье. Я осторожно откидываю волосы с его лба. Он открывает глаза, смотрит на меня, берет мою руку, сжимает ее в своей…

Хозяйка встает, сопя и вздыхая, выходит разжечь печку и почистить картошку. Пьет чай, принимается готовить завтрак; я все слышу… Вот она сует в печь кастрюлю. Вот одевается и идет со своей авоськой на базар за хлебом. Она любит ходить на базар, почесать язык с бабами, она ходит туда каждый день… Ее дочь еще спит; она скоро проснется, вынет из печки готовый завтрак и сядет есть, не дожидаясь матери.

У нас осталось еще немного хлеба, масло в бутылке тоже — пальца на четыре. Андрей сказал, что утром пойдет на базар за хлебными карточками. С этим можно подождать до завтра. И так мы не чувствуем голода… только любовь.

Мы сидим на кровати, прижавшись друг к другу. Он просит меня — и мы раздеваемся. Мой халат порвался, на нем длинная прореха. Все эти годы он продержался в лагере, а сегодня порвался. Я рада, что так случилось.

Теперь нужно ему сказать о Виде. Нет, подожду еще немножко…

— Как тебе показался твой друг?

— Это очень честный человек, он таким всегда был, таким и остался. Но он стал меня немного бояться. Когда я сказал, что хочу бороться, исправлять ошибки.

— Зачем ты ему сказал? Зачем вообще говорить о таких вещах?

— Потому что я должен. Пойми — должен.

Он так уверен в себе, совсем, как Константин Владимирович.

— Что значит, должен? Кто должен? И можно ли вообще? И почему ты?

— Я. Это мое дело. Потому что слишком много таких, которые будут стараться оберегать «родину» от «великого потрясения».

— И что дальше? Что ты ему сказал?

— Все. Это и все остальное. Сказал, что здесь произошло, что происходит, чего нельзя терпеть.

— И не будет неприятностей?

— Нет, из-за этого разговора не будет.

— Ты уверен?

— Более, чем уверен.

— Скажи, а Виде ты тоже так доверяешь?

— Нет, конечно, нет. Только потому, что он венгр? Конечно, нет.

— Хорошо. Потому что я сразу поняла, стоило мне поглядеть ему в глаза — это иуда. Он тебя продаст. Сначала тебя, потом меня. И скидку сделает, за двадцать серебреников продаст.

— Ну, этого я не знаю… Но у тебя верный глаз. Может, и продал бы.

— Я многого не понимаю, но на людей у меня чутье.

— Мне с ним и говорить не приходилось, кроме «Здравствуйте, как поживаете?» А вообще, мне сдается, что он больше интересуется тобой, чем мной.

— Это не имеет значения. Даже если и так, тем более будь осторожен. Он тут был вчера. Сказал, что забрали одного, фамилия Раб или Рааб, ты его знал?

— Знаю, кто он… Значит, такие дела! Я шел со станции с одним здешним, нашим соседом, он говорил, что рассчитывать на возвращение сомнительно. Хозяин и Тито передрались между собой, а ты знаешь, для нас, лагерников, сложить два и два…

— Конечно. Раз началось…

— Вот именно. Я говорил об этом с Баницей, я сказал ему.

— Думаешь, это имеет смысл?

— Да. Я ему сказал, что нужно торопиться, если он хочет мне помочь. Он порядочный человек, честный и верный товарищ. Мы обо всем говорили, надо было выяснить все. Видишь, у меня может оказаться мало времени, я с ним разговаривал по праву последнего слова. Понимаешь?

— Понимаю. Но ты ведь не был там обвиняемым.

— Не был. Но он тоже нет. И все-таки я напал на него, словно генеральный прокурор… Я, именно я — примитивный жалкий дурак, полчеловека, вытерпевший все, вместо того, чтобы умереть, вместо того, чтобы давным-давно сойти с ума.

— Это еще может случиться, и довольно скоро.

Он смотрит на меня, и я ласкаю его руку:

— Но я уверена, что у нас в запасе еще месяц, или два, а может, даже три… Пока суд да дело, пока нас найдут… — Я слышала, что уже месяц назад арестовали нескольких «жен», но ничего не говорю.

— Может быть, а может быть и нет. У нас считанные дни, минуты.

Я не отвечаю. Я сама это знаю и вижу, что он в отчаянии.

— Но ведь вполне возможно, что тебе удастся уехать к себе.

— Мы поедем вместе.

— Зачем? Чтобы висеть у тебя на шее?

— Не говори глупостей. Мы поедем домой, вместе. Вместе… Поедем?

— Я поеду позже, ты за мной пришлешь.

Я чувствую, что поеду… поеду в Казахстан, в Сибирь… Может быть, это он будет для меня обузой… Так всегда — или один или другой… Я начинаю жалеть его, во мне уже больше жалости, чем любви.

— Обо мне ты не беспокойся, — говорю я, стараясь его успокоить. — Никого у меня вроде нет, но меня уже приглашали приехать. В Казахстане есть подруга, она пишет, что там можно устроиться. Младшая сестра тоже приглашает, у нее муж моряк, это совсем другие люди, чем старшая сестра. У той муж в органах. Когда они поженились, он был сереньким захолустным пограничником, а теперь — майор. А тот моряк хороший.

Когда напьется, плачет, и сестра пропет, что он меня любит.

— А майор?.

— Что? А, нет, он не следователь. По крайней мере, так сестра говорит. Но она боится меня приглашать.

— Ты совсем одна, видрппь, совсем одна.

— Да, после того, как отец умер в ленинградскую блокаду. Он меня любил больше всех, однажды взял меня к себе на шхуну, хотя они не пускают женщин на борт. Я помогала чинить паруса. Это тяжелая работа, но я справлялась не хуже парней.

— А теперь — воплощенная женственность.

Я глажу его руку. Потом беру его рубаху и портянки.

— Пойду намочить.

— Нет, не надо, оставь, пожалуйста.

— Что ты, такая мелочь. Я это сделала бы для каждого.

— Ты сильная…

Он произнес это в тот самый момент, когда я собиралась сказать: «давай покончим с собой вместе». Зачем это говорить? Может быть, это не ему нужно, а мне? Выношу его вещи на кухню и возвращаюсь с распоротым платьем золовки.

— Не шей сейчас.

— Так время быстрее идет.

Он немного обижается. Так быстро?.. Но он сразу же мирится, и я обещаю ему, что мы вместе пойдем за карточками и картошкой. Потом он сказал мне, что сосед, с которым он вчера возвращался со станции, советовал покупать тресковую печенку, потому что она дешевле. А потом, сметывая платье, я рассказала ему, как рассказывают маленьким детям, об отце, уходившим за рыбой в море, о сетях, которые мы развешивали сушить на солнце. Отец просиживал во дворе весь день, и все время молчал, только пыхтел своей трубкой. А когда я подходила, он гладил меня по голове. Никто, кроме меня, не осмеливался к нему подходить.

А теперь он мне гладит голову. Он просит меня встать. И смотрит на мои волосы, светлые, густые, такие длинные, что падают ниже талии…

— Охранники снимали волосы каким-то химическим средством, но мне один сказал: «Давай, проходи быстрее. Не могу такое сделать»…

— В тебя каждый мужчина влюбится.

— Если перестанут влюбляться, незачем больше жить.

Я снова могла сказать: умрем вместе. Но я не говорю. Он счастлив, что я принадлежу ему — и я молчу. Я любила принадлежать только самой себе… Этого я ему тоже не говорю. Но и не скрываю.

— Я уж так устроена, — мне кажется, он должен понимать, о чем я говорю, — когда меня били, по голове — вот тут, в затылок — я не плакала. Ни за что. Я решила, что эта сволочь не дождется моих слез. А когда он сказал: «К чему упрямиться? Ваш муженек сознался, как миленький», я не поверила ни на секунду. Я же знала, что ни предателем, ни шпионом, ни врагом Константин Владимирович не был. И знала, что он не наговорил бы на себя, не дал бы ложных показаний. Я была дочкой рыбака, а Костя — дворянским сынком, учился в Морском кадетском корпусе. В 1917 году он был уже мичманом. Но из нас двоих он был настоящим коммунистом. Вы, мужчины, живете в воображаемом мире.

— А ты?

— Я раньше его увидела, что происходит. Тогда он говорил: «В нашей стране невиновных не арестовывают». Я ему говорила: «А твои товарищи, Костя? Как ты можешь так говорить?» А он отвечал: «Всех невиновных освободят». Тогда я ему говорила: «Наш черед тоже придет», но он не верил. И говорил, что я не разбираюсь в политике. Это верно, я не разбираюсь и не строю из себя ученой, но все же я была права… к несчастью.

Андрей смотрит на меня:

— Я был немножко, как Константин Владимирович, и немножко, как ты. Я все время сам с собой спорил…

— А потом… следователь показал мне его фотографию… Знаешь, в профиль и анфас. Он поседел за те несколько недель, бедняга, и в глазах у него стояли слезы.

— Это могло быть отражение, за аппаратом всегда лампы.

— Нет! Слезы. Я-то знаю.

Теперь он смотрит перед собой.

— Что касается меня, то я все понимал еще до ареста. Не потому, что я был умнее, а потому, что был штатским, нас меньше сжимали рамки таких понятий, как дисциплина, предательство, заговор.

— И что ты сделал, когда понял?

— Ничего. Ждал. Напуганный, беспомощный. Трус.

— Я бы убежала, честное слово, если бы за мной не пришли той же ночью, убежала бы. Женщине легче улизнуть.

— Конечно. И ты была бы в своей стране.

— Это тоже важно. И еще я думала бы о мести. За Константина Владимировича… Извини, что я все о нем… В Бутырках меня посадили в общую камеру, там сидело, наверное, больше сотни женщин. Они плакали, ругались, некоторые старались найти оправдание, как будто это кому-нибудь было нужно… А я сидела на кровати и качалась взад-вперед, как китайский болванчик. Я не проронила ни слова несколько недель подряд. Они думали, что я тронулась. А я просто вспоминала всю мою жизнь, все думала и поняла, что все кончилось. Кончилось тогда, кончается сейчас…

— Не кончается! Сегодняшний день еще наш. А может быть, и завтрашний, и мы сами не знаем, сколько еще будет таких дней. Поверь мне, Елена, это большое счастье — каждый день любить друг друга, зная, что нельзя рассчитывать на следующий день. — Он обнимает меня: — Хочешь?

— Да, — отвечаю я и позволяю ему делать все, что он хочет. Но теперь это уже не так, как в первый раз, когда это я его взяла…

— На всю жизнь, — говорит он.

Я тоже верю, что на всю жизнь, но чувствую, что мы причиним себе много страданий. Но он говорит правду. У него характер тверже, угрюмее, чем у Кости, он мог бы даже меня убить; а я… я буду более нетерпеливой, более жестокой. Я буду всегда стирать его рубахи и портянки, буду стоять возле него с полотенцем, пока он будет мыться. Но он, как Костя… будет думать только о том, что хочет меня, и никогда не задумается о моих желаниях. И пусть так будет, я не скажу ни слова, я захочу, может быть, избежать боли, обиды, и поэтому все обернется горем и страданием. Костя страдал моча, а меня это выводило из себя… Почему я не могу быть сама по себе, одна, совсем одна… но не как тут, не как до вчерашней ночи…

— А тебе не кажется, что будет лучше, если ты уедешь, а я останусь?

Он не понимает, что я имею в виду, и не верит в мою искренность.

— Нет, мы поедем вместе. Или ты приедешь ко мне. Я добьюсь! Без тебя я не хочу жить.

— Хорошо. — Я уже знаю, что его путь лежит на восток, только он еще не хочет этого понять. Я поеду за ним, хотя ничего хорошего из этого не выйдет… Хорошее только здесь, сейчас… А потом…

— Что бы ты хотела больше всего? — спрашивает он.

— Ничего. Или… отомстить — за Костю.

— Нам не месть нужна, а исправление всего, что произошло. А может быть, просто продолжать жить вместе — ты и я — просто жить, жить… в тумане желания.

— Ты хочешь жить больше, чем я. Вы, мужчины, верите в цели, в разум.

— А ты?

— Я ни во что не верю, кроме настоящего, того, что в этот момент…

— Я тоже, ведь я тебе говорил.

— И даже в то, что сейчас, не очень… Сожми мою руку, крепко, крепко!

Он сжимает мою руку, ему она нужна, поэтому я попросила… Я уже знаю, что сильнее его, и что я должна притворяться слабее.

Что это, игра?

Стемнело. Он лежит возле меня. Спрашивает:

— Вот мир, какой он, ты его понимаешь?

— Да, понимаю… но не умом, а жалостью, хотя он и не стоит этого.

— Послушай, — приподнимается он, опираясь на локоть. — Бывает смирение, но бывает и сопротивление, — говорит он медленно, чеканя слова: — То, что мы знаем под именем исторической необходимости, заключает в себе обе возможности.

— Будет смирение…

— Но могло быть иначе.

— А почему ты думаешь, что это ты обязан вытягивать весь мир на правильный путь?

— Не только я…

— Тогда о чем беспокоиться? Ты же знаешь, что жизнь — это всего один день.

Милый бедняжка, зачем портить ему удовольствие? Я же ему не строгая мамаша, я его любовница.

Радио надрывается, но сегодня это не мешает, скорее, наоборот. Иначе сквозь стенки слышно было бы каждое наше слово. Правда, они не слушают. Им все равно. Если кто-нибудь подслушивает, сразу ясно — стукач, другие не слушают.

Он снова начинает строить планы. Мы купим картошку, целый мешок, возьмем у хозяйки санки, накупим хлебных карточек.

— Тебе нужно кашне.

— Нет, никаких товаров «постоянного пользования»!

— Но кашне тебе, на самом деле, нужно, и носки тоже. Или давай купим шерсть, я свяжу…

— Не будь мамашей, — просит он.

— Знаешь, когда у меня вязанье, я становлюсь, как маленькая девочка. Меня научила вязать бабушка, мать отца. Мы, женщины, сидели спиной к печке и всю зиму вязали. Рыбакам нужны теплые фуфайки.

— Ты любила бабушку?

— Любила, наверное, так мне помнится.

— А кого ты любила больше всех?

— Отца.

— А мать?

— Ее тоже. Только мать всегда сидела дома и вмешивалась во все, что мы делали. А отец уходил в море, иногда на несколько дней. Зимой ловили рыбу подо льдом. Отец не был, как дом, стол, печь, как мать. Они всегда были на месте. А отец исчезал, чаще всего его просто не было, а потом он вдруг возвращался. Вот почему мы любим рыбаков и моряков.

— Значит, ты меня любить не будешь, потому что я буду сидеть дома.

— У тебя не такой характер, чтобы все время сидеть дома. Сейчас другое дело… это наш медовый месяц.

— Да, да, медовый месяц. Это наше свадебное путешествие в этой орущей, трясущейся деревянной коробке…

— Нет, мы еще не путешествуем, мы сидим тут, как русские сидят перед отъездом. Есть такой обычай: если предстоит далекое путешествие, надо в последний момент после всех сборов сесть и недолго посидеть.

— Да, я знаю. Нужно сидеть молча.

— Это для того, чтобы сосредоточиться, тогда можно увидеть будущее.

— Давай попробуем? Посидим?

— Так не получится.

— Прошу тебя, попробуем.

— Не надо…

Но все же мы идем на кухню. Там два табурета. Мы садимся. Молчим.

— И что? — спрашивает он.

Я раскачиваюсь всем телом, как качалась тогда, в тюрьме.

— Скажи, ну, сделай это для меня…

— Мне… мне кажется, что мы будем жить долго. У тебя даже будут удачи, но мы не принесем друг другу счастья. — Его лицо темнеет, и я поспешно добавляю: — Но это все неправда. Мы же не прощаемся со старыми местами, а видеть будущее невозможно. Может быть, нам посчастливится, и мы скоро умрем… А теперь твоя очередь.

— Я вижу озеро у меня на родине, тихое, чистое и теплое озеро. И мы с тобой, ты прекрасна, а я возле тебя: старый, бородатый, спокойный.

Я только качаю головой. То, что я видела, случится. И я почти плачу. Хотя мне казалось, что мои слезы давно высохли. Я не плакала с тех пор, когда была маленькой девочкой. Я люблю Андрея, я очень его люблю…

— Можно встать? — спрашиваю я, улыбаясь. Но он замечает слезы, которые не хотят литься.

— Прости меня. Ты же не веришь в эти предрассудки?

— Верю.

— Не надо… Понимаешь, машина, которая нас затянула, в действительности, очень проста. Она может сказать лишь «Да» или «Нет». «Да» означает тюрьму и остальное, мы знаем все это. «Нет» значит, что машина выпускает нас, выбрасывает из своих расчетов. По крайней мере, на время; и тогда нам кажется, что это на веки вечные, и мы кричим: «Вот она, свобода!» Но для машины это — просто «Да» или «Нет». Но может быть, это только затмение солнца? Будущее человечества — ослепительное, прекрасное солнце. Сегодня на его пути холодная луна. Но не надолго… Надежда есть. Бывает «Да» и бывает «Нет».

— Можно просто играть в орла и решку.

— Машина действует по-своему. Когда она работает нормально, «Нет» случается чаще, чем «Да». Или столько же. Но ее безумные хозяева колотили в нее молотками. Машина помнит удары, в ней перегорели какие-то лампы.

— Помнит? Мой белый халат… он тоже будет помнить, что порвался этой ночью?

— Да, потому что если ты его выбросишь…

— Я не выброшу его до самой смерти.

— Ну, скажем, потеряешь. Ведь можно потерять.

— Можно сказать. Потерять нельзя.

— Допустим тогда лишь на одну секунду: он порвался и потому попал к тряпичнику. Если бы он не был порван, то жил бы еще некоторое время. Может быть, говорить «помнит» не совсем точно, но случившееся с ним припечатало его судьбу, или то, что мы называем судьбой. Попав на скалы, корабль тоже…

— Но я люблю его… Я сошью его малюсенькими стежочками, он будет, как новый, я починю его в благодарность за то, что он дожил до этой ночи.

Я умолкаю. Теперь он вдруг осознает, что я предвидела нашу судьбу.

— Теперь мы будем бояться только друг за друга…

— Да, — отвечаю я. Но я думаю, что он должен взбунтоваться, говорить, как он говорил вчера со своим другом — бывшим другом… Потому что Константин Владимирович, если бы он жил, снова бы пошел во флот. Он верил бы и дрался бы до конца за свою родину!

— Мы уже никогда и нигде не будем по-настоящему счастливы, — говорю я.

— Даже вместе?

Я не отвечаю. Но я желаю — желаю изо всей мочи, — чтобы сейчас, сегодня, было настоящее счастье… И счастье приходит…

Большего я не смогла бы дать даже Константину Владимировичу.

Пип-пип-пип. Восемнадцать часов ноль минут. Передаем прогноз погоды и программу наших вечерних и утренних передач. Прогноз погоды: завтра…

Конец — их конец.