Арбатская площадь. Схожу на сверкающий мраморный пол станции метро. Оскользаюсь. Сразу же исчезают спокойствие, ощущение безопасности, которых я набирался, сначала бесцельно шатаясь по станции Комсомольская, будто бы в ожидании следующего поезда, а потом проскальзывая в захлопывающиеся двери вагона. Это меня успокоило. Не думаю, чтобы за мной следили, но я должен себе это доказывать снова и снова, по десять раз в день. Для собственного удовлетворения. Мания преследования? Нет. По крайней мере, не совсем. А если да, то весьма легкий случай, учитывая причины и следствия — те причины, которые вызвали или могли вызвать такую манию. Я не уверен, что эта станция, такое надежное бомбоубежище сегодня, будет неуязвимой для бомб завтра. Знаю только одно: я больше не уверен ни в чем.

Я — часть стада. Вместе со всеми прокладываю себе дорогу в пышно разукрашенном, чересчур освещенном зале. Стадо разбивается на крутых берегах эскалатора; волна, а я — капля в этой волне, серо-черная капля на янтарном берегу лестницы.

Арбатская площадь.

Это действительность. Восемнадцать лет назад я видел ее в первый день моего приезда — или, самое позднее, на следующий день. И много раз после того, всегда очень спокойно: никто не гнался за мной, я ни за кем не гнался.

Улицы разбегаются от площади наподобие изможденных пальцев раскрытой ладони, серые, изголодавшиеся, тощие, послевоенные. И запущенные. Запущенные? Но ведь эти улицы и прежде были точно такие; ничто не изменилось. Как злит это равнодушие, эта здешняя неизменность.

По вечерам в ресторане «Прага» играли цыгане. Поют ли еще они там? И все те же, что тогда? Даже если и не те, выглядят они так же… Женщины не могли приходить сюда одни. За рюмку водки они нанимали себе на улице эскорт. Здесь гуляло жулье, приезжее, конечно, не московское. Из каждых двух посетителей один всегда был агентом. А может, один из трех. Они сидели трезвые, при исполнении обязанностей.

Так было раньше. А сейчас тем более. Как же иначе? Разница во мне, вот в чем дело. Тогда меня это не касалось, я смотрел извне и не боялся их.

В этом вся разница. И только в этом. Все остальное осталось неизменным; это бесит, да, но в то же время и успокаивает своей неподвижностью, как бы отражающей объективность существования мира. Ну, тут я перехватил, надо бы удержаться от философствования.

Мы с Ниной приходили сюда восхищаться цыганскими вибрирующими контральто. И светловолосый коренастый русский паренек играл тогда в оркестре. Нина знала его — один из ее учеников в музыкальной школе. Потом он бросил школу. Тут ему давали водку, большие чаевые — к чему еще школа? Паренек всегда смущался, завидев Нину. Шлюхи осаждали столики гуляк, все моментально напивались. Только мы, Нина и я, сидели трезвые. Не считая агентов.

Стою спиной к выходу из метро. Если разжать левую руку, ладонь будет напоминать эту площадь: большой палец указывает в сторону Гоголевского бульвара, безымянный и мизинец повторяют — не совсем точно — развилку Никитского с древним, по луразв а лившимся домом посередине; за помутневшими окнами на первом этаже когда-то располагалась булочная. Она все еще там.

Указательный палец направлен к Арбату, а средний — к улице Воровского. Сейчас я иду туда. Надо быть осторожным: мои ботинки не выдержат слякоти.

В то время, когда я захаживал в «Прагу», и до того, и некоторое время после — ничего страшного не было в Арбате. Но потом стало страшно. Здесь пролегал маршрут черных автомобилей, автомобилей с пуленепроницаемыми стеклами: они вылетали из кремлевских ворот, с грохотом неслись по Воздвиженке, пересекали Арбатскую площадь и по Арбату мчались за город — к дачам.

Лучше убраться отсюда побыстрее. Сорок тысяч милиционеров стережет Москву, а здесь они кишат особенно густо. Они стоят на месте, прогуливаются, требуют документы. Показывают свою незаменимость, свою занятость. И это правда — работы у них достаточно.

Таганка… вот уже десять лет, почти точно десять… Тот сапожник был еще не в себе, когда его втолкнули в камеру. Был, наверное, пьян до очумения: ни стрижка, ни баня его не отрезвили. От него несет водкой.

— Замели вместе с аккордеоном…

— За что?

Медленно качает головой:

— Должно быть, орал я…

— Что орал?

— Что не жизнь это, а мука-мученическая.

Старожилы пожимают плечами. Нормально. Пункт десятый: агитация.

Они ошибались. После обеда мы уже знали, что парню пришили не «десятый», а «восьмой» — терроризм. Оказывается, буянил он не где-нибудь на окраине, а на самом Арбате — хотя и случилось это в половине третьего утра… Завтракал он уже с нами на Таганке. По словам старожилов, «восьмерка» всегда идет в паре с пунктом одиннадцатым — «организация», следовательно — срок клеился от пятнадцати до двадцати лет.

Надо двигаться. Но не торопиться. Люди глядят. Пальто на мне не мое. Пальто Дмитрия Сергеевича. Выглядит оно точно так же, как по меньшей мере сто тысяч других московских пальто середины тридцатых годов. Считались они шикарными: мягкие, теплые, с каракулевым воротником. Только это не по мне, великовато. В его размере, в каждой складке сохранились и проглядывают наружу черты Димы: грузность, легкая сутулость, и мне кажется даже — его близорукость и очки, которые он носит на своем круглом лице.

Но это, конечно, мне просто кажется. Плечи сидят хорошо, спереди только чуть широковато и слишком длинно… На базарах продают пальто всех умерших и погибших, откуда им знать, что именно это принадлежит живому: милейшему геологу, очень похожему на Пьера Безухова? Каждый десятый, нет, каждый пятый здесь носит такое пальто, особенно старики. Чаще встречаются лишь поношенные армейские шинели и новенькие шинели милиционеров. И у меня было такое пальто в тридцать восьмом. То, что я носил, когда меня посадили в машину и увезли. На Лубянку. Ворота открылись сами собой, и мы оказались в сводчатом тоннеле. Наружные ворота закрылись, внутренние — во двор — открылись. Мы въехали во двор. И внутренние ворота тоже затворились.

Интересно, делают ли еще такие пальто в Москве? Во всяком случае, получше не видно, поэтому кто может донашивает старое. И у меня бы оно осталось, если бы я не взял его с собой в тюрьму. В тридцать восьмом оно было немного потертое, но я любил его. В первый же день в тюрьме воротник рассыпался в прожарке. Высох и рассыпался, как хрупкий осенний лист… Пальто, что сейчас на мне, видело войну из шкафа: Дима был в армии. В институт и обратно он ходит в шинели — привык, а может быть, просто так говорит, чтобы я мог одолжить на один день его пальто. Те, кого брали летом, оставляли свои пальто в шкафах. Постепенно становилось все больше пальто, и все меньше людей, которые могли бы их носить. Зато на базарах появилось их великое множество. Вместе с трофейным барахлом, привезенным солдатами с войны: часами, желтыми штиблетами, плащами. Стоило такое пальто дорого, но ведь оно по-настоящему защищает от холода: поднятый воротник закрывает горло и уши.

Но я не собираюсь поднимать воротник. Закрыться — значит, выдать страх, тем более, что сейчас совсем не холодно. Пока опасно одно: стоять на месте. Хотя опасно и выглядеть колеблющимся. Еще хуже — спешить. Это не мания преследования. Я не думаю, что они охотятся именно за мной. Просто милиционеры всегда стараются показать свою бдительность. Мой паспорт покоится в пришитом вручную внутреннем кармане телогрейки. В нем отмечено, что я отбыл срок. Здесь, на Арбатской площади и около нее, он равняется ордеру на арест. Для каждого милиционера, сексота или дворника это доказательство, что Москва для меня — закрыта, а если уж на то пошло, то не только Москва, но и вся область. Они говорят, они говорили, чеканя каждый слог, — тут я спорить не буду: «Не смейте показываться в Москве». Хорошо. Сорок тысяч людей кормится, охотясь за мной. Еще сто двадцать тысяч им помогает. А может, полтора миллиона? Время от времени, разумеется, приехать в город необходимо; они об этом знают и будут смотреть сквозь пальцы. Но ты должен быть начеку и не попасться при проверке документов… Все мои друзья приезжают в Москву, выезжают из нее. Может быть, у них сильнее нервы, или они менее осторожны, или просто хитрее. Но все же, лезть на рожон не стоит.

Все венгры ищут контакта с Баницей. Баница обещал помочь. Он знает, что я буду здесь. Он передал: приезжай. И вот я приехал. Если он вообще кому-либо помогает, он поможет мне. Человеку не хочется быть все время загнанным зверем. Баница сейчас советник в посольстве. Я — залегший в кустах раненый зверь. Но меня мучит жажда. Я выхожу. Я был его командиром в будапештском подполье. Он — моим связным. Теперь я хожу в страхе, как тогда в Будапеште. Загнанный зверь.

Я отбрасываю свой страх, заталкиваю его глубоко внутрь, в горло, еще ниже, сгоняю с моего лица. Мои руки не дрожат, ноги не порываются бежать. Я овладел своим телом. Глаза тоже не выдают. Я перехожу через улицу безмятежно, а не как заяц на большаке. Мне известны все правила поведения в большом городе, правила, затверженные в подполье: никогда не торопиться, не кидаться из стороны в сторону, держаться подальше от толпы, не глазеть на несчастные случаи и тогда тебя не возьмут в свидетели, знать свой маршрут, изучив заранее план города, никогда не спрашивать дорогу у прохожих…

Спокойствие. Уже без усилия: мое естественное состояние. Оно приходит извне, останавливает дрожание в животе, регулирует биение сердца. Дыхание тоже отрегулировано. Абсолютно размеренное дыхание. Этого достичь труднее всего, но вот уже внутренний ритм организует мои движения, проникает в мозг. Мозг дает команду, он находит спокойствие первым, — но и последним.

Я лениво прохаживаюсь. Поглядываю вокруг. Почти так, как в тот прохладный, солнечный, весенний день, когда я впервые ступил на улицы Москвы, переполненный блаженством встречи с новой родиной, с планом города, отпечатанным в памяти, потому что я не знал ни слова по-русски и не умел прочесть ни одной буквы.

Удалось перейти улицу. Вхожу в булочную. Здесь подозрительны только болтуны, не сдерживающие недовольства и жалоб. Таких можно подвести под пункт десять: агитация. Я зашел, чтобы вдохнуть запах горячего хлеба, сейчас же снова на улицу.

В тот первый раз я пришел с противоположной стороны, от Тверской, с вокзала. Это был последний день апреля 1930-го, а может быть, двадцать девятое. Первого мая я прошел здесь снова с демонстрацией. У меня был билет на трибуны, но я и не подозревал, какая великая честь стоять на трибуне, мне хотелось идти вместе со всеми… Мы маршировали рядом, восемь человек, Пали Гайду и я в одном ряду… Это был мой последний первомайский парад. Последний? Нет, наверное? Или все же да? Не могу вспомнить другие. Один, в Берлине, да, там я маршировал на улицах, не только Первого мая, много раз.

Я возвращался из Берлина, а Пали Гайду должен был меня встретить на вокзале. Его не было. Я знал, что так вышло не по его вине. Он всегда был лучшим из товарищей — его арестовали до того, как дошла моя очередь.

Я потратил много времени, пытаясь найти его на вокзале. Потом купил в газетном киоске план города. Я не мог спросить дорогу, выбрать нужный трамвай. Но с планом в руках, я дошел, в конце концов, до дома, где жил Гайду. Через вот эту Арбатскую площадь. С тех пор план Москвы мне запомнился навсегда. В лагере, бывало, я вспоминал его: в моей памяти город был похож на фотографию с воздуха. Гайду жил в старом доме, бывшем особняке, на тихой улочке. Такие дома разделялись на множество маленьких жалких квартирок, деревянные простенки перегораживали обширные залы. В этом особняке когда-то останавливался Наполеон — так сказал Гайду, а он, должно быть, знал. Я не пойду в ту сторону; не хочу знать, стоит ли еще этот дом теперь, когда Гайду — это я знаю — уже нет. Знает ли Баница, что Гайду нет? Конечно, знает, все знают. Он воевал в Испании… Вернулся… Ни один венгр из тех, кто воевали в Испании, не остался в живых. Или я ошибаюсь? Из русских один бывший капитан, теперь маршал, остался. Он даже знаменит; но что касается других…

Вкусный кислый запах хлеба в булочной с окнами, запотевшими от дымящихся буханок и от дыхания покупателей.

Хватит об этом. Надо выходить отсюда.

Дом на углу Воровского — аптека. Как и раньше. Чугунные перила и вход по ступенькам… Улица проглотила старинный сад, окружавший некогда дом. Теперь все замощено. Сколько я ее знаю, улица носит имя Воровского. До того она была Поварской. И на этой, начинающейся у старой аптеки, улице, с таким не поэтичным названием, немного дальше по той же стороне, что аптека, стоял дом Ростовых.

Я всегда ходил по этой стороне, потому что на другой — примерно в половине улицы — расположился дом, к которому я направляюсь сейчас. В старые времена я не хотел и близко к нему подходить. Венгерское посольство. Теперь там Баница. «Иштван Баница, первый советник посольства». Кое-что все-таки изменилось. Уже не Королевское Венгерское посольство, претендующее быть легитимным представителем Королевства Венгрии, этого «королевства без короля», а посольство Венгерской Народной республики. Так будет написано на двери, и Баница передал мне, чтобы я приходил. Мне хочется уже быть там, однако я не тороплюсь, иду неспешной, но деловой походкой. Тихая, элегантная улица, должно быть, множество агентов.

Вот шведское посольство, здание начала двадцатого века. Милиционер, наверняка, на посту. Напротив — посольство Норвегии. Прохожу мимо железной ограды, вилла за ней — афганское посольство. Любопытно, лежит ли еще в земле маленького садика тело прекрасной женщины? Она должна была похитить тайны афганского посла. Все еще лежит? Но что же от нее могло остаться? На севере в вечной мерзлоте она сохранила бы свою красоту, но здесь все гниет…

Посол носил ключ на шее, на тонкой цепочке… Женщина в его постели перекусила цепочку плоскогубцами, осторожно подкралась к сейфу. Посол открыл глаза; он даже не поднялся с кровати; револьвер лежал у него под подушкой. Лежа в постели, он убил ее одним выстрелом. А потом аккуратно закопал в садике виллы. Собственноручно… Жалел ли он ее? Очень красивая женщина, оскорбленный восточный самец, никого не позвал, сам убил, сам закопал… Никакого официального следствия не было, а посол никому ничего не сказал. Вот так.

И вот я у цели. Напротив — венгерское посольство. Гм… Вполне симпатичный маленький особняк. Должно быть, принадлежал какому-нибудь промышленнику или купцу средней руки. Для посольства довольно скромно. Никакой богатый русский заводчик не стал бы жить в таком небольшом доме. Морозовский особняк стал посольством Японии. Стоит на Воздвиженке — сплошь покрытый арабесками, раз в пять больше этого. А недалеко от него — большой многоквартирный дом, в котором жил Бела Кун… На втором этаже… на втором или на третьем? Не помню…

Теперь можно перейти улицу. Или лучше не надо. Пройду дальше и перейду вон там…

Иду дальше. Вот британское консульство. Тяжелое здание из почерневшего камня. Как будто его выстроили в Англии и перевезли сюда вместе со своими туманами и копотью…

Напротив — желто-белый особняк Гагарина, стиль ампир. Потом Ленинская школа. Теперь в ней Литературный музей имени Горького. Самое красивое здание на этой улице, и я смог бы зайти в него просто так. Посмотреть рукописи под стеклом. Нет, лучше уж смотреть на эмбрионов в банках… Здесь, в гагаринском особняке была Ленинская школа… Венгерская группа… Что стало с ребятами? Баница расскажет…

Теперь Ленинской школы нет, может быть, ее перевели в другое место. Как Коминтерн. С Манежа его убрали куда-то за город — в нем уже не нуждались. Потом он совсем исчез. Труп умер окончательно, не о чем говорить… Особняк Гагарина: его построил Растрелли. Растрелли или, во всяком случае, какой-то итальянец. Растрелли. Расстрелять. Дом Коминтерна… расстрелы… расстрелы… пули, пулька, биллиард… ах, да, это здание построил Джильярди. Джильярди — еще один итальянец, тот, который совсем обрусел. Джильярди, биллиарды, пули, Джильярди, жиголо, шляпа Джирарди, венские кофейни, венский уют — гемютлихкейт, венский шик…

Джильярди, Растрелли — итальянцы. Они пустили здесь корни, рыли котлованы в этой земле. Марко Поло шел на Восток… Эти итальянцы тоже пришли на Восток. Купцы отправились дальше, архитекторы остановились здесь. Дальше на Восток не нуждались в архитектуре. Москва была последней остановкой. Жадность, тщеславие, бедность. Сначала, видимо, итальянцами строились стены и башни Кремля. Потом, двести лет спустя, пришли Растрелли, Джильярди. Основали семьи. Их сыновья продолжали строить здесь и в Санкт-Петербурге, строили дома. Они нашли родину. «У пролетария нет родины» — но я приехал на родину пролетариев, на мою вторую родину…

Тут уже больше нет посольств, но агенты, конечно, есть. Их так же легко заметить, как милиционеров в мундирах. В старом Будапеште шпиков звали «господами с тростью» за их форму: котелок и трость вишневого дерева. Здешняя форма: сверкающие, лакированные ботинки и добротный синий костюм. Тяжелая работа — стоять или топтаться на одном месте в зимнюю слякоть. Хотя у них ботинки хорошие, а я чувствую, как в моих промокают подошвы…

Асфальт мостовой темного цвета, цвета долго лежавших в земле костей. Черный, как земля, с прозеленью от скрытых ядовитых соков. Эта асфальтовая почва болит, как кости, когда бьют лежачего.

Дома тут тоже стоят обшарпанные, равнодушные, с отсыревшими, чешуйчатыми стенами. Правда, это не посольства и не административные здания.

Около британского консульства стоит крикливое строение в стиле «сецессии», поставленное, вероятно, в начале века, когда еще жил Лев Толстой. Знал ли он, что в этом доме был масонский храм? Как не похоже на тот старый масонский храм, который он представил — а, может быть, и знал?.. Теперь это Клуб писателей. Пьер Безухов не ходил бы в этот клуб, наверняка обходил бы его за версту. Но не по моей стороне, он прошел бы еще немножко по той стороне, потом перешел бы улицу под прямым углом, прямо в широкий подъезд маленького особняка… мимо которого я сейчас иду.

Этот желто-белый особнячок с приземистой колоннадой и низкими флигелями по обе стороны широкого фасада — дом Ростовых. Тут, в этом дворе, Наташа с переполненным горестью сердцем, печальная Наташа распорядилась выгрузить из повозок ценную мебель и сундуки с семейным фарфором, все, что осталось от имущества Ростовых. Повозки нужны были раненым под Бородино солдатам. Их провезли через всю Москву, они ехали, трясясь на булыжной мостовой, лежа на окровавленной соломе в телегах, запряженных смертельно измученными лошадьми. И среди них — Андрей Болконский…

Здесь встретились вечно непримиримые Война и Мир. Умер Болконский, нет Наташи. Уже не может быть семьи Ростовых. А Пьер? Да, он может быть… Пальто на мне принадлежит такому Пьеру: Дмитрию Сергеевичу Рыхлину. Сейчас он дрожит в нетопленной комнатке, дуя на пальцы; на его коленях изъеденный молью красно-зеленый в клеточку плед. Я сказал ему: «Если меня арестуют, прощай, пальто». Он смеется. «Не говори о веревке в доме повешенного». Улыбка — да, он умеет улыбаться; он коренаст, сутул, в очках с толстыми стеклами. Каждое лето он ездит в геологические экспедиции. Потеет, отдувается, лазает по скалам, опасаясь, прежде всего, за свои очки, оберегая их от летающих вокруг осколков. Когда его молоток бьет по камню, в воздухе летают искры и осколки. Он никогда не хотел сам увидеть Бородино, даже поглядеть не хотел, не то, что сражаться; но приютить меня в своей единственной комнатке — этого сделать Дмитрий Сергеевич Рыхлин, Дима, Димка, преподаватель геологии, не побоялся.

Так или иначе, я только проведаю Баницу, потом забегу к Диме, а потом — обратно в Александров. К чему Диме из-за меня рисковать. Я не останусь у тебя ночевать, Дима, не буду тебе обузой, чтобы не потерять твоей любви… мне очень нужна твоя дружба, ты это понимаешь, правда?

Дома серые и безжизненные, безжизненные и серые люди. Много пальто, вроде того, что на мне. Это хорошо. И в прошлом часто эти дома, эти люди бывали, как нынче, жалкими и безжизненными. Когда раненые из-под Бородино тряслись по булыжной мостовой к городским воротам. И в голод времен гражданской войны. И теперь. И до этого. Сколько раз? Все это так мучительно похоже, и в то же время всякий раз немного меняется, ничто не повторяется точно так же. В лагере я знал: если останусь в живых, когда-нибудь мне придется прийти сюда. Я уже почти пришел. Этот дом — часть территории новой Венгрии. Но только внутри. Внутри — Баница…

Когда я был там, далеко, город всегда представлялся мне с птичьего полета. И почему бы и нет: ведь мы годами не видели поездов, а только эскадры самолетов, проносившиеся над головой. С востока на запад, всегда с востока на запад. По ним мы угадывали, как идут дела на фронте, узнавали много вещей.

Я видел себя в самолете с кинокамерой. Улицы звездой расходятся от Арбатской площади; под тупым углом к ней подходит бульвар, перекосившись, как полузатопленное дерево с раздвоенным стволом. Веду камеру над улицей от аптеки к дому Ростовых и обратно. Крупным планом здание посольства, потом — панорама к Тверской. Камера следит за мной и белокурой норвежской девушкой: мы идем от гостиницы «Люкс» к Институту Ленина. Исчезаем в особняке Джильярди — там, где сейчас Литературный музей — и снова появляемся. Девушка даже не обернется на норвежское посольство, я не смотрю на посольство королевства Венгрии. Мы лишь подмигиваем друг другу — граждане не наших стран, а мира, интернационалисты. Сворачиваем в маленькую улочку. Столовая? Посудная? Тут вокруг у всех улиц какие-то кухонные названия. Воровского была Поварской… Воровского — новое название, а у других остались прежние. Но где же норвежская девушка? И где я? Впрочем, не нужно продолжать… В этом районе, на бывших окраинах города, некогда обитали царские умельцы, работавшие для двора. Потом окраина отступила, дворяне стали строить здесь свои особняки, помещики, не любившие Санкт-Петербурга, — свои зимние резиденции. А потом выросли жилые многоквартирные дома, а еще позже в особняках разместились иностранные посольства — после того, как Москва стала столицей, а улице дали имя Воровского. Совсем напротив, у выхода улицы на кольцевой бульвар, виднеется двадцатиэтажная конструкция, утопающая в украшениях, причудливая и вульгарная. Стиль Сталина — Кагановича, «советский купеческий», как зовет его Дима Рыхлин, даже дома произнося эти слова шепотом. Но именно так его называют в университете, и геологи тоже, даже геологи… Я бывал в нем, но не дальше первого этажа, где гастроном. Мрамор, стекло, бронза. Икра, но и хлеб тоже, иногда консервы, время от времени сахар. Зайти сейчас? Зачем? Чтобы пускать слюнки, обозлиться, потерять твердость? Откуда это неодолимое желание заглядывать во все шикарные продовольственные магазины? Достаточно того, что я потерял самообладание на улице Горького и забежал в большой магазин, где мы с Гертой покупали когда-то холодные закуски к нашим ужинам всухомятку. Мы его называли «свиной собор».

Перехожу на другую сторону и возвращаюсь.

Вот красивое новое здание, строгое, без излишних орнаментов. Раньше я его почему-то не заметил. Да, правда, тогда я глазел на дом Ростовых.

Нет, все правильно. Когда я был здесь десять лет назад, этот дом как раз строился. Театр? Или, может быть, клуб?

На небольшой черной доске золотыми буквами написано: «Экспериментальный театр киноактера». Теперь вспоминаю… Его строили для общества старых большевиков и общества политкаторжан. Дом новый, чистенький, ухоженный… Почти Баухауз… К тому времени, когда его закончили, старые большевики переехали на Лубянку, в Таганку. Конечно! Вот как сюда попали киноактеры. Интересно, помогло ли это делать хорошие фильмы? Впрочем, неважно, не мое дело… В Москве не осталось старых большевиков. А может дюжины полторы и наберется. Так много? Что им делать с собственным клубом? Во всяком случае, лучшие из стариков в живых не остались. А другие? Неважно. Сейчас это не имеет никакого значения… Просто любопытно.

На этой стороне улицы есть и магазины. Мелкий, захудалый, старый мир. Для посольств тут не покупают. В свое время покупки для дипломатов делались в закрытых магазинах, да и теперь, наверное, так и осталось. Тогда мне казалось, что это в порядке вещей. Ах, разумеется: «Кто играет в уравниловку?» Может быть, сейчас мое «бытие» определяет мое «сознание»? Когда-то было по-другому: даже тогда мне не нравилась «игра в неравенство», просто я «понимал»… По меньшей мере это я могу сказать: мне не нравилось. Сказать больше было бы бесстыдной ложью…

Почта. Я забыл о почте. А ведь я был на ней однажды и даже посылал кому-то письмо… Кому?.. Посылал, вероятнее всего, заказным, иначе зачем было входить внутрь. Тогда почта была хорошая, новая, с зеркальными стеклами, она и сейчас выглядит неплохо. Кому же я мог писать? Я писал так редко. Должен бы помнить… Неважно… конечно, сейчас это не может иметь значения… А дальше на углу арбатская аптека, в которой за рубль семьдесят купили лекарство для Наташи… Неважно…

Над почтой пять этажей, жилой дом. Настоящие трущобы. В каждой квартире по пять-шесть квартирантов. Краны и раковины постоянно протекают, в уборных гремят ужасающие водопады. Стены в разводах сырости гниют от тающего снаружи снега, внутри от холода лопаются трубы. Случалось ли мне заглядывать когда-либо в такие квартиры? Димина комната на Моховой такая. И в большинстве домов. Преувеличение? Посмотрите сами. Хотя, конечно, была война…

Все вокруг как было, только на десять лет старше, запустилось и заплесневело после военных бед. И я тоже опустился, устал, хуже держу себя в руках, лучше присматриваюсь к миру; но и огрубел в то же время, стал равнодушнее. По ту сторону бульвара стоит все то же новое здание со «свиным собором» на первом этаже — в былое время я бы оглядел его получше, разволновался бы из-за него: бетонные колонны, лепные украшения, статуи… как будто из гигантского тюбика расписали кремом весь двадцатиэтажный праздничный торт. Я бы довел себя до бешенства, размышляя о его уродливости, стоимости, выброшенных деньгах. А теперь? Чем хуже, тем лучше.

«Это голос врага».

Чепуха! Нужно еще определить, где враг. Голос, требующий уважения сейчас, — это голос трусливой, подлой, визжащей свиньи!

Если бы я был историком, я не смог бы позволить себе говорить в таком тоне. Я бы старался отличить события, которые были необходимы за последние десять-пятнадцать лет в этой стране, от событий случайных. Случайности — но они вызвали длинную цепь неотвратимых последствий, по законам суровой логики. Когда существует возможность нескольких еще не полностью определенных ситуаций, достаточно тени толчка, чтобы направить события в неожиданном (то-есть, не поддающемся точному предвидению) направлении — опять-таки, в случайном (это хорошее слово) направлении. Итак, судьба порождается рядом случайностей. Но что сделало возможным Сталина и его «изм»? Какой-то кардинальный просчет? А в таком случае, был ли этот просчет уже в ленинской концепции? Он же видел опасность со стороны бюрократии, отвоевавшей себе независимость. Он хорошо это видел. Но его лекарство оказалось плохим. Он прописывал свое лекарство тем, кто не хотел его принимать. Крысам он прописал мышьяк, бюрократам предложил ликвидацию бюрократии. Думал, что они еще не превратились в бюрократов? Если бы он жил, если бы видел, что происходит, он бы потребовал революционных действий. Он, наверное, понял бы, что к чему. Но вот вопрос, теперь, без него: чем хуже, тем лучше? Ждать развития революционной ситуации?

…Я пришел. Еще раз пройтись туда и обратно мимо дома? Эти ленивые милиционеры не так глупы, чтобы меня не заметить, а тогда пункт восьмой… Прохожу около агента в штатском. Нечаянно прохожу мимо двери, хотя должен был остановиться. Но дверь закрыта, закрыта, а у двери звонок. Иду дальше, оставляю за собой милиционера и за углом сворачиваю в боковую улицу, и — сразу же наискосок во двор посольства.

Проскочил. Большой автомобиль едва не задевает меня на выезде. Но иначе мне сюда не войти, у парадной двери пришлось бы ждать смены милиционера; теперь я внутри, пять-шесть ступенек наверх — и человек из застекленной швейцарской вырастает передо мной.

— Стой! — Краснолицый венгр, сержант с завидной мускулатурой.

— Я хочу видеть Иштвана Баницу.

Он пристально смотрит на меня. Его профессиональный глаз проникает под мое весьма приличное пальто, как будто видит под ним поношенную телогрейку. Быстрый взгляд на мои ботинки: да, я пришел пешком.

— Входа нет. — Это наш общий язык, незамысловатый венгерский язык.

— Пойдите и скажите Иштвану Банице…

— Здесь входа нет. Главный вход за углом.

Сюда и прежде заявлялись обтрепанные типы, но этому сержанту на занятиях вдолбили в голову, что с плохо одетой братией церемониться нечего. Этому он выучился. Отучится ли он когда-нибудь?

Я еле выговариваю слова. Презрение и ненависть давят мне горло. Но я говорю — охрипшим, сухим, угрожающим голосом:

— Я хочу видеть Иштвана Баницу. Понятно? — я задыхаюсь.

Швейцар стоит прямо передо мной. Я делаю шаг вперед. Если его ударю, буду целиться ребром ладони в кадык, чтобы раздробить ему горло. Этот венгр еще хуже, чем русские охровцы. Может быть, из-за своей уродливой рожи? Или здесь, в этом месте труднее с таким примириться? Я все холодно взвешиваю и быстро решаюсь: убийцам в лагерях легче, чем политзаключенным.

Парень, наверное, не трус, он тоже свое повидал на фронте. Он смотрит на меня, знает, что мы оба на волосок от смерти.

Он пожимает плечами и вдавливает кнопку звонка. Я тяжело дышу. Горло высохло, как после многих дней на пустыне.

Приходит еще один, какой-то чиновник.

— Этот человек, — говорит сержант-швейцар, — хочет видеть первого советника товарища Баницу.

Они оценивают меня глазами, страдая от жажды на меня наброситься, скрутить. Вопросов уже не задают. Думают. Я выкрикиваю команду:

— Немедленно доложить, что Эндре Лассу хочет с ним говорить. Он будет знать.

Они продолжают колебаться. Я ору изо всех сил:

— Кругом! — в моем горле тысячи игл. — Быстро!

Получается рев. Они сразу же принимают заученные на парадах позы, чиновник делает строевой поворот через плечо.

Швейцар устраивает комедию:

— Садитесь, пожалуйста. — Он выносит в узкий проход стул.

— Я не устал, — голос отказывает. Я шагаю взад и вперед у швейцарской. Колени трясутся. Напряжение еще больше, чем тогда на улице. Пытаюсь успокоиться, или наоборот — привожу себя в ярость? Но вот входит Баница. Седой, ростом выше, чем мне помнилось. Костюм в еле заметную клеточку. Я узнаю его, или, вернее, знаю: это он, и я рад, что у него такой элегантный вид.

— Банди! — кричит он.

Он обнимает меня, но во мне все еще клокочет.

— Гончие почуяли нищего, — киваю я в сторону швейцара.

Баница хмурится. Сержанту прекрасно известно, что означает, когда Начальство встречает гостя лично, а не посылает за ним чиновника. Вытянувшись, сержант широко распахивает дверь в коридор, тесно прижимается к стене, задерживает дыхание, когда мы проходим мимо него. Показывает выучку.

Я иду по темному, обшитому деревом коридору, Баница крепко, по-мужски, обнимает меня за плечи. Брат, сын, отец. Он на шесть лет моложе меня…

Из коридора проходим в парадный вестибюль, я вижу закрытую дверь, в которую не осмелился позвонить. Минуем еще одну дверь, оказывается в неком подобии гостиной с выкрашенными в белую краску стенными шкафами, тут чувствуется запах и чистота частной квартиры.

Баница помогает мне снять пальто Дмитрия Сергеевича — мою маскировку, и я стою, как голый, в лагерной телогрейке. К счастью, перед Баницей не нужно притворяться. К тому же я ее выстирал и залатал.

Меня беспокоит только одно — не знаю, замечают ли это другие, — мне не часто удается принять ванну. Но я помылся.

Он просит меня пройти в кабинет. Все новенькое. Удивительно, что нет запаха столярной мастерской. Ореховый стол, ореховые шкафы, полки, серый, покрытый чехлом диван, черные и серые кресла. Белые стены. Картины, передающие краски венгерской пуш-ты, омытой солнечным светом. Такие картины писал Кароль Ференци или Коста.

И в этой чистой, светлой комнате меня, лишенного защиты без моего пальто, в нищенской одежде, Баница усаживает в кресло. Свою телогрейку я мыл и дезинфицировал сотни раз, она совсем чистая и все-таки выглядит, как будто ее вытащили из канавы. Мои широченные штаны, выкроенные из толстого одеяла, подарок от Благова, болгарского коммуниста, в день моего освобождения — какой это был замечательный подарок! — здесь кажутся грубыми, неловкими. Ботинки тоже. Я чистил их, грязи на них нет. Но вот швейцар все равно заметил.

Баница усаживает меня в кресло, как больного. Он пододвигает другое кресло, берет меня за руку. Это ощущение братской близости тел — то, в чем я нуждаюсь. Теперь это он, это тот Баница, только мое горло горит, как высушенная солнцем пустыня.

— Знаете, Банди Лассу, я часто о вас думал, — говорит он мягким и приятным голосом. — И всегда вспоминал, чему вы меня учили.

Я ловлю себя на том, что пожимаю плечами. Приятно слышать такие разговоры, но мой жест был искренним.

— Помните, чему вы меня учили?

— Нет.

— Действительно не помните?

— Нет.

Баница смотрит на меня с сочувствием, мальчишескими глазами. Он видит во мне развалину, разбитого человека.

— Я часто повторяю ваши слова и себе и другим. Погодите, сейчас вспомню точно. Вы сказали это на улице Радай. Не забыли еще нашей подпольной штаб-квартиры?

Передо мной возникают мельчайшие подробности маленькой комнатки: жестяной умывальник, жестяной кувшин, занавешенное окно…

— … Где я был вашим связным, — добавляет он, глядя вопросительно и с беспокойством.

— Что же я тогда сказал? — я вижу узкую деревянную койку, слышу запах котов на лестнице. — Я помню Радай, но что касается какой-то особой премудрости…

— Тогда я вам напомню. Вот: «Не следует платить за статьи в зависимости от объема, нужно давать премию за краткость». Вот что вы сказали, слово в слово.

— Вполне возможно. Но, должно быть, это было раньше, наверное, в Вене. В подпольной газете мы за статьи не платили, — я пытаюсь внести поправки в воспоминания Баницы.

— Нет, это было на Радай. Забыл, по какому поводу. Вы, Лассу, сидели спиной к окну, а я стоял к нему лицом. В тот же день — отлично помню — вы еще говорили, что это лучший способ скрыть свое лицо, в то же время следя за собеседниками.

— Другие времена… все это… кажется очень далеко.

Действительно далеко, и, тем не менее, я тронут. Значит, было место, где я жил даже, когда меня еще не существовало?

— Вы были моим учителем, моим образцом.

— А вас, — говорю быстро, чтобы скрыть волнение, — вскоре после этого арестовали. Я тогда спокойно уехал в Вену.

— Для меня это было большое облегчение.

— А потом, — я показываю в окно на Москву, — меня тоже взяли. Здесь. Почему? Мне никогда и в голову не приходило защищаться…

— Я понимаю, — он жмет мне руку. — Весной вы будете дома, не успеют созреть первые вишни. Поверьте мне, Банди Лассу, дома все вернется к норме.

— Вы думаете? — Я и верю тому, что он говорит, и не могу поверить. Передо мной возникают блестящие красные вишни. — Вишни у нас созревали в конце мая, — отвечаю я и чувствую, как снова начинает саднить горло.

— Да, — говорит он с улыбкой, — но я имею в виду первые вишни, те, что приходят из Келабии. В конце апреля или же в начале мая. Я хочу сказать…

— А если не Келабия, то Сибирь — это вы понимаете? Да, да, снова Сибирь…

— Вы немного… конечно, чему удивляться. Но вы говорите нелепости. Немного…

— Немного заразился манией преследования? — кричу я в ярости. — Слушайте, Пишта Баница! — не унимаюсь я. И теперь я хватаю его за руку. — Пусть я тронулся, пусть у меня мания преследования, если так нравится Всевышнему в коммунистическом небе. Только вы еще доживете до такого времени, когда поймете, что это я трезво смотрел на мир — будь он проклят, этот мир!

В его глазах недоумение, тревога. А я должен высказать ему все до самого конца в награду за мой страх, за мое святение.

— Давайте карты на стол. Сколько я смогу продержаться, живя под Москвой, под полицейским надзором? А даже если бы я смог, как долго милиция будет отворачиваться и смотреть в сторону? Баница, вы же знаете, что для таких, как я, одно пребывание в Москве — уже преступление. А уж пребывание в иностранном посольстве — это же явное доказательство моей шпионской деятельности.

— Банди Лассу! Это посольство Венгерской народной республики! Вы считаете, что никакой разницы нет?

— Хорошо, будем надеяться, что есть. Но когда я приехал сюда эмигрантом, я ведь взял советское подданство. Тогда было ясно: сравните единственное пролетарское государство в мире с тогдашней Венгрией… Но сейчас они могут сказать, я-то их знаю — если будет нужно, они скажут: «Ага! Значит, вам не нравится Советский Союз?»

— Будем говорить по-деловому, вопрос восстановления вашего венгерского гражданства может немного затянуть дело. Не более того.

— Значит, уже не май?

— Именно поэтому май. Прежде чем что-либо обещать, я всегда учитываю возможные трудности.

— Учитываете трудности?

Он не реагирует. С тем же успехом я мог бы сказать: «Знаю, что меня ждет». Он хлопает ладонью по подлокотнику моего кресла:.

— Какая нелепость!.. Вы же еще не завтракали!

Он не дожидается ответа, вскакивает, выбегает из комнаты. Мне хочется осмотреться, но он уже возвращается. Улыбаясь, он пододвигает свое кресло еще ближе и садится.

— Правду говоря, я уже завтракал. Но, знаете ли…

— Знаю, знаю, — отвечает он, и я чувствую, что все снова прекрасно. — Конечно. Ведь я был в Маутхаузене.

— Так что обжоры, который не верит голодающему, среди нас нет?

Баница наклоняется, обнимает меня.

Дверь открывается. Входит красивая женщина, изысканно одетая, полная. Она, улыбаясь, ставит на стол поднос с едой. Я встаю, представляюсь, глядя ей в глаза. Она сжимает мою руку своими мягкими, холеными ладонями, уверенная, что мне это будет приятно. И это, действительно, приятно.

— Ах, я вас так хорошо знаю. У нас дома нельзя не знать Эндре Лассу! Пишта часто о вас говорит, вы его идол.

— Это, верно, другой Эндре Лассу… которого он когда-то… когда-то знал… который был…

— Который был и который остался, — говорит женщина, перехватывая благодарно счастливый взгляд Баницы. Жена дипломата — умеет помогать мужу. — Мы вас дожидались. Мы знали, что вы в Александрове, товарищи нам говорили.

Опять приятно ее слушать.

— Будьте любезны, садитесь. Вам столько нужно рассказать друг другу… Я должна уже идти, нет, действительно… Извините… Обязанности хозяйки… Да, Пишта, — она показывает на изящную, полированную шкатулку из березового корня (те из нас, кто был освобожден от тяжелой работы, делали такие шкатулки), — не забудь о сигаретах.

Баница смеется:

— Я так и остался невоспитанной деревенщиной. Сам не курю и всегда забываю угостить. Спасибо, Илона, дорогая.

Она улыбается, делает прощальный жест и торопливо уходит.

— Курите, Банди Лассу? — он протягивает мне полированную шкатулку, ставит ее на столик, разливает в две чашки чай.

— Курю.

— Жаль.

— Неважно. К чему бросать? Разве жизнь так хороша, чтобы беречь здоровье? Я и так курю только махорку. Позволите?.. — и я вынимаю самодельный кисет.

— Пожалуйста. Уверен, что скоро вы станете думать по-другому. Я не приучился курить даже в самые плохие времена.

Я не закуриваю. Во все глаза я смотрю на ветчину, икру, яйца, масло, бутерброды с огурцами. Ножи и вилки. Ножи, конечно, мы сами делали, но вот вилок не видели годами. Тарелки, ножи, вилки, все нестерпимо сверкает, отутюженные салфетки накрахмалены до хруста.

— Вы отдаете себе отчет, что я все это съем?

— Я надеюсь, — смеется он. — Только не переборщите. Знаете, если вдруг…

— Конечно. Но я в еде практикуюсь уже два месяца. Вреда не приносит. Хотя когда мои хозяева в Александрове дали мне выпить пятьдесят грамм водки, я свалился с ног. Они думали, что мне конец. Теперь я могу есть сколько влезет.

— У меня тоже появился аппетит, когда думаю о тех давних днях в Будапеште, днях и месяцах.

Мы съедаем все до последней крошки. После этого Баница собирает тарелки, приборы на большой поднос и выносит, оставляя чай. Я закуриваю самокрутку, откидываюсь в кресле… Какие вещи вокруг… кресло… Я могу курить в кресле…

Баница снова возле меня.

— Начинать? — спрашивает он.

— Пожалуй.

— После того, как меня схватили — десять лет в тюрьме. Будапешт, Бак, Сегед, — небрежным жестом он отгоняет все это. — Потом Маутхаузен. Там было потяжелее. Потом освобождение, снова дома. Сначала то, другое, наконец, дипломатическая работа. Теперь это место. Женился, как видите.

— Вы же, насколько я помню, инженер. Откуда же дипломатия?

— Увы, это необходимо. Нам отчаянно не хватает людей. Старик Вираг, — он показывает на потолок, — посол, неспособен работать, да ему и не хочется. Единственная его заслуга в том, что не был хортистом. У нас не так много историков без фашистского прошлого.

— В свое время я читал его книги.

— С ним все ясно. Сторонник Габсбургов, монархист. По сравнению с фашистами — демократ, гуманист.

— Не очень захватывающая формулировка.

— Да, но она может стать захватывающей. Не сам Вираг, конечно. Он просто играет для нас роль ширмы. Более того, он это знает и старается свою роль играть как можно лучше. Вот и все. Пока, по крайней мере. Он, разумеется, был в Сопротивлении, но это к делу не относится. Речь идет о другом. Впрочем, перестанем о нем. Например, бывший посол веймарской Германии в Москве граф Брокдорф-Ранцау — гораздо более интересная фигура.

— Что-то смутно помнится… Это не он отказался подписать версальский договор?

— Совершенно верно. Он был до мозга костей проникнут феодальным духом, терпеть не мог буржуазии, Презирал капитализм. А поскольку феодализм давно похоронен, почему бы не союз с Советской Россией против победителей Первой мировой? Перескочить через капитализм — это была мысль Брокдорфа-Ранцау.

— И что же?

— И его придавили.

— Как?

— Придавили. Новое словечко из будапештского жаргона, придавить — значит дискредитировать кого-нибудь, сломать карьеру, уволить с поста. Ранцау надеялся прийти к нам прямо из феодализма, миновал эру буржуазии. Любопытно, правда? Биограф назвал его «странником между двумя мирами». Образ этого человека меня очень интересует.

— Погодите, вы сказали, его «придавили»? — я вдруг пробуждаюсь.

— Именно.

— Кто? Веймар?

— Веймар.

— Что ж, это, действительно, не лишено интереса. Значит, уже в веймарские времена делались попытки добиться того же, что с такой помпой праздновалось в тридцать девятом году? Кажется, в тридцать девятом? Даты вылетают из головы, все равно можно проверить в книгах. Короче говоря, Ранцау хотел того же, что потом исхитрился сделать Риббентроп? Или другая сторона? Помните, когда они обнимались и целовались с Молотовым?

— Ну, насчет поцелуев… они, конечно, не…

— А мне сдается, что да. Но не в этом суть. Суть в самом союзе. Не то чтобы я много о нем знал. Нам только изредка попадались обрывки газет. Мы их пускали на самокрутки… Так вот, я прочел однажды, что все недоразумения между великим германским рейхом и великим Советским Союзом были махинацией троцкистов.

— А вот этого уже я не читал. В то время я отдыхал в Маутхаузене… Или нет, я все еще сидел в чиллагской тюрьме, в Сегеде.

— Мне не очень нравится — извините, что рублю сплеча, — мне совсем не нравится этот ваш повышенный интерес к разным дипломатическим хитросплетениям. Брокдорф-Ранцау… С какой стати вы бросили инженерскую работу? Что, вы обязаны быть дипломатом? Все время живете за границей, так сказать профессионально оторваны от рабочего класса. Мне кажется, по сравнению с вашим прошлым это понижение.

— Это и есть понижение. Именно понижение. Я как раз это и хотел сказать, но вы поняли, вы выразили это.

— Нетрудно понять. Но я вижу, вы втянулись в эту работу.

Я жду, что он нахмурится, что на его лице появится старое, знакомое мне выражение. Вовсе нет.

— Я не люблю ее, но мне интересно. А когда у меня есть работа… В старые времена дипломаты делали настоящую работу. И они должны были представительствовать! К примеру, Пал Эстергази, современник Сечени. Он жил в Лондоне в такой роскоши, что даже их сиятельства лорды были поражены.

— И что же, его уважали? С ним считались?

— Нет. Как человек Эстергази веса не имел. А кроме того, ему не удалось прибавить себе веса богатством. Он тратил больше, чем могли давать даже поместья Эстергази.

— Задам вам тот же вопрос: на что вам все это?

— Мне хочется знать всю подноготную моей профессии. Если уж начал заниматься… К тому же, интересно путешествовать. Молодые атташе по-настоящему знакомятся с жизнью. Здесь, в дружественных странах, конечно, не совсем то, но тут тоже есть что делать. Да вот хотя бы я: помогаю всем вам как можно быстрее попасть на родину.

— Насколько я понимаю, это ведь консульская работа?

— Разумеется. Собственно политика в наши дни находится в других руках…

— Находится в других руках и делается без вашего участия. И тем не менее, вы должны ее представлять, защищать, бороться за нее. Так ли уж это хорошо?

— Мне нравится. Те из нас, кто приехал с Запада — с запада для здешних, — прямо говоря, своего рода «аккредитированные шпионы».

— Но вы же ничем не рискуете. Если дипломат окажется болваном, в ответе за него другой.

— Но его карьера все же летит к черту.

— Какой ужас! Карьера! Кстати, полетела к черту карьера британского военного атташе?

— Британского атташе? О чем это вы?

— Всего лишь о том, что было во всех газетах пару дней назад. Этот атташе якобы переоделся в какой-то измазанный комбинезон и в этом костюме сделал с москворецкого моста несколько снимков завода имени Орджоникидзе. Говорят, что индустриальные объекты имеют военное значение, хотя я в этом сомневаюсь. Что может иметь значение? Силуэт? С расстояния в три километра? Сказочки для детей или взрослых идиотов, да и те могут не поверить.

— Знаете, есть такие вещи, как длиннофокусные объективы.

— Все равно, даже с такими объективами. А на кой дьявол маскарад? Почему он шел пешком и вообще, почему не купил те же снимки у профессионального фотографа за пятьдесят рублей? Самое большое, за пятьдесят.

— Вы помните его фамилию?

— Мак-Аллен или что-то в этом роде… Или МакКормик. Хотя нет, МакКормик это такой комбайн, кажется, был у нас один дома… А что, это важно?

— Очень важно, Банди. Вы совсем упустили из виду тот факт, что наш атташе — шотландец. А пятьдесят рублей… — он поглядывает на меня, чтобы увидеть эффект, и, на самом деле, я не могу удержаться от смеха.

— Да, дорогой Пишта Баница, ответ, достойный истинного дипломата. Недурно, поздравляю!

Мне действительно смешно и в благодарность за шутку я не выкладываю свой козырь: ведь тот атташе мог спокойно сфотографировать завод из машины, если уж так дорожил своими рублями.

Смех раздобрил нас обоих, и Баница продолжает разговор прежним мягким голосом:

— Откровенно говоря, я во сто крат предпочел бы работать директором какого-нибудь оптического завода или телефонной фабрики. Но там, у нас, меня все время хвалят за надежность — и, следовательно, держат подальше от дома.

— Да, хорошего мало. Даже если они выбирают верно, то всегда по принципу «обратного отбора». Поезжай и будь надежным за границей, потому что дома ты стал бы директором завода, и тебя нельзя было бы завтра же уволить. Значит, уже дошло до этого? Быстро, быстрее, чем здесь. Правда, у них уже был здешний опыт.

— Ну… не совсем… Это не так просто. Возьмите наши успехи. Мы положили конец инфляции. Сами понимаете, какое это было достижение.

— Не спорю, не спорю.

— Во всяком случае, там ситуация другого рода. Скажем, то, что я занимаю этот пост…

— Что ж, тем лучше для меня… только бы они вас послушали. И все-таки… я чую носом: что-то не так, Баница.

— Сейчас, сегодня, вы душевно изранены, недоверчивы, я все понимаю. Поверьте мне, когда вернется здоровье, когда найдете себе снова настоящее дело…

— Что снова? — Его успокаивающий взгляд не помогает. — Снова? Вы воображаете, что я когда-либо смогу найти себе укромное местечко, снова стану поддакивать — потому что у нас так много правильного, хорошего, генеральная линия верная и тому подобное, а случались всего только отклонения и искажения, и «то, что нас разделяет» несравненно менее важно того, что нас объединяет, и так далее, и так далее?.. И «первым делом объединение». Нет! Говорю вам это сейчас, пока вы еще не принялись меня отсюда вытаскивать. Все дело в том, что, понимаете, я — коммунист. А те, кто всему поддакивают, — они не коммунисты. Некоторые из них, может быть, когда-то и были коммунистами. Некоторые. Большинство не было никогда…

— А куда вы меня соизволите отнести? Никогда не был или сейчас перестал? — Наконец-то он выходит из своего убежища, забывает о роли.

— Кем вы были когда-то, теперь значения не имеет. А кто вы сейчас, не знаю — еще не знаю. А вы сам знаете?

— Я коммунист.

— Верю, что вы так о себе думаете. Иначе я не сидел бы здесь с вами вместе. В лучшем случае, был бы у вас в бюро и стоял бы перед вашим столом. Этого достаточно?

— Достаточно.

— А дома, в Венгрии, сегодня, никто не строит из себя хозяина? Нет нахального бюрократизма?

— Никто. Этого нет.

— И не будет? Не может быть?

— Я об этом тоже много думал. Я жил здесь много лет, был рабочим, пошел в инженерный институт. Своими глазами я видел процесс. Люди придают больше значения, чем нужно и можно, тому, за что они несут ответственность. Из этого положительного отношения — ибо чувство ответственности хорошая вещь, положительная черта, — если перегнуть палку, рождается зло. А из убеждения, что ты постоянно должен повсюду вмешиваться, иначе все пойдет прахом, произрастает заносчивость и…

— И узкий горизонт, сознание собственной непогрешимости.

— Да, можно сказать и так. Однако намерения в корне правильны. Помните это! Нашим идеалом был «безжалостно стремящийся к добру». Об этом и стихи были…

— Стихов я не знаю, но мысль помню хорошо. Сам себе я тоже представлялся таким же. К сожалению, нужно признать, что мысль эту использовали для оправдания принципа «обратного отбора». Этот образ стал ангелом-хранителем всех глупцов, глупости самой.

— Ну, знаете…

— Вам кажется, что я защищаюсь, вот так безжалостно — да, безжалостно — подводя итоги? Но при таком рассуждении я должен отрицать сам себя. Хорошо, что вы напомнили: я ведь тоже был одним из тех, кто видел спасение в безжалостном стремлении к добру. Но, возможно, вы сознаете, что в мире не существует ни одной политической системы, которая бы не действовала по тому же принципу. «Цель оправдывает средства» до тех пор, пока, наконец, средства не становятся самой целью. И с демократами и либералами то же самое. Там у вас, в Маутхаузене, следовало уничтожить сионских мудрецов и коммунистов. Здесь избиению подлежали «троцкисты», «шпионы», «изменники», и еще «диверсанты», и еще «агитаторы».

— Я надеюсь, вы не собираетесь ставить на одну доску гитлеровский фашизм и то, что, к несчастью, произошло тут?

— Я бы рад этого не делать… если мне объяснят, почему нельзя ставить на одну доску?

— Потому, что там люди и целые народы уничтожались во имя реакционнейших целей. Идеалом был антигуманизм, врагом было даже христианство.

— А здесь?

— А здесь, несмотря на все ошибки, цель состояла в изоляции врага. Мотивы были гуманными.

— Мотивы или лозунги — обо всем этом можно спорить. Оставим мотивы, а сперва поглядим на факты. А факты таковы: там ликвидировали действительных или подозреваемых врагов, здесь же — товарищей по оружию. Меня, например. Я говорю о себе, но мог бы сказать то же о миллионах других. А в живых осталось — вроде меня — всего несколько тысяч. Там лозунгом был антигуманизм и расовое превосходство, тут всему аккомпанирует показной гуманизм. Это высшее бесчестье. Вот почему, если хотите знать, я не уравниваю двух позоров. Тут они лжесвидетельствовали от имени наших идеалов. Они унизили рабочее движение, унизили социализм, великий идеал человеческого освобождения, все то, за что вы и я готовы были отдать наши жизни. После этого, какой для нас смысл жить дальше? Вы ведь согласитесь, что победа рабочего движения, социализма отброшена, по крайней мере, на полвека?

— Начнем с конца. Во-первых, рабочее движение и социализм нельзя задержать надолго — даже если произошли самые серьезные ошибки.

— Вам недостаточно половины столетия?

— Во-вторых, — пожимает он плечами, — вы никогда не видели Маутхаузена и Освенцима, или Бухенвальда, или Равенсбрюка; вы никогда не испытали на своей шкуре и под шкурой того садизма, который нацисты высвободили в немцах.

— Согласен. Это я прекрасно сознаю и готов прибавить, что русский народ — это звучит весьма «ненаучно», но тем не менее абсолютная правда — что огромное большинство русских людей не склонно к садизму. Вертухаев, применявших оружие при случае или даже когда того требовал устав, было немного. Хотя и такие были… Но следователи были не лучше немецких.

— Только тот, кто с ними не встречался, может сказать такую вещь.

— Но и вы не познакомились со здешними. Впрочем, возможно, лично мне не посчастливилось.

Он отрицательно машет пальцем, но я кладу его руку обратно на подлокотник кресла.

— Не прерывайте. Скажу вам кое-что, с чем вы наверняка согласитесь. Насколько я понимаю, среди переживших Маутхаузен нет ни одного, кто питал бы симпатию к немецкому народу. Или есть?

— Нет.

— Видите. Вот мы нашли разницу номер один. Потому что я, несмотря ни на что, люблю русский народ. Я имею в виду простых людей — ив этом нет никакого «народнического» романтизма. Они обладают огромной уверенностью в себе, непоколебимой верой в свою неистребимость. У них есть ироническая пословица: «человек не свинья, все стерпит». Они сами подсмеиваются над своим терпением, своим умением страдать. Но в них нет жажды власти. Знаете почему? Потому что они не второсортная раса, и им нет нужды непрерывно доказывать и себе и другим свое превосходство. В этом смысле они стоят выше немцев.

Он кивает головой и я добавляю:

— Вожди и это хотели изменить, приложили немало усилий. Все изобретения должны были быть сделаны русскими. Книгопечатание уже в X веке, когда в стране не набралось бы сотни знающих грамоту. Хорошенький марксизм! Радио и пенициллин тоже изобрели русские. Все изобрели. Тут есть наемные писаки, которые строчат такие вещи. Только русским на это наплевать. Они просто не слушают. И без всякого вранья русские знают, что они — великий и непобедимый народ — немцы же хотели бы в это верить, но им трудно убедить даже самих себя. Верно?

— И да и нет. Потому, что это — с вашего позволения — еще одна расовая теория. Только у вас низшая раса — немцы. Не какие-то зловредные качества народа превратили немцев в зверей, а политическая система.

— Частично.

— И соответственно, русские порядочны, так как их система верная.

— Теперь вы применяете к обществу лысенковские теории о том, что приобретенные характеристики непосредственно наследуются. Вы, конечно, знаете идеи Лысенко?

— Допустим, знаю.

— Так вот, если принять их, принять, что воздействие окружающей среды передается по наследству, то скоро мы увидим конец мира. За последние сорок лет окружающей средой были войны, массовые убийства и убеждение в неотвратимости будущих войн.

— Вам не кажется, что наша дискуссия несколько выходит из научных рамок?

— Вы меня обвинили в построении расовой теории. Не знаю. Вы считаете, что обвинение справедливо? Не скрою, по-моему, причина огромной жизнеспособности нашего народа лежит, между прочим — подчеркиваю, между прочим, — в том, что в карпатском бассейне венгры не могли не смешиваться с другими народностями и смешивались до почти полной потери первичных национальных черт. Непрекращающиеся завоевания, постоянные миграции — но все это дало венграм новую силу; их кровь хорошо смешивалась… У русских было нечто похожее: с татарами и другими восточными племенами. Отсюда их неисчерпаемые запасы энергии.

— Другими словами, вы делаете из русских сверхнарод?

— Вы отлично понимаете, что я хочу сказать. Здесь есть люди отвратительные. Все руководители после Ленина — воплощение восточного предательства и западной бесчеловечности, ибо истинная бесчеловечность идет с Запада. — Я наклоняюсь к его уху: — Здесь подслушивают?

— Нет, — нервно отвечает он. Он имеет право сердиться, я хотел его поддеть своим вопросом, и даже если бы здесь и были микрофоны, он не смог бы ответить иначе. Но я зол на него: он увиливает от прямого разговора.

— Нам не дано знать, — начинаю я громко, и тут же пальцем на столе выписываю большими буквами имя АДОЛЬФ, а вслух говорю: — ли учился у — снова пишу на столе: ИОСИФА, — или наоборот. Я бы сказал, что они учились друг у друга. Шучу, конечно. Они просто соревновались. Только трюки первого действовали, а второго водили за нос.

— Откуда вам это известно?

— Факты. Когда Белу, — рисую букву К, — арестовали, было восемь часов вечера. В одиннадцать венгерское радио сообщило об этом. Венгры, которые были здесь, узнали об аресте, слушая Будапешт… и, конечно, не верили. Утром Золи Терек — знаете его, — звонит на квартиру: «Я хочу говорить с товарищем» — снова на столе буква К. — Трубку откладывают. Он звонит еще раз — с тем же результатом. Это не единственный случай. В тридцать седьмом здесь арестовали немецкого коммуниста. На следующий день «Фолькишер беобахтер» расписывала огромным шрифтом на первой странице: «Предатель предан». Геббельс в тот день, наверное, закатил пир. Все это можете сами проверить. Еще многое ждет разъяснений. Я, по крайней мере, жду.

— Все разъяснится, — говорит он хмуро. Он в ярости на меня за то, что я не произношу, а выписываю имена на столе, за то, что я защищаю его. Радости встречи как не бывало. Он испытывает ко мне чувство жалости, чтобы не жалеть самого себя.

— Для нас, однако, к несчастью, не имеет смысла стараться найти ответ на этот вопрос, — добавляет он.

— Ах, да, пытаться найти ответ — большее зло, молчание — меньшее. Так?

— Примерно, так.

— Тогда слушайте, что я вам скажу, дорогой Пишта Баница. У меня было время передумать о многом. И я открыл, что лишь только мы начинаем выбирать «меньшее зло», мы в тот же миг отказываемся от того единственного, к чему всегда должен стремиться революционер.

— Вы, конечно, знаете, что сказал Ленин о компромиссах? — говорит он с облегчением, думая, что я переключился на его волну.

— Знаю, разбойники на большой дороге. Они отбирают у тебя часы, ты не сопротивляешься, боясь за свою жизнь, а потом бежишь в ближайшую деревню и ставишь на ноги полицию. Все это мы знаем наизусть. Я тоже практикую такие компромиссы, поэтому я еще жив и поэтому я делаю вот это, — я снова выписываю ИОСИФ на столе, — а не говорю вслух. Но компромисс имеет смысл только в том случае, если он ведет не к меньшему злу, а к безусловному добру.

— Или смерти.

Он пышет сарказмом, по-настоящему взбешен. А я все чаще злю его намеренно, потому что и сам взбешен не меньше его.

— Иногда и к смерти. Я боялся столько раз, что уже начинаю отвыкать. Но это не так просто. К слову говоря, я ужасно боялся пройти сюда, в этот дом. Но это не так уже важно. Если позади меня падает полено или связка ключей, или мальчишка стреляет из бумажного пакета, я подпрыгиваю до потолка. Сердце начинает биться, как сумасшедшее. Но это не в счет. Если бы я заранее знал, когда меня уведут на расстрел, внешне я был бы спокоен. А по ночам я боюсь. Мне часто снится: они приходят, хотят меня арестовать, я убегаю, скрываюсь и знаю, что все напрасно, мне некуда убежать.

— У меня тоже все это было. Я знаю ваши ощущения. Это пройдет.

— Совсем?

— Может быть, не совсем, но повторяться будет все реже.

— Ваше счастье… — Не надо его дразнить. Как он на меня смотрит… еще немного, и в моих глазах тоже появятся слезы. Но нельзя дать ему сорваться с крючка, нужно высказать все. — Баница, я знаю, что вам было нелегко, что себя вы не щадили. Но вас пытали враги. А меня, меня пытали свои. Это две очень разные вещи. Вы полагаете, что сваливать вину за случившееся на коммунизм — логика узколобых тупиц. Но так ли это? Как я могу забыть мои личные обиды — а поймите же, наконец, что эти обиды не личные, прежде всего не личные… А даже если бы и личные… Вы понимаете, что значило бы для меня — забыть о них? Значило бы только одно: согласие принять все, что тут произошло, как необходимый элемент построения коммунистического мира. Буржуазная аргументация еще иная: для них это не просто элемент, а база, сама сущность. И компромисс тут тоже не легкая вещь. Не стоит бить головой о стенку, если стенка прочнее головы. И в то же время человек стыдится такого взвешивания — за и против, я знаю, это чувство неловкости сейчас в нас обоих. Вы меня понимаете? Я хотел выжить, берег себя. Никогда не работал, даже в полсилы. «Искупить грехи»? Мне нечего было искупать. Но я молчал. Или, точнее, сперва я тщательно присматривался к своим собеседникам. И если кто-нибудь не понимал, что происходит, я не старался ничего объяснять. «Кошмарное недоразумение» — вот была моя постоянная присказка, моя додонова загадка. Между прочим, даже такое поведение было небезопасным. Вы знакомы с Дьюлой Гармошом, инженером, бывшим замнаркома?

— Он возвращается на родину на будущей неделе.

— Я слышал об этом. Знаете, что с ним случилось? В разговоре с тремя знакомыми он сказал всего лишь: «Если бы Ленин жил сегодня, многое выглядело бы иначе». Баста! На следующий день за ним пришли. Один из троих его соотечественников донес на него той же ночью, а может, на следующее утро.

Следователи на допросе цитировали эту фразу со всеми знаками препинания. Хотите знать имя доносчика? Сейчас он на высоком посту в Венгрии, и не сомневаюсь, что дела свои он обделывает по-старому. Да, да, он дома, в вашей Венгрии. Хотите знать, кто это?

— Гармош нам сказал. Мы проведем расследование.

— Случай с Гармошом, кстати, не так уж типичен. Обычно доносы не были главным. Я знаю случаи, когда показание, что кто-то якобы намеревался убить Сталина, пришивалось к делу, а человека не арестовывали. И вдруг, в один прекрасный день, еще одна капля, и чаша — то-есть, дело, — переполнялось. Так было с Гармошом. Количество заведенных дел оценивают, примерно, в шестидесять миллионов. Сами можете подсчитать процент, вы инженер, подсчитайте-ка! Тогда вы легко представите себе размеры гекатомб. И какие люди погибла! Платтен, швейцарский коммунист. Тот Фриц Платтен, который организовал переезд Ленина в Россию, сопровождал его через всю Германию в запломбированном вагоне. Во времена Керенского распространялись слухи, что он был немецким шпионом. Вместе с Лениным. В тридцать восьмом он опять превратился в немецкого шпиона. Какие люди, один за другим! — и я начинаю выписывать пальцем буквы: Б-Л-Ю, но он останавливает меня нервным жестом, и я громко и отчетливо произношу имена: — Блюхер, Тухачевский, Пятницкий, Постышев, чудесный Петр Петрович. Из-за того только, что все они были лучше его, и это было понятно каждому. В один день с Блюхером расстреляли Лайоша Гавро, командира кавалерийской дивизии, венгерского шахтера. Его женой была Катя, вдова Фурманова, чапаевская пулеметчица. Та самая Катя. Или еще пример: младший брат вашего нынешнего начальника, министра иностранных дел, был со мной в лагере. Мы прожили вместе два года… Какой замечательный человек… Он там погиб, он уже не вернется! Перечислять дальше? Еще фамилии?

— Поговорим лучше, где вы будете работать после приезда домой.

— Надеюсь, нигде.

— Ну, ну, это вы сейчас так говорите. Дома увидите все более трезво. Тухачевский, между прочим, был предателем.

— Вы уверены?

— Было расследование.

— Ах, ах! и вы поверили! С каких это пор? То же говорят о Бела Куне, и он был предателем. Этому вы тоже поверите?

— Тут другое. Но нельзя отрицать, что были некоторые исключения.

— Естественно, отрицать этого нельзя, и все же досадно, что вы с такой готовностью верите всему, или хотя бы тому, что попадались неясные дела, в которых легко было ошибиться. Но случай Тухачевского совсем другой — он оскорблял одним своим присутствием. При живом Тухачевском нельзя было бы с такой легкостью фальсифицировать историю великой польской кампании.

Рука Баницы притрагивается к моему плечу.

— Я очень хорошо понимаю ваше потрясение, после всего пережитого. Наоборот, было бы ненормально, если бы арест и…

— Арест? Одно из лучших воспоминаний. Гораздо лучше, чем еженощное ожидание их прихода. Я ведь просто ждал, ничего не делал. Я не прятался, не бежал, не доставал поддельных документов. Я ждал, как тяжелобольной ждет смерти. Я знал, что они придут, и все время верил, что это невозможно. Когда они, наконец, появились, я сказал Герте: «Я ни в чем не виноват. Если бы я что-либо сделал, я бы знал, какой может быть приговор. Но поскольку я не виновен, а они меня забирают, обратно меня не жди».

— И она не ждала?

— Она ждала — некоторое время. До начала войны. Послала мне две или три передачи. А потом… но это естественно, в конце концов.

— Не скажите, это зависит.

— По-моему, это было естественно.

— Вы сказали, что не вернетесь. А что вы думали в действительности?

— Я думал, что меня поставят к стенке и расстреляют безо всякого следствия. Вместо этого, меня держали две недели в герметически закрытом подвале. Сквозь него проходили трубы отопления. Температура в этом подвале была выше 40 градусов. Оставим это. Вы слышали о вещах похуже, да и встречались с вещами похуже. Но они добивались признаний и моей подписи! Сперва донести на самого себя, потом — на двоих, завербовавших меня, и еще на двоих, которых завербовал я лично. Гестапо тоже хотело такого?

— Там все было по-другому.

— Да, по-другому. Но и у нас было разное: как-то охранник пришел за мной и повел в подвалы, подталкивая дулом ружья в ребра. Мы шли по бесконечным пересекающимся подземным переходам. Сколько мы шли? Я потерял меру времени. Часы, может быть, минуты. Вполне возможно, даже очень вероятно, что только минуты. Я ждал пули в затылок. Но мы все шли и шли в этом подвальном лабиринте. Во дворе стояли фургоны КГБ с заведенными моторами. Я начинаю понимать: для того, чтобы заглушить выстрелы… Про это рассказывали. Но мы все идем. Потом внезапный толчок дула направляет меня к какому-то отгороженному закоулку. Кафельные стены, течет вода. Значит, здесь… Потом они смывают кровь. «Раздевайся!» Спокойно снимаю одежду, спокойствие приходит ко мне. «Входи!» — он показывает винтовкой на дверь. Открываю дверь: краны, души. Он говорит: «Обожди», и вручает мне обмылок. После бани ведет меня наверх, передает меня в другие руки; там меня заталкивают в фургон и назад в Таганку… Ничего страшного, в конце концов. Но с той поры я знаю, как приходит смерть, я понял, что жизнь — ничто и все в одно и то же время. Впрочем, вам это так же хорошо известно, как и мне.

— Это случилось на Лубянке?

— Да, но не на большой Лубянке, не в главном здании. Там сидели большие шишки, те, кого взяли центральные органы. А я попал всего лишь на Лубянку № 14, может быть, как раз в этом мне повезло. Ордер на мой арест выдало московское областное НКВД, я был в его ведении. Кстати, тот, кто подписывал мой ордер, спустя месяц сам стал трупом: расстрелян. Его звали… Забыл. Черт с ним. Пусть не почиет в мире. Тогда у него уже была репутация… Но и Ежов полу-годом спустя превратился в труп. Под карикатурами писали: ежовые рукавицы. Мне лично все эти трупы не помогли, да и не помешали тоже. Мне наплевать на Ежова и на того, другого. Меня интересует только один человек: младший лейтенант Маркусов, жив ли он?

— А кто он?

— Он избивал меня. Вот этими руками, — говорю я очень медленно, подчеркивая каждое слово, — я подвесил бы его к люстре за яйца, а госпожу супругу посадил бы на него в качестве балласта… Ну, это я вздор несу. Не смог бы. Но ты ошибаешься, если считаешь, что страдания облагораживают.

— С немцами было иначе, — бормочет он. Потом отводит взгляд и внезапно снова на меня смотрит: — Снаружи не видно, что вас так пытали.

— Нет. Ведь я подписался на точечках внизу листа, что я был диверсантом и шпионом.

Он глядит на меня, точно проглотив язык, потом роняет ледяным, режущим тоном:

— Мы никогда не делали таких вещей. Скорее смерть.

Он уверен, что теперь-то он взял верх.

— Только, дорогой товарищ, у вас было за что бороться, за что умирать. А у нас украли даже это — нашу моральную силу. И к тому же, нам легко тоже не было. Иначе мне бы не запомнился по сей день младший лейтенант Маркусов. Однажды я подписал признание, что намеревался убить Димитрова, а потом, в камере, отрекся от признания. Меня опять вызвали на допрос. Я опять подписал. И так продолжалось пятнадцать месяцев, до тех пор, пока меня перестали вызывать. Они просто бросили мной заниматься. А я получил свои восемь лет. Нас вели, по сотне за раз, мимо маленькой будки. Каждому сквозь какую-то щель протягивали для подписи клочок бумаги. В этой бумажке говорилось, что мы ознакомились с приговором, вынесенным особым совещанием, или, в другой версии, чрезвычайным судом. Ровно через день нас погрузили в продовольственные фургоны, набили сорок этих фургонов. Мне пришлось отсидеть не восемь, как говорилось в бумажке, а почти десять лет. Но несмотря на это, показаться здесь, в Москве, для меня — преступление.

Он еще раз наливает чай. Сначала мне, потом себе. Его стакан полон, но он все льет. Замечаю это я, а не он. Мы вскакиваем, тычем салфетками в лужицу, как напроказившее мальчики. Потом я продолжаю:

— Меня арестовали в феврале. Первого мая было обострение режима в тюрьмах. А третьего один из товарищей крикнул мне в отверстие банного вентилятора: «Смотри, видишь вон там красный флаг?»… Потому что все это время мы были уверены, что попались в лапы контрреволюции. Вот как…

— Нас поддерживало сознание нашей будущей и неизбежной победы.

— А нас поддерживало бешенство. Кроме того, вся эта ситуация была такой иррациональной. Они — социализм, мы — «враги народа». И это бешенство, даже гордость, позволяла нам, побежденным, презирать позор победителей.

— Мне кажется, вам это пришло в голову позже. Побежденные не борются за жизнь.

— Это спорный вопрос. Я не уверен, что мы хотели жить. Многие не хотели. Но факт, что в лагере мы часто промокали до последней нитки по десять раз в день, наши стеганки — вроде этой телогрейки — высыхали по десять раз прямо на теле, и весь день были насквозь мокрыми. И никто не обращал внимания. У охранников были непромокаемые плащи, крепкие сапоги. Но даже если бы кто-либо из них захотел, он не смог бы отвести нас назад в зону, такие приказы ему не давались. Самые порядочные ничего не могли поделать… А нам не удавалось схватить даже пустякового насморка. Как мне тогда хотелось заболеть! И не простудиться, а получить прямо воспаление легких. Пойти в санчасть, лежать в кровати.

— У немцев больницы были преддверием смерти.

— Здесь нет, это верно. Воспаление легких… Не умереть от него, просто отдохнуть несколько недель, получить больничную пайку — вот о чем мы мечтали… Да, в больнице можно было передохнуть. Еда была военного времени, неудивительно, конечно. Да и воровали порядочно. Но есть все же давали неплохо, так что многие пытались остаться в больнице, ели соль, пили воду. Их разносило, как бочки, почти все до одного они отправились на кладбище. Нескольких счастливчиков отправили в «больничную бригаду».

— Большая разница.

— Верно. Русские не садисты. По крайней мере, не по своему характеру.

— Постойте! Не разницы в характерах, а разницы в системах, вот что следует искать. Тут система выступала во имя гуманизма. А это…

— Постойте! Теперь вы постойте! Если не ошибаюсь, на воротах вашего лагеря готическим шрифтом было написано: «Арбайт махт фрай». На наших — русскими буквами говорилось почти то же. Практически то же самое.

Он нехотя, с видимой болью в душе, кивает.

— Именно эти гуманные лозунги выжгли у нас все внутри. И надо было терпеть издевательства настоящих контрреволюционеров: «заварили кашу, сами расхлёбывайте».

— Ага, значит, встречались настоящие контрреволюционеры, верно ведь? До сих пор вы говорили так, словно в лагерях были только невинные ангелы.

— Были и контрреволюционеры. И не случайно. Поначалу мне казалось, что я разгадал ту логику: лучше уничтожить девяносто девять невинных, чем выпустить из рук одного виновного. Потом я стал искать исторические аналогии. Вот, скажем, «смешанная система» во время Французской революции. Сажали вместе троих аристократов, двоих священников, парочку проституток, пяток-десяток якобинцев — и всех скопом на гильотину. У меня было время поразмыслить обо всем, да и личный опыт помогал. И я открыл, что «метод» — назвать это просто безумием было бы недооценкой явления, хотя это и впрямь было безумием, — метод заключался, примерно, в следующем: «Тот, кто однажды осмелился поднять руку на какую-либо, — обратите внимание, на какую-либо власть, — может осмелиться еще раз». По этому методу система, сталинская система, привела к общему знаменателю старых большевиков, бывших белогвардейцев, кронштадтских моряков, ветеранов испанской войны, австрийских шуцбундовцев и нас, конечно, — иностранных коммунистов, искавших в Союзе убежище. Это была главная масса. Не могу представить соотношений в цифрах, но добавьте к этому тех, кто «что-то сказал», и тех, кто не говорил ничего, но на кого донесли соседи. Прибавьте тех, чье положение вызывало зависть других: директоров заводов, военных, работников безопасности, кулаков — или тех, кого так называли, а кто и вправду мог не одобрять методов коллективизации. Даже тех, наверное, у кого была приличная квартира…

— Но возьмите венгров — среди них некоторые остались на свободе, хотя были и беженцами и настоящими коммунистами.

— Было несколько таких. Например, Гармош, о котором мы только что говорили. Следователь ему сказал: «В главную кампанию вас пощадили, но теперь мы, к сожалению, получили на вас донос». Некоторые порядочные венгры-коммунисты остались на свободе, но их можно сосчитать на пальцах одной руки.

— Ну, ну…

— Ладно, пусть больше. Сорок из четырех тысяч. И около того — сорок — вернулись назад. Но что осталось от меня, который — чудо из чудес! — вернулся?

— Остался переживший сильное потрясение интеллигент. Я понимаю ваши колебания, но ведь и ваше классовое происхождение и ваше прошлое делают вас одним из нас.

— Моя вера в нынешнюю форму рабочего движения, моя вера в справедливость коммунистического государства пошатнулась.

— Типичный пример интеллигентского шатания.

— А вы сами/ вы никогда не ощущали таких шатаний?

— Нет. Моя вера в коммунизм еще больше окрепла после всего, что я видел на Западе.

— Это вполне возможно. Но если вы по-настоящему верите, если вы тут воплощаете рабочий класс, какого дьявола вы вообще со мной разговариваете? Почему вы не приказали своему вьпнибале-капралу, или кто он там, сержант, — выкинуть меня за дверь? Почему я все еще здесь? Выгоните меня, еще есть время. Вам не придется на меня доносить. Ну, выгоняйте же!

Последние слова я выкрикиваю во весь голос.

— Я уважаю в вас товарища-коммуниста. Очень уважаю. И я не говорю «бывшего товарища», я…

— В таком случае уважьте меня и дайте мне ясный ответ, — говорю я, успокаиваясь. — Скажите мне, какая разница между здешней системой и той, на Западе. Я не говорю, что разницы нет. Но будьте добры, товарищ советник посольства, дайте мне точное определение: какая разница?

— Здесь они строили.

— Самый слабый аргумент из всех возможных. В других странах тоже строили. А теперь, после войны, будут строить в Англии, Италии, у нас дома в Венгрии, и в Западной Германии тоже. А Гитлер, разве он не строил?

— Да, но для кого?

— Вот именно, для кого? Поэтому строительство как абсолютная ценность — вздор.

— Здесь нет эксплуатации. Не будем говорить о рабах в лагерях. Но рабочие, разве они владеют заводами? Заводами владеет государство. А насчет государства…

— Это государство правит от имени рабочего класса.

— От имени. Хорошо сказано. От имени, и ничего больше. Рабочий может стать директором — это хорошо и очень важно. Но социализм — это что-то другое. Потому что едва бывший рабочий становится директором завода, он превращается в слугу государства. А интересы рабочих и интересы государства покрываются только до известной степени.

— Пролетарская диктатура в то же время и пролетарская демократия. Интересы рабочего класса как такового не всегда совпадают с интересами отдельных рабочих. Это совсем другой вопрос.

— Правильно. С этим я не спорю. Суть дела не в этом. Но почему вы не хотите признать, что такие доводы тоже служили только предлогом, а наш «отец и учитель» все это время уничтожал друзей социализма во имя социализма. Звериная система Гитлера была в своем зверстве более прямолинейной. Истребляя своих настоящих и мнимых врагов, он, по крайней мере, пользовался антигуманитарными лозунгами. Я предпочел бы оказаться в руках гитлеровских палачей.

— Так можно говорить, никогда в их руках не побывав.

— Прекрасно, согласен. Это было, вероятно, куда страшнее физически. Но ведь вы не станете спорить, что — пусть и не совсем в библейском смысле, — не хлебом единым жив человек.

— Не хлебом единым — но и без хлеба тоже нет, — он подносит часы на уровень глаз: близорукость. Элегантный мужчина. Советник посольства. — Я думаю, время обедать, — он поглядывает на меня.

— Я… впрочем, спасибо, — вряд ли отказ прозвучал бы искреннее.

Он рассчитал, как по расписанию — в дверь стучат, как будто подслушав его слова.

— Пройдемте в другую комнату. Обед на столе, — говорит, входя в кабинет, жена Баницы.