Я уже его знаю. Лучше, чем он думает. Пишта говорил мне о нем, но это не все. Запах его пальто… Для меня важен запах пальто. Это у меня еще с детства. Дома я любила дамские шиншиллы и мужские бобровые воротники. Любила угадывать, кому принадлежат эти пальто, характер тех, кто их носит. Потом по запаху пальто парней я могла угадать, что каждый из них делал до прихода ко мне, какая девушка им нравилась, как и где они жили… Я просто чувствовала все это — по запаху одеколона, лука, кофе. И я знала, что такой парень делал за три дня до нашей встречи, любил ли он ее, а она его…

Это сегодняшнее пальто только что вышло из шкафа, да, из шкафа в затхлой комнатушке, пахнущей сном и стряпней. Нафталиновые шарики и пыль. Несколько мужчин, ни одной женщины. Запах хлора — от его телогрейки, недавно стиранной. Это не его пальто…

Завтрак они съели весь, до последнего кусочка. Наверное, было слишком мало. Как это похоже на Нуси. Я беру поднос, иду на кухню. Аннушка сидит на табурете, руки сложены на коленях. Я не бранюсь, теперь это не принято, особенно в моем доме. Она прекрасно работает, ну и отлично. Я всегда хорошо с ней обращаюсь; другие могут позавидовать её месту. Хорошее обращение с прислугой меня тоже успокаивает.

— Аннушка, дорогая. — Она сразу же поднимается, когда я с ней говорю, как ее научила старшая сестра, Юлишка, та, что была кухаркой у папы. — Наш гость остается на обед, Аннушка.

— Слушаю, сударыня. Что подать?

— То, что у нас на сегодня. Что-нибудь легкое, как для товарища Баницы, но побольше.

— Грибной суп, на второе — телячье рагу.

— Хорошо. Продуктов достаточно?

— Да.

— Минуточку, дорогая. Дай подумать… Приготовь в два раза больше, чем обычно для нас четверых. — Аннушка привыкла, что у нас нет отдельного стола для прислуги, когда мы едим втроем, я всегда заказываю на четверых. Очень неглупая деревенская девушка, она знает, что к чему. Где еще они могут получать такую еду в наши дни, после войны?

— Кажется, столько у нас не будет… Это значит, обед на восемь персон…

— Вышли шофера за покупками, пошли Гезу. На него можно положиться, он знает, где покупать. Но пусть он поторапливается, телятина бывает редко даже в посольских магазинах. Советник — Аннушка зовет его «сударь», хотя Пишта очень этого не любит, но говорить «товарищ» для нее было бы слишком трудно, — советник, как ты знаешь, Аннушка, ест только белое мясо.

— Да, сударыня. На сколько кувертов накрыть стол?

— На четыре, как я сказала.

Аннушка глядит на меня в замешательстве. Я ничего не объясняю, просто улыбаюсь. Она сразу же догадывается.

Даже слишком. На ее лице гримаска. Эти деревенские свысока смотрят на бедноту, на голодных. Этого я не люблю. Если уж я кого-нибудь приглашаю к своему столу, то критиковать его не позволяю. Говорю более суровым тоном:

— За дело.

Нуси вынимает из кухонного стола список продуктов. Пока все в порядке.

Иду к Ричи. Он слоняется по комнате в ожидании репетитора. Для него не очень хорошо пропускать школу, но такова жизнь дипломатов. Невозможно согласовать со школьным распорядком.

Ричи поднимает глаза, молчит — ждет, что будет.

— На обеде будет гость. Веди себя прилично.

— Благодарю за поучения.

Нахал. Как все подростки.

— Пожалуйста. — Надо отплачивать той же монетой. Ему было бы несравненно полезнее в школе со строгой дисциплиной, с учителями, с другими ребятами.

— По-твоему, мне нужны твои нравоучения? — спрашивает он обиженно.

— К сожалению, очень нужны.

Я делаю беглый осмотр комнаты, поправляю подушку на кровати. Чернильница стоит на самом краю стола, отодвигаю ее подальше. Кладу на полку линейку, которой он обычно опрокидывает чернильницу. Стоит дать ему дополнительные объяснения, и я говорю:

— Наш гость — старый партийный товарищ. Он вышел из тюрьмы. Сам понимаешь, что нужно быть очень вежливым.

— Он знал папу?

— Нет, не знал.

— А из какого он лагеря?

— Понятия не имею. Они сидят в кабинете. В молодости они очень дружили. Это очень важный товарищ… я хочу сказать… Во всяком случае, прошу тебя, Ричи…

— Будь спокойна, мама, — говорит он с насмешкой, — я не посрамлю имени Тренда, имени Баницы и даже — кривит губы — имени госпожи Баница, урожденной Илоны. Это тебя удовлетворяет?

— Положим.

— Тогда, если не возражаешь… Мне нужно заняться геометрией.

Он сбрасывает со стола все книги в одну кучу на кровать — на зло мне. Кладет на стол чертежную доску, швыряет на него линейку, которую я убрала на полку. Одним словом, выставляет меня за дверь.

— Ты сделал домашнюю работу?

— У и, маман.

Незачем продолжать разговор. Это его только раззадорит. А потом он надуется, будет вести себя грубо за столом, наделает хлопот.

Выхожу из комнаты. Мне все равно, абсолютно все равно. Этот наглый, холеный, толстощекий мальчишка похож на меня, но это настоящий Тренд. Моя полная противоположность, и все-таки немножко я. Вымахал, как каланча, почти мужчина, а на меня — ноль внимания. Просто наглец…

Сегодня Баница совсем потерял голову с этой своей старой дружбой. Со мной-то он головы не теряет. Я растолстела от слишком удобной жизни, и мне осточертело воспитывать Ричи, осточертели потуги Баницы воспитать меня, сделать из меня жену коммуниста. Обойдусь без его указаний. Быть женой Тренда было нелегко, быть женой Баницы — смертная скука. Супруга дипломата. А он — мямля, бюрократ, не слишком умен по мне, да еще боится за свою карьеру. Когда датский посол начинает давать волю рукам, Баница смотрит в другую сторону. Слова не проронит. У него вроде бы принцип: не считать меня своей личной собственностью. Сперва говорил, что отдельные спальни — это снобизм, я настояла, а теперь он сам доволен. Раньше или позже его коммунистическая этика не помешает ему взять себе секретаршу в качестве моей заместительницы. Но с этим пусть побережется… Пока держит секретаря-мужчину, верно, во избежание соблазна. Хотя, может, и лучше было бы с секретаршей… И я была бы посвободнее…

Сидят в кабинете, наслаждаются: коммунист с коммунистом. Старый друг… За обедом буду красивой и милой, покажу, что умею нравиться, хотя, конечно, о нем нечего думать. Для меня — под запретом. Да он и так не захочет. Но дело не в этом. Для меня он исключен. Для меня… Я свое отгуляла, когда была военной вдовой, а брат уехал из Будапешта. Голод, не голод, у меня всегда были мои вишни в коньяке. Не только картошка или там сало. И все, кто ко мне приходил, были вымыты и выбриты, а я никогда не шла на это за картошку и сало, — их мне и так давали, — а только, если мне самой хотелось. Теперь, когда я делаю из Баницы дипломата, все они избегают меня, а я все толстею…

Массаж — вот что мне нужно, энергичный массаж, а мужчина или женщина, это все равно. А сейчас я прилягу немного, закроюсь с головой одеялом, Аннушка меня разбудит, когда все будет готово к обеду…

Аннушка стучит. Что? Уже готово? Да, да, можно накрывать. Выглаживаю лицо — никакой косметики, естественный цвет кожи. Крохотная капелька духов. Простое платье, пояс на четвертую дырочку. Худым мужчинам нравится видеть, что под платьем кое-что есть. У меня есть. Хотя и не для него. Есть кое-что, и пока нет нужды этого скрывать. Вот так будет хорошо.

Стучи к ним в дверь. Выходят рука об руку. Он ведет гостя к своему месту, сам садится на стуле Ричи. У него лицо в пятнах, повышенное давление, глаза покрасневшие. У гостя тоже красные глаза. Словно плакали там, в кабинете, или не спали несколько ночей подряд. Гость улыбается неловко, застенчиво. Входит Ричи, очень вежливо представляется, верх совершенства. Его место напротив меня, это хорошо, можно будет за ним следить.

Приподнимаю крышку супницы. Старый герендский фарфор, половник тоже фарфоровый. Разливаю суп. Три пары глаз следят за моими руками. Пусть знают, что такое красивые руки.

— Много времени прошло с тех пор, как мы с вами обедали, Баница.

— Как странно, — я чувствую, что нашла нужные слова, — такие старые друзья, как вы, и все еще придерживаетесь каких-то формальностей.

Этот Эндре Лассу переводит глаза на меня и спокойно, тихо отвечает:

— У нас, в старом подполье, это было в порядке вещей. Когда начинаешь говорить по имени с первого раза, выходит легко. А уж если с самого начала привык обращаться на «вы», не так просто вдруг отвыкнуть.

— Разве что выпьем на брудершафт, — говорит Пишта, напуская на себя непринужденную веселость.

— Пора бы, — говорю я. Мне удалось взять верный тон, Пиште это нравится, Ричи тоже любит, когда я говорю таким голосом. «Это твой телефонный голос, мама, у тебя по телефону такой милый голос», говорит он, когда я к кому-нибудь так обращаюсь. Он знает, что мне случается сказать пару слов совсем другим тоном, и он никогда не упустит об этом напомнить. А этот Лассу думает, должно быть, что у меня такой голос всегда.

— Да, конечно, — он кивает головой. — Понимаете, в таком формальном обращении был своего рода протест. Мы избегали фамильярничать, это было модно в мещанской среде, а с другой стороны, нам не хотелось казаться богемой. Таким образом можно было подчеркивать, что мы — другие. Верно, Пишта?

— Для меня это было достаточно просто, почти все были старше меня. Мне неудобно было тыкать. — И добавляет притворно беспечным тоном: — Это были времена. Жаль, что так давно это было.

— Что это ты, напрашиваешься на комплименты? — говорю я, зная, что это тоже ему нравится, когда я немножко его задираю.

— Конечно, — отвечает он. — А пока, может, сначала отобедаем, а потом уж потолкуем.

Лассу ест с удовольствием. Он очень худой, но не больше, чем Баница, когда мы впервые встретились. Лассу наслаждается супом, тарелкой, из которой он ест, даже цветом супа. Ведет себя за столом очень корректно. Баница тоже. Мне не нужно было ему давать уроков хорошего воспитания, за исключением нескольких деталей. Они не облизываются, не чмокают, не заглатывают с шумом. Я слежу, чтобы едва Лассу кончит, долить ему еще. Он поглядывает на меня и видит, что мне доставляет истинное удовольствие его аппетит, что я с радостью подбавляю.

— Вижу, что вы понимаете, — говорит он, улыбаясь.

— А мне можно еще супа? — спрашивает Пишта и льстиво добавляет: — Когда такой замечательный суп, все бывшие лагерники требуют добавки.

— И мне тоже, пожалуйста, — подает голос Ричи. Это действительно победа: он никогда не просит добавки супа. Обезьянка.

Когда Лассу кончает, я кричу в сторону двери:

— Нусика…

Нуси вносит на большом серебряном блюде телячье рагу, картофельное пюре в желтой иенской вазе и темно-красную свеклу на сверкающей тарелке.

— Иногда нам везло, тогда мы тоже делали картофельное пюре, — говорит Лассу и тут же смущается.

— Значит, вам было легче, чем нам, — отвечаю я. — Во время войны картошка ценилась на вес золота. Кто пережил осаду Будапешта, тот знает…

— Разумеется, — в голосе Баницы слышится сарказм.

— Я говорю, конечно, только о продуктах. Да и длилось это всего несколько недель, а вы провели там годы. Ужасно…

— Если мы выдержали, значит, можно было выдержать, — сухо замечает Баница. — Правильно, Банди Лассу?

— Верно. Лагерная жизнь, — обращается он ко мне, — совсем не бесконечное ожидание смерти. В лагере тоже смеются, я бы сказал даже, что настроение бывало, в среднем, не хуже, чем на воле.

— У нас бывало хуже, — с горькой усмешкой говорит Баница.

— А я думаю, — вмешивается Ричи, — что мой отец в Маутхаузене не слишком веселился. — Он хмуро оглядывает всех по очереди, Лассу, своего отчима, наконец задерживает взгляд на мне. Я отворачиваюсь.

Лассу чувствует потребность объясниться:

— В жизни ведь так всегда: пока человек жив, он смеется. Повсюду есть смешные ситуации, везде и всегда. Я вам расскажу новый анекдот, уже послевоенный, — говорит он, обращаясь к Пиште. — Дело происходит где-то на Урале, забыл название местности. Из Германии везут трофейное добро для колхоза. Все, конечно, собираются, чтобы посмотреть. И вот проводят мекленбургов, это такие битюги, флегматичные, с громадными копытами, — объясняет он Ричи, — вроде наших ломовых лошадей, только еще покрепче. Тут одна крестьянка говорит другой: «Глянь-ка. Ну и лошади!» И все. Ей дали десять лет. Причина: восхваление западной техники.

Ричи прыскает, ржет, как жеребенок. Я тоже смеюсь. Так смеются, когда в кафе отпускает остроту несимпатичный клиент. Этому я научилась буфетницей — нужно было работать, чтобы получить хлебные карточки. Буфетчицам положено смеяться, и если случается услышать по-настоящему смешное, чувствуешь признательность.

Только Баница сидит недовольный.

— Что с нашим обедом?

Я передаю блюдо Лаосу. Он накладывает себе полную тарелку и, глядя на меня, говорит:

— В приятном обществе я уж и не стесняюсь.

— Большего удовольствия вы мне не можете доставить.

— Потому что я знаю — на завтра останется. У моих русских друзей… Они тоже меня угощают, и очень радушно, только даже когда они настаивают, мне все время кажется, что на завтра им не хватит еды.

— Ах, такая жизнь, это страшно, — говорю я, стараясь не сболтнуть лишнего, и, немного погодя, добавляю, показывая, что и я не проста: — Бытие определяет сознание.

Он даже не удостоил внимания этого «бытия» и «сознания», продолжает о русских.

— Это факт, — говорит он мне с поучающим видом, — русские очень интеллигентный и очень гостеприимный народ.

— Но они такие примитивные. Это несносно! — он мог бы понимать, что есть разница — сидеть за моим столом или с этими русскими.

— Совсем не несносно, — отвечает он. — И они не так уж примитивны. Например, что касается чистоты, то они спокойно дадут пару очков вперед, скажем, венграм. Чище немцев. В субботу вечером в русской деревне, особенно в Сибири, не найдется ни одного, кто не пошел бы в баню. Это освященный обычай. А бани у них парные. Так что в русском поезде, в третьем классе, со всеми этими деревянными скамейками, вовсе нет того незабываемого зловония, какое бывает у нас на родине.

— Не считая вони махорки, — возражает Пишта.

— А по мне махорка не воняет, — говорит он, — я к ней привык. Люблю махорку.

— Это замечательно, то что вы говорили о банях, — я стараюсь сказать что-нибудь, чтобы расшевелить Баницу, который сидит с каменным выражением лица.

— Мы ходили в баню даже в лагере. Все ходили, раз в неделю. А повара — каждый день. Когда я был санитаром, мне удавалось мыться в бане раза три в неделю.

Он и теперь выглядит чисто, опрятно. Только нет в нем ничего мужского, когда-то, может, и было… Даже очень, пожалуй… А сейчас нет…

— Лагерные бани, — возражает Баница и пренебрежительно машет рукой.

— Конечно, ничего особенного. Но за всю мою жизнь я столько не мылся. А однажды, — он шутливо подмигивает, — я был в бане четыре раза в один и тот же день. В тридцать восьмом. Сперва утром. До того, как нас забрали из Таганки. Такое правило: если переводят, первым делом баня и дезинфекция. Приезжаем на Лубянку, там допрашивали. Но сначала — баня и дезинфекция. Только по каким-то причинам допросов нет — что-то там произошло. — Он обращается только к Пиште: — Ежов по шапке получил, а Берия, видимо, все еще рвался в гору. — И продолжает невозмутимым голосом рассказчика: — Значит, опять назад! Уже был вечер. И перед отправкой: баня и дезинфекция. В Таганку прибываем уже на рассвете. И как вы думаете, приказ есть приказ: баня и дезинфекция. Четыре раза за двадцать четыре часа.

Я позволяю ему досказать до конца, потом зову:

— Нусика, дорогая, кофе, пожалуйста.

Тут я внезапно вспоминаю:

— Ах, как жаль! Мы не пили вина, но ведь на брудершафт вы должны выпить!

— Обязательно, — говорит Пишта, и объясняет: — Я почти никогда не пью. Хотя на приемах без этого не обойдешься. Приходится притворяться.

— Я тоже не очень хорошо переношу вино, — говорит Лассу, — от пищи желудок не отвыкает, но от алкоголя даже очень. А кроме того, у меня не было доступа к выпивке.

— А у других? — спрашиваю я, хотя больше меня интересует, был ли там у них доступ к женщинам.

— Вы знаете, даже в лагере есть свои бедные и богатые. Это целый мирок, замкнутый в себе, но со всеми социальными различиями внешнего мира.

Нуси приходит с вином и огромным количеством каштановой массы со взбитыми сливками. Я даю Ричи побольше, чтобы не надоедал потом. Он ест и смотрит, как его отчим и Лассу исполняют ритуал брудершафта. Они неуверенно целуются.

Я наливаю кофе. Лассу все смотрит на мои руки. Так, как некоторые смотрят на произведение искусства.

— Большое вам спасибо, — говорит он и встает. — Вы знаете, что для меня было здесь, у вас, самым важным? — Я сижу с выжидающим видом, это лучший способ, когда не знаешь, о чем речь. — Самое важное то, что я ел этот чудесный обед ножом, вилкой и ложкой. У нас были только ложки, все больше деревянные. Ножи мы сами делали, после каждого обыска — новые. Но вилок мы и в глаза не видывали. Это и есть самое важное… И то, — он поворачивается ко мне, — что рука хозяйки прикасалась к еде. Вы понимаете, как это прекрасно?

— Не находишь, что тут пахнет мещанским душком? — шутит Баница. Он даже не способен понять, что этот Лассу, этот незнакомец, умеет говорить с женщиной… Умеет обращаться… хотя я об этом и не думала… Не знаю почему, мне кажется, что в нем совсем нет ничего мужского. Но это вернется… Не для меня, правда… я… Но кто знает…