Он постепенно успокаивается, лицо перестает нервно кривиться — спасибо Илоне. У нее недурно получается, и соображает она быстро. Нет, я не так плохо выбрал, в конце концов… Илона старается, дирижирует обедом, создает семейную атмосферу. Сам обед тоже неплох: не слишком изысканный, но и не бедный, такой обед подают к приезду брата. А что касается первоклассных обедов… Я точно знаю, что моя антипатия к Кертешам — то-есть, к Покорным, конечно, Покорный, — крупный партийный работник, — началась с того обеда, когда они подали на закуску лососину и бананы. С тех пор не могу себя заставить пойти к ним снова. Сегодня все прошло отлично; малыш Тренд тоже показал себя молодцом, Лассу с ним не говорил, оба чувствовали себя не совсем ловко, но, скорее, из-за симпатии друг к другу а времени было маловато, чтобы найти общий язык.

Мы вернулись в кабинет, снова расселись в креслах. Мне кажется, что немного есть на свете людей, так мне близких, как этот Банди Лассу, а по его тону можно думать, что и он меня любит. Я благодарен ему за то, что он не напугал Илону и мальчика. Он не дурак, знает, когда можно говорить, а когда лучше помолчать. Но надо спросить его о деньгах… и сколько…

— Ну, Банди, — начинаю я, — могу ли я тебе дать немного денег, мы ведь пили на брудершафт, помни это!

Пусть он скажет, сколько…

— Я не могу тебе дать расписку… Она сразу бы поехала в бухгалтерию, а бухгалтерские книги, сам знаешь…

— Никакой расписки не нужно, обойдемся, — прерываю я. — Пять тысяч? Хватит?

— Много очень, даже слишком.

Я поднимаю телефонную трубку — он следит за моей рукой, набирающей номер, — и говорю:

— Товарищ Кардош, — он напряженно прислушивается, словно готов в любую минуту удариться в бегство, — почему он мне не доверяет? — Принесите мне, пожалуйста, в кабинет восемь тысяч.

Кардош спрашивает, из какого фонда, и я отвечаю так, чтобы все было ясно:

— Из особого фонда, товарищ Кардош. — Готово. Кладу трубку: — Восемь. Думаю, тебе пригодится.

— Пусть будет по-твоему, Пишта.

Он, кажется, успокоился. Еще один вопрос, до сих пор я не решался задать его:

— А твой брат, доктор… Что с ним? Что-нибудь о нем знаешь?

— Умер. По слухам, в Казахстане. Вообще-то врачам было легче, чем другим, но мой брат… — намек на то, что старший Лассу был инвалидом, — брат не мог в лагере выдержать…

— Это был замечательный человек, и великолепный врач. В лагере наверное…

— Очень возможно. Среди врачей было много порядочных людей, большинство. Подлецы тоже, конечно, случались, вымогатели, интриганы. Но таких было из сотни один, а то и меньше.

— В немецких лагерях было наоборот.

— Понимаешь, они были своими людьми, связаны с нами той же веревочкой. Ко мне они очень хорошо относились. Хотя мне не посчастливилось встретить врача-венгра. О них рассказывали по всем лагерям, за тысячи километров. Не считая брата, я слышал только о двоих: Лачи Поллачек и Йожеф Маджар. Ты их знал?

— Само собой. Лачи был врачом Белы Куна, работал в кремлевской больнице. А старика Маджара я знал еще в Будапеште. Что с ними?

— Понятия не имею. Вообще говоря, врачи держались лучше, им было легче устроиться. Можно полагать, что они выжили.

Стук в дверь. Входит Кардош. Он не может удержаться от поклона, вторая натура. Лассу он тоже кланяется. Потом отсчитывает банкноты и, по привычке, добавляет:

— Пересчитайте, пожалуйста.

— Вы еще никогда не ошиблись, товарищ Кардош, — говорю я. Этот пухлый, одутловатый человечек сияет, завоевав признание начальства. Лассу тоже бросает на меня благодарный взгляд. Кардош удаляется. Я пододвигаю пачку к Лассу.

— Желаю удачи!

— Ловко сработано, Пишта, — говорит он, и мне вдруг становится легко и весело.

— Значит, они пользовались доброй славой, — возвращаюсь я к разговору о врачах, чтобы дать ему время спрятать деньги и закончить этот денежный эпизод. — А старого Маджара я очень любил…

— Я не очень его знал. Но Лачи… Один русский, крестьянин, как-то мне сказал: «В каждой вечерней молитве я поминаю имя Ладислава Антоновича». А нужно признать, что в тех условиях не так просто было спасать людей, даже в чисто медицинском смысле.

— Скажите, Лассу, — опять на «вы», но тот близкий мне Банди как-то все время ускользает, — а для врачей не было опасно пользоваться среди пациентов такой популярностью?

— Нет.

— Вот видите! У нас даже это было смертельно опасным.

— Не пытайтесь доказать, что я не вижу разницы, — огрызается он.

— Не стоит пререкаться, — утихомириваю я, — мы же… У нас такое прошлое. Ничего важнее не может быть…

— Это правда.

— И знаешь, мне было приятно, когда ты хвалил советский народ. Моя жена вступила в партию недавно и еще тянется к так называемой «западной культуре». Ей не помешает знать, например, что русские тоже моются.

— Ясно, но я начал об этом только потому, что это чистая правда. С той же уверенностью я мог бы объявить русских лучшим народом, чем немцы. Везде есть свои негодяи, но у русских меньше, чем у других. И жизнью своей я обязан как раз порядочным, добрым русским. Но были и страшные вещи, о них я тоже должен говорить, и говорю — это мой долг.

— И все же, Лассу, вы за столом говорили не так, как тут, в кабинете, до обеда.

— Совершенно верно.

— Значит, вы признаете, что нельзя высказываться обо всем перед каждым встречным.

— И все же я как раз так и намерен делать. Но я не могу кричать об этом со всех крыш. Поэтому я не стал говорить перед вашей женой и мальчиком. Только вы, Баница, можете выслушать и переварить все, что я тут сказал. Это тоже ваш долг — понять. Если бы я принялся выкладывать все, что на душе, перед вашей женой, у вас не осталось бы другого выхода, как сообщить обо мне куда следует.

— Итак, Лассу, к счастью, ваш здравый рассудок и коммунистическая честность тормозят ваши же хорошие намерения.

— Какая логика! Откуда она вдруг?

— Я только что сказал.

— Полнейшее заблуждение. В этом доме вашим долгом станет рассказать обо всем. И не только в этом доме! Никто и ничто не может освободить вас от этой обязанности, Иштван Баница. То, о чем говорю я, вы должны передать дальше. Но независимо от того, передадите ли вы или оставите при себе для личного пользования, я, если буду жив, раскрою миру все, что знаю сам, и все, что я, наконец, понял.

— Когда это безопасно, Банди, когда ты ничем не рискуешь, — снова зову его Банди. Я очень спокоен теперь, и очень зол. — Но в таком случае, это перестает иметь смысл, не думаешь?

— А, понял… Совсем нет. Избежать этого нельзя. А смысл будет огромный, это дело будет самым срочным и самым важным. Оно создаст… Нет, скажем точнее. Только откровенное разоблачение случившегося может создать ситуацию, в которой будет возможно все основательнейшим образом проветрить, впустить струю свежего воздуха. Одно вытекает из другого именно в таком порядке: сначала разоблачение, потом свежий воздух, другого пути нет и не будет. Только в случае, если нам удастся зайти так далеко, мучительное настоящее превратится в прошлое, в уроки для будущего, в историю.

— А где вы предлагаете начать эти разоблачения? На своей родине, Лассу? Или вы поищите более безопасного места?

— Ага, понятно, куда вы гнете… Я не собираюсь бежать на Запад. Но позвольте узнать, Баница, откуда у вас право задавать мне такие вопросы?

— Вы сами, Лассу, даете мне такое право, — разъяряюсь я. Теперь я на самом деле хочу его ранить в самое больное место. Но сразу же меняю тон: — Я отнюдь не подозреваю тебя, Банди. Не злись. Но на мой взгляд, ты перестал во что-либо верить, у тебя нет доверия ни к чему.

— Разрешите мне, Баница, старый товарищ и свежеиспеченный брат, разъяснить этот пункт. Верить? Нет, я не верю в непогрешимость партии. Доверять? Да, я доверяю силе коммунистического строя. Но это доверие основано на нескольких предварительных условиях. Во-первых, как я сказал, полное, идущее до конца раскрытие правды; затем разгон узкой руководящей касты на верхах, касты, уверенной в себе, окопавшейся на постах наподобие феодальных правителей, еще более консервативной, чем верхний слой буржуазии. Сегодня здесь секретарь обкома располагает властью большей, чем губернатор в старое время. То же и в Венгрии. Берегитесь! Вы идете по тому же пути. Я имел возможность прочесть несколько венгерских газет, и таково мое впечатление. А если учесть тип людей, с которыми имеешь дело… то нам уже недалеко идти. Возьмем хотя бы вашего швейцара — он похуже любого русского.

Мне казалось, что худшее позади — судьба его брата, вопрос денег, но нет… Я пытаюсь отвечать хладнокровно, выйти на теоретическую почву.

— Ленин указывал, что полуфеодальные страны — самое слабое звено капитализма.

— Да, указывал. Но вопрос-то не в том. Между прочим, я не называл бы здешнюю систему феодальной. Такое сравнение дает неверное впечатление. Аналогии всегда вводят в заблуждение — это трюизм. Я возьму термин самого Ленина: бюрократия. Наглость бюрократов. Власть мелких царьков. Все это начало расцветать еще при жизни Ленина. А сегодня бюрократы составляют уже независимую прослойку, не класс, а наглую изолированную прослойку. Преувеличением ли будет, если скажу, что эта прослойка чужда народу? Преувеличение или нет, неважно, но их интересы никак не совпадают с интересами пролетариата. С внутрипартийной демократией они покончили быстро. Что же касается выборов, вы не станете отрицать, что это всего лишь комедия… — Он смотрит на меня вызывающе: — Ну, что вы скажете?

— А вы бы хотели многопартийной системы? Нам ясно, что это безумие.

— Я еще не знаю, каков путь истинного прогресса. Но я хочу, и хочу сейчас, немедля, потому что можно начать уже сегодня, чтобы все должностные лица избирались из числа пяти или шести кандидатов. Это единственный способ иметь на постах порядочных людей. Само собой разумеется, это не панацея, но это маленький шажок к улучшению положения вещей, не откладывая в долгий ящик.

— У нас на родине это было бы преждевременно, — говорю я, сам не зная, злиться ли на него или соглашаться с его выводами. В конце концов, когда-то была улица Радай, наши встречи, дружба. У меня нет брата, только младшая сестра, с немногими я был так близок, как с ним, с Банди Лассу. Но так же, как это бывает при семейных ссорах, он умеет вывести меня из себя скорее, чем кто-либо другой. И я повторяю:

— У нас это было бы преждевременным.

— Вы думаете? — отвечает он.

Я не спорю: он готов обвинить меня в том, что мне неизвестна обстановка у нас дома.

— Но здесь, — тычет он пальцем в стол, — здесь это не преждевременно. А тут все направлено в противоположную сторону. Это, конечно, гораздо удобнее. Насилие может нам дать даже ощущение безопасности и стабильности. Как видно, люди умеют «сидеть на штыках» со сравнительными удобствами, нужно лишь иметь достаточно толстую кожу на заду. И такая благодать, если не нужно прислушиваться к сокровенным желаниям народа, не нужно чувствовать биения его сердца. Это и к вам относится, Баница. Осторожно! Сегодня — преждевременно, допустим, что так оно и есть. Но в один прекрасный день может быть слишком поздно, — он умолкает и ждет ответа. Я не отвечаю. Пусть продолжает, пусть говорит.

И он продолжает:

— Вот какое у меня доверие к силе коммунистического строя.

Он протяжно и глубоко вздыхает и замолкает.

— Этой силы можно достичь только единством.

— А единства — только хирургическим скальпелем. Обнажить очаг инфекции, вычистить гангрену, ибо бинтовать — напрасный труд, а намордник тоже не поможет.

— Верно, нужна операция, но в такое время и такими средствами, чтобы пациент не умер на столе.

— Но и так, чтобы успеть, пока инфекция не разрушит всего организма. Что-то мне кажется, Баница, что вас сильно пугает скальпель.

— А вас, Лассу, не испугали бы и реки крови.

Пожалуйста — сцепились насмерть, едва чокнувшись на брудершафт. Однако…

— Банди, ты полагаешь, что вся эта беседа к чему-либо ведет? — спрашиваю я, пытаясь как-то его успокоить.

— Пишта, я тебя очень люблю, вот что я полагаю, и поэтому…

— И поэтому ты хочешь меня спасти? А между тем, мы хватаем друг друга за глотки. Позволь мне сначала воспользоваться кратким перемирием. — Он смеется, я тоже. — Правду сказать, не перемирием, а миром. Я же хорошо знаю, что мы, партия, мы сплоченные воедино, мы — как Прометей, приносящий на землю огонь. Давай поговорим о том, с чем мы оба согласны: о Венгрии.

— Милая безопасная тема… если говорить вообще, без деталей, — он снова хмурится. — И не будем вмешивать сюда Прометея, ладно?

— Что-то не похоже на перемирие. И что ты имеешь в виду своим «вообще»?

— Только то, ничего больше. Вообще, без деталей. Я говорю с дипломатом, черт побери. Меня интересуют общие перспективы нашей внутренней и внешней политики.

— Сударь, вы мне оказываете большую честь.

— Сударь, вы ее достойны. Жаль, что вам мое отношение безразлично. Я уважаю вас и прекрасно вижу, что ваше положение далеко не просто. Венгру трудно преодолеть «комплекс одиночества», назовем его так, за неимением лучшего термина. Как говорил Кошут: «Нас, мадьяров, так мало, что нам следует прощать даже отцеубийство». Правильно?

— Слово в слово.

— Память у меня стала хуже. Особенно что касается цитат. Я уже бросил цитировать.

— Из-за этого не стоит беспокоиться, — ободряю я его, но он пренебрежительно отмахивается.

— Но если бы нам удалось победить в себе этот «комплекс» и не прощать отцеубийцу только потому, что он венгр, у нас было бы больше шансов устроить свою жизнь в согласии с заповедью: «человек человеку не должен быть врагом». Тогда мы достигли бы универсальной человеческой сферы. И тут у нас, венгров, есть одно преимущество, результат нашей малочисленности: ничто не заставляет нас быть солидарными с «великими народами». Вы понимаете меня?

— Нет.

— Нам не нужно стоять грудью за разные славянские или арийские, не говоря уже о туранских, идеалы, они всегда в корне ложны, их нам навязывают во имя какого-то несуществующего превосходства. Таким образом, нам легче объективно оценивать стремления развитых народов, так же, как стремления стран экономически отсталых, так называемых примитивных народов. Мы не принадлежим ни к тем, ни к другим. И к слову сказать, кое-кому не помешало бы знать, что Неру врос в культуру браминов прежде, чем к ней присоединилось кембриджское образование, — раза в три больше культурных ценностей, чем у наших государственных мужей.

— Это, однако, ничего не изменило. Экономическая отсталость Индии…

— Знаю, — прерывает он. — Так же хорошо, как и вы. Скоренько же вы сворачиваете в сторону! Лучше повернем обратно: я говорю о преимуществах нашего народа и малых народов вообще. Мы все знаем об экономических препятствиях и минусах, но не нужно забывать и плюсы. То, что мы — маленький народ и маленькая страна, дает нам огромное преимущество, нам не нужно стремиться заполучить атомную бомбу, ни для себя, ни для других. Мы с полной уверенностью знаем, что для нас не может быть победных войн, а только войны проигранные. В нашем положении мы можем предвидеть то, о чем «великие народы» догадываются лишь задним числом. Мы не нуждаемся в лживых лозунгах. Мы знаем, что можем жить только, если живут другие. Нам нельзя подписываться под двойной моралью. Простите меня, Баница, я не вел бы речь о таких вещах, которые, возможно, не совсем относятся к нашей теме, но у меня такое чувство, что мы разговариваем в последний раз.

Что он там говорит! Его рассуждения — скучища, а кроме того, я и сам не знаю, что мне следует думать. Не буду замечать этой путаницы у него в голове.

— Ладно, Лассу, ладно, — мне становится скучно и чтобы навести его на более общие вопросы, я говорю: — Не будете же вы отрицать, что есть буржуазная мораль и мораль пролетарская?

Я не очень искренен в этот момент, и он мне как-то меньше симпатичен, чем раньше.

— Я просто утверждаю, что наш народ, благодаря своей немногочисленности и разным историческим причинам, мог бы стать наилучшей почвой для воспитания интернационализма и человечности. Не только мог бы — может! Вот почему, по-моему, в Венгрии была возможна пролетарская диктатура в 1919 году.

— Классовая диктатура, прошу заметить!

— Очень мягкая диктатура. Оставим на другой раз дискуссию о том, привела ли мягкость к чему-либо хорошему, или наоборот. Если, конечно, у нас будет другой раз.

— Не разглашая никаких тайн, могу тебя заверить, что в Венгрии следующим шагом будет диктатура. Это неизбежно.

— Если неизбежно, то неизбежно. Но те, кто в ответе, действительно ли они хотят — не на словах, а на деле, — чтобы этот этап был всего лишь этапом? Предваряя, так сказать, некий другой тип государства? Ибо в таком случае нельзя загораживать дорогу к очередному этапу.

— Дорога не будет короткой.

— И вас это радует?

— Нет, я спокойно констатирую факт.

— Отдаю должное вашему спокойствию. По нему можно заключить о вашей вере и непоколебимости. Только…

— Только на уме у вас не то, что на языке, — говорю я и резко добавляю: — Что за «только»?

— Только я беспокоюсь… А скорее, вы должны беспокоиться. У вас — в ту минуту, когда вы начнете сознавать, что количество переходит в качество, — хватит ли у вас силы духа дать сигнал остановиться?

— А почему вы думаете, что будет такой переход? И к тому же, о каких качествах и количествах идет речь? Будьте любезны, Лассу, выражаться точнее. Если в таком тоне…

Теперь мой черед думать, что мы и на самом деле видимся в последний раз.

— Пожалуйста, буду любезен, — отвечает он, — но должен попросить немного терпения.

— У меня его предостаточно. — Я не стараюсь уколоть, просто возвращаю уколы.

— У меня тоже. Тридцать лет прошло с тех пор, как я был в Венгрии в последний раз, и, естественно… Но даже отсюда я смог заметить некоторые вещи. Порой мне попадаются венгерские газеты. Они на целые страницы размазывают все, что могут выудить из заметочки в здешних газетах. От этого тошнит. Ничего, кроме плевков и ядовитой слюны. Я немного оговорился, когда сказал тут о количестве, которое будет переходить в качество. Оно уже перешло, уже родилось другое качество. Не демократическую диктатуру, а демагогический абсолютизм, вот что мы скоро получим.

Он глядит на меня, будто хочет просверлить насквозь.

— Ну, что ж, дорогой бывший безжалостно-стремящийся-к-добру, а теперь гласящий мелкобуржуазные…

— Белу Куна давно отпели, о нем едва ли вообще упоминают… А 1919-й? Было ли это вообще? А если было, разве у его вождя была задница вместо головы?

— Спокойнее, зачем так грубо? — увещеваю я его.

— Я знал Белу Куна еще раньше, чем вы. А сегодня некий товарищ, который знает детали жизни Куна не хуже меня, во всеуслышание фальсифицирует историю встреч Куна с Лениным, чтобы подогнать ее к биографии «великого вождя». К чему, куда это ведет? Это не ошибка суждения, нельзя сослаться на то, что он не знаком с фактами. Наоборот. И тот, кого восхваляют, и восхваляющий, оба равно знают — это бессовестное вранье. И все же распространяется заведомая ложь. А вы, Баница, знаете это так же хорошо. Знаете или нет?

— Кун тоже не был ангелом.

— Правильно. Но ответьте на мой вопрос. Правду я говорю или нет?

— Да. И это довольно противно.

— Противно! Не более того! Просто противно?

— Зовите, как вам нравится, Лассу. А вам никогда не пришло в голову, что меня засадили в этот дипломатический курятник именно потому, что я принадлежу к старой гвардии?

Он долго смотрит на меня. И потом говорит сипловатым голосом:

— Наконец-то вы проговорились, Баница. За искренность плачу искренностью. Может быть, я уже сказал раз, но повторю еще: мой глубочайший личный позор заключается в том, что не было ни малейшего повода меня арестовывать. Я вел себя тише воды, ниже травы, лежал тихонько, как дерьмо в кустах. Само собой, оправдание было под рукой: «то, что нас объединяет, важнее того, что нас разделяет». Разве было бы плохо, товарищ дипломат, поучиться чему-нибудь на моих ошибках? Пока еще есть время?

— Мы учили такие вещи: «Среди преступников молчание — соучастие».

— Кто это сказал?

— Один поэт, Бабич.

— Не знал.

— В 1938 году. «Книга Йонаша».

— А, да. Но я и так бы ее не прочел… Тогда я был фанатическим приверженцем Ади. Мы же по любому вопросу раскалывались на два лагеря.

— А Бабич хотел это изменить… Тоже слабость с его стороны.

— Со мной дело обстоит так — если я начинаю улавливать смысл происходящего, отречься от своего знания я уже не в состоянии. Послушай, Баница, — настаивает он совсем мягким тоном, — я знаю, что ты не трус. Именно поэтому для них ты — человек ненадежный. Понимаешь, в чем суть? Трус — это постоянный фактор, базируясь на котором они могут вести свои расчеты. Трус — это во все времена фундамент и опора существующего государства.

— Его фундамент и опора — моральное право.

— В известной мере. А трус — фактор постоянный. Человек смелый — переменная величина, оттого он и ненадежен. Из всего, чему я здесь научился, самым поучительным было постепенное превращение смелых людей в трусов. Поучительным и самым страшным. Я тоже был смелым — а стал трусом.

— Я этого не вижу.

— Видишь, конечно. Я, смелость, все так смешалось, сплошная неразбериха. Но пока я не распутаю все сам, я не могу называть себя коммунистом.

— Ты был коммунистом, Банди, и остался им.

— К несчастью, это не совсем так. Я говорил тебе о принципе, по которому нас вылавливали и сгоняли в одно стадо: тот, кто отважился поднять бунт однажды в прошлом, может взбунтоваться и в будущем. Они переоценивали нас. Грустно признаваться, но по крайней мере в моем случае, они нас переоценили. Во мне не осталось ни крупицы силы воли, я уже не мог протестовать. Я хотел схорониться в мышиную норку. Арест был для меня честью, которой я не заслужил. Теперь, с опозданием на десять лет, я пытаюсь оказаться достойным оказанной мне чести. И следовательно, я обязан высказаться, объяснить всем то, что ясно мне самому, — а именно, что партия не есть мистическое существо, неспособное совершить ошибку.

— Но…

— Я знаю, что ты хочешь сказать, Пишта: ошибается «диктатор». Но не только он, партия тоже. А разница в том, что диктатор не может не ошибаться. Поэтому он стремится построить партийную машину, которая провозгласила бы его непогрешимость. В конце концов, он сам начинает в нее верить, но приходит к этому, мне кажется, уже когда партийная машина работает полным ходом… Так или иначе, такая машина может быть налажена и пущена в ход лишь путем истребления всех сколько-нибудь выдающихся, честных людей, одаренных какими-то благородными качествами, истребления всех, у кого хоть в самой малой степени можно заподозрить такие качества. Всех таких людей машина ликвидирует сама или отдает другим приказ ликвидировать, даже если «подозрение» не имеет никаких реальных оснований. По мысли диктатора, доверия достойны лишь те, кто стоит и, как он думает, падет вместе с ним, ибо они занимают свои посты не по личным заслугам, а единственно по милости и прихоти диктатора. А они, со своей стороны, должны защищать своего хозяина, разделять его страхи, служить ему, превращаясь в вице- и вице-вице-диктаторов. В конечном итоге диктатор ошибается и в преданности своих вице- и вице-вице-вождишек, так же, как он ошибается во всем другом. Его пешки будут служить ему с диким энтузиазмом, пока он остается диктатором, но те, кто его свергнет, нигде не смогут найти более подобострастных лакеев, чем бывшие диктаторские приспешники, нигде не найдут таких раболепствующих, заискивающих, низких псов. Их нельзя будет отодрать от начальственных постов и с помощью подъемного крана.

— Ты уверен в этом? А я? Я тоже буду таким же?

— К чему молоть чепуху? Ты думаешь, я не понимаю твоего положения? Вы сами только что сказали, Баница, — кажется, я снова стал «Баницей», — почему вас сделали советником посольства. Не обижайся, Пишта — теперь опять Пишта, — тебе тоже нужно быть начеку. И не только для твоего собственного блага. Власть — как раковая опухоль… Она пожирает живые клетки того, что в человеке человечно. В его глазах цель становится пустым призраком, и за власть он начинает цепляться во имя самой власти.

— Я прекрасно могу представить себе человека, который бы не цеплялся за власть.

— Конечно, но даже это не доказывает, что он лучше других. Возможно, он настолько устал, что потерял даже свое властолюбие. Если первый болен раком, второй — страдает чахоткой.

— А что делать с человеком, чувствующим, что польза дела требует от него держать власть в своих руках?

— Все было бы в порядке, если только это не был самообман. А как быть в этом уверенным? Вот здесь-то и собака зарыта. Сказать: «власть — это рак» недостаточно. Власть действительно уничтожает нормальное в человеке, она раздувает самомнение, пока не происходит взрыв, но она еще хуже рака, она заразна, как чума. Чума нашего времени — это и есть власть бюрократии, власть руководящих лиц. Она распространяется молниеносно и не поддается контролю. Даже смотреть на нее со стороны опасно для людей здоровых, они теряют стремление к жизни.

— Ты, как я вижу, потерял стремление бороться.

— Я — исключение из правила.

— Что ты говоришь! Может, как раз то исключение, которое предназначено к власти?

— Предназначено быть врагом власти.

— Назовем белое белым: анархист.

Он прищуривает левый глаз, точно безжалостно целится в меня из ружья, во взгляде вопрос: «Вытащил из запасов словцо, чтобы запугать?» Некоторое время он молчит, все так же прицеливающе глядя на меня, потом медленно, подбирая слова, начинает говорить:

— Можете называть это как угодно, Баница, но такова должна быть позиция каждого последовательного коммуниста, если мы не хотим забывать о целях, которые лежат перед нами. Собираемся мы или нет взяться за строительство как раз такого государства? Как это написано?.. «Диктатура превращается в свою диалектическую противоположность и становится концом всякой государственной власти». Так ведь? Мне давно не приходилось приводить столько цитат.

— Цитата правильная, — пожимаю я плечами. — Но проблема заключается во времени. Вам не терпится ликвидировать государство сейчас же.

— Я бы и сделал это сейчас, если бы мог. Но даже если этого нельзя сделать сегодня, я бы старался к этому подготовить завтрашний день. Точнее: я бы не делал и не позволял делать ничего, что могло бы помешать — как это называют ученые мужи? — «диалектическому процессу». А тем более, когда начнут падать преграды, умышленно вознесенные узурпаторами власти на пути к цели. Мне кажется, это называется объективной силой истории.

— Примерно. Никто в этом не сомневается. Но, к сожалению, это далекий путь.

— Я бы предпочел, чтобы ваше сожаление было искренним, а не стилистической связкой. Но…

Он совсем охрип: горло пересохло от центрального отопления. По-видимому, ему не часто случается так много говорить.

— Чуточку свежего воздуха, — говорю я, открывая окно.

— Где тут найти немного воды?

— Минутку. — Я выхожу, перерыв нам только на пользу. Я тоже устал… Возвращаюсь со стаканом воды. Он пьет.

— Паровозы… — Он показывает в открытое окно. — Там я слышал моторы над головой, но поезда не видел годами. Ни паровозного гудка. А потом нас вдруг гонят к какому-то железнодорожному пути, на боковой ветке грузят в вагоны для скота… Между прочим, они лучше тех вагонов, которые тут по сей день зовут столипин-скими… Прогрессивная традиция… Во всяком случае, едем. Куда? Где-то нас выгружают, уводят — и снова не видим поезда многие годы. А после освобождения я ехал неделями в поезде. Под конец мне удалось пробраться в товарный вагон, как-нибудь еще расскажу… Ехал я месяц. Но не буду тебя утомлять своими историями.

Я не отвечаю, и он продолжает:

— Сейчас я живу в Александрове, в доме, где дни и ночи слышен шум и грохот с сортировочной станции. В Александрове к составам прицепляют паровозы дальнего следования. Большой железнодорожный узел… туман, паровозы свистят, похоже, что они воют и стонут… В тумане кажется, что все звуки ближе, не так ли? Больше нигде в мире у паровозов нет такого пронзительного, жуткого гудка, этого предвестия катастрофы.

— Гудок, по поводу которого вы так негодуете, необходим при частых здесь крушениях в тумане и снегах.

— Знаю, но это меня как-то мало утешает. С вашего позволения, Баница, лагерь сыграл дьявольские штучки с моей нервной системой. Не говоря о том, что до ареста я проводил ночь за ночью, ожидая, когда за мной придут. Скажу — с должным почтением, — что тут была не одна, а тысяча и одна варфоломеевская ночь.

Как он смеет такое говорить, это отвратительно! Я спрашиваю ледяным тоном:

— Вы их считали?

— Нет. Счет продолжается. Можно закрыть окно?

— Разумеется.

Дым выветрился, но в комнате стало холодно и осталась махорочная вонь. Я сижу напротив него. Попробуем его немного одернуть:

— Скажите мне начистоту, Банди Лассу, вы бы рассказали, допустим, о тех же бесчисленных так называемых варфоломеевских ночах моей жене или, к примеру — нашему швейцару?

— Это и есть вопрос, на который у меня нет ответа. И тут дело не только в опасности, — как ни парадоксально это звучит, но мне все еще хочется жить, — мой страх всего лишь один из факторов. Меня удерживает еще что-то. Даже в школе дети не начинают с алгебраических уравнений. Я хочу сказать, — не разбираясь правда, особенно в таких вещах, — что, по-моему, это похоже на второй закон термодинамики: все движется ко все большей потере энергии.

— Ну, это не вполне точно.

— Без сомнения. Ваша сфера. И все-таки Эйнштейн был прав, говоря, что политика сложнее физики.

— Но если дело обстоит именно так, не кажется ли вам, что открытия и публикации открытий требуют большей осмотрительности в политике, чем в науке?

— Согласен, все это очень запутанно и взаимосвязано. Человек — сложный механизм. А в человеке есть мозг, который понимает то, что нужно понимать, даже если он этого не хочет.

— Или не понимает, даже если хочет.

— А в вашем случае, Пишта Баница?

— Хочет.

— Должен сказать, что мне трудно понять, почему человек вообще стремится жить, ведь ему и так предстоит умереть. Великая тайна, смысл жизни, на мой взгляд, в том, что человек хочет жить. Но еще глубже прячется куда большая тайна: почему человек не хочет жить в бесчестии. Вот вам философский камень.

— Или, может, просто интеллектуальный выкрутас.

— Оставим в покое интеллектуализм. Вы, Баница, теперь дипломат. А ваш отец был мужиком, повидавшим Америку, если хорошо помню.

— Память у вас отличная, Эндре Лассу. Убежден, что вы проверили каждую деталь моей биографии прежде, чем взяли меня своим связным.

— Уверен, что ваш отец намного лучше разбирался в общественных порядках и в обществе, чем мой папаша, лояльный либерал урожая 1848 года, знаете, булавка с тюльпаном, «поддерживайте венгерскую промышленность», и все такое. Но когда началась война и первым патриотическим лозунгом стало: «золото для железа», он отнес в пункт сборки свое обручальное кольцо. Это была единственная золотая вещь в нашем доме. Крестик, который мать носила на шее, был из серебра. В 1919-ом папаша выходил из себя: оба сына подались в коммунисты. Он был в отчаянии. Бедный учитель истории и географии из маленького городка, пятеро детей, трое из них — дочери без приданого и сыновья, еще не кончившие учиться, которые вдруг уходят и становятся коммунистами. Мой старший брат, Йоска, как раз сдавал последние зачеты на медицинском, а я бросил гимназию, чтобы записаться в Красную Армию.

— Я не хотел сказать, что интеллигент… — но он прерывает.

— И все-таки вы непрочь наподдать разика два интеллигентам в задницу. Это модно теперь. Я мог бы ответить старым примером: Носке был рабочим, а Ленин — нет. Так что поймите, что ваше крестьянское происхождение, ваше собственное рабочее прошлое со временем изнашивается до дыр. Так же, как вся благородная генеалогия валится в тартарары, стоит какому-нибудь юному отпрыску оказаться ублюдком. Когда-то благородная кровь считалась действенной и неизменной от поколения к поколению. Теперь мы живем быстрее. В течение одной жизни происхождение теряет свою действенность.

— Не лучше ли выразиться — может потерять?

— Как хотите.

Он очень устал. И это он ведь настоящий сектант. Я вижу, насколько он изнурен, и сам чувствую усталость, раздражение, пропал даже интерес к разговору. Он снова нацеливается в меня сощуренными глазами. Я размышляю, о чем бы еще поговорить. Наконец, спрашиваю:

— А что вы делали в лагере?

На самом деле мне все равно. Ведь он выжил, он не стал еще одним несчастным Ричардом Трендом.

— На общих работах. Лопата, пила, кайло, тачка. Потом врачи меня спасли — взяли в санитары. Это означало работу под крышей, не нужно было вскакивать до рассвета и бежать вкалывать в темноте и холоде… Потом снова кайло и лопата, и снова работа санитаром. Врачи брали меня под свою опеку. А вы, Баница?

— Работал в гараже.

— Завидное место. Как-то я протянул целую зиму лишь благодаря помощи одного венгра, который работал в гараже. У него всегда была еда, по крайней мере, картошка была всегда. Я повстречал там много замечательных людей…

— Вам что-нибудь известно о судьбе брата?

— Только то, что он умер.

— Я его хорошо помню. В последний раз я его видел, когда он лечил старого Буйтора в госпитале на передовой, в 1919-ом. Старик был из моей деревни. Это было время, Банду Лассу…

— Так кажется, когда мы о нем думаем сейчас, созрев и во всех отношениях… — я вижу, что его не тянет говорить на эту тему. Он вдруг спрашивает: — Вы давно женились?

— Моя жена — вдова товарища по лагерю.

— Очень милая женщина. Вам, по всему видно, посчастливилось.

— Мне нужна как раз такая жена, — говорю я. — Она знает языки, на приемах умеет себя показать. Пролетарский дипломат поневоле, вроде меня, может быть только счастлив и благодарен за такую помощь.

— Конечно. Но почему поневоле? Не надо скромничать. Я уже убедился, что вы умеете играть настоящего дипломата, Баница, а не просто ответственного за репатриацию бывших заключенных.

— Умоляю, не надо меня расхваливать! — наконец-то мы одновременно ловим на своих лицах улыбку. — Ведь я, видите ли, еще не бросил виды на то, что когда-нибудь найду место директора симпатичного большого завода. На исследовательскую работу надежды нет — слишком поздно. Но я бы еще сумел обучить нескольких первоклассных технологов. Это моя сокровенная и старая мечта.

— Это было бы замечательно, — говорит он, почти совсем смягчившись.

— Мы скоро уладим ваши дела, а потом, может быть, пошлем месяцев на шесть в санаторий — подлечиться. А потом… где бы вам хотелось работать?

Все это звучит довольно туманно, да и он не дает прямого ответа.

— Скажем, картографом. Я мечтал об этом, когда был мальчишкой. Конечно, сначала я хотел стать великим путешественником, исследовать все белые пятна на карте. Те, которые поближе к экватору, помните, Жюль Верн… А теперь я хотел бы просто быть картографом. В каком-нибудь бюро… Но как достать работу? Никто ведь не примет бывшего зека.

— Что за вздор! Какие-то фантазии. Шесть месяцев в приличном санатории как рукой снимут этот ваш… пессимизм.

Я стараюсь ободрить его болтовней вроде «все будет в порядке», но ведь он не несчастный Ричард Тренд. Это сильный человек, отнюдь не слабее меня самого.

— Вы так считаете? — снова набрасывается он на меня. — Санаторий… нервное расстройство и прочее? Позвольте тогда мне повторить: пусть я страдаю манией преследования, если так угодно всемогущему коммунистическому Богу. Но у меня печальное предчувствие, что я вовсе не схожу с ума, говоря: или очень скоро я уеду отсюда, то-есть из Александрова, на родину, или, если это дело запоздает, поеду прямым путем обратно в Сибирь.

— Ерунда! В истории ничто не повторяется.

— Согласно Марксу, трагедия иногда повторяется, но уже в виде комедии. Но в этом случае так не выйдет, разве что мы назовем комедией ту же трагедию, во многократ более трагичную. Будь что будет, а я хочу остаться свободным.

— Вы добиваетесь абсолютной свободы?

— Ах, гак приятно немножко поиздеваться над интеллигентом, не так ли, Баница? Я вам скажу прямо, чего я хочу: я хочу иметь записную книжку, чтобы записывать фамилии и телефонные номера моих друзей. Не так уж много, верно? И еще я хочу не ходить в вечном страхе, что моя записная книжечка может означать катастрофу для моих друзей и знакомых. Хоть столько свободы есть сегодня в Венгрии?

— Возможно.

— А вы сами, Баница, у вас такая книжечка имеется? А если да, то вы случайно не боитесь за своих друзей, будь позволено мне задать такой вопрос?

Это ехидство выводит меня из себя, но я сохраняю самообладание.

— У меня нет такой книжки, по той простой причине, что необходимый мне список знакомств находится у моего секретаря.

— Ответ достойный дипломата. А такие адреса, которые лучше не доверять секретарю, такие адреса у вас есть?

— Нет.

— И мой адрес вы тоже дадите секретарю?

— Естественно.

— Смело. Хоть какое-то утешение. В самом деле. — Он встал. — И мне уже пора идти, пока утешение еще действует…

— Я могу добавить, неофициально, что Венгрия просит о репатриации девяноста семи человек, каждый из которых срочно необходим на родине. Все, кто хочет вернуться, могут быть репатриированы, но по государственным причинам есть приоритетные случаи. С этим, я надеюсь, вы не начнете спорить? Кстати, в этом списке вы на третьем месте.

— Какое счастье! Какое счастье! А кто номер Первый?

— Начи Зоргер, переводчик, лингвистический гений.

— А, да, ему первое место принадлежит по праву. Говорит на двадцати семи языках, переводит с одного на другой.

— Вы с ним встречаетесь?

— Конечно, он тоже живет в Александрове. Изучает латвийский. Похоже, что кроме латвийского ему уже нечему учиться. А кто идет после него?

— Менее известный товарищ. Он, видимо, пошел в гору в те годы, когда мы были изъяты из обращения.

— Возможно. А кто составлял список?

— Будапешт, министерство внутренних дел.

— И я на третьем месте?

— Как видите.

— По сути дела, мне следовало бы веселиться. Я и рад бы, но что-то слишком устал.

— Я тоже. Но нужно сказать еще кое-что. Мы весь день напролет как бы поглядывали на лакмусовые бумажки: покраснеет ли голубая? Станет ли голубой красная? Кислота или щелочь? Щелочь или кислота? Очень утомительно, когда двое людей, близких людей, ведут такой эксперимент.

— Утомительно, но и грустно тоже. Вину за это сложим частично на мое нервное истощение. Хотя причина, конечно, не только в этом…

— Я отлично понимаю, что вас гложет ненависть. Отсюда и все предубеждения. Хотите вы этого или нет, но я считаю, что в этом виновато состояние ваших нервов, Лассу.

Он идет первым. Проходя в дверь, говорит:

— Мы не докопались еще до самого сердца проблемы. По мне, глубочайший и основной вопрос заключается вот в чем: возможно ли излечение от разрушительных последствий случившегося в психике людей — я говорю людей, но мог бы сказать: всего человечества, — и, что еще важнее, можно ли избежать повторения случившегося в будущем. Вот о чем я думаю, хладнокровно и бесстрастно, скидывая со счетов личные обиды, как врач, которого не может отвлекать симпатия к пациенту. Именно так я думаю о брате.

Внезапно он хватает меня за руку, втаскивает обратно в комнату и закрывает дверь:

— Я не хочу кончить разговор этими словами, пусть последним будет еще одно: я могу быть коммунистом только в случае, если будет открыто признано и объявлено всему миру, что ответственные за все, что произошло, коммунистами не были.

— Это вопрос тактики.

— Тактики? Тогда вот еще, лично вам, Баница. В будущем дважды подумайте, прежде, чем повторять, как попугай, что Тухачевский был предателем.

— Откуда вы знаете, что он не был?

— Я знал стольких предателей, которые были честными людьми, что мне трудно поверить в вину хотя бы одного из тех, кого осудили за измену. Хорошо, я знаю, что вы собираетесь ответить. В таком виде это, возможно, преувеличение. Но никакого преувеличения нет в случае Тухачевского. А тем более в случаях еще более простых и очевидных. Так что…

Мы пожимаем руки, он обнимает меня. Записывает свой адрес в Александрове. Я пишу на вырванной из блокнота страничке мой адрес и телефон в Будапеште и вручаю ему. Он кладет его в карман, приметанный к телогрейке. Мне знакомы такие карманы.

Ни я, ни он ни слова не говорим, придет ли он еще раз. Зову Илону. Ей он говорит:

— С вашего разрешения, я зайду через недельку-две. Извините, что побеспокоил и так засиделся.

Пустые любезности. Илона оставляет нас одних. Она чувствует то же, что и я: пронзительное ощущение последнего прощания. Что еще мы можем сказать друг другу?

Проходим в переднюю. И там, уже надев пальто, он бросает взгляд в зеркало. Я стою за ним, и мы одновременно видим самих себя и друг друга. На его лице маска ужаса. Он поворачивается ко мне. Мы смотрим друг на друга в упор, стараясь выдержать эти взгляды. Разве можно упрекать меня за то, что произошло? Разве все это моя вина?

— Ты, Пишта, рассуждаешь, как старенький целитель трипперов, которого после двадцати лет практики разоряет пенициллин.

Я еле удерживаюсь, чтобы его не ударить. Зачем он это сказал? Илона тоже, наверное, слышала… из коридора. Разве это моя вина?

Он открывает дверь, кивает на нее, нет на стену. Да, стена. Сколько подлости в этом прощании!