Хлопает дверь. Ушел. Иди к черту, Эндре Лассу. Я снова в кабинете. Вот увидишь, я тебе покажу… А что я покажу?

Нет, я тебе покажу… Стыдно, Лассу, стыдно так поступать: втихомолку, ничем не рискуя. Он же знал, что мне может сказать любое свинство, а я и так ему помогу. Я для него готов на все, это он знает. И знает, что у меня достанет смелости защищать его, хотя Кертеш, то-есть Покорный, будет говорить: «Поня-я-атно… стали поддерживать контрреволюционеров, товарищ Баница?» Но я буду держаться… я скажу: «Такие люди, как вы, сделали его контрреволюционером или почти контрреволюционером, не совсем… Эндре Лассу верный товарищ, он доказал это в прошлом…» А Покорный свое: «Знаем таких субчиков, знаем, как они доказывали». И пойдет ораторствовать… А мне нечего будет сказать. Ничего?

Я устал, как собака, все тело горит, в голове стучат колеса, словно целыми днями сидел в поезде. Теперь уже не отдохну, всегда так, стоит разволноваться.

Что это за грохот в столовой? Что за шум?

Поворачивается дверная ручка. Дверь распахивается, ударяясь о буфет. Врывается Илона с растрепанной прической, ни слова не говоря мчится к окнам, с треском раскрывает одно, потом другое. Вот тебе на, все окна открыты, все двери — настежь. Двери захлопывает сквозняк, дверьми грохочет моя верная супруга. Затем финал драмы:

— Нет, я в жизни ничего подобного!.. Такого я еще!.. Прийти на рассвете и просидеть до полуночи! Дымить махорку, когда тут множество сигарет, что это такое? Смрад, как в приемной, как на вокзале, как… как… Ни с кем, кроме тебя, он бы не посмел!

В комнате тянет холодком. Я встаю, прохаживаюсь, чтобы разогреться. Она продолжает:

— Одного часа достаточно, чтобы поболтать обо всем, буквально обо всем.

Я не отвечаю, незачем. Не стоит тратить порох. Это ее особый голос, можно бы глушить радиопередачи. У нее есть голос на каждый случай. Совсем недавно появился новый: голос супруги дипломата, элегантной дамы. А еще есть телефонный, как его зовет мальчишка. И голос торговки; когда речь заходит о деньгах… И голос буфетчицы, и ангелочка, и члена партии, и василькового колокольчика. Но сейчас — голос-глушитель. А какой вообще голос у василькового колокольчика? Понятия не имею… Рта не раскрою, пусть бесится. Я даже не знаю, действительно ли она злится. Это я взбешен.

— Отвратительный тип! — визжит она.

Я ограничиваюсь кивком, и она понимает: «Мне нет дела до того, что ты думаешь». Вопрос не в том, что она думает, а в том, чего она хочет.

— И ты собираешься помочь ему вернуться в Венгрию, чтобы он там занимался своей агитацией? — Вот оно что, подслушивала за дверью.

— Собираюсь. — Я смотрю в стену.

— Я бы не советовала. Это полоумный, ты что, не видишь? Опасный тип.

— Насколько мне помнится, я твоего совета не спрашивал. — Вот тебе за подслушивание!

— Ах, так! — голос торговки срывается в голос-глушитель. — Конечно, старый член партии, надежный товарищ! А вы, сударь, подставляйте за него свою шею, защищайте его, а может, возьмите его на иждивение!

— Ну и что? Тебя-то я взял на иждивение. — Получай оплеуху!

Она бежит из комнаты. Какая-то перепалка с мальчиком в коридоре. Возвращается, но только для того, чтобы перетащить кресла на свои места. Ни слова больше. Благодарение господу, она обиделась, она уходит. Появляется Нуси и закрывает окна. Хорошо еще, что окна целы. Нуси крадется на цыпочках, будто в доме больной. Бесшумно движется по кабинету, без единого звука закрывает за собой дверь. Полная тишина. Наконец-то. Уф, все кончено…

Стало холодно, весь дрожу. Но пока посижу еще за столом. Махорочный дым воняет, в холодной комнате запах еще сильнее. В каком тут все состоянии! Можно подумать, что во всем доме недели напролет шла пьянка, что тут трескали водку и блевали на все стороны, что пьяницы в грязных сапожищах часами лягали мебель. На ней не осталось и намека от давешнего безукоризненного блеска. Нуси поставила все на свои места, но следы все еще здесь, их можно закрыть, спрятать от чужих глаз — но не от меня. Все перевернуто вверх ногами. И этого уже не исправить.

А может, и мне приложиться? Выбить стекло в книжном шкафу, опрокинуть стол, схватить Илону, зажать ей горло между стеной и краем стола, чтобы не смогла высказать вслух моих собственных мыслей?

Только… это неправда. Я этого не думаю — и не сделаю. Это неправда.

Илона — настоящая дама. Чашку держит двумя пальчиками, мизинец оттопыривает крючком. Что называется, благородные манеры. Это она нахваталась в Будапеште. А здесь даже жена французского посла то, что нужно держать, держит мертвой хваткой, орудует ножом, как любой смертный. К дьяволу все эти благородные манеры! Рабочие тоже едят порядочно, без жадности, без прожорливости, чисто и ловко. Приятель официант в Будапеште показал мне, как обращаться с ножом для рыбы, ничего больше мне и не понадобилось из всех этих тонкостей. А о том, что нельзя толкать соседей локтями, я и раньше знал… Илона знает английский с детства, а мне пришлось долбить теперь. И все-таки, кроме меня, никто здесь не говорит по-русски. Ее здравый смысл? Чересчур здравый, я бы сказал. Здравый до пошлости.

— Послушай-ка, Банди Лассу, — начал бы я, если мы все-таки встретимся. — Послушай, Банди Лассу, я понимаю, что ты сыт по горло тактикой и стратегией. Но почему бы не сказать откровенно, что ты не собираешься пробивать головой стенку? Когда ты меня назвал старым целителем трипперов, ты же знал, что не в стену толкаешься. Вот что меня так бесит… Зачем срывать с петель открытые двери?

Забыть о разговоре? Отлично. Хочешь стать картографом? Учителем географии? Чтецом в издательстве научно-популярной литературы? Мы все устроим, и научное звание дадим в придачу.

Но он посмотрит на меня, сощурив глаз:

— А мне сидеть тихо? Следовать твоему примеру?

— Мой пример не подходит. Мы установили разницу. Меня били враги, и падение фашизма спасло мне жизнь. Понимаешь? Думаешь, иначе я бы выжил? Если бы Сталин не разгромил Гитлера, меня давно не было бы в живых, в этом сомневаться не приходится. А ты? Ты, должно быть, считаешь, что Гитлер освободил бы тебя из лагеря? Тебя, бывшего коммуниста? Это же бессмыслица! А кроме того, мне нет нужды менять мои взгляды.

Он бы взглянул на меня:

— И мне тоже нет нужды, я был коммунистом и остался им. И я безжалостно стремлюсь к добру.

Мне он по-геройски кидает в лицо оскорбления, а в другом месте, небось, и не пикнет.

— Да, если у меня не будет выбора. Буду молчать и ждать, если только Иштван Баница не напишет на меня доноса.

— Я тебя не выдам, ты это знаешь. И про подслушивание ты меня спросил не потому, что боялся, — тебе известно было, что никаких микрофонов нет, — ты спрашивал из чистого зловредства. Ты мог говорить свободно и понимал это. Или нет? Или ты стал последним лгуном и считаешь меня провокатором?

— Нет, ты ни слова не сказал, чтобы меня спровоцировать; наоборот, тебе вовсе не понравилось, когда я стал откровенничать.

— И можно сказать, что мы доверяем друг другу? Взаимно друг друга уважаем?

— Да. Точнее, мы уважаем себя самих, какими мы были, нам не в чем себя упрекнуть за наше прошлое и, может быть, и настоящее. Но что происходит в глубине души, в мозговых извилинах…

Хватит. Я продрог, сидя здесь в кабинете. Встаю. Пинаю ногой кресло, в котором он только что сидел.

— Все, что здесь было сказано, нереально, не существует — исчезло до единого слова.

— Как тебе хочется, чтобы так было! — в его глазах сарказм, и я беззвучно кричу, как в кошмаре.

— Замолчи! — кричу я на весь город, этот крик, как взрывная волна, налетает на поезд, которым он сейчас едет, вдребезги разбивает оконные стекла. Поезд тарахтит где-то возле Болшево; он сидит в облаках плотного махорочного дыма, сутулит плечи, боится заговорить с соседом, чтобы его не выдал венгерский акцент.

Я немного успокаиваюсь. Не кричу, потому что мой голос уже рядом с ним:

— Хочешь ты этого или нет, но того, о чем мы разговаривали, я не скажу никому и никогда. Это бесполезная болтовня. Она причинит больше вреда, чем молчание. Понимаешь? Публично стирая наше грязное белье, мы помогаем врагам. Слабые, нерешительные станут еще слабее и нерешительнее.

— А если тебе начнут задавать вопросы? Придет такое время…

— Это другое дело. Тогда я отвечу.

— А если будет слишком поздно? Тебе не только будут задавать вопросы, с тебя спросят за все.

— Я отвечу, возьму на себя ответственность за отказ от преждевременных разоблачений.

— То, что кажется преждевременным сегодня, может оказаться запоздалым завтра. Провести операцию опасно; отложить ее может быть еще более опасным: начнется гангрена.

— В практике сегодняшнего дня это невозможно. Тебе это известно так же хорошо, как и мне. Там, на родине, мы окрепнем. Окрепший организм преодолевает болезнь собственными силами. Организм сам по себе убивает вирусы.

— Значит, врач нам не нужен?

— Нет.

— Тело само по себе поборет болезнь. Ну хорошо, но из этого следует, что мы и в партии не нуждаемся. Все устраивается само собой. Экономические условия регулируют будущее, общественные отношения, путь исторического развития. И нет никакой необходимости осуществлять нашу волю, и партия не нужна, чтобы нашу волю объединять.

— Абсурд, это и тебе видно.

— Не я придумал этот абсурд. К нему приводит весь ход твоего мышления.

— Умышленно ложное толкование. Я уверен, что партия сознает опасность. Сознает, что она борется с болезнью, набирается новых сил.

— Ты совсем не уверен, просто притворяешься, напускаешь на себя этакий показной оптимизм.

— Я отказываюсь продолжать в таком тоне! — Опять срываюсь на крик. Он поднимается в проходе между деревянными скамьями в дребезжащем вагоне, опускает окно. Неужели стекла целы? Разве взрывная волна не разбила их на куски? Теперь он кричит на меня:

— Ты будешь продолжать! С этого дня ты уже не успокоишься, живи десять, двадцать, хоть сто лет — тебе уже никогда от этого не избавиться!

Он ошибается. Глубоко ошибается. Вот я здесь, в моем кабинете. Я поднимаю с пола кресло, опрокинутое пинком, передвигаю стол. Нога побаливает — здорово ударил, только теперь почувствовал. Я говорю, уже не обращаясь к нему:

— Я беру на себя всю тяжесть молчания. Это груз потяжелее. Но мои плечи выдержат, наверняка выдержат. И я буду молчать — чтобы не повторилось то, что могло случиться лишь один раз. На родине это не повторится… Ты меня понимаешь? — говорю я ему, — мы достигнем цели без твоей помощи, без помощи таких, как ты. — И я называю эту цель: слово станет точным отражением дела, а дело — воплощением слова. Мы придем к этому вместе — мы, партия.

Раздавать такие обещания — значит, принижать великую цель, это ведь так очевидно, так элементарно. И это отнюдь не лозунг для успокоения Банди Лассу, это язык фактов, обращенный ко всему миру. Я знаю, что мне делать. Можешь считать, что я прячусь внутри самого себя, внутри кружка посвященных. Так только кажется. Я напишу эссе. Название: «Московский посол». Этот посол — граф Брокдорф-Ранцау. Сейчас же за работу. Можешь ухмыляться со своим презрением интеллектуала к неотесанному пролетарию. Мне нет дела до разных истериков и невротиков вроде Лассу, пусть смеются над самоучкой-рабочим!

В дверь стучат. Илона. Уже вернулась? Только что вышла и уже пришла обратно? За ней шофер с каким-то огромным свертком. Она вносит с собой с улицы морозец. Это приятно. Значит, прошло много времени…

— Добрый вечер, милый. — Она прижимается порозовевшей от холода щекой к лицу Баницы. Приятно. Поворачивается к шоферу со свертком: — Спасибо, Марци, положите сюда. — Шофер выходит.

— Смотри, можно подумать, что Марци тащит невесть какую тяжесть. А тут всего десять фунтов! Достала в посольском магазине. Пледы из верблюжьей шерсти. Жена британского морского атташе говорит, что лучших не бывает даже на Бонд Стрит. Замечательно, правда? — Она священнодействует над свертком, ее руки летают, как у дирижера. — Три мы оставим, будут одеяла, а остальные перешьем на пальто для тебя и Ричи, а если хватит, для меня тоже.

— Что же, мы такие богачи?

— Они безумно дешевы, даже смешно. Разумеется, никто и не подозревает их настоящую цену. Легонькие, как пух, чистая верблюжья шерсть. Они тут понятия не имеют. И хорошо, что в больших отрезах, я сама займусь кройкой.

— Я не вижу причин для дикой радости.

— Нет, серьезно, не стоит беспокоиться. Мы можем себе это позволить с избытком, при твоей-то зарплате.

— Не в этом дело.

— А в чем?.. Смешно! Жена итальянского посла скупает иконы, пригласила меня посмотреть. На этом можно заработать.

— Мы тут не для того, чтобы зарабатывать.

— Какой ты смешной! Я все знаю, знаю и совсем не спорю. Мы не занимаемся торговлей, покупаем не для продажи, а для собственного пользования, для нас. Я понимаю и уважаю пуританизм великого Иштвана Баницы. Мне и не снится ничего другого, я не собираюсь тебя менять.

Баница нервно кивает. Его жена знает этот молчаливый ответ, другого она и не ждет.

— Куда мы идем сегодня? — спрашивает она с притворным спокойствием.

— К болгарам.

— Скучно будет.

— Возможно.

— Это неважно. Дома сегодня и так нет ужина. Мне уже одеваться?

— Будь добра.

— Хорошо. Иду в ванную — это недолго.

Баница ходит туда и обратно по кабинету. Ванная скоро будет свободна, и он начинает готовиться к выходу.

Спустя полчаса они сидят рядом в машине. Не разговаривают. Они давно отучились разговаривать в машине.

У Илоны такое свежее личико, она очень красива и совсем не скучает на приеме. Когда Баница подходит к ней и говорит, что устал и хотел бы вернуться домой, она соглашается, не колеблясь ни секунды. Со стороны — образцовая пара, воплощение истинной супружеской гармонии.

Дома жена проделывает ставший правилом ритуал короткого прощания и удаляется в свою спальню. Баница отвечает кивком головы и уходит к себе в кабинет. Он тут же запирает дверь на ключ. С каких-то пор это стало домашней рутиной: она в спальне, он в кабинете. Началось, когда Илона произнесла несколько речей в защиту практических удобств отдельных спален. Баница позволил себя убедить, а потом и сам был рад, что так получилось. И еще вошло у него в привычку запирать двери кабинета, едва он оставался один.

Он открывает ящик своего большого лакированного стола, включает медную настольную лампу с зеленым абажуром, снова идет к двери и проверяет запор. Потом включает верхний свет.

Но ведь никому и в голову не придет мешать ему, никто никогда не нарушает его ночного уединения. Ему нужно ощущение замкнутости, это внутреннее желание осталось у него с лагерных лет, а может быть, скрывалось в еще более глубоком, более старом слое сознания, — страх перед внешними запорами, стремление оставить себе возможность запереться изнутри. Его работа — тоже секрет. Не государственная тайна, просто личный секрет, о котором он никогда никому не рассказывает. Он уже жалеет, что приоткрыл уголок этой тайны, говоря о своем интересе к личности Брокдорфа-Ранцау. Он мог заранее предвидеть одинаковую у всех реакцию: «Ты же инженер! Какое тебе дело до Брокдорфа-Ранцау?» Если бы он собирал почтовые марки, все бы поняли. Если бы накалывал жуков на булавки, все согласились бы: как же, интерес к естествознанию.

Если бы писал мемуары: «Крестьянский парень в 1919 году», со всех сторон доносились бы благожелательные бормотания: «Очень и очень похвально». Но это — что это, в сущности, — конек? Он хочет сделать понятным человека, переступившего границы своего класса, опередившего буржуазию и пришедшего к пролетариату. Ведь он действительно зашел так далеко. Нет, это не конек, это полезное дело — проследить ход жизни этого человека…

Из открытого ящика Баница вынимает папки: синюю, серую, черную и зеленую. В черной папке алфавитный указатель источников: авторы, взгляды современников, все в безупречном порядке. В серой папке: биографические заметки, речи, письма. В зеленой — материалы, относящиеся к московскому периоду деятельности Брокдорфа-Ранцау. В синей — снимки и карикатуры. На самом верху: рисунок Георга Гроша — чопорный мужчина в высоком воротничке, мучительно регулярные, высокомерные черты лица. Подпись под рисунком: «Здесь воняет чернью».

Правильно… Этот феодал, нордический граф презирал простолюдинов, они воняли. Но он считал простолюдинами не только рабочих, для него чернью были все нувориши, все буржуа, даже либеральный промышленник Ратенау. И совсем уж лютой ненавистью он ненавидел тех, кто наживался во время войны, и еще больше — после нее, всех новых капиталистов во главе с их прототипом, мерзким, противным до тошносты Стиннесом. Если бы Брокдорф-Ранцау дожил до появления следующего помета — Гитлера, Гиммлера, Геббельса, Геринга, высовывающих свои гротескные хари из навоза, — он умер бы от отвращения. Но он умер вовремя, послав Гинденбургу серьезное предостережение, свое прощальное, очень пророческое письмо.

Он вынимает из папки письмо, которое читал и перечитывал уже столько раз.

Меня глубоко огорчает факт, что я не сумел добиться всего, к чему стремился, о чем мечтал, принимая мое московское назначение.

Он не добился ничего, ровным счетом ничего. Он был Кассандрой, предсказывал будущее, не умея ничего в нем изменить. Неужели его стремления были напрасны? Неужели пропали даром? Но человеческий разум еще повернет штурвал государственного корабля. Может повернуть. Неверно, что существует лишь один путь. Всегда есть несколько — нужно выбирать, встречаются распутья, но есть воля людей, есть объединение этой воли в одну могучую силу. Поистине, Риббентроп помог понять… Но это другая история. Лассу, конечно, смеется над этим, и зря. Правда заключается в том, что правильное и нужное в то время оказалось заблуждением десять лет спустя… То, что может быть наилучшим выходом в одно время, в другое получается худшим… Только бы мне удалось все это продумать как следует и сформулировать с научной четкостью…

Между прочим, пакт с Риббентропом объясняется очень убедительно: французы и англичане не были готовы заключить с нами союз, поляки не соглашались пропустить советские войска через свою территорию… Объяснение есть, оправданий множество, я, дипломат, их понимаю и принимаю. Но я — рабочий? Вот где Лассу попадает в точку…

История Брокдорфа-Ранцау — это история вечных неудач, одни неудачи. И все же, какая роль ему выпала! Германский министр иностранных дел едет в Версаль. Клемансо заставляет его стоя выслушать условия победителей. Он стоит — он, человек, который не терпел стоять, он не любил даже ходить. Он ненавидел муштру еще с тех пор, как был в армии. «Стой! Смирно! Шагом марш!» Он презирал армейскую дисциплину, направленную на уничтожение личности. В армии он научился ненавидеть стойку смирно, маршировку, но теперь он стоит. Он должен стоять и слушать победителей… он, побежденный. Но для ответа готового устава нет. Клемансо кончает. Брокдорф-Ранцау садится и сидя отвечает: «Нет». Получайте, господин Клемансо.

Его «нет» не превратит поражения в победу, и, разумеется, новый министр на крыльях летит в Версаль, чтобы принять любые условия.

А теперь Лассу играет роль Брокдорфа, а я роль Вирта? Глупое сравнение. В Лассу нет ни грана от государственного деятеля — человека, рискующего, когда есть тень шанса на успех. Брокдорф-Ранцау добился моральной победы, и это сказалось позже. Если нужно будет так поступить, я сделаю это, сделаю больше. Только не тогда, когда Эндре Лассу заблагорассудится указать: «время пришло», а когда выбор сделаю я сам, когда сам решу действовать. Когда я буду не советником посольства, а министром иностранных дел. Тогда, да, тогда…

А сейчас? Разве я молчу из-за этого?

Нет, просто еще не пришло мое время.

Кстати, самое-то интересное не столько Брокдорф-Ранцау, сколько Чичерин. Ранцау с самого начала был трагическим героем, он не мог не пасть на поле боя. Он сам к этому стремился, а если не стремился, то знал. «Я потерял все иллюзии в тот десятый день ноября 1918 года, когда Вильгельм II перешел границу Голландии». И снова, в письме Гинденбургу: «Я умираю с радостью; я потерпел поражение во всем, чего добивался… Все рушилось… Я умер тогда в Версале».

Чичерин был его противоположностью. Он не колебался, не блуждал, как призрак прошлого, между двумя мирами. Долгое время он жил полностью в новом мире, с отчетливым сознанием всего происходящего. Поэтому его история интересна… Стоит потратить время…

Но чичеринская папка пустая. В ней всего лишь один анекдот, да и тот из биографии Брокдорфа. Брокдорф-Ранцау приезжает в Москву и Чичерин начинает разговор: «Поначалу мы чувствовали себя несколько неловко, приветствуя среди нас в качестве представителя Германии графа, члена старого императорского дипломатического корпуса». А Ранцау парирует: «Перед моим приездом сюда, господин Чичерин, я обратил внимание на историю вашей семьи. И мне сдается, что родственник Нарышкиных, а значит — потомок Рюрика, — не самый подходящий человек для того, чтобы упрекать меня в моем феодальном происхождении…»

Все остальное такие же анекдоты. Оба они были закоренелыми холостяками, оба работали по ночам, а днем спали, оба пили много коньяку, их взгляды во многом сходились… Но для истории Чичерина нужны другие данные. Царский дипломат и подпольный большевик, он мог бы составить прекрасный контраст Брокдорфу-Ранцау… но где тут, черт побери, место для Эндре Лассу?

Все, что я знаю о Чичерине, кроме анекдота, едва ли займет больше десяти строк. Заметка в энциклопедии. Здесь, в Москве, работники министерства иностранных дел, служащие отдела печати и архивов смотрели на меня с осуждением. Еще чего! Венгерский дипломат интересуется Чичериным? Почему? Для чего?

В папке копия моего письма. Написано на официальной бумаге из посольства, но я отметил, что просьба чисто личного порядка. «Будьте любезны облегчить мне исследование архивов, содержащих исторические материалы, относящиеся к деятельности Чичерина…» Дурак… Еще раз читаю наизусь заученный ответ:

…Продолжается собирание материалов, и до тех пор пока работа не завершится, невозможно соответственным образом оценить деятельность покойного. Исходя из этого, мы с сожалением должны сообщить, что обеспечение доступа к запрашиваемым Вами материалам в настоящее время не является возможным. Тем не менее, как только закончится работа по сборке материалов, мы с радостью предоставим Вам возможность изучать собранные данные и материалы, о чем сообщим Вам безотлагательно.

С тех пор ни слова. Вроде того, как отсылают надоевших искателей работы, говоря с улыбочкой: «Оставьте ваш адрес. Нам не пишите, мы вам напишем». Бросить все это или сделаться писателем и догадываться самому, каким был Чичерин в действительности? Без всяких точных данных? Но писатель тоже ищет опорные точки… Кратчайшая линия между двумя точками — прямая. Писатель нашел бы тот или другой подход и пустился бы чертить такую прямую. Глупо! В действительности между двумя точками ничто не укладывается на прямой. Таких точек нужно как можно больше, они и на одной плоскости не будут лежать… Только воссоздав густую сеть переплетающихся отношений между людьми и событиями, мы, в конце концов, могли бы приблизиться к действительности…

Сумею ли я найти материалы? Это ведь зависит от меня самого. То, что скрывают здесь, спокойно лежит в венских архивах, покрываясь пылью. Многие тайные доклады и досье австро-венгерской монархии дожидаются историка. Исчезнувшая монархия не имеет тайн, никто этих тайн не хранит. Только здесь да в Ватикане архивы заперты на сотни ключей, и часть из них потеряна, а другие выброшены.

В 1909 году Брокдорф-Ранцау был генеральным консулом в Будапеште. В 1905… в 1905 был советником посольства в Гааге. Во время русско-японской войны. Плеханов и Катаяма встретились тогда в Гааге — или это было в Амстердаме? Катаяма, благодушный старый японец с пергаментным лицом, которого я потом встретил в Москве, году в двадцать седьмом, когда приехал в первый раз. Но что Брокдорф-Ранцау мог знать о встрече Плеханова и Катаямы? А если знал? Тут могла бы быть первая опорная точка… Он должен был знать!

Два социалиста из двух воюющих стран встречаются, обнимаются, целуются. В газетах об этом должны были писать. Брокдорф-Ранцау — дипломат, знающий свое дело советник посольства — ищет скрытый смысл этой встречи. Именно тогда, да, тогда он улавливает первые контуры идеи, завладевшей им позднее целиком. Позже, в Москве, он попытается ее высказать: «Придет время, когда сокровеннейшая сущность связи между людьми не будет больше прятаться под покровом понятия нации». Он выражается осторожно. Ах, как хорошо было бы сравнить его слова с высказываниями Чичерина…

Здесь в Москве состязаются в идиотской осторожности. «Мы осторожны. Это не повредит». Не повредит? Очень много вреда можно причинить, скрывая то, что и так не составляет никакого секрета — в Лондоне я и так смогу получить все материалы о Чичерине. И в Вене… Это чистейшая бюрократия, страхующая и перестраховывающая свои собственные интересы. Но то, что говорит Лассу, — злостное обобщение, умышленно преувеличенное и раздутое, одним словом, ложь…

Германское посольство в Гааге на все встречи вроде той, где обнимались Плеханов и Катаяма, посылало собственного агента — в этом сомнений нет. Их агент должен был составлять рапорт в письменном виде, в этом тоже можно быть уверенным. Первый советник посольства должен был прочесть донесение, он мог даже сам послать того агента. И далее, вполне возможно, что советник был единственным человеком, прочитавшим это донесение. В те дни посольские служащие были, наверное, не прилежнее наших.

Разумеется, в такое «незначительное» место он послал какого-нибудь третьесортного агента, кого-нибудь похожего на будапештского шпика, мелкую дворняжку из тех, которые околачиваются на всех рабочих собраниях. Дворняжки знают свою работенку, вынюхают то, другое, никогда, впрочем, не вникая в суть дела. Докопаться до самого дна — работа человека, читающего донесения.

Тогда Брокдорф-Ранцау был примерно в моем возрасте. Можно предположить, что он докопался до сути.

Предположим просто, что такой рапорт существовал. И не менее правдоподобен факт его позднейшего исчезновения: собравшиеся за день бумаги, не представляющие особого интереса, летят в мусорную корзинку. Романист восстановил бы все это. Я не должен этим заниматься — мне нужны документы и только документы.

Но в этот момент Баница уже мысленно читает на лежащем перед ним чистом листе бумаги донесение агента, он видит даже неуклюжие буквы, разбирает неумелый почерк. После сорок пятого года ему пришлось много раз просматривать донесения полицейских агентов, докладывавших о предосудительной деятельности некого Иштвана Баницы и других коммунистов. Бумаги хранились в архивах большого дома на улице Зринил — главного управления будапештской полиции. Некоторые прилежно написанные на официальных бланках, но большинство — накорябанных послюнявленным химическим карандашом на вырванных, из записных книжек страничках. Один дотошный исследователь принес ему как-то для просмотра целую кипу таких донесений — одолжил на время, конечно. Состряпать что-нибудь в таком духе было бы детской игрой… Но историк не должен…

А может, попробовать перо? Почему бы и нет? Написать и спрятать в стол, хоть что-нибудь оставить после себя… и не экзальтированную чепуху в стиле Ричарда Тренда… хотя что плохого в экзальтации?..

Он встает и подходит к небольшому буфету, который его жена — когда-то жена Ричарда Тренда — наполнила «всем, что нужно дипломату» в его кабинете. Шотландское виски, русская водка, Мартини, вермут и другие модные напитки. Красивые этикетки. Ему это совсем не нужно. Угощать гостей — да, но не для себя. Ему нужен только кофейник. И кофейник тоже стоит в буфете.

Он кладет в чашку шесть ложечек кофе с верхом — двойная порция. Илона говорит — тройная или четвертная. «И так не смогу заснуть». Он ходит взад-вперед, пока дымящаяся черная жидкость не начинает струиться из крохотного кофейника.

Он пьет стоя. Потом зажигает сигарету — ему редко случается курить, — садится и начинает писать. Его почерк меняется. Почти бессознательно он начинает подражать неуклюжему почерку тупоголового шпика. Он держит свою элегантную лондонскую шариковую ручку, сжимая побелевшими от напряжения пальцами ее кончик, отогнув наружу указательный палец. Языком он смачивает палец на левой руке и, всякий раз начиная новую строку, увлажняет бумагу, чтобы лучше писалось. Так писал главный надсмотрщик Боглар в центральной тюрьме, и эту же манеру он заметил в одном маленьком темном кафе в Будапеште: шпик в котелке и галстуке на резинке трудолюбиво писал что-то в уголке, в то время как Баница сидел за столиком возле окна и давал знак товарищам держаться подальше.

Нижеподписавшийся Карл Шульц имеет честь доложить, что сего дня между семью и восемью часами вечера в большом зале здания Рабочего союза в Амстердаме известный русский нигилист и социал-демократ Георгий Плеханов и японец, называющий себя Сеном (или Шеном) Катаямой, после произнесения в высшей степени оскорбительных для государства и общественной морали речей с трибуны вышеназванного здания, обменялись объятиями и поцелуями, каковой факт шумно приветствовался собравшейся публикой в количестве до четырехсот человек, причем провозглашались возмутительные возгласы против текущей русско-японской войны, в частности, и против государства и нравственности вообще, таким образом производя злостную агитацию путем яростного сопротивления вооруженным силам государства во всех странах. Эти действия особенно громко одобрялись немецкими участниками митинга, фамилии которых я имел честь привести в моем вчерашнем донесении…

Смоченная слюной бумага легко продавливается под нажимом шариковой ручки. Баница просматривает короткое «донесение».

Именно так написал бы мелкий задерганный полицейский, безграмотный, работающий за гроши, повсюду шныряющий шпик. Мне так хорошо знаком этот стиль. Написано верно, но ведь это не подлинник, это не на самом деле. Как говорил Аттила Йожеф, приветствуя Томаса Манна… «Писать правду, а не то, что кажется ею». Я написал правду, но этого «нет». Литература. Но я не хочу литературы. Странная, двусмысленная профессия — искажения, постоянные изменения, менять взгляды — естественнейшая вещь, это часть игры. Нет уж! У меня своя гордость. Я мог бы заниматься историей. Мог бы написать воспоминания, если они будут настаивать, чтобы я остался «дипломатом». Воспоминания, проникнутые горечью, — оттого, что мне так и не позволили стать директором завода, строить вычислительные машины, умные, спокойные машины. Если бы я был писателем, я придумал бы для Брокдорфа в Москве какого-нибудь молодого секретаря, боготворящего своего шефа. Секретарь носил бы высокий накрахмаленный воротничок, давно вышедший из моды, — только потому, что такой воротничок носил Брокдорф-Ранцау на протяжении последних тридцати лет, с тех пор как мода перестала для него существовать. Восторженный молодой человек, не боясь насмешек, подражал бы даже неровной походке графа. А по вечерам, на свежую память, вел бы записи в дневнике. Или уже облысевшим стариком-подагриком на пенсии писал бы мемуары, попивая французские ликеры и французское шампанское — ибо его идеал, не терпевший самих французов, не брал в рот ничего, что не было французским…

Но у меня нет такого секретаря, никогда не было и не будет. Я сам был таким — боготворил Эндре Лассу, в подполье на улице Радай… Он и теперь бы остался для меня тем, чем был… если бы не пришел сегодня…

Нет, не для меня подменять историю литературой, подперчивать скудный материал сплетнями о холостяке Брокдорфе, о его симпатии к юному секретарю. Светловолосый, высокий, милый, добрый юноша… неестественное чувство… По мне это даже не преступление, просто омерзительно. Никогда не стану писать таких вещей, не буду потакать грязненьким мыслишкам читателей…

Это дело не для меня! История тоже. И мемуары… Мне нужно действовать, пусть в самом малом, нужно всегда отталкиваться только от реальности, во всех моих спорах, вопросах, заботах, нужна связь с настоящим. И с тем прошлым, о котором мы говорили с Банди Лассу. Да, с прошлым, пересмотренным и критикуемым в истинно партийном духе, в рамках конструктивной критики… так, так, я формулировал и буду формулировать. Слово — образ действия, действие отражается в слове. Не обещать невозможного, не восхвалять недостойного, говорить, что все в порядке, когда все на самом деле в порядке, называть свободу свободой. Но все это может сделать только партия…

Он и без кофе не смог бы заснуть. Вот уже много лет переутомление работой днем и чрезмерное возбуждение лишали его ночного сна.

Как хорошо, что квартира большая. То, что казалось ему ненужным, излишним, сейчас стало великим счастьем. Не нужно идти в спальню, лежать в кровати с бессоницей, ворочаться с боку на бок, мешая спать жене. Не нужно извиняться в ответ на заспанное вопросительное бормотание. Первым из этих удобств была ванная. К ней он привык уже давно. А теперь отдельные спальни. Со временем уединение становится все более и более необходимым… К утру он все-таки засыпает.

Он бежит по бесконечным коридорам, спасаясь от громыхающих за ним трамваев, перебегает на другую сторону, едва не попав под колеса. В лицо бьет порыв дрожащего воздуха. Скрежещут тормоза. Резко пахнут нагретые рельсы. Он озирается, тяжело дыша. Бросается наперерез вылетевшему на него грузовику, хватается за борт кузова. Шофер оглядывается, намертво останавливает машину. Он прыгает вниз… падает, падает в пропасть. Он выскакивает из окна на втором этаже, его пиджак цепляется за выгнутый фланец жестяного подоконника. Материя медленно рвется, он снова падает, снова бежит… Преследователи все ближе, еще ближе, прямо за ним — Эндре Лассу. Лассу, наверное, хочет ему что-то сказать о преследователях, но он не слышит. Он оборачивается, пытаясь прочесть на губах Лассу значение слов. Лассу говорит печально, с горькой иронией… Он понимает: «Письма, выкинутые из поездов, всегда находят адресатов… Теперь твой черед писать». Разве Лассу тоже преследует его? Он тоже? Лассу дает ему знак: стой, спрячься за меня! Он останавливается. Лассу быстро накидывает на него непромокаемый плащ, дождь барабанит по жесткому материалу, а Лассу нагибается над ним и шепчет: «От дождя предохраняет тонкая пленка равнодушия, американская работа, но у нас тоже начинают производить…» Преследователи исчезают.

…Бледно-зеленые кафельные стены, ванная комната. Он снимает дождевик, на вешалке — купальный халат. Другой халат растопыривается перед ним, его держит Илона, помогает надеть. На Илоне японское кимоно. На ней шитая золотом и пурпуром по черному комбинация. Она помогает ему надеть халат, который заворачивается ему на голову. Халат коричневый, без рукавов, это новенький плед из верблюжьей шерсти. Плед душит его, он пытается освободиться, наступает на волочащийся по земле угол пледа, падает, лягает ногами, срывает…

Он приходит в себя. «Опять». Это старый сон, новый вариант все того же старого сна…

Он снова засыпает, мечется, как в лихорадке, и просыпается. Но как ни старается, не может вспомнить, что ему снилось дальше.

Он спал не больше часа, проснулся зверски уставшим от всех этих снов, сейчас бы отдохнуть. Он не может дождаться когда, наконец, подойдет время вставать.

Но вот на часах, которые он забыл снять, семь часов. Он идет в ванную, смотрит на знакомые купальные халаты: его голубой, Илоны белый и мальчика красный. Он принимает ванну, тщательно бреется, берет чистое белье, одевается. Илона и мальчик еще спят. Едва он входит в кабинет, как всегда пунктуальная Нуси подает утренний чай и булочку с ветчиной. Чайный прибор из иенского фаянса, булочка лежит на маленькой стеклянной тарелочке. Нуси выглядит как всегда, но не совсем, есть что-то новое… Ее тело излучает тепло, словно эта женщина знает, что будет его спасением, его последним шансом повернуть назад, завершением дружбы. Но Баница сидит неподвижно, он не протягивает руки, чтобы коснуться мягких бедер, не поворачивается к женщине, которая предлагает себя в первый раз, это неповторимый миг — сейчас или никогда. Сейчас или никогда.

Нуси выходит. «Это было бы чересчур! И попотел бы я, объясняясь перед Покорным».

Он приводит себя в порядок, прежде чем идти к послу. Посол обычно принимает его как раз в это время. Старик скажет, как говорит ежедневно:

— Продолжайте, продолжайте, вы начинаете понимать нашу работу. Вы прекрасно ведете все дела посольства. Увы! Я очень устал и несколько нездоров…

В голосе сарказм, замаскированный под дружелюбие, всегда один и тот же тон. Баница встает, чтобы откланяться, но старик задерживает его… Сегодня что-то необычное… Наклоняясь вперед, придерживая распахивающийся на груди домашний халат, посол произносит продуманную, старательно построенную фразу:

— Мне кажется, наступает время, когда останется сожалеть, что наше взаимное сотрудничество, столь приятное для нас обоих, закончилось так сравнительно скоро. — Он кутает свое тощее тело в широкий халат, дружелюбно улыбается и погружается в молчание.

Баница вежливо кивает головой. Он не понимает, о чем идет речь.

— Мне думается — я уверен в этом, дорогой советник, — старик хитро подмигивает, — что вам было известно еще раньше, чем мне, о вашем назначении в Лондон на более ответственный пост.

— Я ничего не знал, — отвечает Баница. И это правда. Но он уже не дебютант, выражение его голоса и лица не отрицает и не подтверждает предположение посла.

— В таком случае я рад, что мне первому выпало сообщить вам эту приятную новость. Я предвижу для вас большое будущее, — говорит старик искренне и иронически в одно и то же время.

— Ваше превосходительство, я глубочайше признателен за ваше любезное мнение о моей скромной персоне, — холодно отвечает Баница, легко применяясь к тону разговора.

— Боюсь, мне уже не найти такого исполнительного и… как бы получше сказать… необычайно полезного коллеги, готового, в некотором смысле, снять бремя с моих плеч.

— Лишь столько, сколько вы соизволили доверить, ваше превосходительство, — отвечает Баница.

— Да. Более или менее, — улыбается посол, но в его глазах пляшет гневный огонек. — Более или менее… Кстати, я бы хотел, чтобы вы сходили сегодня в голландское посольство вместо меня. Я устал, хочется почитать перед сном, и вообще… Не знаю, почему я должен туда идти…

— Хорошо, Ваше превосходительство.

— Тогда, по-моему, на сегодня все… Остальное — рутина, катится само собой.

— Точно так, Ваше превосходительство.

Ваница со сдержанной вежливостью кланяется и выходит. Спускаясь по лестнице, он думает: «Ему недурно удалась жизнь». Всегда консерватор, умеренный реакционер, антинацист — поддерживал Габсбургов. Завладел хорошим исследовательским материалом, умело использовал то, что выкапывали другие… «Систематический ум» — на этих дрожжах замешаны все выдающиеся историки. А сейчас мы держим его для показа. Он понимает, что играет роль ширмы, и ему все равно. Так удобнее. Усталый, озлобленный и высокомерный. По ночам читает детективные романы. Однажды утром, когда он был болен, я видел у него разноцветную бумажную обложку детектива — рядом с лекарствами и стаканом несвежей после ночи воды с жемчужным отливом, и надо всем стоял неподвижно-тяжелый запах старого тела. Такая безопасная, спокойная жизнь… и вот сейчас — немощный старик, на пороге смерти. Сегодня он разозлился… Из-за моей карьеры. Какое ему дело? А может, он чувствует приближение смерти? А разве моя смерть так далеко?

Точно в восемь тридцать он входит в свое бюро, выслушивает доклады двух секретарей, просматривает телеграммы и телефонные сообщения, полученные ночью; излишний труд. В том редком случае, когда случается нечто из ряда вон выходящее, секретарь звонит ему на квартиру. Военный атташе еще не пришел. Должно быть, засиделся у болгар. Неважно. И так никакой нужды в его присутствии нет… В девять он кончает работу.

Получаса в день достаточно для всех дел. Он оставляет инструкции секретарям: в случае необходимости, он дома. Дело не в том, что бывают экстренные случаи, просто так заведено.

Придя домой, он сразу направляется в кабинет. Осторожно, чтобы не разбудить жену. Закрывает ставни.

Он знает, что жена еще спит, мальчик тоже. Или Ричи уже вышел? Может быть, Ричи и есть тот счастливый гибрид, о котором думал Лассу… Он включает свет и стелит себе на диване. Потом выходит на кухню.

Нуси чистит серебро. На ее лице словно отражаются все движения рук.

— Нусика, я посплю до семи.

— Да, сударь, — отвечает Нуси тем же тоном, каким он сегодня разговаривал с послом. От мелькнувшей утренней близости не осталось и следа.

— В случае чего, скажите жене…

— Хорошо.

Этого, однако, недостаточно. Нуси может не заметить, когда встанет жена. Он берет со стола какой-то бланк и пишет: «До семи часов прошу не стучать». Идет в столовую и оставляет записку на столе возле вазы. Возвращается в кабинет, поворачивает ключ в двери, ведущей в столовую, и в другой — в переднюю.

— Чичерин и Брокдорф-Ранцау спали днем. Неплохая привычка.

Во избежание неожиданностей он принимает снотворное.

И действительно, ровно в семь вечера он просыпается освеженный и отдохнувший. Принимает ванну, второй раз бреется, в халате идет к спальне жены и стучит.

— Войди. — Жена одевается перед зеркалом. Нагнувшись, он целует ее в плечо.

— Добрый вечер, — говорит Илона в зеркало.

— Меня посылают в Лондон.

— Старуха мне уже говорила. Ты доволен? — раздраженно спрашивает она. Старуха — это жена посла.

— Сам не знаю.

— А я знаю. Я рада.

— Тому, что вы с мальчиком едете в Будапешт? — спрашивает Баница.

— … Едем в Будапешт?!

— Мне кажется, Ричи не должен так часто менять школу, товарищей, ты сама говорила об этом.

— Как хочешь, — говорит Илона зеркалу. И начинает пудриться, не обращая больше внимания на Баницу, словно его и нет в комнате.

На него сильно действует этот маневр. Он подумывает, не отказаться ли от своего внезапного решения, еще не совсем продуманного, хотя и созревавшего в нем уже некоторое время, еще до того, как он узнал о назначении в Лондон.

— Тебе еще долго?

— Десять минут.

— Жду.

Быть холостяком, в роде Брокдорфа-Ранцау или Чичерина — вот это жизнь… К браку у меня способностей еще меньше, чем ко всем другим обязанностям, с которыми поневоле приходится мириться дипломату. И что мне терять? Илона была мещанкой и осталась мещанкой, не изменилась ни капли. Да и могла ли она вообще измениться? Жена Кешеру из рабочей девушки превратилась в дипломатшу. Разве это лучше? И сам Кешеру, что он мог поделать?

Он быстро одевается и входит в столовую. Нуси уже подает сытный омлет, их обычный ужин перед выходом на дипломатические приемы.

— Спасибо, Нусика.

Девушка улыбается и выходит, покачивая бедрами… Но что-то было уже не то… Что-то дешевое появилось в ней, какой-то след замашек тайной соблазнительницы. «Она проскочила бы в барыни в два счета» — пытается он оправдать свою утреннюю трусость.

Илона не задерживает его. Они вместе выходят, садятся в машину, как обычно, сидят в молчании. Илона еще не решила, с какого фланга вести атаку. И атаковать ли вообще. Может быть, лучше делать ставку на большую квартиру в Будапеште.

В машине Баница думает о письме, которое он собирается написать Эндре Лассу. Просто четыре слова: «Мы согласны во всем»! Но этого нельзя посылать по почте. Лассу мог бы поплатиться из-за такого письма.

Мне-то оно не повредит. Лучше кого-нибудь попросить, чтобы позвонил Лассу и пригласил зайти еще раз перед отъездом.

Но он уже понимает, что не будет ни писать, ни звонить. Незачем. Слова излишни. Подождем до Будапешта. А там я покажу ему, что я не целитель трипперов, что гнев его мелочен и бессмыслен.

В приемной голландского посольства они с женой сразу же и самым непринужденным образом расходятся в разные стороны. Илона осматривает выстроенные в один ряд на дубовой полке старинные оловянные кувшины и кружки. Жена голландского посла что-то о них рассказывает дамам. Баница встречает датского морского атташе, и оба отдаляются от женского кружка.

Высокий флотский офицер отлично знает, что маленькая сухопутная Венгрия не охотится за его секретами. Баница — приятный собеседник; а Банице, в свою очередь, нравятся невинные глаза датчанина и его манера держаться, его полное самообладание и проскальзывающее в каждом жесте доскональное знание своей профессии, столь редкое у дипломатов. Да, Банице нравится, что датчанин так же, как и он сам, не считает эти приемы частью своей настоящей работы. И то, что в их дружеских отношениях как бы воплощается взаимная симпатия маленьких стран. И то еще, что этот крепко сложенный, еще молодой блондин — офицер флота Дании, страны, в которой даже король остался до конца искренним антифашистом. Банице всегда казалось, что с этим юношей он мог говорить о вещах, по-настоящему интересных. И, зная, что в дипломатических кругах его за глаза зовут «слесарем», с датчанином он мог себе позволить даже некоторую грубоватость поведения.

— Как вы думаете, почему Соединенные Штаты стали вдруг так лихорадочно вооружаться? — спрашивает он.

— Ну, это объясняется просто. Все делают то же самое.

— А мне кажется, что не так уж это просто. Возьмите две мировые войны. Штаты начали вооружаться спустя долгое время после начала войны. По-моему, Америке это очень помогло.

— Скорее, помешало. Подумайте о Пир л Харборе!

— Извините меня, но я стою на своем: именно потому, что они начали поздно, их вооружение было самого современного, наилучшего образца. Они могли планировать производство оружия в зависимости от характера военных событий.

— Это верно, но они потеряли в Пирл Харборе весь свой флот.

— Разумеется. Но учитывая потенциал Соединенных Штатов, это был весьма маленький флот. Его потеря была, конечно, сильным ударом. Мне хотелось бы, однако, высказать взгляды страны, не имеющей никакого флота, — если мне позволено говорить от ее имени: именно потому, что американцы потеряли сравнительно небольшой флот в самом начале, они смогли в военное время построить флот гигантский.

— У них такие верфи, что можно построить любой флот.

— И еще одно: в мирное время американцев не изматывали налогами, поэтому в нужде они способны платить все, что с них требуют, и даже больше. А результаты нам известны.

— Вполне возможно. Но после такого Пирл Харбора ни одна другая страна не смогла бы оправиться.

Баница кивнул. Было очевидно, что парень не слишком интересуется этой темой. Его занимает только маленький флот родной страны. И вообще, ему очень хотелось бы уйти подальше от всяких флотов, и двинуться по направлению к столам с выпивкой.

— Маршал Сталин все время говорит о бдительности, — с легкой улыбкой произносит атташе. — Ведь верно? Война может разразиться молниеносно, в любой момент. Поэтому — бдительность! От такого бдения, глядишь, и заснешь.

— Вы танцуете? — спрашивает внезапно Баница.

— Как можно реже, если, конечно, удается избежать.

Я предпочитаю менее опасные яды. Голландские коньяки замечательны, хотя и не так разрекламированы, как шотландские или французские.

— Несомненно. Но прежде, чем вы займетесь коньяками, или в перерывах между ними, не будете ли вы любезны пригласить танцевать мою жену?

— Прекрасную венгерку! С великим удовольствием.

— Премного благодарен. Дело в том, что я не умею танцевать. Я не идеал дипломата. Но я убежден, что флотский офицер готов встретить лицом к лицу любую неожиданность…

Белокурый датчанин пожимает плечо Баницы и отправляется искать в толпе его жену.

Баница остается один. Он удаляется в угол и с облегчением смотрит на чуждый ему оживленный беспорядок, на люстры, отражающиеся в отполированных паркетных полах. Минуту назад он пытался поговорить о чем-то серьезном. И любопытно было узнать, что американские приготовления не считались указанием о надвигающейся войне.

Он усаживается в укромном уголке. И неожиданно снова выскакивает с вопросом Эндре Лассу. Это «датский» вопрос, прямо из сказки Андерсена, только у Лассу все всегда получается наоборот: «А что, если они подбросили утиное яйцо в гнездо лебедя? Что, если они превратили не принца в лягушку, а лягушку в принца?»

Он стоит, нагнувшись, над кроликами в полутьме большой кроличьей клетки. Там-та-та, там-та-та, там-тата, тамта… где-то на соседском дворе ритмический стук: набивают обручи на бочку.

Вот он сидит на корточках, на крыльце, залитом солнцем, и кошка трется о его ноги. Он берет ее на руки, прижимает ее теплую головку к своей щеке; теплокровные животные, они любят друг друга — кошка, он и солнце.

Он с Кестрелем, их лошадь. Он растирает горячие конские ляжки пучком соломы, как делают гусары. Этому его научил отец.

Холодные отблески на политуре мебели: «Никогда не ставь сюда стакана, после остается тусклый след и буря гнева».

На лошадином боку рубец от кнута — какая жестокость в этом мальчишке… Я не хочу больше никого бить, пусть Банди Лассу старается меня раздразнить, пусть из кожи вон вылезает. Он хочет гореть, пылать, как полено в печке, а я не хочу ничего, кроме нежного мурлыкания кошки; мне хочется обнять ладонями женскую грудь, не Илонину, какой-нибудь женщины, хуже или лучше ее — все равно, простой, неказистой или прекрасной — все равно, но другой женщины. И жить, все равно как, — и не бояться смерти…

Вчера было лучше… просто уныние, просто нехорошие мысли, бледные тени, прыжок вниз головой девушки-акробатки, взгляды, приклеенные к ее ногам, мы — ничто, никто — как падающие звезды, рухнувшие с высоты, вконец запутавшиеся, прячущие свою трусость… И конечно же, я знал все то, о чем он говорил, знал так же хорошо, как и он. Но теперь стало хуже: он гонит меня — обнаженного, беззащитного — сквозь строй чиновников в парадных мундирах. Свинство! Он не лучше меня! С какой стати он читает мне проповеди? Пусть выйдет на улицу, пусть там покричит! Но там он нем, как рыба. Тогда почему он не молчит в моем доме? Он заблевал мою полированную мебель, мою мебель, разумеется. Ему вытирать не нужно. Вонючие коты пожирают собственную блевотину, я никогда больше не позволю им тереться о мое лицо, я больше не хочу слышать ритма ударов в пустую бочку… Зачем мне бочки, если я больше не хочу вина, я ненавижу вино и толстозадых женщин… «Философы лишь различным образом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его». Прочь аскетизм! Полная жизнь, жертвы и проникновение в суть вещей — из этого рождается диалектика. Единое из многообразия, сознание, суммирующее жизнь… Солнечный свет тоже часть всего этого, и деревья, и все человеческое, женщины и лошади со сверкающим крупом. И я тоже… да, да, и я тоже!.. А если мне случайно повстречается кто-нибудь из моей деревни, я скажу ему, этаким небрежным тоном: «Разводи кроликов, потом их не сочтешь. Французы считают, что кролики вкуснее телятины»… Лассу такое и в голову не придет — налоги, реквизиции, оборона страны, патриотический долг, пролетарская солидарность, интернационализм, — а может быть, мы станем плодящимися в течке кроликами, к которым смерть приходит в образе человека? А может, крысы сожрут кроликов, подточат балки конюшен, в подвальной темноте изгрызут ноги узников, изгложат весь мир? Да, Эндре Лассу, вот, что я тебе скажу: я организую, я завожу порядок. Я вижу будущее, я разделяю и властвую. И я говорю им: «Долой!» Если они не понимают другого языка, я скажу: «Долой, убирайтесь вон!» Только не нужно в этом находить какого-то дьявольского наслаждения. И это все.

Он нервно вскакивает. Подходит Илона, которую сопровождает молодой датчанин. Она спокойна, ее осанка безукоризненна. Только в глазах отраженный блеск голландского коньяка.

— Мы пойдем? — спрашивает Илона.

Дома он идет спать в спальню жены. Они ложатся вместе, но она отворачивается. Хорошо. Он этого и хотел.

На следующее утро его официально уведомляют о снятии с московского поста. Документ не называет будущего назначения. Согласно протоколу об этом ему скажет министр иностранных дел на родине. Почти никаких дел, чтобы передать преемнику, не осталось. Вся работа велась изо дня в день, он сам следил. Подчиненные его не любили, считали придирой со скверным характером. Он знал об этом и не хотел ничего менять. Для него подчиненные и сотрудники были выскочками, карьеристами, ненадежными, поддельными пролетариями. А другие — молодыми хамелеонами из дворянства, по долгу службы шпионившими за своими коллегами. Вскоре они сочли это своей основной работой и принялись с наслаждением доносить друг на друга и Банице, хотя это не было их прямой обязанностью. Но они старались заработать благосклонность начальства.

Единственным настоящим рабочим среди них был Бела Кешеру, литейщик из Будапешта. Но Баница его тоже не любил. Кешеру быстро изменился. Очень скоро жена оседлала его. Хорошо сложенная, загорелая рабочая девушка из Пештуйгели в ужасающем темпе преобразилась в звезду московского дипкорпуса. Начала она с подражания «тетке Гизи», жене посла, учительнице иностранных языков в отставке. Тетка Гизи была четвертой дочерью обедневшей, но благородной — лучшего происхождения, чем сам посол, — семьи, в девичестве Шагели. Иногда она носила на шее гигантский медальон — наследство пра-пра-прабабки. Или же украшала свою старческую шею старинными брюссельскими кружевами — кружева были желтоватого цвета, ее шея тоже, и все это почему-то казалось недомытым. Госпожа Кешеру нашла себе вскоре более подобающий наряд — черное, с лиловато-розовым узором вечернее платье, раньше принадлежавшее какой-то английской леди. Это платье, которое могло совсем неплохо выглядеть на высокой, уже немолодой леди, совсем не шло нашей миловидной, маленькой, полнощекой девочке. Нож и вилку она держала, оттопыривая мизинчики — наверное, у Илоны подметила. На приемах частенько слишком громко шумела, а иногда бывала, наоборот, надутой и молчаливой. В такие дни она давала гневным шепотом своему мужу советы, как следует себя вести, что весьма смущало этого мирного, всегда спокойного бывшего рабочего. Баница наблюдал за ними, всегда сохраняя каменное лицо, и только в душе морщился, слушая, как госпожа Кешеру с Илоной называли друг друга «душечка» и «милочка». Илона за глаза звала Кешеру «гусыней», а та Илону — мещанкой и курицей. Но на Баницу госпожа Кешеру тоже косилась. С какой стати он командует ее мужем? Эти свои чувства она очень изящно сообщила Илоне: «Слушай, дорогуша, тут все равны». С тех пор в разговорах с Баницей Илона перестала называть ее гусыней, они стали сообщницами. А в то же время Бела Кешеру постепенно становился его врагом. Баница чувствовал это, но не удостаивал внимания.

Теперь, накануне ухода с этого поста, он начал искать вокруг себя лицо, которое с радостью встретил бы еще когда-нибудь в будущем, но не мог найти. Кешеру первым обозлился на Баницу, но тот и не старался добиваться его дружбы. Самым приемлемым был бухгалтер Кардош — тот хотел казаться добросовестным служащим, и был им на самом деле. Кроме Кардоша — никого. В конечном итоге Баница был рад предстоящему отъезду, возможности встретить новых людей, другие лица. Хуже не будет…

Он не искал дружбы среди дипломатов. Ему достаточно было в соответствии с принятыми нормами представлять его маленькую родину, и делать это не без достоинства. Большего никто бы не сделал для тогдашней Венгрии. Единственным, может быть, полюбившимся ему человеком был датский морской атташе, который не мог скрыть своего отвращения к посольским кабинетам. И над рюмкой водки они могли бы стать друзьями… Но, по правде, из этого тоже ничего бы не вышло, ведь Баница не любит пить… Все-таки парню не помешает попробовать венгерских водок, а вдруг ему придутся по вкусу еще больше голландского коньяка. Еще лучше — найти ему какую-нибудь особенную, хитрую бутылочку. В подвалах посольства осталось несколько приличных бутылок после этнографической выставки. Он пошлет датчанину трехлитровую, с выдержанной абрикосовой водкой. Такие бывают только в посольствах, на рынке их ни купить, ни продать. Парню наверняка понравится абрикосовая водка — «барак» — специальность неизвестной маленькой сухопутной страны, которой ему никогда не придется повидать… Да, это нужно сделать, он пошлет ему абрикосовую водку. Принц Уэльский во время своих частых визитов в Будапешт так к ней привязался, что и часа не ходил трезвый, зато выучил одно венгерское слово: «барак»… Принц Уэльский… Пусть датчанин пробует на здоровье.

Только… он ведь захочет как-нибудь отблагодарить. А это поведет к объяснениям с третьим секретарем. Третий секретарь посольства — политуполномоченный. В таких делах он начальник. «Пошлю бутылку в последнюю минуту перед отъездом… у парня не будет времени слать ответных подарков… в самый последний день. Третий секретарь и так начнет вынюхивать, напишет донесение, будет задавать вопросы… Пусть доносит… Это отвратительно, унизительно! Гм… Неужели влияние Эндре Лассу? Или я и раньше все это считал отвратительным? Да, конечно, но у меня для всего было оправдание: бдительность, коммунистическая бдительность, для которой причин множество».

Снова и снова он задает себе тот же вопрос, спрашивает у собственного страха: «Неужели нет другого выхода?»

По утрам он остается в бюро, хотя работы мало. Жену встречает только на обедах.

— Мы можем сбыть наши рубли без труда, — сообщает ему жена. — Я продам мебель. Госпоже Кешеру.

— Тебе виднее, дорогая.

Юный Ричард Тренд, который сидит теперь на своем обычном месте рядом с матерью, тоже думает о покупках:

— Мама, купи мне меховую шапку.

— Неплохая мысль, но давай купим каракулевую.

— Как у генералов?

— Примерно.

— Здорово!

— А ты, — обращается Илона к Банице, — что тебе нужно?

— Я думаю, ничего.

— Да, конечно, ведь ты едешь в Лондон.

Баница не отвечает. В душе он уже выговаривал себе за желание поехать в Лондон без них. Хотя так лучше для всех. Они уже там были вместе и очень неважно ладили.

— Купить простыни?

— Конечно, — рассеянно отвечает он.

Они поспешно кончают обед. Илона тут же выходит за покупками, забирает с собой Нуси.

В посольском магазине их влечет свежий запах льняного белья, только что привезенного с фабрики. Едва войдя, Нуси хватает угол отреза, мнет его, расправляет. Илона безошибочно ориентируется в путанице проходов по запахам. Пожилой продавец семенит к ним.

— Разрешите продемонстрировать, — улыбается он. Непринужденно достав из кармана спичечный коробок, зажигает одну спичку и подносит ее к выдернутой из пряжи шерстяной нитке. Неприятный запах гарантирует превосходное качество шерсти. Илона соглашается, одобрительно кивает, но не проявляет интереса.

— Мы бы хотели посмотреть постельное белье.

— Сюда, прошу вас, — указывает направление продавец.

Когда они входят в отдел белоснежного белья, продавец сильными и уверенными движениями стаскивает с полок рулоны. Тяжелый материал с глухим стуком ложится на прилавок.

— Мне готовые простыни и наволочки, — говорит Илона и добавляет, обращаясь к Нуси: — Полотно тоже стоит купить.

— Если недорого, — говорит Нуси, вынимает кошелек и начинает подсчитывать свои сбережения.

— О, порядочно тут, — улыбается Илона, заглянув в кошелек.

Илона покупает простыни целыми дюжинами, наволочки и чехлы для перин. Нуси за все деньги покупает на метры полотно.

— Ну, хорошо, — говорит Илона, — теперь пойдем к одеялам. Лучше чистого полотна не найти, — говорит она Нуси, поджидая, пока та кончит свои покупки. Илона берет еще шесть пледов из верблюжьей шерсти.

Нуси выносит тяжелый рулон полотна и огромный сверток пледов к ожидающей их машине.

Из посольского магазина они едут в комиссионный. Нуси остается в машине.

Илона покупает громадный письменный стол и полный гарнитур к нему. По сторонам она не смотрит, она давно уже точила зуб на эту ампирную мебель кавказского красного дерева. Бронзовая оковка, львиные когти на темно-красном, поблескивающем дереве. Истинное сокровище — сделано полторы сотни лет назад, а продержится еще несколько веков. Это делали крепостные каких-то князей или графов, по указаниям, которые их господа привозили из Парижа. Стулья и стол гораздо больше парижских моделей. В этих русских дворцах такой простор, много дерева, и мастера были частью недвижимостей. Да, настоящая мебель, словно для гигантов — гигантов, которые могли писать великие произведения литературы или составлять и подписывать самые важные документы империи. Стол как новый, ни одной царапинки. Гораздо красивее того стола, за которым Лев Толстой писал свои толстенные книги — Илона видела стол Толстого, когда они были с экскурсией от посольства в Ясной Поляне. Но дипломатам столы нужны самые большие, такой обычай. Так было во всех посольствах. В Будапеште большие письменные столы так и называют: дипломатические. Только там никто и не видывал таких огромных. Красное дерево, и какая работа! Почти невозможно заметить стыки — крепостные делали, им спешить было некуда.

Она платит за мебель. Еще остались деньги. Она покупает позолоченные, с лепными украшениями, каминные часы. С именем парижского мастера на эмалированном циферблате. И два подсвечника, они очень подходят к часам. От денег за проданную госпоже Кешеру мебель еще немного остается. Она выбирает пять восточных ковров — молитвенных, сотканных сотни лет назад в Бухаре и Таджикистане. Но потом она начинает сомневаться насчет ковров. Об этом еще нужно подумать. Пусть сначала привезут мебель и часы с подсвечниками.

Ковров не надо. В Будапеште такие можно купить, хотя там они дороже и не такие красивые. Потом в задней комнате магазина Илона смотрит старые иконы. Очень красиво… Библиотека Ричарда Тренда, музеи, которые они вместе посещали, Равенна, Венеция, ее собственный инстинкт и унаследованный от отца вкус — все это придает Илоне уверенность в вопросах искусства. Она быстро подсчитывает, сколько она сможет выгадать, купив иконы. Они очень дешевые, русские икон не покупают. Мысленно она уже видит новую пятикомнатную квартиру. В большой передней висят волшебные, темные с огненными бликами картины. Эта итальянка понимает толк в вещах. Но Баница не захочет в своей квартире икон. В передней все бы их видели, потому-то они и должны бы там висеть. В конце концов, святой образ для православных — это произведение искусства для нас, жителей Будапешта. Серьезно, Баница должен купить. Как будет хорошо в передней, никто и не подумает, что мы их прячем…

Илона нюхает иконы. Дерево пахнет мышами: запах красок и лака улетучился за долгие столетия.

Она сердито оставляет иконы. «Я его уговорю… а вернее, и о себе надо подумать, хотя бы раз. Ведь это тоже важно».

Она снова едет в посольский магазин и покупает еще девять пледов из верблюжьей шерсти, все, что осталось.

— Не сможете ли вы зайти после первого? — говорит продавец на очень вежливом немецком языке: — Мы ждем новую партию.

— Гут.

Они приезжают домой. Илона ждет, пока Нуси и шофер разгружают машину. Потом входит в квартиру и стучит в дверь Баницы.

— Я все это продала, — описывает она круг руками.

— Ладно.

— Сейчас будут выносить к Кешеру.

— Хорошо.

— Вынь, пожалуйста, твои вещи из ящиков.

— Не сейчас.

— Они приносят новую мебель.

— Какую мебель?

— Я купила. Восхитительную. И почти даром.

— Пусть вносят.

— А куда они ее поставят, если можно спросить? Тут же все заставлено.

— Меня это не касается.

Илона поворачивается на каблуке и хлопает дверью. Нуси ждет ее в передней, придерживая свертки с покупками.

— Отнесем к мальчику.

Ричард Тренд-младший слышит шум в коридоре, когда вносят покупки. Сейчас он сидит за своим столом, уткнув нос в книгу, — воплощенное прилежание. Он сердито смотрит, как Нуси открывает локтем дверь и протискивается в нее вместе с огромными рулонами. Что они, не могут оставить его в покое? Пледы из верблюжьей шерсти в двух тюках нужно проталкивать силой в широко распахнутую дверь. Дешевая оберточная бумага рвется. Мальчик с отвращением смотрит на тюки, один из которых занимает весь диван, а второй — половину пола. Он встает, тычет в мягкие рулоны, заглядывает под коричневую бумагу, и пускается в пляс по комнате, еще не занятой пледами.

Верблюды одногорбые, Двугорбые, Трехгорбые, И более того… —

выкрикивает он модную в Будапеште эстрадную песенку.

— Перестань дурачиться!

Раздраженный нетерпеливый голос матери веселит его еще пуще:

Верблюды одногорбые, Двугорбые, Трехгорбые, И более того… —

он скачет и прыгает, как сумасшедший.

На глазах его матери выступают слезы гнева. Она выбегает из комнаты и снова хлопает изо всех сил дверью. Нуси тихо выходит вслед за ней.

Баница сидит за столом. Он не вынул бумаг из ящиков. Весь вечер он спрашивает самого себя, спрашивает Эндре Лассу: тот, кто не боится убийств, — труслив он или отважен? Кто не боится убийств — трус или храбрец?

— Кто меньше боится убийств? Трус? Храбрец?

— Трус.

— Храбрый человек. А ты храбрый человек, Лассу. Ты убежал с легким сердцем, а я остался; и скажу тебе вот что: в течение долгих десяти лет, несмотря на все ужасы, я не жалел, что остался. И я был рад, что тебе удалось пробраться в Вену. А теперь — поверишь ли? — теперь это я оказываюсь трусом. Мне не хотелось тебя ранить, вот почему я молчал. Но теперь посмотри, наконец, правде в лицо: ты у меня в долгу. И не думай, что у тебя есть право меня оскорблять, обзывать «целителем трипперов». А кто ты сам, Лассу? Ты почти готов передать власть буржуям, неофашистской буржуазии, во имя абстрактной правды вложить им в руки оружие против меня, против нас! Ситуация проще простого. Эксплуатации нет. Там, где нет эксплуатации, все дороги открыты. Так ли это мало, по-твоему?

— Но эксплуатация существует, — отвечает издалека голос, долетая через весь огромный, утонувший в тумане город. Он говорит тихо, но звуки его голоса крепнут, они доносятся издалека, но от них чуть не лопаются барабанные перепонки. Баница с трудом разбирает слова в этом оглушительном крике, но он отвечает:

— Саул-Павел? Не только Саул может превратиться в Павла, но и Павел может стать Саулом. Как ты. Это случилось с тобой, брат Банди, да, с тобой!.. Ты не веришь в Святую Коммунистическую Церковь и в непогрешимость ее земных пап и представителей. Но это делает тебя всего лишь протестантом. Я достаточно понимаю в дипломатии и могу говорить на этом жаргоне.

— Я не протестант, — отвечает он со злостью — наконец-то он злится! — Я не верю в доктрину предопределенности всех событий. Если бы жил Ленин, лагеря не были бы предопределены. В книге судеб не написано, что дьюла должен был получить пять лет благодаря нежным заботам своего соотечественника.

— Теперь легко говорить, что все было бы иначе, лишь бы Ленин жил. А если бы не было большой разницы? Возьми мой пример. Или ты скажешь, что пост советника посольства и обеды, которые варит мне Нусика, определяют мое сознание? Это ложь. Да, из того, что уже есть, я хочу развить, построить, выколдовать зеленую дорогу, которая поведет в бесклассовое общество. Если бы ты сказал: «мы снова и снова должны выбираться из тупиков», это было бы правдой. А ты думаешь, Лассу, что тебе дано все предвидеть? Легко пророчествовать, что будет через сто лет, это детская игра, и лучше всего в ней то, что ничего нельзя проверить. Для меня же важно, какой шаг нужно сделать сейчас, сегодня, чтобы завтра было лучше. В этом суть ленинского учения: «конкретный анализ конкретной ситуации». Легко понять, что обстановка сложная. Преодолеть препятствия, выбраться из лабиринта — вот что трудно, вот что важно…

Тихий звонок домашнего телефона.

Вкрадчивый голос секретаря:

— Извините за беспокойство, но пришли два товарища с письмом, которое они хотят вручить лично товарищу Банице.

— Какое письмо? Откуда?

— Из министерства иностранных дел, или внутренних, не знаю. Они в штатском.

— Иду.

Иду в бюро. В другую дверь входит двое мужчин. На них почти одинаковые синие костюмы. Оба дюжие, широкоплечие. Смахивают одновременно и на боксеров, и на тюремных надсмотрщиков, и на служащих. Вид угрюмый. Тот, который помоложе, держит желтый портфель из коровьей кожи. У второго в руках нет ничего. Можно спорить, что их задние карманы оттопырены, это сразу видно по их походке, манере держаться. Мне наплевать. Это курьеры, они должны носить оружие. Старший — плохо выбритый мужчина — вытаскивает из кармана ключ и открывает портфель, который ему протягивает товарищ. Старший вынимает из портфеля большой конверт с пятью сургучными печатями и лист бумаги. Бумагу он кладет на стол.

— Подпишите, пожалуйста, что печати не тронуты. И будьте добры проставить точное время вручения: день, час, минуты.

Я киваю. Демонстративно осматриваю печати. Ни трещинки. Подтягиваю манжету, чтобы проверить время, вписываю дату, час, минуты в предназначенное для этого место на бланке, подписываю и пододвигаю им бумагу. Они не двигаются.

— Будьте добры, поставьте личную печать и печать бюро.

Я открываю несгораемый шкаф, вынимаю свою печать, тискаю под подписью. Вызываю звонком секретаря. Он моментально является, должно быть, подслушивал.

— Попросите, пожалуйста, шефа протокола, — говорю я, не называя фамилии, — зайти ко мне в бюро со своей печатью.

Курьеры стоят неподвижно, следя за движениями наших губ. Понимают по-венгерски? Вряд ли. Если бы понимали, не оставались бы в курьерах… Секретарь возвращается с начальником бюро. Подписи, печати. Я кладу бумагу на край стола.

Старший курьер берет ее, кладет в портфель, который продолжает держать его младший товарищ, поворачивает в замке ключ. После этого они выходят — очень обыкновенно, как все люди. С улыбкой и вздохом облегчения.

Что могло их так угнетать здесь, в венгерском посольстве? Почему они смотрели с таким подозрением? Чего они боялись?

Секретарь и шеф протокола уходят. Конверт лежит, все еще запечатанный. На нем виднеется гриф министерства внутренних дел. Ломаю печати. В большом, тяжелом конверте крохотное письмо на тонкой бумаге. В нем с полным уважением говорится, что:

…ответе на ваш запрос, касающийся 97 (девяноста семи) лиц, подвергшихся репрессиям и отбывшим сроки заключения, считаем нужным сообщить вам о начатой нами процедуре, имеющей целью оформление запрошенных разрешений на выезд. Учитывая, однако, что нам до сих пор не удалось укомплектовать надлежащим образом материалы, относящиеся к данному делу, проведение необходимых мер должно быть на некоторое время задержано, несмотря на отсутствие, в принципе, каких-либо возражений относительно целесообразности данного мероприятия. С просьбой принять вышесказанное во внимание остаемся…

Министерство внутренних дел. Но Министерство иностранных дел пишет так же, почти слово в слово. Теперь это репатриация репрессированных, «отбывших наказание» венгров. Тогда речь шла о биографических данных покойного Чичерина. Всегда что-то «на некоторое время задерживает проведение необходимых мер». Тогда — исследования архивов. «Материалы еще не собраны и пополняются. А поскольку эта тема лишена актуальности в данный момент, работа в этом направлении не ведется, хотя, в принципе, никаких возражений по этому поводу не имеется». Опять «в принципе» нет возражений. На этот раз даже не пишут об актуальности. Но нет ничего, что было бы до конца определившимся, окончательно установленным, завершенным. Потому что только неопределенное всегда безопасно…

Письмо не адресовано ни послу, ни посольству, а мне лично. Показать послу? Можно показать. По крайней мере избегу насмешек. Письмо я положу в несгораемый шкаф. А потом, согласно обычаям и правилам всех посольств, запру и запечатаю этот проклятый шкаф.

Написать письмо Эндре Лассу — теперь? Может быть, как я хотел написать сначала? «Факт, что ты возвращаешься на родину, сам по себе доказывает, что все устроится. У нас много общего. Конечно, ожидание войны, военная истерия — могут наводить уныние. Но на родине мы с полным доверием будем рассчитывать на твое сотрудничество». И так далее, и так далее. К чертовой матери! Как я теперь могу писать Лассу? Хорошо, что ничего не написал. Жизни бы не хватило смыть позор.

Когда я возвращаюсь в кабинет, новая мебель уже расставлена. Совсем неплохая, пойди она к черту! К счастью, мой стол еще стоит в передней. Вынимаю мои бумаги и бросаю в ящик нового стола. Он большой — это хорошо. А остальное меня не касается. Все равно. Наплевать на все. И на Брокдорфа-Ранцау тоже.

Илона — плевать.

Нуси? Мгновение. Все прошло.

Самоубийство! Слишком поздно. Теперь я уже боюсь смерти.

В американском журнале писали, что лучше всего — онанизм. Оставим это им.

Я буду суровым и требовательным начальником и начну писать воспоминания. Но только до 1945 года. А дальше? Я никогда не напишу, что было дальше…