Повседневная жизнь Парижа во времена Великой революции

Ленотр Жорж

Глава IX

КОНСЬЕРЖЕРИ

 

 

1. Тюрьма Дворца правосудия

«Консьерж (сторож) — имя существительное, мужского рода. Человек, охраняющий дом». Так говорит словарь, и он прав: слово «консьерж» происходит от латинского глагола соnservare (сохранять). Следовательно, «консьержери» или сторожевая служба есть во всех дворцах, во всех министерствах, во всех гостиницах. И все же — судите сами, как сильно история влияет на воображение народа, — на свете существует лишь один Консьержери. Название это совершенно потеряло свой первоначальный смысл и не вызывает больше у нас в сознании образа честного служаки, наблюдающего из своей каморки за порядком и благополучием дома. Напротив, при этом слове нам представляется грозная тюрьма, зияющая бойницами; на узких окнах ее — тройные решетки, по краям — огромные зубчатые башни. Внутри скрыт лабиринт извилистых лестниц, подземных темниц, темных переходов и смрадных камер. В том выражении, с каким народ Парижа произносит зловещее слово «Консьержери», есть что-то, говорящее, что это место ужаса и отчаяния, где все соединилось, чтобы мучить людей… При этом представлении в вас закипает гнев и разгорается ненависть, какую во все времена внушали народу Бастилии и их тюремщики.

У старой тюрьмы Дворца правосудия действительно суровый вид; ее почерневшие стены, узкие слуховые окна, высокие аспидные крыши — все способствует этому. Особенно впечатляет ее стрельчатая дверь, которая, кажется, вросла в землю, закрытая двойной решеткой и совершенно раздавленная громадой возвышающегося над ней здания. Дверь эта такая маленькая, низкая и узкая, что могла бы быть входом в подземелье; она почти совсем незаметна в тени двух соседних с ней башен — Цезаревой и Серебряной.

Я вспоминаю о странном удивлении — я чуть было не сказал «разочаровании», — испытанном зрителями во Французском театре на генеральной репетиции «Термидора» Сарду. Было известно, что последний акт пьесы происходит в Консьержери, и каждый ожидал увидеть традиционную декорацию двух старых башен, встающих черными силуэтами на берегу Сены, мрачных построек с маленькими решетчатыми окнами, никогда не озаряемых солнечным светом и придающих строгий вид набережной Часов…

Занавес поднят… Какая неожиданность! Сцена изображает маленький мощеный дворик вполне современной архитектуры, холодной, но отнюдь не зловещей. В глубине виднеются колоннады Дворца правосудия; в одной из арок видна изящная решетка, окаймляющая бульвар у того же дворца. И это Консьержери в эпоху революции? Я знаю людей, которые не могли прийти в себя от изумления.

И все же эта картина совершенно правдива. Большой парадный двор Дворца правосудия, Майский двор, как его называют уже несколько веков, действительно не отличается живописностью. Его правильные очертания, выстроенные в торжественном вкусе, обладают всей необходимой банальностью официозных памятников. Одно лишь громадное крыльцо с его широкой лестницей и изящными фонарями представляет собой внушительное и поистине прекрасное произведение.

Если подняться по ступеням этого крыльца и подойти к низкому карнизу верхней лестницы, увидишь внизу маленький двор, соединенный с Майским двором посредством арок, закрытых решеткой. Из этого маленького, не имеющего названия двора в эпоху революции входили в Консьержери. Через него вели всех жертв кровавого трибунала; на этих ступеньках стоял палач, пересчитывая свою добычу; к этой решетке подъезжали роковые телеги… Ничто здесь не изменилось: это те же стены, та же железная решетка, те же перила — тогда они были новыми, а теперь покрыты ржавчиной. Ни одно место в мире не было свидетелем стольких слез; ни один камень не присутствовал при таких потрясающих драмах. Впрочем, место это теперь забыто. Наше время обладает своего рода лицемерной стыдливостью, заставляющей его скрывать свои язвы; тюрьма еще существует и стоит совсем рядом с Дворцом правосудия, но она так замаскирована, так затеряна среди других зданий этого громадного учреждения, что можно обойти во всех направлениях его многочисленные галереи, не догадываясь даже, что под плитами, по которым ступает наша нога, находятся темницы.

Нам хочется попытаться изобразить это зловещее место, теперь сильно преобразившееся, таким, каким оно было в 1793 и 1794 годах. Труд этот можно назвать утомительным и неблагодарным, но он не бесполезен, так как древние строения Консьержери осуждены на гибель и должны уступить свое место новым постройкам. Эту картину много раз изображали, часто мастерски, но искусству при этом всегда отводилось больше места, чем истине. И здесь мы опять будем гордиться, если пышным фрескам, написанным историками или романистами, нам удастся противопоставить простой набросок, все достоинства которого будут заключаться в точности и правдивости каждого его штриха.

После того как «подозрительного» арестовывали в его квартире, агенты комитетов обычно на извозчике привозили его в тюрьму Дворца правосудия. Карета въезжала в Майский двор и останавливалась в нескольких шагах от решетки, замыкавшей маленький низкий двор Консьержери. На большом крыльце дворца почти постоянно, особенно в послеполуденные часы — время, когда телеги приезжали за ежедневной пищей гильотины, — толпилось множество женщин. Казалось, они сидели в театре, дожидаясь любимого представления. Когда арестованный выходил из кареты, весь амфитеатр вскакивал на ноги и испускал долгий крик радости. Аплодисменты, топот, конвульсивный смех выражали радость этих фурий при виде новой жертвы. Короткий путь, который несчастный должен был пройти, был все же достаточно длинным, чтобы успеть услышать оскорбления, которыми его со всех сторон осыпали. Они падали на него с высоты этого крыльца и сопровождали до узкого двора, всегда переполненного солдатами, тюремщиками, помощниками палачей, шпионами комитетов, просителями и любопытными.

Тюремщик Ришар с женой и ее подругой, исполнявшей обязанности кухарки, жили в квартире на антресолях, в которой еще совсем недавно проживал сторож Дворца правосудия. Гражданка Ришар относилась к заключенным предупредительно и гуманно. Она умерла в июле 1796 года, сраженная ударом ножа одного негодяя, отправлявшегося на галеры. Он убил ее в то время, когда она утешала его и передавала ему деньги. Когда она склонилась к нему, чтобы его поцеловать, он всадил ей нож в сердце. Причину такой страшной неблагодарности так и не смогли узнать.

Ришар был дедом прелестной двадцатидвухлетней девушки, «настоящего ангела кротости и красоты»; манеры ее указывали на ее благовоспитанность. Она почти ежедневно по утрам приходила в Консьержери и проводила весь день в канцелярии с дедом, облегчая заключенным долгие часы, которые им приходилось проводить там перед отправкой в суд и после приговора. Говорят, что эта сострадательная девица спасла жизнь старому президенту Ограну. Каждый раз, когда она узнавала, что его хотят везти на суд, она укладывала его в постель и говорила посланцам Фукье-Тенвиля: «Что вам нужно от этого старика? Он не в силах встать и, вероятно, сегодня же умрет», — и поступала так до самой смерти Робеспьера. Кроме того, в течение всего времени, что старец этот сидел в тюрьме, она по утрам приносила ему чашку кофе со сливками. Когда миновал террор, президент Огран, которому было в то время 86 лет, как только силы позволяли ему, приходил на часок в комнату Ришара и там рассказывал всем приходящим людям о необычайной доброте молодой девушки, спасшей ему жизнь.

Даже кухарка тюремщика и та сыграла известную роль в истории революции. У нее также были свои достоинства, и она прилагала все старания, чтобы своим кулинарным искусством скрасить королеве суровый режим заключения. Она и была той служанкой, которая увидав, что Мария Антуанетта без шляпы и косынки идет через двор, чтобы сесть в телегу, надела ей на голову нитяной чепчик (он был совершенно новым, так как она сама только утром того же дня получила его в подарок), а на плечи накинула белый полотняный платок.

Мы уже говорили, что существовал всего один вход в тюрьму — тот, что вел через комнату тюремщика Ришара. Все жертвы революционного эшафота проходили через узкие двери этой комнаты, ноги их ступали по плитам, которые еще и теперь составляют ее пол. Сразу у входа в эту комнату направо была дверь в канцелярию, выходившую, как и первая комната, широким окном на маленький двор. Окно это до высоты человеческого роста было заделано камнями. В канцелярию приводили и там записывали новых заключенных, и туда же палач сдавал расписки в получении жертв, которых он увозил. Кресло регистратора, его бюро и ящики с записями занимали большую часть этого помещения; комнатка эта казалась тогда еще меньше, так как ее разделяла пополам решетчатая деревянная перегородка. Это огороженное пространство называлось «внутренностью канцелярии» и предназначалось для осужденных: там они проводили бесконечные часы, отделяющие приговор от казни. Для них у стены была поставлена деревянная скамья, которую можно было видеть еще несколько лет тому назад. Только что арестованные видели здесь осужденных и даже, если у них хватало мужества, разговаривали с ними.

«В день, когда я прибыл в тюрьму, — вспоминает Беньо, — двое людей ждало прихода палача. С них сняли верхнее платье, волосы их были распущены, а воротники раскрыты. Лица их не несли отпечатка особенного волнения. Намеренно или нет, но они держали руки в таком положении, в каком должны были быть привязаны, и старались держаться презрительно и гордо. Лежащие на полу матрацы указывали, что они ночевали здесь, уже перенеся пытку этой долгой мучительной ночи. Рядом виднелись остатки их последнего ужина. Платье их было разбросано по комнате, и две свечи, которые они не погасили, озаряли эту картину печальным мерцанием».

Миновав канцелярию и направляясь вглубь тюрьмы, наталкивались на другие двери, потом на третьи и четвертые… Направо оставались две узкие комнаты, таящиеся в самой глубине этого ужасного здания; из них беспрестанно слышались стоны, рыдания, вопли отчаяния; туда тюремщики запирали приговоренных женщин в ожидании казни. Несчастные мучились там около двадцати часов. Одна из этих комнат существует до сих пор: теперь она ограждена двумя толстыми решетками и постоянно освещена газовым рожком, до такой степени в ней темно. Укороченная в высоту часовней, она была обращена в 1793 году в больницу для арестантов. Она выходила левой стороной на женский двор, а правой — на Парижскую улицу, с которой был вход в мужскую половину.

Я знаю одного славного человека, которому доставлю большое огорчение: это сторож-чичероне, которому поручено каждый четверг сопровождать английских туристов, с «Бедекером» в руках являющихся осматривать Консьержери. Басня, которую он рассказывает им, создана специально для удовлетворения их любопытства, и в то же время она дает возможность избежать щекотливых вопросов. Он с полной уверенностью показывает на весьма небольшом пространстве темницы всех знаменитостей: Андре Шенье, Робеспьера, госпожу Ролан и т. д. Надо иметь большое хладнокровие или недюжинные познания, чтобы заметить, что его рассказ не опирается ни на какие серьезные данные. Очень мало людей обладают такими познаниями; что же касается хладнокровия, то никто не в силах сохранить его во время осмотра Консьержери; даже в своем современном виде он остается одним из самых волнующих и драматических зрелищ Парижа. И этот честный сторож, вполне уверенный в правдивости своих слов и такой убедительный со своей седой бородой, в темном плаще, со связкой звенящих ключей в руках, пользуется неизбежным волнением своих случайных клиентов, чтобы разжечь интерес, который возбуждает даже в самых равнодушных людях эта знаменитая тюрьма, пересказывая им действительно происходившие здесь драмы.

Но у меня хватит смелости, и я скажу: нет, Консьержери нашего времени вовсе не похож на то, чем он был во времена террора. Во-первых, вход в него теперь находится со стороны набережной Часов, и что бы ни говорили историки, даже самые знаменитые, этому входу не более сорока лет. Сто лет назад строения Консьержери были со стороны набережной совершенно скрыты постройками, разраставшимися в изобилии, по мере надобности в них, вокруг старинного дворца Людовика Святого. Благодаря этим изменениям совершенно преобразились три огромных зала, ставшие теперь главной частью здания: зал Стражи, зал Людовика Святого и зал Парижской улицы. Впрочем, это изменение не вызывает особых сожалений, так как эти три зала представляют собой один из лучших образцов готической архитектуры во Франции. Зал Людовика Святого, если не превосходит красотой знаменитое «чудо моста Сен-Мишель», то, во всяком случае, не уступает ему. Но, чтобы представить себе, чем были эти залы в 1793 году, надо мысленно изрезать их благородные контуры тысячью перегородок, галерей, ширм; надо вообразить целый улей разросшихся в них камер, беспорядочно теснящихся одна над другой, кишащих узниками, червями и крысами… Кроме того, прежнее мужское отделение до того изменилось, что можно сказать, что его больше не существует. И это до такой степени верно, что официальный чичероне Консьержери даже не упоминает о нем. В старину оно состояло из темных строений с узкими окнами, поддерживаемых рядом стрельчатых арок, образующих в нижнем этаже навес для прогулок По нему можно было обойти вокруг довольно узкого и очень длинного двора, из которого видны были только небо да крыши остроконечных башен Дворца правосудия. В наше время мужское отделение превращено в тюрьму для одиночного заключения с удобными помещениями, широкими коридорами, с обилием воздуха, усовершенствованными галереями для прогулок и камерами, устроенными согласно последнему слову науки; словом, это образцовая тюрьма, чрезвычайно привлекательная, но совсем не живописная.

В общем, от старой тюрьмы уцелел лишь конец галереи, идущей от часовни к Майскому двору и упирающейся на середине пути в толстую стену, преграждающую ей дорогу. Почти нетронутым остался и женский двор; вот все, что сохранилось от знаменитой тюрьмы Консьержери. По мере того как разрушали старые стены, все их предания переселились в этот маленький уголок, поэтому чичероне может с искренним убеждением указывать там столько интересных мест и вызывать столько воспоминаний.

К тому же следует признать, что галерея эта была центром тюрьмы; соседство двора, где собирались женщины, возможность увидеть узниц сквозь решетку и даже разговаривать с ними — вот что привлекало сюда всех заключенных. Кроме того, здесь был вход в тюрьму; здесь постоянно проходили вновь прибывшие, отсюда близка была приемная, сюда вызывали в известные часы тех, кто должен был завтра предстать перед трибуналом, — все это беспрестанно притягивало сюда шумную, лихорадочно возбужденную толпу. Какую картину можно было бы создать, соединив различные описания, рассеянные в рассказах очевидцев!

За канцелярией между двумя существующими до сих пор решетками заключенные могли разговаривать с пришедшими к ним с воли посетителями; это была приемная. Почти всегда узников навещали женщины: они усаживались на скамьи, стоящие вдоль стен, весело болтали, смеялись и сообщали друг другу новости: лишь очень немногие проливали слезы. Вдруг из глубины канцелярии доносились шаги осужденных на смерть, которые, чтобы подбодрить себя, почти все время пели хором, как безумные. Через узкий просвет иногда можно было разглядеть лежащую на сеннике какую-нибудь страшно бледную женщину с широко раскрытыми, странно неподвижными глазами; ее сторожил жандарм, и она ждала часа своей казни. Жандармы, тюремщики, приставы трибунала беспрестанно сновали мимо, приводя новичков, вызывая на допрос, отдавая приказания, крича и ругаясь.

Немного дальше, в сердце тюрьмы, где угол, отрезанный от женского двора, образует своего рода отдельный дворик, отделенный от первого лишь толстой решеткой, можно было увидеть еще более удивительное зрелище. «Этот двор, — говорит Беньо, — был любимым местом нашей прогулки. Мы спускались туда, как только нас выпускали из наших камер. Женщины выходили в тот же час, но не так рано, как мы — туалет имел над ними необоримую власть. Утром они появлялись в кокетливых свободных костюмах, причем все на них было так хорошо прилажено и производило впечатление такой грации и свежести, что никто бы не сказал, глядя на них, что они провели ночь на сеннике, или, что бывало еще чаще, на вонючей соломе. Вообще воспитанные женщины, попавшие в Консьержери, до конца хранили там священный огонь хорошего тона и изящного вкуса. После того как утром они появлялись в свободных костюмах, они удалялись в свои комнаты и в полдень выходили вновь, нарядно одетые и изящно причесанные. Даже манеры у них были не те, что по утрам; в них появлялось что-то более тонкое и значительное; под вечер они опять надевали более свободные туалеты. Я заметил, что почти все женщины, которые только в состоянии были делать это, неизменно трижды в день меняли свои наряды. Прочие заменяли изысканность нарядов всей чистотою, которая только возможна была в этом месте. На женском дворе было одно сокровище — фонтан, дававший вволю воды, — и я каждое утро смотрел, как несчастные, которые захватили с собой, а, может быть, и имели всего одно платье, толпились вокруг этого фонтана, стирали, полоскали и сушили. Первый утренний час посвящали они этим заботам, от которых их не могло оторвать ничто, даже смертный приговор. Ричардсон заметил, что забота о платьях и мания собирать свои вещи в пакеты занимали умы женщин столько же, если не больше, чем самые серьезные материи. Я убежден, что в эту эпоху ни одно гулянье Парижа не представляло зрелища таких нарядных женщин, как двор Консьержери. Он походил на цветник, усеянный изысканными цветами, но окаймленный железной решеткой».

«Невозможно вообразить себе подобную жизнь, — говорил позже другой вырвавшийся из Консьержери человек, — и в самом деле, в этом месте, один вид которого на протяжении целого столетия внушал печаль и ужас, тогда царствовало искреннее, неподдельное веселье, способное вызвать недоумение всех психологов. Чему приписать такую аномалию? Презирали они жизнь или устали страдать? Или правда, что ко всему можно привыкнуть, даже к мысли о самой ужасной смерти? Во всяком случае, это поколение до такой степени не походило на наше, что мы не можем разобраться в чувствах, одушевлявших его».

«Если я отношусь довольно хладнокровно, — говорил очевидец, — к минуте, когда расстанусь с жизнью, то обязан этим в первую очередь тому зрелищу, которое ежеминутно вижу здесь; этот дом — преддверие смерти. Мы сжились с ней. Мы ужинаем, шутим с товарищами по несчастью, а роковой приказ лежит у них в кармане. Во время завтрака их вызывают в трибунал; через несколько часов мы узнаем о произнесенном приговоре; они просят передать нам свой привет и уверяют в своем мужестве. Наша жизнь нисколько от этого не меняется; она представляет собой смесь ужаса перед тем, что мы видим, и какого-то свирепого веселья; часто мы шутим над самыми страшными вещами и до такой степени, что на днях, например, мы показывали одному вновь прибывшему, каким образом это делается, при помощи стула, который нагибали. Да вот и сейчас, в эту самую минуту, кто-то распевает:

Когда они меня гильотинируют, Мне больше не нужен будет мой нос…».

Эти заключенные, так философски относившиеся к жизни, в социальном отношении делились на два класса: спящие на соломе и пистольщики (пистоль — монета в 5 франков). Слова эти говорят сами за себя. Богатые заключенные, по крайней мере такие, которые в состоянии были платить тюремщикам 4 или 5 ливров в сутки, получали одну из камер в нижнем или первом этажах, образовывающих кольцо вокруг мужского двора. Остальные спали как попало, на соломе, которая очень редко менялась, и занимали нижний этаж, выходящий на тот же двор. Это было ужасно, и рапорт одного тюремного инспектора передает незабываемую картину этого отвратительного общего убежища.

«Отчаянию заключенных, — говорит он, — способствует та жестокость, с которой их втискивают в общую камеру, и бесчисленные мучения, испытываемые ими по ночам. Я посетил их в то время, как открывали двери, и не знаю выражения достаточно сильного, чтобы передать чувство ужаса, которое я испытал при виде двадцати шести человек в одной комнате, лежащих на двадцати одном сенном матрасе, дышащих отвратительным воздухом и прикрытых наполовину истлевшими лохмотьями. В другой камере сорок пять человек ютились на десяти скверных кроватях; в третьей — тридцать шесть умирающих теснились на девяти кроватях; в четвертой, самой маленькой, четырнадцать человек не могли разместиться на четырех ящиках; наконец, в пятой, шестой и седьмой комнатах восемьдесят пять несчастных отталкивали друг друга, чтобы получить место на шестнадцати кишащих червями сенниках, и не могли даже найти место, куда преклонить голову. Перед подобным зрелищем я в ужасе отступил и сейчас все еще вздрагиваю, когда вспоминаю о нем. С женщинами обращаются так же: пятьдесят четыре из них принуждены тесниться на девятнадцати сенниках, или же поочередно стоять, чтобы не задохнуться, лежа друг на друге».

«Мышеловка» была еще ужаснее: это был ряд темных и низких комнат, куда никогда не проникали ни свет, ни воздух. Спали там на подстилке, превратившейся в навоз; там людей кусали крысы, которые по сточным трубам поднимались из Сены; там дышали зараженным миазмами воздухом. На заре приходили со своими собаками тюремщики и раскрывали двери этой ужасной тюрьмы. Сейчас же заключенные устремлялись по темным переходам; кто шел в мужской двор, кто в маленький треугольный дворик, отделенный решеткой от женского двора, чтобы там хоть немного подышать воздухом и подбодрить себя видом кусочка небесного свода, который скорее угадывался, чем был виден из этих узких ям, где мучилось столько людей.

* * *

Возвращаюсь к решетке женского двора. Из всех предметов, уцелевших от старинного Консьержери, этот, может быть, более всего волнует нас. Решетка эта совсем не изменилась: старая, заржавленная, черная, она скрипит, как тогда, она заставляет вздрагивать, она пугает… Все женщины, вызываемые в трибунал, проходили через эту тяжелую железную дверь: и принцесса Елизавета, и госпожа де Ноайль, и госпожа Ролан, и Сесиль Рено, и столько других… Этих железных прутьев касалось белое платье Люсиль Демулен; за них цеплялась Жанна Д юбарри; у них спокойно и покорно принцесса Монако ждала минуты, когда тюремщик назовет ее имя.

«Кто это такая — принцесса Монако?» — спросят у меня.

Потомство иногда бывает несправедливым. Каким образом имя этой женщины не сделалось известным, хотя она совершила столь трогательные и прекрасные поступки, что они должны были обессмертить ее?

Здесь не может быть разногласия — казнь госпожи де Монако, бесспорно, была преступлением. Она оказалась в числе «подозрительных» лишь благодаря своему происхождению. Когда ее решили арестовать, она укрылась у одной приятельницы, но подумала, что может скомпрометировать ее, уехала в деревню, затем вернулась в Париж и дала арестовать себя. Когда ей передали обвинительный акт, она отказалась его читать. На лице ее не отразилось ни малейшего волнения. Она раздала нищим, которым всегда помогала, все оставшиеся у нее деньги, поцеловала свою горничную и, как говорит один из свидетелей этой сцены, «рассталась с нами так, как после долгого пути расстаются со спутниками, общество которых было полезно и приятно».

Она была приговорена к смерти. Известно, что эти приговоры приводились в исполнение немедленно, кроме тех случаев, когда приговоренная могла доказать, что она беременна. Тогда несчастную под надежным конвоем отправляли в госпиталь Революционного трибунала, где ей приходилось дать себя осмотреть докторам; если они признавали, что она действительно беременна, то ей давали отсрочку до разрешения от бремени. Потом ребенка отправляли в воспитательный дом, а мать — на эшафот. И подобные вещи происходили в Париже в самый разгар XVIII века, который так гордился своей чувствительностью и своей философией!

Принцесса Монако объявила себя беременной и была отправлена в специальный госпиталь Революционного трибунала, который помещался в здании архиепископства. Больных принимали туда лишь по письменному приказу общественного обвинителя, выдававшегося им на основании заключения врачей. Больные стекались туда из различных тюрем Парижа, главным образом из Консьержери; если состояние их здоровья не позволяло им перенести утомительный переезд, их доставляли на носилках, снабженных ремнями и парусиновой крышей. В таких носилках принесли туда расстриженного капуцина Шабо, члена Конвента, скомпрометированного в деле Индийской компании; его доставили в архиепископство после неудачного покушения на самоубийство и оттуда отправили на эшафот.

Строения, отведенные больным, состояли из нескольких залов, названия которых частично дошли до нас мы знаем, что там были нижние залы и чесоточный зал, третий зал, большой зал второго этажа, зал Республики, шестой зал, второй женский зал и, наконец, зал Равенства или Монтаньяров. Некоторые из этих названий могут служить нам указанием, — за неимением ни плана, ни более полных описаний, — что больница занимала несколько этажей. Ванная комната была устроена в маленькой церкви Сен-Дени дю Па.

Бенье в своих «Воспоминаниях» оставил нам яркое описание того, чем были парижские тюремные больницы во времена террора. В Национальной больнице обращение с больными было не лучше. Оборудовали ее наспех; чтобы кое-как добыть необходимые инструменты, конфисковали аптеку, находившуюся в доме бывших «серых монахинь» святого Лазаря и других подобных учреждениях. Три врача, Нори, Баяр и Терн, навещали там больных два раза в день; гражданин Кинке исполнял обязанности аптекаря, а экономами были сначала Рай, а затем Фай.

Беспрестанно следовавшие один за другим аресты до такой степени увеличили население больницы, что она была так же переполнена, как и парижские тюрьмы. Кроме того, больные заключенные по-прежнему находились в распоряжении Фукье-Тенвиля, то есть были очень близки к эшафоту. Их существование там, без сомнения, было еще более тягостным, чем в Плесси или Бурбе; дисциплина здесь была очень строгой — до такой степени строгой, что грубость сторожа-тюремщика Тарсильи вызвала даже вспышку возмущения. 6 жерминаля, ночью, он в сопровождении писца и ключника делал обход всех залов и спрашивал у заключенных их имена и фамилии, равно как и имена их жен и детей, а также адреса. На возражения он отвечал так, как может говорить лишь пьяный, что заставило многих заговорить с ним таким же тоном и потребовать, чтобы он дал им покой, необходимый больным. Другие кричали, что книга тюремщика — это «проскрипционный список», пытались вырвать ее у него и зачеркнуть свои имена и имена своих жен. Испуганный тюремщик стал звать на помощь: прибежал один из докторов, Баяр, которому «мерами кротости» удалось восстановить порядок.

Таково было место, куда доставили принцессу Монако после ее заявления о беременности. Ее заключили в женский зал, где она провела всего одну ночь и на другой же день написала общественному обвинителю: «Извещаю вас, гражданин, что я не беременна. Я хотела сказать вам это, но, потеряв надежду на ваш приход, сообщаю это письменно. Не из страха и не из желания избегнуть смерти запятнала я себя этой ложью, но лишь для того, чтобы прожить один лишний день и иметь возможность самой остричь свои волосы, а не доверить это руке палача. Это единственное наследство, которое я могу оставить своим детям, и надо, чтобы они получили его незапятнанным.

Шуазель-Стенвиль-Жозеф-Гримальди-Монако — иностранная принцесса, умирающая от несправедливости французских судей».

Письмо было адресовано: «Гражданину Фукье-Тенвилю (очень спешно)».

Принцесса употребила отсрочку, купленную ценой ее героической лжи, на то, чтобы кусочком стекла обрезать себе волосы. Она сделала из них пакетик и присоединила к нему два письма. Одно — гувернантке своих дочерей, другое — самим дочерям, ставшим впоследствии госпожой де Лувуа и госпожой де ля Тур дю Пен.

Письма так и не дошли по адресу. Их нашли в бумагах Фукье-Тенвиля, где они находятся и теперь. Она пишет гувернантке, оставляя ей на память один локон: «Пусть Луиза знает, какая причина заставила меня отдалить мою смерть, и не заподозрит меня в слабости». А детям она говорит:

«Дети мои, вот мои волосы, но мне хотелось самой отрезать эти бренные останки, чтобы дать их вам; я не хотела, чтобы это было сделано рукой палача, а для этого у меня было одно только средство; я лишний день провела в агонии, но не жалуюсь на это. Я прошу, чтобы волосы мои сохранялись в стеклянном сосуде, покрытом черным крепом, пусть они всегда будут спрятаны, и лишь три-четыре раза в год открывайте их в своей комнате, чтобы взглянуть на останки вашей несчастной матери, которая умерла, любя вас».

Исполнив этот последний долг, она была готова встретить смерть. Ей не пришлось долго ждать — уже был отдан приказ о казни. До конца она была великолепна в своей неустрашимости, но, желая показать народу пример геройской смерти, она все же боялась, как бы человеческая слабость по дороге не выдала ее, и нарумянила щеки, чтобы скрыть возможную бледность лица.

Если письма были найдены в бюро Фукье-Тенвиля, то волосы доставили по адресу. Каким образом? Потомки принцессы Монако до сих пор этого не знают, но прекрасно помнят, что видели их. Граф Фортюне де Шарбильон, внук маркизы де ля Тур дю Пен, сохранил эти волосы, священную реликвию, которую его бабушка, верная завету своей матери, показывала своим детям.

Это была прекрасная коса, заплетенная самой мученицей, и ее сохраняли неприкосновенной, завернутой в ту самую бумагу, в которую ее завернули, чтобы доставить из тюрьмы маркизе, тогда совсем еще маленькой девочке. Реликвия эта еще и теперь хранится в семье Шарбильонов.

 

2. Темница королевы

Это главная приманка современной тюрьмы. По мере того как углубляешься в темный лабиринт переходов Консьержери, слыша за собой шум дверей, закрывающихся тройными запорами, и лязг спускающихся решеток, все более и более чувствуешь себя подавленным этой громадой; сознаешь, что она кишит людьми — снующими взад и вперед тюремщиками и заключенными, которых ведут на допрос. В то же время кругом не слышится ни единого звука.

Спускаешься по ступеням, скитаешься по коридорам, минуешь двери с решетками и, наконец, достигаешь самых недр тюрьмы. Здесь в темном углу едва видна маленькая, очень низкая дверь, проделанная в другой, более высокой. Сторож раскрывает эту маленькую дверь и, указывая на только что отодвинутые им засовы, из которых самый узкий толщиной с руку, говорит соответствующим тоном: «Дверь темницы Марии Антуанетты».

Это всегда производит впечатление: слышится ропот ужаса: все женщины вздрагивают, мужчины обнажают головы. Затем, нагибаясь, чтобы пройти сквозь низкие двери, посетители друг за другом входят в это помещение. Комната производит действительно зловещее впечатление. Окно так глубоко и так загорожено решетками, что сюда едва проникает свет; низкие сырые своды, голые стены, кирпичный пол, алтарь из черного с белым мрамора, в глубине две картины. Вот все, что можно увидеть с первого взгляда. Мало-помалу общество собирается вокруг чичероне, и он начинает свой рассказ: здесь стояла кровать, там ширмы, отделявшие узницу от соседней комнаты, которую теперь уже не показывают и где тогда находились жандармы. В перегородке прежде было проделано широкое отверстие, теперь оно заделано камнями. Вот распятие — неизвестно, кто просунул его королеве через железные прутья оконной решетки… и сторож указывает на несколько перекладин, которые были распилены с этой целью. Картины чрезвычайно трогательного содержания; на одной из них Мария Антуанетта стоит на коленях перед алтарем, на котором горят восковые свечи. Священник в кружевном стихаре и вышитой рясе, обернувшись к ней, держит чашу и возносит Святые Дары. Оба жандарма также стоят на коленях, с руками, прижатыми к сердцу, и устремленными к небу глазами — они готовятся к причастию. Это изображение якобы происшедшего на этом самом месте.

Однако это совершенная ложь, что легко доказать. Никогда еще место, освященное трагическими воспоминаниями, не было так глупо осквернено, как темница Марии Антуанетты: ее отделали архитекторы времен Реставрации. Они перестроили стены, заделали наглухо ту перегородку, где было отверстие, и сняли другую; увеличили окно под вымышленным предлогом, что хотят ярче осветить это помещение. Таким образом, ни минуты нельзя сомневаться в том, что оконная решетка здесь не та, что была в 1793 году. Это окно украсили даже чем-то вроде витража — стеклышек в виде ромбов мертвенно-синего и ядовито-желтого цветов, производящих очень неприятное впечатление.

Что же касается двери, этой знаменитой двери, нарочно сделанной такой низкой, чтобы заставить королеву склонить голову перед ее тюремщиками, то эта зловещая дверь со всеми своими замками и запорами подделана, как и все остальное здесь. Так как темница Марии Антуанетты состояла из двух комнат — той, которую мы только что описали, и соседней, где помещались жандармы, — то очевидно, что вход в обе комнаты должен был быть со стороны комнаты жандармов. Отверстия, проделанного теперь в этой стене, тогда не было, и если кто-то непременно желает верить, что это именно та дверь, которой касалось платье идущей на эшафот королевы, то надо предположить, что ее перенесли сюда из соседней комнаты во время переделки, когда заделали нишу, соединявшую обе комнаты. Лично я думаю, что это просто одна из четырех дверей, через которые надо было пройти, чтобы попасть из Майского двора во внутреннюю часть Консьержери. Вероятно, ее перенесли сюда во время перестройки канцелярии. В общем, от знаменитой темницы королевы не осталось ничего, кроме разве что старинного пола, сделанного из поставленных ребром кирпичей.

К тому же неизвестно даже, действительно ли здесь была темница, где сидела Мария Антуанетта. В этом позволительно усомниться, так как это утверждает одно только предание, которое опровергается многими документами. Счета по устройству помещения для королевы, опубликованные Кампардоном, указывают, что Мария Антуанетта, переведенная из Тампля в Консьержери 2 августа, лишь 11 сентября заняла свое последнее помещение в тюрьме. До этого времени ей была отведена другая комната, «Зал Совета». Новая камера, где она должна была провести последние тридцать пять дней своей жизни, раньше служила помещением тюремной аптеки. В комнате этой было два окна, одно из которых выходило на женский двор, другое — на больницу. «Первое из них заделали до пятого поперечного переплета железными листами, остальную часть окна забрали железной сеткой из очень мелких колец; другое окно совершенно заделали, равно как и третье маленькое окно, выходившее в коридор».

Этот документ, достоверность которого не подлежит сомнению, к тому же вполне совпадает с воспоминаниями свидетеля Беньо, который, пробыв некоторое время в больнице, перешел «в комнату, называвшуюся Маленькой аптекой. Комната эта предназначалась для заключения одной высокопоставленной дамы. Поэтому она была устроена иначе, чем другие; двойные двери ее толщиной в 5 дюймов были окованы железом и снабжены тремя огромными замками. Из двух окон, раньше освещавших ее, одно было теперь герметически закупорено, а другое почти заделано; но зато она была оклеена обоями, на которых пестрели эмблемы и слова Свобода, Равенство, Права человека, Конституция».

Несколькими строками ниже Беньо сообщает, что любимым местом прогулки его и его товарищей по камере был коридор и что они спускались туда, лишь только их выпускали из камер. Таким образом, он, как будто между прочим, дает нам указание, что Маленькая аптека располагалась не на первом этаже. Где же она помещалась? «Около больницы, — говорит упомянутый нами рапорт, — и одно из окон ее выходило туда». Постараемся найти эту больницу. «Это, конечно, самый ужасный из всех существующих госпиталей, — говорит тот же Беньо. — Его помещение шириной в 25 футов и длиной в 100 футов с двух сторон оканчивается железными решетками, а потолок составляют крутые своды. Построено оно из тесаного камня, пол состоит из громадных плит; в общем, вся эта постройка выполнена так грубо и безыскусно, что кажется высеченной в скале. Копоть от угля и от ламп покрыла ее стены черным налетом. Свет проникает туда лишь из двух косых, очень узких окошек, проделанных в дуге свода, так что вся она напоминает ад, как его изображают в Опере… От сорока до пятидесяти скверных кроватей составляют обстановку коридора…».

Этот коридор, запертый с двух сторон решетками и соприкасавшийся с Маленькой аптекой, одно окно которой выходило в этот «ад», а другое — на женский двор, был, как мне кажется, не чем иным, как частью самого прохода. Невозможно предположить, чтобы больница помещалась где-нибудь в другом месте. Во-первых, коридор совершенно подходит к описанию Беньо, так как вымощен плитами и над ним — своды; он мог двумя косыми, проделанными в дуге свода окнами выходить на мужской двор. Кроме того, «лестница, ведущая в какой-то из залов дворца, проделана в одной из стен больницы». Мы находим эту лестницу на указанном месте на старинных планах Дворца правосудия. Вероятно, как мы увидим дальше, именно по ней поднялась королева, когда шла на суд Революционного трибунала.

Это сопоставление текстов и показаний покажется, вероятно, пустым занятием. Может быть, оно действительно заслуживало бы такого мнения, если бы не оправдывалось одним важным результатом. Согласовать топографию данного места с различными описаниями разыгравшихся там событий, на мой взгляд, является интересным, полным неожиданностей трудом. Исследуя разные подробности, приходишь к заключению, что достойны внимания лишь рассказы очевидцев, тогда как прекрасные истории, сложенные впоследствии, всегда грешат теми или иными неточностями. Верный план является в наших глазах лучшим доказательством правдивости любого повествования.

Выражаясь кратко, мы должны сказать, что темница Марии Антуанетты находилась на том самом месте, где ее теперь показывают, но нисколько не походила на то, что представляет собой теперь. Это была довольно большая комната с мощеным каменным полом и двумя находящимися друг против друга окнами. Одно из них выходило на женский двор, другое, которое заделали, находилось как раз в том месте, где в настоящее время стоит знаменитая дверь с крепкими запорами. Если эта дверь действительно вела в темницу королевы, то она помещалась у входа в современную ванную комнату, составлявшую половину темницы королевы; именно эту часть ее занимали сторожившие ее жандармы. Простые ширмы отделяли их от узницы.

Какова была жизнь несчастной, запертой в этом погребе женщины, которая никогда не оставалась одна, за которой всегда следили шпионы? Как провела она время с 11 сентября по 16 октября 1793 года? Несмотря на большое количество описаний жизни этой пленницы, на этот вопрос ответить очень трудно. В 1793 году у королевы не оставалось больше друзей. Конечно, она внушала сожаление своим тюремщикам, сторожу, двум или трем приставленным к ней женщинам; но, за исключением божественных безумцев Ружвиля и де Батца, которые делали невероятные усилия, чтобы вырвать ее из рук палачей, ни у кого не хватало мужества компрометировать себя для того, чтобы скрасить последние дни жизни несчастной. Но вдруг начиная с 1814 года, через двадцать один год после ее смерти, открыли, что она до конца была окружена преданными слугами, готовыми умереть за нее. Тюремщик Ришар сознался, что потерял свое место из-за того, что желал спасти ее; сменивший его Боль вдруг вспомнил о том, как он заботился о своей узнице; жена Боля была провидением несчастной королевы; дочь Боля стала ее ангелом-хранителем. Тогда открылось, что жандармов оклеветали, что они были исполнены внимания к своей пленнице; тюремщики плакали от умиления при воспоминании о своей собственной преданности. Один говорил: «Я наполнял ее камеру цветами»; другой: «Я ходил на рынок за фруктами для ее десерта». «Я достал для нее туалетное зеркало, которое ей хотелось иметь!» — кричал третий… Словом, внезапно открылось столько трогательной заботы о ней, что позволительно изумиться, каким образом королеве, окруженной такими фанатически преданными слугами, пришлось все-таки взойти на эшафот.

Дело в том, что в 1814 году на французов дождем посыпались пенсии и красные орденские ленточки. Чтобы получить их, стоило только доказать, что человек не трусил и оставался верным правому делу, и тот, кто в разгар террора бросал оскорбление в лицо скованной женщины, хвастался во времена Реставрации, что он был заступником несчастных и провидением для угнетенных.

Этот поток чувствительных воспоминаний мало-помалу попал в разряд достоверных рассказов и совершенно исказил истину. Жизнь Марии Антуанетты в Консьержери была, вероятно, не такой приятной, какой могла, если бы ее действительно окружали столь преданные ей люди, но и не такой ужасной, какой ее часто представляют. Само собой разумеется, что здесь идет речь лишь о физической ее жизни. Королева вставала в шесть часов; ее горничной или, вернее, служанкой была восьмидесятилетняя старуха по имени матушка Ляривъер, сын которой служил в Консьержери ключником. Через несколько дней матушку Ляривьер сменила служанка помоложе, госпожа Баррель, муж которой служил в бюро тайной полиции.

Марии Антуанетте подавали на завтрак кофе или шоколад и маленький хлебец. Обед ее состоял из супа, вареного мяса, овощного блюда, какой-нибудь птицы и десерта. На жаркое чаще всего подавалась утка, любимое кушанье королевы; иногда вместо жаркого давали паштет. В среднем обед этот обходился франков в 15. Надо сказать, что вся провизия была хорошего качества и старательно приготовлена. «Все, что вы мне подаете к столу, превосходно», — часто говорила узница Ришару, выражая ему свою благодарность. Ужин состоял, по всей вероятности, из того, что оставалось от обеда. Известно, что Мария Антуанетта никогда не пила ничего, кроме воды, и утверждают, что до конца ей доставляли чудную воду из Вилль-д’Авре, которая так ей нравилась.

Утро ее проходило в устройстве своего туалета; королева до последних дней жизни сохранила известную кокетливость. Когда она покинула свою комнату, то в ней нашли «коробку пудры, лебяжью пуховку и жестяную коробку с помадой». Гардероб ее вовсе не был таким жалким, как хотят уверить нас некоторые рассказчики. В состав его, между прочим, входили: «пятнадцать рубашек тонкого полотна, отделанных богатыми кружевами; накидка из дорогой ткани, два полных свободных туалета из той же материи, кофточка с воротником, юбка из индийской кисеи с широкими полосами, две кисейные юбки в мелкую полоску, пять корсажей тонкого полотна, платье с лифом из бумажной материи, двадцать восемь батистовых носовых платков, пара новых башмаков и две пары старых» и т. д.

Чтобы заполнить чем-нибудь свои дни, королева читала: в числе книг ей давали «Английскую революцию» и «Путешествие молодого Анахарсися». Иногда, прислонившись к спинке стула, она мечтала, машинально следя взором за бесконечными партиями пикета, в который играли ее жандармы. Они никогда не оставляли узницу: звали их Дюфрен и Жильбер. Это была настоящая пытка; постоянное наблюдение, ежеминутное шпионство, жизнь с находящимися рядом, в той же комнате, двумя мужчинами — вот что делало существование королевы невыносимым. Но неужели же они никогда никуда не уходили? В это невозможно поверить; вероятно, в известные часы они по очереди удалялись, так как я не нашел доказательств, чтобы они ели тут же, у своей узницы: но достоверно, что по крайней мере один всегда был при ней. Им даже дали под конец помощника, чиновника по имени Бюна, который, по всей вероятности, должен был замещать того из жандармов, который выходил подышать воздухом, поесть или еще куда-нибудь. Что же касается Марии Антуанетты, то она никуда не выходила из своей темницы; туда с первого же дня поставили необходимое кресло за ширмой, служившее ей уборной, чтобы у нее не было никакого предлога выходить в галереи тюрьмы.

Несмотря на этот постоянный надзор, нескольким людям удалось проникнуть в камеру королевы. Говорили, что посланник одного иностранного монарха имел с ней довольно долгое свидание. Одна англичанка, госпожа Аткинс, также хвасталась, что ей посчастливилось увидеть в Консьержери дочь Марии Терезии, во всяком случае, Ружвиль сумел хитростью проникнуть в тюрьму и обменяться несколькими словами с пленницей. Мужества на такой же поступок хватило еще у нескольких человек… Здесь мы вернемся к содержанию одной из картин, украшающих в наше время эту камеру, то есть к «Причастию Марии Антуанетты».

Этот факт много раз оспаривали, подтверждали, изобличали и снова оспаривали, и сознаюсь, что, когда я прочел все, что писалось по этому поводу, у меня в душе осталось бы большое сомнение, если бы факта этого не подтверждало бесспорное доказательство — о нем неоднократно сообщал один уважаемый священник, служивший в одной из главных приходских церквей Парижа.

Вот краткое изложение обстоятельств этого таинственного происшествия. Аббат Маньен, бывший профессор маленькой семинарии в Отене, с начала революции жил в Париже. В 1793 году священники, объявленные вне закона, вынуждены были скрываться. Аббат Маньен нашел себе надежный приют в доме вдовы Фуше, перекупщицы, на улице Сен-Мартен близ церкви Сен-Мери. У этой вдовы были две дочери, такие же набожные, как и она сама; звали их Тереза Виктуар и Мари Мадлен Фуше. Они прилагали все старания, чтобы помогать религиозным трудам аббата Маньена, который, ухитряясь исполнять обязанности священника, причащал верующих, посещал больных, утешал, наставлял и трудился во славу церкви. Кроме часовни Английских дам, стоявшей на высокой террасе на улице Фоссе-Сен-Виктор, где непрерывно во все время террора шли богослужения, аббат Маньен позже указал одному своему другу дом на улице Капуцинов, где он часто служил обедню в комнате, расположенной над квартирой, где в то время жил демагог Бабёф.

Опасность, казалось, лишь увеличивала рвение аббата Маньена; чтобы обезопасить себя во время исполнения церковных треб, он появлялся на улицах в одежде тряпичника. Под мышкой он нес мешок, в котором спрятаны были его облачение и предметы, необходимые для совершения богослужения; под предлогом продажи старья он входил в различные дома, где его ожидали верующие. Имя, под которым он скрывался, было «господин Шарль».

Каким образом Мадлен Фуше удалось проникнуть в Консьержери и ввести господина Шарля к королеве? Она рассказывала, что, часто навещая заключенных, познакомилась с тюремщиком Ришаром; она умоляла его впустить ее в темницу королевы, и Ришар согласился. Это первая несообразность: ведь Ришар состоял там на службе и, дорожа своим местом, должен был тщательно избегать всего, что могло бы его скомпрометировать. И еще — как могла внушить королеве доверие незнакомка, явившаяся к ней от своего имени, без рекомендации, без поручительства? Пленница, в течение столь долгого времени окруженная кознями, без сомнения, должна была всюду подозревать ловушки, и такое посещение при данных условиях должно было показаться ей очень подозрительным. Но предположим, что мы неправы.

Священник, приведенный девицей Фуше, в свою очередь проник в тюрьму. После нескольких посещений, из которых одно продолжалось более полутора часов, аббат Маньен выразил желание доставить королеве утешение, отслужив обедню в самой ее темнице. Тем временем Ришар был отставлен после «дела с гвоздикой», и пришлось добиться от Боля, нового тюремщика, такой же снисходительности, какую выказывал его предшественник!.. Девице Фуше необычайно везло: Боль нисколько не воспротивился этим планам, не сделал даже ни одного возражения. Здесь уже неправдоподобность рассказа переходит за пределы допустимого. Боль был настолько любезен, что доставил подсвечники для украшения алтаря; в назначенный день аббат Маньен принес облачение, сделанное из простой тафты, — говорят, что оно было красное с белым, — серебряную чашу, скатерть, чтобы покрыть стол, служивший алтарем, маленький требник, два сосуда и две свечи!

Тогда-то и произошла эта трогательная сцена, изображенная на одной из картин, помещенных ныне в камере королевы: священник стоит в полном облачении, а два жандарма, стоящие на коленях с поднятыми к небу глазами, причащаются вместе с королевой и девицей Фуше. Это вымысел, не выдерживающий критики; но все же ввиду того, что мы можем предложить вместо этого ложного рассказа лишь гипотезу, нам нужно сначала доказать, что он не заслуживает ни малейшего доверия.

Во-первых, я с самого начала отнес его к числу исторических вымыслов уже потому, что оба жандарма названы там неверными именами. Действительно, в доказательство этого странного события обычно приводят показание, подписанное в 1825 году Леду де Жене, бывшим королевским швейцаром, притом эмигрантом, в котором говорится, что жандармы эти были Фердинанд де Ла Марш из коммуны Бриенн и Прюдом из коммуны Шаванже департамента Об и что оба они приговорены были к смертной казни за то, что допустили священника к пленнице, охрана которой была им поручена.

Все это — чистая выдумка. Во-первых, достоверно известно, что жандармы, сторожившие Марию Антуанетту, были все время одни и те же, звали их Жильбер и Дюфрен, и ни один из них не погиб на революционном эшафоте. Во-вторых, в списке лиц, призванных к суду трибунала, не встречается имен ни Ла Марша, ни Прюдома, и все это происшествие является выдуманным от начала до конца.

Мне с сожалением приходится признаться, что, на мой взгляд, рассказ девицы Фуше был написан с единственной целью — привлечь внимание королевской семьи. В повествовании этом, рассказанном деланным слогом, преисполненным аффектированной сентиментальности, нигде не встречаешь тех точных подробностей, тех правдивых мелочей, которые придают живость и составляют ценность автобиографических воспоминаний. Автор все время выражается с осторожной неопределенностью. Как исторический документ, рассказ этот ничего собой не представляет и не заслуживает ни малейшего доверия. Заметим все же, что девице Фуше удалось довести до сведения герцогини Ангулемской, жившей тогда в изгнании в Курляндии, свою преданность, и дочь Марии Антуанетты выразила ей свою благодарность способом, который нетрудно угадать. Что же касается аббата Маньена, то он держался в тени до эпохи Конкордата; лишь в это время получил он назначение священника в приходе Сен-Рош, где прослужил четырнадцать лет. Во время Реставрации герцогиня Ангулемская, желая, чтобы в Тюильри служил священник, который принес ее матери последнее утешение, выхлопотала для аббата Маньена приход Сен-Жермен д’Оксерруа, к которому принадлежал дворец. Это знаменательно, но еще больше значения имеет тот факт, что аббат Маньен, достигнув такого высокого положения, которое может удовлетворить самого честолюбивого человека, и будучи в том возрасте, когда желаний больше не существует, узнал, что некоторые писатели отрицают факт причащения королевы. Во время одного большого церковного праздника он поднялся на кафедру и перед целой толпой верующих подтвердил, что причащение это действительно состоялось, но не рассказал никаких подробностей.

Очевидно, это истинная правда: нельзя сомневаться в том, что верные роялисты, скрывавшиеся в Париже до 16 октября, поддерживали с августейшей пленницей сношения, оставшиеся неразгаданными. При их содействии аббат Маньен проник в Консьержери. По всей вероятности, он прошел туда в костюме национального гвардейца, под платьем пронес причастие, за несколько минут совершил освящение Даров и причастил королеву. Какую роль сыграла в этом происшествии девица Фуше? Может быть, роль простой посредницы. Что же касается обедни, отслуженной по всем правилам, и причащения жандармов, то это сказка. К тому же факт этот остается великим, даже если откинуть всю мишуру. Его лишь портят, украшая различными бездоказательными подробностями, которые послужили поводом для прочувствованных статей, написанных с единственной целью, доставить авторам их знаки королевской благодарности.

 

3. У Фукье-Тенвиля

Революционный трибунал заседал в том зале Дворца правосудия, который был Большой палатой парламента и где Людовик XIV в высоких сапогах и с хлыстом в руке провозгласил свою самодержавную власть, произнеся знаменитую фразу: «Государство — это я!».

В сущности, это первый зал гражданского отделения; но в наше время в него входят прямо из зала Потерянных шагов, а до перестройки, произведенной в течение последнего столетия, чтобы попасть в него, приходилось пройти через овальную прихожую, куда вела дверь из зала Потерянных шагов, который тогда назывался Прокурорским. Дверь эта находилась как раз напротив крыльца, спускающегося в галерею Мерьсер. В этом вестибюле, выходящем во двор, где в настоящее время устроен вход в Консьержери, налево находилась высокая дверь в Большую палату. Палата эта была выстроена Людовиком Святым и переделана в царствование Людовика XII. В последний раз отделка ее производилась в 1722 году по рисункам Бофрана: потолок был украшен дубовым набором, а по краям окантован раскрашенным и позолоченным навесом. По этому образцу в наше время совершается отделка всех приемных залов.

Странная вещь: немногие гравюры революционной эпохи, представляющие старинную Большую палату, преобразованную в зал заседаний трибунала, изображают ее совершенно неотделанной, без всяких украшений, без обоев, без малейших следов скульптуры; вероятно, что и здесь, как это было в Тюильри, сочли за лучшее уничтожить всё, сохранившееся от прежних времен. Зрителю, находившемуся в местах для публики в глубине зала, этот зал представлялся большой комнатой, длина которой немного превосходила ширину и которая выходила четырьмя окнами направо во двор. У пустой стены, за судьями, стояли три бюста — Брута, Марата и Лепелетье. Под ними, между двумя кинкетами (настенными керосиновыми лампами), висели скрижали закона. Под этой эмблемой на эстраде, возвышавшейся на одну ступеньку над паркетом зала, стоял длинный стол, за которым сидел президент вместе с четырьмя судьями. Перед ним стояло стильное бюро, бронзовые золоченые ножки которого изображали грифонов. Налево уступами размещались скамьи, предназначенные для подсудимых; здесь стояло нечто вроде железного кресла, называемого лавочкой или горшком, для несчастных, которым предстояла казнь. У подножия этих скамей помещались защитники, а напротив, под окнами, стояли в два ряда кресла и столы присяжных. Высокая балюстрада отделяла судей от мест, отведенных публике.

Вот все подробности, которые нам удалось узнать при всех наших попытках воссоздать зал Революционного трибунала. Кто бы мог поверить, что не имеется ни одного удовлетворительного описания этой знаменитой комнаты и что мы принуждены довольствоваться сведениями, почерпнутыми из довольно фантастических гравюр того времени?

Здесь, в этом зале, названном, как бы в насмешку, залом Свободы, судили Марию Антуанетту, жирондистов, госпожу Ролан; но известно, что позже трибунал был удвоен и в другом зале, названном залом Равенства, предстали перед судом Дантон, Шарлотта Корде, Эбер. Где находился этот зал Равенства? Говорят, что окна его выходили на набережную Часов; сохранилось даже предание, будто громовой голос Дантона долетал до Нового моста и был слышен толпе, собравшейся на набережной. Но это лишь смутное указание, которое не совпадает со старинными планами Дворца правосудия.

Мы не можем в точности указать ни способа, каким обвиняемые доставлялись в суд, ни того пути, каким они следовали из тюрьмы в судилище. Еще и теперь существует узкая и темная винтовая лестница, начинающаяся в нижнем этаже, в зале Стражи Консьержери, и ведущая в первую комнату гражданского отделения, где она оканчивается маленькой потайной дверью. Ее зовут Лестницей королевы, и говорят, что именно по ней сюда привели Марию Антуанетту из ее темницы и по ней увели ее после приговора. Это возможно, хотя и неправдоподобно, так как, чтобы из камеры королевы подойти к этой лестнице, надо было перейти Парижскую улицу и зал Стражи, то есть Мышеловку, и отделение спящих на соломе, представлявшие собой неудобный для прохода лабиринт темниц и камер. Но, конечно, не все заключенные шли по одному и тому же пути. Эстамп Дюплесси-Берто, изображающий двадцать одного депутата Жиронды, выходящих из Революционного трибунала, достаточно известен: на нем мы видим, как приговоренные проходят через зал Потерянных шагов и направляются к галерее Мерсьер. Следовательно, их отвели в Консьержери, где они должны были провести свою последнюю ночь, не по Лестнице королевы, а по какой-то другой лестнице. По какой же именно? Вся эта часть дворца представляла тогда, как и теперь, такой лабиринт переходов, маленьких двориков, винтовых лестниц, потайных ходов, что в них совершенно невозможно разобраться. К тому же разве можно предположить, что осужденных ежедневно подвергали случайностям длинного перехода по открытым для публики галереям дворца, всегда наполненным возбужденной толпой?

Другую версию сообщает нам аббат Соломон, который вспоминает, что, когда его вели на суд трибунала, он спускался по узкой и темной лестнице и шел по длинному подземному переходу, соединявшему тюрьму со зданием самого дворца. Повторим, что разобраться в этом невозможно, и я не думаю, чтобы можно было отыскать в записках той эпохи хотя бы одно слово, достаточно точное, чтобы дать любопытным указание на топографию Революционного трибунала и относящихся к нему учреждений.

Этих последних, впрочем, было очень немного. В четырех комнатах и нескольких кабинетах, окна которых выходили на мужской двор Консьержери, а двери — в зал Потерянных шагов, помещались все бюро этого скорого и неправого судилища. Узкая галерея, окружающая еще и теперь зал, где заседал трибунал, соединяла эти бюро с маленькой квартирой, расположенной в башне Цезаря и Серебряной башне. Там жил Фукье-Тенвиль, оттуда он выходил каждое утро, с неизменной точностью, одетый в свой костюм общественного обвинителя, то есть черный фрак с медалью на трехцветной ленте и шляпу с поднятыми боками во вкусе Генриха IV с султаном из черных перьев над широкой трехцветной кокардой. Вечером он выходил из зала заседания, до такой степени утомленный своей страшной обязанностью, что у него хватало сил лишь добраться до кровати, которую он приказал поставить в своем кабинете, в первом этаже одной из двух башен.

Постараемся дать правдивый портрет этого человека, бывшего в течение двух лет жильцом Дворца правосудия, — этой мрачной и отталкивающей личности, которую всегда рисовали слишком сгущенными красками, излишне драматизируя ее, так как никто не подумал, что в простом и интимном освещении она предстанет еще более ужасной.

Опишем сначала его наружность. Это был высокий плотный человек с круглой головой, очень черными волосами и полным рябым лицом. Когда он смотрел пристально, под его взглядом опускали глаза. Когда он говорил, то морщил лоб и хмурил брови, бывшие еще чернее, чем это требуется в мелодрамах. Голос у него был громкий и повелительный. В 1793 году ему исполнилось сорок семь лет, так как он родился в 1746 году в Геруэле близ Сен-Кантена. Его отец, земледелец, вряд ли был так богат, как потом утверждали. Когда Фукье изменил на дворянский лад свою фамилию, по тогдашнему обычаю превратив ее в Фукье де Тенвиль, и приехал в Париж, чтобы закончить образование, его доходы были более чем скромными. «Признаюсь вам, — писал он матери, — я бы от всего сердца желал иметь какие-нибудь средства для существования… Этой зимой я не смогу обойтись без рубашек, домашнего костюма и сюртука».

Все же с грехом пополам он окончил образование и 26 января 1774 года купил себе место прокурора при суде, то есть то, что мы называем теперь местом поверенного первой инстанции. Почти тотчас же он женился на одной из своих двоюродных сестер, Женевьеве Доротее Сопойе. «Супруги, — говорит свадебный акт, получил и отпущение грехов и приготовились к таинству брака свершением таинств исповеди и причащения».

Говорят, брак этот был не из счастливых, но тем не менее в течение четырех лет Доротея Сопойе подарила мужу четырех детей. В 1782 году она умерла в скромной квартирке, которую они занимали на улице Бурбон-Вильнев: ей было двадцать восемь лет. Что предпринял Фукье-Тенвиль, когда овдовел? Это неизвестно: в 1782 году он продал свою должность прокурора за 30 тысяч франков, на которые, вероятно, и жил в течение десяти последующих лет, так как остался без дела, могущего доставлять ему средства к жизни. Почти ежегодно он менял квартиры. После смерти жены он покинул квартиру на улице Бурбон-Вильнев и в 1785 годужил в Сент-Антуанском предместье; в 1786-м — на улице Вьель дю Тампль; в 1788-м — на улице Сен-Круа де Ла Бретонери; в 1789-м — на улице Буртибур; в 1791-м — на улице Шартр; в 1792-м — на улице Сент-Оноре напротив церкви Зачатия.

Во время этих беспрерывных переселений он вторично женился. Неизвестно, когда именно и при каких обстоятельствах он вступил в брак с девицей Жерар д’Акур, дочерью земледельца из Сен-Доменга. На портрете, уцелевшем до сих пор, она изображена «некрасивой, но милой и кроткой, со смышленым выражением глаз и умным высоким лбом».

Любила ли она Фукье? Конечно да, если верить стихам, которые она посвятила ему однажды, в День святого Антония, на его именины. Когда вспомнишь о трагической роли, сыгранной тем, кому предназначалось это наивное произведение, написанное на мотив: «Отчего я не бокал?» — оно производит впечатление странного контраста:

Если бы, желая увенчать тебя, У меня бы спросили, В какой день твои именины И когда надо их праздновать, Я знаю, чтобы я ответила: Моя любовь к Антуану Так велика всегда, Что не может стать больше в этот день. Чтобы знать, когда твои именины, Мне не надо искать в календаре — Я не беспокоюсь о том, Что могу забыть этот день. По календарю твои именины Бывают лишь один раз в году, Но мое сердце семь раз в неделю Празднует их. Что ты хочешь, дорогой Антуан, Чтобы я подарила тебе сегодня? Если бы у меня был венец, Я бы отдала его тебе; Но я в большом затруднении, Так как у меня ничего нет, А подарить тебе любящее сердце Означает дарить то, что уже принадлежит тебе. На мотив: «Я — Линдора »: Сегодня Флора увенчала твою главу, Сердце твое всегда украшено добродетелями; И если бы был день, посвященный заслугам, То у Антуана были бы еще одни именины.

Наконец настало 10 августа; как все люди без определенных занятий — а к ним можно причислить и Фукье-Тенвиля, проживавшего в Париже без состояния и без дела, — бывший прокурор обрадовался перевороту, благодаря которому он мог многое выиграть, ничего не рискуя потерять. Как только он узнал, что его земляк и родственник Камилл Демулен получил видное назначение в министерстве юстиции, он написал ему просьбу о месте. Ему не пришлось долго ждать ответа; через пять дней он был назначен директором жюри обвинения при трибунале, учрежденном законом 17 августа 1792 года. 1 сентября он приступил к исполнению своих обязанностей и сразу обнаружил суровость, усугубившуюся в дальнейшем.

Здесь мы возвращаемся к нашей теме. Лишь только Фукье-Тенвиль был назначен публичным обвинителем, он поселился в квартире, расположенной над квартирой, занимаемой комендантом Консьержери. Больше четырнадцати месяцев Фукье-Тенвиль прожил там, целиком отдавшись своему ужасному делу; он выходил из дворца только для того, чтобы в важных случаях договориться со своими хозяевами из Комитета общественного спасения или когда ему приходилось делать обход тюрем, чтобы запастись достаточным количеством жертв для эшафота. Изредка он уходил обедать к каким-нибудь пользовавшимся его доверием приятелям; но к ночи возвращался во дворец и снова принимался за свое дело. Запоздавшие прохожие, спешившие по набережной Часов, видели на втором этаже Серебряной башни узкое освещенное окно, вырисовывающееся сияющим прямоугольником на темном фоне здания. Они опускали глаза и спешно проходили мимо — все знали, что там работал Фукье-Тенвиль, составляя обвинительные акты. В соседней комнате секретарь делал с них копии, по числу присяжных. Зловещая судебная машина работала, таким образом, денно и нощно, чтобы не терять ни одной минуты.

Фукье, «как бык под ярмом сгибавшийся под бременем своих обязанностей», без устали трудился над своим ужасным делом. Он спал в своем кабинете в Серебряной башне, и его вспыльчивый, злой, грозный характер внушал ненависть даже тюремщикам. Робер Вольф, регистратор трибунала, рассказывал, что после издания Прериальского закона Фукье, завтракая с несколькими присяжными, хладнокровно высчитывал, ковыряя в зубах, число жертв, которые должны «отправиться туда». «Надо, чтобы это дело пошло, — говорил он. — Для этой декады требуется не менее четырехсот голов, а для следующей — четыреста пятьдесят». По его расчету, нужно было казнить в среднем пятьдесят-шестьдесят человек в день.

Этот Вольф, занимавший место, благодаря которому он мог все видеть, был честным человеком, и мы можем верить ему. Он оставался всегда умеренным, спокойным, хладнокровно исполняющим свой долг; убеждения его были самые крайние, но искренние. Мне выпала удача во время моей охоты за вещами и людьми времен революции встретиться с внучатым племянником этого секретаря Фукье-Тенвиля. Вольф до глубокой старости сохранил свои убеждения и свои воспоминания — и какие воспоминания! Этот человек, изображенный на миниатюре, хранящейся у его потомков, спокойным, элегантным и холодным, видел вблизи весь ужас революционной драмы. Он жил бок о бок с Фукье, он присутствовал при ежедневной отправке телег с осужденными; его голос, читавший обвинения или называвший имена, леденил ужасом несчастных, предаваемых палачам… Состарившись, он ничего не рассказывал. Иногда к нему приходили старики, бывшие заключенные, которым он тогда оказывал услуги и, может быть, спас от смерти. И они, спустя пятьдесят лет после пережитой опасности, все еще питали к нему благодарность.

Во время процесса, начатого против публичного обвинителя, показания Вольфа были одними из самых тяжелых Он просто рассказал с негодованием честного служаки о скандалах, свидетелем которых был. Он говорил об обвиняемых, которых судили всего несколько минут и, не выслушав их возражений, отправляли на казнь, говорил о равнодушии Фукье-Тенвиля, отпускавшего шутки, затыкавшего рот подсудимым и записывавшего их показания на полях обвинительных актов…

Но ведь для этого-то его и назначили. Удивительно ли, что этот человек, привыкший требовать смерти, стал хладнокровно относиться к своему ужасному ремеслу? Не в этом ли состоит страшное, неотвратимое зло человеческого правосудия? Фукье произносил смертный приговор так же хладнокровно, как в наше время председатель суда определяет месяцы тюремного заключения! Преступление его заключается в том, что он в точности исполнял возложенную на него обязанность, так как от человека, занимавшегося таким ремеслом, смешно было бы ожидать чувствительности и мягкосердечия. Проработав весь день для того, чтобы получить известное количество голов, убедившись, что телеги отправлены, выслушав от вернувшихся оттуда приставов, что все прошло без осложнений, после того как двери Консьержери запирались до следующего дня, Фукье уходил из дворца и шел обедать к своим друзьям. Многих возмущает такое душевное спокойствие… Уж не хотят ли они, чтобы по вечерам он запирался у себя и оплакивал своих жертв? Нет, отвратительным преступлением был сам режим террора, а Фукье-Тенвиль был лишь его покорным орудием, таким же, каким был Сансон, — хотя лично я предпочитаю палача.

Итак, публичный обвинитель, окончив свою работу, уходил в известные дни отдыхать и обедать с друзьями; конечно, обеды эти не были теми оргиями, какими их описывают. Два раза в неделю бывал он на улице Серпент, в доме 6, у некоего Деме, называвшего себя юристом и жившего во втором этаже со своей любовницей, девицей Мартен; в другие дни он ходил через Красный мост в один ресторан, где в хорошую погоду ужинал, сидя в беседке. Всю свою важность он охотно оставлял в трибунале и на этих интимных собраниях являлся веселым собеседником и любезным товарищем. Но я думаю, что все же иногда сотрапезникам его не было ни весело, ни приятно: слишком много призраков реяло над их столом, слишком много мрачных мыслей должно было отягчать их головы и сковывать их разговоры. Один из участников этих обедов рассказывает, что, когда однажды он около полуночи возвращался во дворец с Фукье, тот остановился посередине Нового моста, почувствовал головокружение и, смотря на реку, несколько раз громко повторил: «Она красная! Какая она красная!».

Известно, каков был конец этого рокового человека: настал его черед, и его потащили на тот эшафот, которому он так долго доставлял пищу. По дороге он слышал насмешки и оскорбления громадной толпы народа — той самой толпы, которая в течение трех лет освистывала побежденных. Он оставался спокойным и непроницаемым. Ему пришлось перенести ужасающую пытку: он видел, как скатились в корзину головы пятнадцати его соучастников. Он взошел на платформу последним, и как только его казнили, палач показал его голову толпе, как это было принято делать с важными преступниками.

* * *

Помимо развязки драмы революции, мы интересовались печальной судьбой второстепенных личностей, близких людей Марата, Робеспьера и Дантона. Скажем также несколько слов о том, что сталось с теми, кому Фукье-Тенвиль оставил в наследство одно лишь проклятое и внушающее ужас имя.

Г-н Жорж Лекок, написавший о публичном обвинителе интересную брошюру, говорит в ней лишь о вдове его и одной дочери, а ведь у Фукье-Тенвиля от двух его жен было шестеро детей, из которых пятеро были живы в 1795 году. Все они скрылись. Куда и каким образом? Это неизвестно.

Лишь в 1812 году стало возможно узнать кое-что о госпоже Фукье. Она жила в то время на улице Шабане, в доме 9. Дочь ее, Генриетта, получила в Бурже скромное место в лавке, затем вступила компаньонкой в торговое предприятие, вышла замуж и не была счастлива. Умерла она как-то таинственно… возможно, что это было самоубийство.

Прошло несколько лет, и, наконец, после стольких несчастий, после столь бурно прошедшей жизни для госпожи Фукье наступил час вечного покоя. Но перед ним ей пришлось пережить еще много испытаний: одиночество, нищету, голод. Это было в конце 1826 года. Она обратилась с просьбой о помощи к семье мужа; там было несколько родственников, которые могли бы помочь ей. Один из братьев ее мужа, Кантен-Фукье, мог сделать для нее очень мало: он был стариком семидесяти двух лет, калекой после несчастного случая и вынужден был, за неимением средств к жизни, исполнять скромные обязанности секретаря в мэрии Сен-Кантена. Но у него было доброе сердце, и он взялся быть посредником между госпожой Фукье и своими родственниками, а именно:

1) вдовой, госпожой Фукье-Вовилье, ее сыном, сахарным фабрикантом в Дюри, и ее зятем Модюи, мировым судьей;

2) господином Фукье д’Эруэлем.

Все вместе они прислали ей 200 франков, но эта скромная сумма очень скоро была истрачена. И после 1827 года она пишет письмо за письмом господам Фукье д’Эруэлю и Кантен-Фукье. Она напоминает им, что муж не оставил ей денег даже на покупку фунта хлеба. «У меня, — пишет она, — есть только рента в 400 франков, но и она досталась мне не от мужа. Лишь трудом я поддерживала свое существование. Здоровье мое не позволяет мне больше работать; я постоянно больна, и у меня нет даже самого необходимого. Вот в каком я нахожусь положении». Родственники ответили, что обсудят это, и ничего больше ей не послали.

К ней явилась лишь смерть. 27 ноября 1827 года госпожа Генриетта Жанна Жерар д’Окур, вдова Антуана Кантена-Фукье-Тревиля, скончалась в своей скромной квартире на улице Шабоне. Ни один родственник не явился для получения наследства или для того, чтобы купить что-нибудь на память на аукционе, произведенном в пользу казны. 28 марта 1828 года в государственном складе на улице Сен-Жермен д’Оксерруа оценщик предлагал тому, кто даст больше, купить не только скромную мебель госпожи Фукье-Тенвиль, но и ее портрет, ковчежец с мощами и прелестный образ Богоматери, который — как это ни странно — все время, пока длился террор, висел на стене в комнате публичного обвинителя. Продавались также записки, написанные им в свое оправдание, письма, различные вещи, данные ему на память родными, и даже прядь волос, которую Фукье, перед тем как взойти на эшафот, послал своей жене!

За все это на аукционе было выручено 332 франка и 20 сантимов.