На языке гастрономов спинной мозг волов и ягнят называется amourette (любовное увлечение), и это куртуазное название придумал некий Ротиссе. Этот талантливый человек, служивший главным поваром у маркиза Креки, утверждал также, что именно он изобрел «суп деревянной ножки» (аккуратно срежьте мясо и обложите мозговую кость гренками). Честь эту оспаривает у него виконт де Бешамель де Нуантель, первый метрдотель регента, именем которого назван известный белый соус.

У этого Ротиссе от его брака с горничной маркизы Креки родилась барышня Фаншон Ротиссе, сочетавшаяся браком с мастером-ювелиром по имени Флипон… Оборвем здесь эту генеалогическую ветвь: ювелир этот, живший на набережной Очков, пользовался в 1772 году большой известностью среди жителей квартала. И не потому, что он отличался какими-то особенными дарованиями, а из-за своей хорошенькой дочери, свежей, как персик, и ученой, как целая библиотека. Звали ее Манон Флипон. Совсем еще ребенком она получила все награды за изучение катехизиса в приходе Святого Варфоломея. И буржуа ставили ее в пример своим дочерям как самую прелестную девочку в предместье.

Не можем сказать, чтобы хорошенькая Манон, ставшая впоследствии госпожой Ролан, при чтении ее мемуаров представлялась нам очень симпатичной особой. Восьмилетней девочкой она смеялась, когда ее добрая мамаша Ротиссе рассказывала ей, что маленьких детей находят в капусте, и до такой степени увлекалась сочинениями Плутарха, что вместо молитвенника брала их с собой в церковь. Шестнадцатилетней девушкой она говорила нежным голоском: «В смысле религии я согласна с авторами Пор-Рояля, а их логичность и суровость подходят к моим взглядам». Все это вместе взятое придает ей вид позирующей для потомства претенциозной и педантичной мещаночки и мешает правильно судить о ней.

Всеми взглядами, составлявшими ее гордость, она была обязана чтению. Библиотека отца Флипона состояла из кучи разрозненных, пожелтевших и пыльных томов. Манон случайно открыла их, шаря по кладовым дома. В девять лет она читает Библию и заинтересована ею, «потому что она выражается также откровенно, как медицина». Читает она и «Гражданские войны» Аппиана, и «Комический роман» Скаррона, и «Записки» храброго Понти, и «Очерк геральдики», и сборник законов. Этой странной смесью питает она свой ум, когда дни напролет читает и мечтает.

Она любуется из своего выходящего на север окна «на огромное пустынное небесное пространство, на его чудный лазурный купол, великолепно окрашенный, начиная с голубоватого далекого востока, виднеющегося из-за моста Шанж, до запада, позолоченного яркой зарей, пылающей за деревьями парка и домами Шайо». Мастерская ее отца помещалась в большой меблированной комнате, украшенной зеркалами и несколькими картинами. Углубление около камина позволило устроить там нишу, освещенную маленьким окошечком. Там стояла кровать Манон, так тесно окруженная перегородками, что девочке приходилось влезать на нее со стороны ног; стул, столик и несколько полочек довершали меблировку ее уголка.

Если кажется удивительным, что этот ребенок читает «Кандида», то еще большее изумление возбуждает тон, которым она уже взрослой передает свои детские впечатления. В каждой строке ее просвечивает безмерная гордыня, невероятное тщеславие маленькой мещанки, преисполненной самолюбованием до такой степени, что «она не знала, что ей с ним делать». Она любуется собой в воскресенье за обедней, куда является в костюме, «который могла бы надеть дама, катающаяся в собственном экипаже». Ее манеры и речи вполне гармонируют с этим нарядом, но с еще большим восхищением она рассказывает о том, как в будние дни в холщовом платье шла со своей матерью на базар. Она выходила даже одна — оцените эту античную черту, — чтобы в нескольких шагах от дома купить петрушки или салата, когда мать забывала сделать это сама. Надо признаться, что это было ей совсем не по душе, но она исполняла подобные поручения так любезно и с таким достоинством, что фруктовщица или другая особа этого сорта спешила обслужить внучку повара Ротиссе прежде всех других клиентов.

«Эта малютка, — говорит она о себе самой, — которая прекрасно могла объяснить законы движения небесных светил, которая рисовала карандашом и тушью и в восемь лет танцевала лучше всех на вечере, где были взрослые девицы, — эта малютка часто принуждена была идти на кухню, чтобы зажарить яичницу или сварить суп». К этому она гордо прибавляет: «Я нигде не терялась», — что не мешает ей через несколько строк говорить о своем «глубоком смирении».

Ее повезли в Версаль. Невозможно выразить те страдания, которые пережила эта завистливая умница при виде роскоши, окружавшей тысячелетний двор монархов Франции. Она негодует, что ей с матерью пришлось поместиться в уступленной им на время квартирке под самой крышей замка. Она принуждена смотреть на различные церемонии издали, затертая толпою среди придворной челяди, и притом вздыхает, «думая об Афинах, где ее взоры могли бы наслаждаться произведениями искусства, не испытывая в то же время оскорбления при виде деспотизма». Но больше всего ее огорчает то, что она не привлекает всеобщего внимания. «Если мои глаза или моя юность вызывали кого-нибудь на комплимент, то в нем чувствовалось почти покровительственное отношение». А между тем она любезно сообщает потомству, что «заслуживала того, чтобы на нее любовались». «В четырнадцать лет, как и теперь, я была около пяти футов ростом; фигура у меня уже вполне сложилась. Красивые ноги с высоким подъемом, очень высокие бока, широкая, пышная грудь, покатые плечи, грациозная и прямая постановка корпуса, быстрая и легкая походка — все это было заметно с первого взгляда. В лице моем не было ничего эффектного, кроме ослепительной свежести; выражение его было чрезвычайно кротким… Рот несколько велик, встречаются тысячи более красивых ртов, но ни у одного из них нет улыбки более нежной и соблазнительной… Открытое, прямое выражение живых и кротких глаз, увенчанных темными, как и волосы, прекрасно обрисованными бровями, иногда удивляет, но чаще кажется ласковым и всегда пробуждает мысль… Цвет лица скорее румяный, чем бледный, нежная кожа, округленная форма рук, кисти их — приятные, но не маленькие; узкие и тонкие пальцы говорят о ловкости, движения их исполнены фации. Ровные белые зубы и полнота, свидетельствующая о прекрасном здоровье — вот сокровища, которыми наградила меня природа».

Не правда ли, этого вполне достаточно, чтобы одержать тысячи побед? Но вельмож Версаля не смутили все эти прелести, зато — подумайте, какая неудача! — в Манон влюбился мясник! Барышня Флипон удостаивала иногда, как мы знаем, своим посещением съестные лавки. Мясник, отпускавший ей товар, строил ей при этом глазки; на прогулке он постоянно попадался навстречу в своем лучшем черном костюме и низко кланялся дамам, не вступая с ними в разговор. Не решаясь признаться в сжигавшей его страсти, мясник выражал свои чувства прекрасными филе и нежными почками, которые он подносил молодой Флипон. Но, когда он сделал формальное предложение, девица Манон ответила, «что она никогда не выйдет за человека из простонародья и презирает коммерческих людей, богатеющих оттого, что они завышают цену и вымогают деньги у бедных рабочих».

О, философия! Какой смешною казалась бы она, если бы эти теории не привели бедную женщину к другому мяснику, от которого ей не удалось спастись. Однако, говоря о тогдашней госпоже Ролан, мы должны вспомнить и другую — женщину, мать, супругу. Ту, на которую указывали через полуоткрытую дверь ее товарки по заключению, когда она в тюрьме Сен-Пелажи часами плакала навзрыд, закрыв лицо руками. В особенности мы должны помнить, что она была действительно настоящей героиней в тот туманный ноябрьский день, когда телега везла ее сквозь ревущую толпу на эшафот.

В этот день мрачный кортеж Сансона шел по обычному своему пути. Проехали мост Ошанж, повернули налево и двинулись по набережной Межиссер до площади Трех Марий. Те, кто видел госпожу Ролан во время этого путешествия, никогда не могли забыть ее. Едва телега проехала через мост, бедная женщина обратила взор на противоположный берег Сены. Короткие пряди ее темных волос, только что остриженных палачом, окружали разгоревшиеся щеки. Руки ее были стянуты позади веревками. Она держалась прямо и твердо, несмотря на тряску… и смотрела во все глаза.

Она смотрела туда, на этот белый дом с красной крышей, где протекли годы ее юности, на маленькое окошечко, за которым она спала, на высокие окна мастерской отца, на которые она так часто облокачивалась и мечтательно любовалась «на громадное пустынное пространство небес». Она вспоминала о давно прошедших воскресных днях, когда гордая и разряженная шла на уроки катехизиса к священнику церкви Святого Варфоломея, и соседи, стоя у дверей, любовались ею и дружески с ней здоровались. Она видела вновь любимые места, набережные, высокие деревья у Нового моста, старые дома площади Дофина — все знакомое, с чем теперь навеки прощалась. Она вспоминала также о милых летних прогулках вдвоем с матерью по Медонскому парку, о счастливых днях, проведенных в лесу Виллебон. Она вспоминала о своих честолюбивых мечтах, о жажде славы, о своем энтузиазме, о желании быть великой, служить родине, принимать участие в общественных делах. Она осуществила свои мечты и от этого умирала.

Без сомнения, впечатление, испытанное ею от этих воспоминаний о годах юности, было очень сильным, так как, приехав к эшафоту, она просила развязать ей руки, чтобы она могла записать необычайные ощущения, пережитые ею с минуты выхода из Консьержери до прибытия на место казни. Просьбу не исполнили, и тайну ее скрыла смерть.

И все же они осуществились — мечты этой гордой мещаночки, не желавшей выйти замуж за человека из простонародья. В двадцать пять лет она вступила в брак с человеком, которому было под пятьдесят, но зато это был дворянин, философ, ученый. Наверное, она со вздохом облегчения покинула старый дом на набережной Очков, чтобы уехать в провинцию, в имение, похожее на замок, со своим старым мужем, фамилия которого Ролан де Ля Платьер казалась дворянской. Была ли она счастлива? Любила ли его? Это должно было остаться тайной ее сердца; но, будучи ревностной ученицей Руссо, она, как и он, чувствовала такое желание исповедаться перед потомством, что не могла удержаться от самых интимных сведений. Поэтому нам известно, что чувства, которые она питала к своему мужу, «были такого свойства, что совершенно не походили на увлечение». Она жертвовала собою скорее из энтузиазма, чем из расчета. Часто чувствовала, что они разные люди; если она оставалась дома, ей приходилось переживать грустные минуты; если выезжала в свет, то бывала окружена там поклонением людей, «из которых, как ей казалось, некоторые могли ее слишком глубоко заинтересовать…» Рассудительная по природе, она находила странным и жестоким долг, связывающий двух людей, которых разница характеров, лет, чувств делала непонятными друг другу. Но в то же время она считала, что следует быть добродетельной для других и благонравной для себя самой. И она осталась благонравной: это была холодно обдуманная верность, но не любовь.

Что касается Ролана, то он обожал ее; он казался старше своих лет, говорил монотонно и исключительно о себе самом; это был упрямый и скучный человек Одевался он небрежно, и когда был уже министром, то гулял по улицам пешком в поношенной скверной куртке с продранными локтями, в шерстяных чулках… Но каким милым и прекрасным должен был казаться этот почтенный муж честолюбивой дочери ремесленника Флипона в тот вечер, когда около 11 часов — супруги Ролан собирались уже ложиться спать, — кто-то постучал в дверь отеля «Британник», где они жили. Это пришли Дюмурье и Бриссо, чтобы сообщить Ролану о назначении его министром внутренних дел и приветствовать своего коллегу. Какая безумная радость! Какие иллюзии! Какие мечты!

Госпожа Ролан с безграничной ловкостью вела всю интригу.

Известно, что в начале 1791 года супруги вернулись в Париж, чтобы пробыть там несколько месяцев. Ролан был уполномочен представить Национальному собранию прошения Коммуны и торговых палат Лиона. Супруга с невыразимой радостью увидела снова берега Сены. Остановились они в отеле «Британник» поблизости от площади Дофина, и, конечно, молоденькой Манон лестно было показать всему кварталу, что она стала настоящей дамой и принимает у себя видных людей. Действительно, друзья Ролана были у власти, и Манон сразу поняла, что настал час, когда и она может сыграть роль.

Она поспешила в Собрание и просила представить ей Бриссо, с которым она уже переписывалась. Сейчас же она стала мечтать о том, чтобы сделаться хозяйкой политического салона. Она пригласила Бриссо. Однажды вечером он явился и привел с собою Петиона. За ним пришел Клавьер, затем Бюзо, Луи де Ноайль, Вольфиус и младший Антуан. Робеспьер заставил себя просить; но так как он знал, что там говорили о политике, и любил быть в курсе дела, то не замедлил сделаться одним из завсегдатаев «Британника».

Я могу представить себе, что общественные деятели нашего времени представляют собой лишь слабое подобие своих предков — членов Учредительного собрания и Конвента. Те были суровыми идеологами, начиненными теориями, и принимали всерьез свою роль членов парламента. Наши современники, люди более светские, менее педантичны и не брезгуют иногда, как мне кажется, сбросить с себя бремя государственных дел и отдохнуть от законодательных трудов. Но, как бы ни были преданны общественному делу такие люди, как Бюзо, Петион или Бриссо, я считаю неправдоподобным, чтобы между Собранием, где они мужественно заседали два раза в день, и клубом, где они регулярно проводили свои вечера, они испытывали желание собираться, чтобы снова говорить о политике. Этому я не могу поверить, хотя бы разговоры эти и происходили в обществе сурового Ролана, который представляется мне — бьггь может, я и ошибаюсь — чрезвычайно скучным человеком.

Конечно, это не так; эти люди были мужчинами, и если что-нибудь привлекало их в отель «Британник», то именно общество любезной, умной и красивой женщины. Она им льстила, и они старались нравиться ей. Так как она презрительно относилась к пошлому ухаживанию и комплиментам, они говорили при ней о счастье человечества. Это была их манера ухаживать за этой римлянкой, переодетой в костюм парижанки. А сам Ролан — заблуждался ли он на этот счет? Или понимал, что к ним приходят ради его жены, а не ради него самого? Не думаю. Но Манон не ошибалась на счет этого, доказательством чего является то, что она всегда присутствовала при этих разговорах. Она прекрасно сознавала, что если бы не показалась сегодня, то завтра не явился бы никто из них. Об этих собраниях в отеле «Британник» она оставила нам красноречивый очерк «Я жила, — пишет она, — в роскошном помещении, в хорошем квартале… Создалось обыкновение, при котором депутаты, собиравшиеся для совместного обсуждения различных вопросов, являлись ко мне два раза в неделю, после заседания в Собрании и перед заседанием в Клубе якобинцев.

Я сидела у окна перед маленьким столиком, на котором лежали книги, учебные пособия и женские рукоделия. Я работала или писала, в то время как они рассуждали. Я предпочитала писать, потому что тогда казалось, что я совсем далека от их разговора, и в то же время я прекрасно могла вслушиваться в него. Я могу делать одновременно несколько дел и так привыкла писать письма, что это не мешало мне слушать разговор о чем-нибудь совершенно отличном от содержания моего письма. Мне кажется, что во мне три личности. Я могу разделить свое внимание, как материальный предмет, пополам, и управлять обеими этими половинами как отдельное от них существо. Я помню, как однажды, когда эти господа оказались о чем-то различного мнения и спор их сделался очень шумным, Клавьер, видя, с какой быстротою я пишу, довольно остроумно заметил, что только женщина способна на подобное и что все же ему это кажется удивительным. «Что ж бы вы сказали, — улыбаясь, спросила я, — если бы я слово в слово повторила вам те доводы, которые вы только что приводили?».

Кроме обычных приветствий при появлении и перед уходом этих господ, я никогда не позволяла себе произносить ни слова, хотя часто мне приходилось стискивать губы, чтобы удержаться. Если кто-нибудь заговаривал со мною, то это бывало уже тогда, когда начинали расходиться и все вопросы были решены. Кроме графина с водой и сахаром никаких напитков у меня не подавалось, ибо я находила, что это единственное, чем можно угощать людей, пришедших поговорить сразу после обеда… Поведение Робеспьера на этих происходивших у меня собраниях было примечательно: он мало говорил, часто посмеивался, бросал несколько саркастических фраз, никогда не высказывал своего мнения. Но на другой день, после сколько-нибудь значительного разговора, он обязательно появлялся на трибуне Собрания и там пользовался мыслями, высказанными накануне его друзьями».

Я долго разыскивал отель «Британник», где происходили эти собрания: он, наверное, еще существует, так как все дома на улице Ренего очень стары и не перестраивались с XVIII века. Мои поиски не увенчались успехом; но я не могу проходить мимо этих старинных зданий, не вспоминая о ночи 21 марта 1792 года, когда Дюмурье позвонил в дверь Ролана и сообщил ему великую новость: «Вы — министр!» Старик принял это известие с полным спокойствием, жена его напустила на себя вид равнодушия и достоинства, но мы, зная, какова она была, понимаем, что ею должна была овладеть безграничная радость. Все существо ее воскликнуло: наконец!

На другой день нагрузили сундуки на извозчика и мещаночка поспешила переселиться в отель министерства. Это был чудный дворец «на улице Нев де Пти-Шан», выстроил его Лево для графа де Лионна; там жил Поншартрен, а элегантный Калонн превратил его в одно из чудес Парижа. Как должно было биться сердце честолюбивой Манон с набережной Очков, когда она увидела украшенное колоннами величественное крыльцо своего нового жилища, а извозчик въехал в большой окруженный арками двор! Как легко вбежала она на крыльцо, прошла большие залы сторожей, поднялась по широкой лестнице с двойными перилами! Что думала она, когда очутилась в громадных салонах, среди скульптурных украшений, между которыми висело изображение Людовика XIV, венчаемого Славой, когда в высоких зеркалах отразилась ее фигура? Она была дома в этом роскошном дворце, одном из самых пышных отелей Парижа, который Людовик XV находил достойным помещением для чрезвычайных послов; в этом огромном комплексе, вмещавшем в себе две часовни, громадные летние и зимние апартаменты, конюшни на 53 лошади, десять каретных сараев.

В своих мемуарах она скромно умалчивает об этой главе своего романа: ей не хочется, чтобы читатели думали, что эта перемена в ее общественном положении могла взволновать ее. Она ни на минуту не выходит из своей роли героини-римлянки, не думающей ни о чем, кроме общественного блага, не желающей ничего, кроме спасения Франции. Но она была слишком женщиной, слишком парижанкой, чтобы не быть ослепленной своей судьбою, чтобы не восхищаться самой собой в тот вечер, когда в первый раз она заснула под балдахином, украшенным белыми перьями, среди расписанных фресками стен, боги и богини на которых, казалось, охраняли ее покой.

Сейчас же благодаря своему безукоризненному такту она поняла, что стала бы смешной, если бы вздумала разыгрывать знатную даму, и составила план своего поведения. Кроме ближайших родственниц, она запросто принимает лишь двух женщин — госпожу Петион, скромно живущую в ратуше, и госпожу Бриссо, почтенную мать семейства, преисполненную добродетелей и поглощенную хозяйственными заботами до такой степени, что она сама гладила рубашки своего мужа и смотрела в замочную скважину, прежде чем открыть двери на стук Два раза в неделю Манон дает обеды. Один раз коллегам мужа, к которым она присоединяла нескольких депутатов, и другой — людям политики, начальникам отделов министерства, писателям, философам. Стол убран со вкусом, но без всякой расточительности и излишней роскоши. За ним проводят немного времени, так как обед состоит всегда из одной перемены блюд. Она сама заказывает их и всегда сама угощает приглашенных. Гостей бывало человек 15, изредка — 18 и всего один раз их было 20. После обеда некоторое время разговаривали в салоне, а затем каждый возвращался к своим делам. За стол садились часов в пять, а к девяти все гости уже расходились.

Всего одна перемена блюд! Несчастье состоит в том, что в революционное время, когда одни поднимаются вверх, они оставляют за собой голодающих, которые прежде были их друзьями, у которых такие же жадные рты и которым так же хочется поучаствовать в дележке и быть хозяевами за столом, убранным со вкусом, хотя и без всякой расточительности. Одним из них был Эбер: злобный «Pere Duchesne» не мог примириться с тем, что некоторые демократы, одинакового с ним происхождения и убеждений, успели достичь того, что живут во дворце, окруженные роскошью, тогда как он все еще прозябает в каморке на третьем этаже на улице Сент-Антуан. Со своей стороны, дочь ювелира Флипона находила вполне естественным, что она сделалась важной дамой, что играет известную роль, что у нее есть свой двор. Она считала, что заслужила все это своими дарованиями, своей философией, своей добродетелью: для нее Ролан был «Катоном», друзья его — «спартанцами», сама она «римлянкой». Наши добродетели, его добродетели, мои добродетели — вот слова, которые она беспрестанно употребляет. Несчастная! Она и не подозревает, что уже сделалась аристократкой и внушает столько же ненависти и зависти, как и сама Австриячка [196]Прозвище королевы Марии Антуанетты.
. Так изменяется все на этом свете. Эбер со своим обычным остроумием и язвительностью сумел заставить ее почувствовать это. И сделанное им описание одного из обедов во дворце Ролана, где, по его словам, «вознаграждают себя за прежний пост», с этой точки зрения заслуживает, чтобы мы привели его здесь.

«Несколько дней назад депутация из полдюжины санкюлотов явилась к этой старой развалине (рогоносцу Ролану); к несчастью, они попали туда во время обеда. «Что фы хотите?» спросил у них швейцарец, остановив их в дверях. «Мы желаем поговорить с добродетельным Роланом». — «Здесь софсем нет допродетельных», — отвечал упитанный и хорошо выбритый страж, протягивая руку для «смазки». После этого наши санкюлоты прошли по коридору и вошли в прихожую добродетельного Ролана. Они никак не могли протолкаться сквозь толпу слуг, наполнявших ее. Двадцать поваров, нагруженных самыми изысканными фрикасе, кричали во все горло: «Пропустите, пропустите, дайте дорогу: это соуса добродетельного Ролана!» Другие кричали: «Дорогу жаркому добродетельного Ролана!» Третьи: «Скорее пропустите закуски добродетельного Ролана» и еще: «Вот пирожные добродетельного Ролана!» — «Чего вам надо?» — спросил у депутации какой-то лакей. «Мы хотим поговорить с добродетельным Роланом»…

Лакей идет сообщить эту свежую новость добродетельному Ролану, который появляется нахмуренный, с полным ртом и салфеткой в руках. «Наверное, Республика в опасности, — говорит он, — что вы побеспокоили меня во время обеда»… Ролан провел санкюлотов в свой кабинет рядом со столовой, где пировало более тридцати лизоблюдов. На почетном месте, справа от добродетельного Ролана, сидел Бассатье; а слева шпион Робеспьера, маленький Луве со своей картонной физиономией и впалыми глазами, который с вожделением смотрел на супругу добродетельного Ролана… Один из членов депутации столкнулся с лакеем и уронил десерт добродетельного Ролана. Узнав о гибели десерта, жена добродетельного Ролана в гневе сорвала с головы свои фальшивые волосы».

Фальшивые волосы. Это оскорбление для женщины было обиднее всего, и госпожа Ролан, казалось, живо почувствовала его. Когда через год после этой статьи она предстала перед трибуналом, то показалась своим судьям с кокетливо распущенными волосами; не для того ли, чтобы снять со своей красоты это ужасное, поразившее ее прямо в сердце подозрение — фальшивые волосы?

Настали трудные времена: миновали часы идиллии, когда бедная Манон бросала в стаканы гостей лепестки роз, приколотых у ее корсажа, и приветствовала зарю нового века. В последние дни министерства Ролана народное недовольство выражалось столь грозно, что друзья уговаривали министра и его супругу уходить на ночь из дворца на улице Пти-Шан: два или три раза они уступали их настояниям, но эти переселения надоели госпоже Ролан, и она решила ночевать дома. Она приказала перенести кровать мужа в свою спальню и ложилась спать не иначе, как положив под подушку или на ночной столик пистолет, который она решила пустить в ход «не для бесполезной защиты, а для того, чтобы покончить с собою в случае появления убийц, во избежание оскорблений с их стороны».

В те дни, когда во дворце министерства внутренних дел не было приема, госпожа Ролан проводила вечера вдвоем со своим мужем: ее маленькая дочь Эвдора обедала отдельно со своей гувернанткой. Госпоже Ролан было в то время тридцать восемь лет: она не утратила своей свежести, юности и красоты. Ее муж, которому она годилась в дочери, походил на почтенного американского квакера. Дочь резвилась около них с распущенными кудрями, и вся семья имела вид обитателей Пенсильвании, перенесенных в салон Калонна.

«Я видел у нее, — говорит другой современник, — несколько министров кабинета и главнейших жирондистов. Женщина, казалось, была не совсем на месте в их кругу и не вмешивалась в разговоры; обыкновенно она сидела за своим бюро, писала письма и казалась поглощенной другими делами, хотя не пропускала ни одного сказанного слова. Простота ее наряда не мешала ей быть прелестной, и хотя ее труды достойны мужчины, она украшала свои заслуги всем очарованием своего пола».

Поэтому можно думать, что если салоны министерства внутренних дел посещались многими людьми, то их привлекало туда не столько уважение к Ролану, сколько его очаровательная жена. Все, что было влиятельного в политике, спешило туда, привлеченное грацией, умом, красотою, пылкими убеждениями той, кого Эбер с ненавистью называет женой «рогоносца Ролана».

Убийство Марата Шарлоттой Корде. Рисунок Ж. Бодри.

Шарлотта Корде. Портрет, сделанный художником М. Гойером на заседании Революционного трибунала.

Посмертная маска Марата.

В доме Марата после убийства. Гравюра А. Бриона.

Дом Дантона в Арси.

Парижский дом Дантонa на улице кордельеров.

Жорж Дантон. Рисунок Ж. Л. Давыда.

Первая жена Дантона Габриэль Шарпантье.

Камилл Демулен.

Вторая жена Дантона Луиза Жели с сыном Антуаном .

Жак Эбер — редактор газеты «Папаша Дюшен», вождь эбертистов или левых якобинцев.

Робеспьер на трибуне Якобинского клуба.

Разгон Якобинского клуба после термидорианского переворота.

Арестованные якобинцы перед казнью.

Парижская тюрьма в дни террора. Картина Ш. М. Мюллера.

Якобинец. Гравюра времен революции.

Парижские моды первых революционных лет.

Замок Тампль.

Тюрьма Консьержери.

Внутренний двор тюрьмы, где совершались прогулки заключенных.

Камера королевы Марии Антуанетты.

Мария Антуанетта в тюрьме. Портрет сделан с натуры секретарем суда Приером.

Вид камеры Марии Антуанетты в конце XIX века.

Мария Антуанетта перед судом. Гравюра с рисунка Л. Бульона .

Казнь бывшей королевы на плошали Революции.

Прокурор Революционного трибунала Антуан Фукьенвиль — главный организатор якобинского террора.

До сентября Дантон не пропускал ни одного дня без того, чтобы не зайти к ней. То он являлся на совещание, причем приходил раньше назначенного времени, чтобы провести несколько минут с ней, в ее комнатах. То он приглашал самого себя вместе с Фабром д’Эглантеном «съесть тарелку супа» в министерстве. Бывали у нее и Дюмурье, «галантный с женщинами, но совершенно неспособный иметь успех у тех из них, кого можно было обольстить разговорами»; и Робеспьер, которому она с трудом прощала его злой язык, скучный тон, некорректные выражения и плохой выговор; и Люкнер, старый военный, полудикий, любивший выпить, вечно бранившийся и со всеми говоривший на «ты»; и Клоотц, «защитник рода человеческого», говоривший длинные и возвышенные речи, много евший и без церемоний стремившийся занять лучшее место и урвать лучший кусок; и Луве, маленький, хилый, близорукий, неряшливо одетый, храбрый как лев и простодушный как дитя, способный поочередно «потрясать погремушками веселья, живописать кистью истории и поражать громом красноречия». Бывали и Горза, и Барбару, и Бриссо, и Лантена, и Банкаль дез Эссар, и Боек Все они были ее друзьями, а Боек остался верным другом даже в самые тяжелые дни.

Госпожу Ролан, окруженную этими известными людьми, более всего удивляет — она сама говорит это — всеобщая ограниченность. «Ограниченность эта превосходит все, что можно себе представить. И это на всех ступенях общества, начиная с приказчика и кончая военным министром, которому приходится командовать армиями, и посланником, созданным для роли торговца». Если бы не ее опыт, она никогда не поверила бы, что род человеческий так жалок.

Один лишь человек являлся в ее глазах исключением: это был Бюзо. Горячая симпатия, связывавшая его с госпожою Ролан, перешла в глубокую любовь. Она сама смотрела на него как на мужчину, который «мог бы стать ее любовником». Она была в том возрасте, когда года становятся тяжкими, когда прелести увядают. «Было бы приятно, если бы наше взаимное расположение совпало с долгом, не дать погибнуть бесполезно тому, что еще осталось. С каждым днем становится труднее владеть своим сердцем и употреблять атлетические усилия для того, чтобы защитить свой зрелый возраст от бури страстей» [198]Добан А. Госпожа Ролан и ее время. Г-н Добан опубликовал неизданные до сих пор письма госпожи Ролан, не оставляющие никакого сомнения относительно чувства, которое она питала к Бюзо. Письма эти были написаны уже в аббатстве. «Не жалей меня! — пишет она. — Подумай, ведь мы не можем сделаться недостойными чувства, которое внушили друг другу: с этим сознанием нельзя быть несчастным. Прощай, мой друг, мой возлюбленный, прощай!»
.

Борьба нравилась этой мужественной натуре, но на этот раз битва была очень трудной. Манон подумывала о том, чтобы уехать из Парижа по совершенно личной причине. Даже тень обмана была бы невыносима для ее честности: она все рассказала Ролану. Бедняга поник головою; его самолюбие было оскорблено так же глубоко, как и самые нежные, интимные чувства. По слухам, не лишенным некоторой вероятности, он решил уйти с ее дороги, если бы ей не удалось победить свою любовь… Ему не пришлось обречь свое сердце на эту муку: смерть подстерегала всех трех героев этой драмы. Развязка ее не могла быть мирной: эшафот предстоял женщине, самоубийство — обоим мужчинам.

Известно, чем была вызвана эта развязка, и мы хотим сообщить лишь ее подробности, которые, ближе подходя к нашему сюжету, могут прибавить несколько новых штрихов к чисто внешней характеристике восстанавливаемых нами событий. 31 мая произошло падение жирондистов: все умеренные попали в тюрьму или обратились в бегство. Ролан, за которым охотились, исчез из своей квартиры на улице Лагарп напротив церкви Сен-Ком, где супруги поселились, покинув министерство.

В полночь 1 июня явились арестовать госпожу Ролан. «Пришел мировой судья: прошли в мой салон, наложили печати всюду, даже на окна и бельевые шкафы; один человек хотел, чтобы их наложили на фортепьяно; ему заметили, что это музыкальный инструмент; он вынул из кармана фут и стал измерять его, как будто проверяя справедливость этих слов. Я просила разрешения достать одежду для моей дочери и для себя самой. Я сделала маленький пакетик из вещей, необходимых для сна. Тем временем десятки, сотни людей беспрестанно входили и выходили, наполняя комнаты, так что среди них легко бы могли скрыться злоумышленники, пожелавшие украсть или подбросить что-нибудь. Воздух наполнился зловонными испарениями, так что я должна была подойти к окну в прихожей, чтобы иметь возможность дышать. Чиновник не смеет приказать этой толпе разойтись; изредка он обращается к ней с просьбой, которая лишь возобновляет это движение…

Наконец, в семь часов утра, я покидаю дочь и своих слуг, стараясь успокоить их… и выхожу из дома. Я увидела два ряда вооруженных людей, тянувшихся от подножия лестницы до извозчика, который стоял по другую сторону улицы, и толпу любопытных; я медленно продвигалась вперед… вооруженная толпа следовала в две линии за каретой… Несчастный народ, привлеченный зрелищем, останавливался при моем проезде, и некоторые женщины кричали: «На гильотину!».

Мы прибыли в аббатство… Пять-шесть походных кроватей, занятых таким же количеством людей, — вот первое, что я увидала в темной комнате. Проходя через нее, я заметила, что все зашевелились, встали, и сторожа мои заставили меня подняться по узкой и грязной лестнице: мы пришли в помещение тюремщика, нечто вроде маленькой гостиной, где он предложил мне сесть в мягкое кресло. Комиссары прошли в соседнюю комнату, велели записать свои распоряжения и, кроме того, дали еще словесные приказания. Тюремщик слишком хорошо знал свое дело, чтобы буквально исполнять то, что не было обязательным; это был честный, деятельный, любезный человек, вносивший в исполнение своих обязанностей все, чего можно желать во имя справедливости и человеколюбия. «Какой завтрак желаете вы получить?» — спросил он. «Воды с сиропом».

Комиссары удалились; я завтракаю, в то время как поспешно устраивают комнату для моего ночлега, куда меня и переводят. «Вы можете, милостивая государыня, пробыть здесь весь день: я не могу сегодня отвести для вас помещения, потому что скопилось очень много народа; вам поставят кровать здесь же, в салоне». Я благодарю, улыбаясь, меня запирают… вот я и в тюрьме!».

В тот же вечер ей пришлось переменить место своего заключения: «…тюрьма была переполнена страдальцами; поскольку в комнате, отданной мне, могло поместиться более одной кровати, то меня, чтобы оставить в одиночестве, вынуждены были запереть в крошечную комнатушку. Пришлось переселиться туда. Мне кажется, что окно этого нового помещения выходит туда, где стоит часовой, стерегущий главные ворота тюрьмы: всю ночь слышу я громовой голос, который кричит: «Кто идет? Стрелять буду!»».

Госпожа Ролан решила провести с пользой время своего заключения. «Если я пробуду здесь полгода, — пишет она, — то хочу выйти отсюда упитанной и свежей и приучить себя довольствоваться лишь супом и хлебом». И она выработала для себя режим, не столько из экономии, хотя тогда жизнь в тюрьме стоила очень дорого, сколько для того, чтобы убедиться, «до какой степени воля человека может ограничить его потребности». Через несколько дней она отказалась от завтрака и заменила свой шоколад хлебом и водой; потом она стала довольствоваться за обедом куском простого мяса с зеленью; вечером ела немного овощей без всякого десерта; она стала пить пиво, чтобы отвыкнуть от вина, а потом перешла на воду. Была ли она так счастлива в своем заключении в аббатстве, как ей хочется нас убедить? В этом позволительно сомневаться. Госпожа Ролан несколько кокетлива и желает предстать перед потомством в привлекательном виде. Поэтому она старательно записывает, что она сумела «так красиво установить цветами и книгами унылую каморку, куда ее поместили, что Лавакери говорил: «Я теперь буду называть эту комнату павильоном Флоры». Надо признать, что для тюремщика это был очень изящный мадригал».

Утром 22 июня госпожа Ролан была выпущена на свободу, но 24-го вечером ее снова схватили и заключили в тюрьму Сен-Пелажи. Там ее сразу подчинили общему режиму. «Корпус, отведенный для женщин, — пишет она, — разделен длинными, очень узкими коридорами, по одной стороне которых расположены камеры, подобные той, в которой меня поместили. Так я живу под одной крышей и одной жизнью с пропащими женщинами и убийцами, отделенная от них лишь тонкой перегородкой… Каждая каморка запирается на ключ, и каждое утро приходит человек, чтобы отомкнуть громадный замок, причем он нахально смотрит, лежите вы или уже встали. Тогда обитательницы камер сходятся в коридорах, на лестницах, в маленьком дворике или в сыром и вонючем зале — достойном месте сбора этой накипи общества… И такое помещение было приготовлено для достойной супруги честного человека! Если это награда, которую здесь на земле получает добродетель, то пусть не удивляются тому презрению, которое я чувствую к жизни».

Бедная Манон! Она все еще верит, что пьедестал, на который она себя возвела, вселяет кому-то уважение! Насмешки «Папаши Дюшена» не смогли раскрыть ей глаза на то, что добродетель, которой она так гордится и о которой слишком много говорит, обратится вскоре в обвинение против нее и ее друзей.

Исключительно жаркая июльская погода делала жизнь в камере невыносимой. Бедная женщина закрывала решетку своего окна вместо штор газетами и старалась освежить воздух, оставляя на ночь открытым окно. И все же она изнемогала до такой степени, что жена тюремщика согласилась принимать ее в своей гостиной в послеполуденное время. Госпоже Ролан удалось поставить там свое фортепьяно, игрой на котором она иногда развлекалась. Верный Боек приносил ей цветы из Ботанического сада; довольно часто ее навещали Гранире и Шампаньо. Вскоре добрая госпожа Бушо поместила ее в просторной комнате нижнего этажа. Узница получила разрешение устроить эту комнату по своему вкусу. Она поставила на окно куст жасмина, а у кровати пианино; она привела свое жилище в тот чистый и аккуратный вид, который так нравился ей… Но присутствие жандарма под окном, лай трех больших собак, конура которых помещалась поблизости, соседство комнаты, где пили и ели сторожа — все это ежеминутно напоминало ей о ее положении; тогда она стала оплакивать судьбу народа, «в свободу которого теперь уже невозможно верить». Тут-то она признала, что Платон был совершенно прав, сравнивая демократию «с чем-то вроде базара, с аукционом власти». Увы! Насколько более великой казалась бы потомству эта несчастная женщина, если бы для того, чтобы видеть все вещи в настоящем их свете, она не ждала, пока ее посадят в тюрьму, где она почувствует себя несчастной. Но нет — пока она жила во дворце, играла известную роль, она признавала революцию великим и благодетельным явлением; она нашла ее отвратительной и презренной, лишь когда не смогла больше извлекать из нее ни славы, ни пользы. Вот почему помимо воли мы остаемся безучастными к ее страданиям.

1 ноября в тот самый час, когда могильщик кладбища Мадлен заканчивал зарывать яму, куда только что свалили тела жирондистов, госпожу Ролан перевели из тюрьмы Сен-Пелажи в Консьержери. Это была ее третья и последняя тюрьма, где ей оставалось страдать еще восемь дней. Прибытие ее вызвало сенсацию… «Комната госпожи Ролан сделалась убежищем мира среди этого ада; если она спускалась во двор, присутствие ее водворяло там порядок и тишину. Эти несчастные, над которыми никакая сила не имела более власти, стихали из боязни обеспокоить ее. Она оказывала помощь наиболее нуждающимся и всем давала советы, утешала, ободряла. Она ходила, окруженная женщинами, которые толпились вокруг нее, как вокруг доброго божества. Совсем иначе относились эти потерянные женщины к Дюбарри, с той они обращались грубо, как с равной».

Где помещалась она в Консьержери? Жильцы этого мрачного здания сменялись так быстро, что невозможно было запомнить, где именно обитал каждый из них. Без сомнения, ее поместили над переходами женского двора, в той части первого этажа, коридор и тесные кельи которого не изменились в течение столетия. Ведущая туда узкая лестница сохранила до сих пор те самые железные перила, которых касались руки госпожи Ролан — и стольких других! Если правда, что ей удалось добиться помещения в одиночную камеру, то, вероятно, ей отвели самую маленькую из всех, то есть ту, которая теперь значится под номером 4. Там провела она свои последние дни.

Не без волнения входишь в эту тесную комнату, почти коридорчик, где бедная Манон должна была пролить так много слез… если она плакала. В амбразуре окна, выходившего как раз на ту камеру, где раньше жила королева, стоял ее стол, где она писала последние свои страницы: «Описание моего процесса и допроса, которым он начался» и «Проект защиты перед трибуналом». До самого конца она думала о потомстве. Здесь стояла ее кровать; здесь она сама совершала свой предсмертный туалет.

Настал роковой день. Это было 8 ноября; погода стояла пасмурная и холодная. В это утро официальный «крикун», вызывавший на суд заключенных, подошел к решетке с бумагой в руке: список был короткий, в нем значилось всего два имени.

— Ламарк! — крикнул он.

Из рядов заключенных вышел бледный от ужаса человек, лицо его исказилось, губы были судорожно сжаты, глаза от страха широко раскрылись. Он с трудом сделал несколько шагов, и тюремщики подхватили его.

— Гражданка Ролан! — продолжал вызывать тюремщик.

Ее успели предупредить: она ждала у решетки женского двора, где собирались женщины, вызываемые на суд. Она тщательно оделась: на ней было белое кисейное, английского покроя платье, отделанное блондами и подпоясанное черным бархатным кушаком. Прическа ее была очень изящна: она надела простую и элегантную шляпу-чепчик, и ее прекрасные волосы ниспадали на плечи. Лицо казалось оживленнее, чем обыкновенно. Она была ослепительно свежа, и улыбка играла на ее губах. Поддерживая одной рукой шлейф своего платья, она протянула другую толпе женщин, спешивших поцеловать ее… Один старый тюремщик по имени Фонтене, сохранивший доброе сердце, несмотря на тридцать лет своего жестокого ремесла, со слезами на глазах открыл ей двери…

Остальное известно. В тот же день, в половине пятого пополудни, она села в тележку. Ее товарищ по казни изнемогал под гнетом смертельного ужаса. Тогда произошла неслыханная вещь: она стала разговаривать с этим несчастным, вкладывая в слова свои столько тепла и сочувствия, что они немного ободрили его. Речь ее звучала так весело, так радостно, что вызывала порой улыбку на устах того, кто, как и она сама, должен был сейчас умереть. Подъехав к эшафоту, она сказала Ламарку: «Взойдите первым, у вас не хватит сил перенести зрелище моей казни!».

В тот самый вечер, когда совершилась эта казнь, один знакомый принес известие о ней в пансион госпожи Годфруа. Там скрывалась маленькая Эвдора, которую Боек, один из верных в несчастии друзей, после бегства Ролана и ареста его жены поручил сначала семье Крезе-Латуш. Имя этой одиннадцатилетней девочки представляло такую опасность для приютивших ее людей, что госпожа Годфруа решилась принять этого ребенка лишь под вымышленным именем. При ней рассказали о казни ее матери; если бы она заплакала, ее слезы выдали бы людей, давших ей пристанище. И у нее хватило силы воли сдержаться и дождаться минуты, когда она, наконец, осталась одна и смогла выплакать свое горе.

И при жизни, и после смерти госпожи Ролан Боек выказал себя достойным того дружеского чувства, которое она питала к нему. Он посещал ее в тюрьме, и ему она дала опасное поручение сохранить ее «Мемуары». Около середины июля он покинул свое место директора почтового ведомства. Он принужден был скрываться от ареста, которому со дня на день мог подвергнуться, и выходил из своего убежища лишь с большими предосторожностями. Но друзья вели деятельную переписку. После четырехмесячного заключения госпожа Ролан пришла к убеждению, что ее хотят казнить, и решила прибегнуть к самоубийству, чтобы избежать рук палачей. Прежде чем привести в исполнение свой план, она обратилась за советом к Боску, который осудил ее намерения и отговорил ее. Она послушалась и теперь с трепетом ждала публичной казни.

В день ее совершения у подножия тележки встал человек, которого легко было узнать по его высокому росту: это был Боек. Он следовал за ней так близко, как только это было возможно, и остановился лишь перед эшафотом. Когда для его подруги все было кончено, он вернулся в лес Монморанси, где в маленьком домике, стоявшем в глубине леса и принадлежавшем ему, скрывался Ролан, попавший в проскрипционный список. Оттуда он бежал кружными путями в Руан. Боек, знавший в качестве усердного ботаника все уголки леса, спрятал манускрипт госпожи Ролан в расщелине скалы, чтобы спасти его от обыска, которого он ежедневно мог ждать. Одетый по-крестьянски, он жил и работал как крестьянин. Однажды ему показалось, что он погиб: во время одной из своих прогулок он лицом к лицу столкнулся с Робеспьером, и тот шепотом произнес его имя. Однако гроза миновала, и после Девятого термидора Боек вышел из подполья. В III году он в первый раз опубликовал мемуары, которые госпожа Ролан перед смертью доверила ему. Книга вышла в свет под заглавием: «Призыв к беспристрастному потомству гражданки Ролан, сборник, написанный ею во время заключения в тюрьмах Аббатства и Сен-Пелажи». Луве, ставший книготорговцем, издал ее и продавал в пользу «единственной дочери гражданки Ролан, лишенной состояния своего отца и матери, имущество которых до сих пор находятся под секвестром.

Что касается Ролана, то он в тот же день 31 мая бежал с улицы Лагарп. Пробыв две недели в убежище Воска в Монморанси, он уехал в Руан, где нашел себе пристанище у сестер Маль… Там он узнал о смерти своей жены. Когда он пришел в себя от этой ужасной вести, то решил покончить с собой. Напрасно старые подруги старались отговорить его от этого. Когда они убедились, что усилия их бесполезны, у них хватило мужества обсудить с ним, какого рода смерть надлежало ему избрать.

Шампаньо, который впоследствии женился на дочери несчастного Ролана, оставил описание его последних минут. Обсуждалось два проекта, говорит он: следуя первому из них, Ролан должен был инкогнито вернуться в Париж и своим неожиданным появлением среди заседания Конвента настолько удивить его членов, чтобы они дали бы ему высказать всю правду, какую он считал полезной для родины. После этого он попросил бы, чтобы его отправили на эшафот, где убили его жену. Другой проект состоял в том, что он удалится на несколько лье от Руана и сам нанесет себе роковой удар. Некоторое время Ролана больше прельщал первый проект… но когда он рассудил, что казнь его повлечет за собою конфискацию его имущества и таким образом он обречет дочь на нищету, его родительское чувство восстало против этого, и он решил сам покончить с собою. Он попросил перо, писал в течение четверти часа, затем взял трость, в которой была скрыта шпага, и в последний раз обнял своих подруг.

Было шесть часов вечера 15 ноября, когда Ролан вышел из своего убежища. Он пошел по дороге в Париж, и достигнув Бург-Бадуэна, верстах в четырех от Руана, он вошел в аллею, которая вела к дому гражданина Нормана, сел на краю этой аллеи и закололся принесенным с собою оружием. Вероятно, смерть наступила быстро; он встретил ее так спокойно, что даже не изменил своей позы, так что, когда на другой день его заметили прохожие, они подумали, что он спит, прислонившись к дереву.

Вскоре смерть его сделалась известной в Руане. Депутат Лежандр был там по делам службы. Он поспешил на место происшествия, обыскал труп и нашел у него в кармане записку, которую и прочел любопытным. Там было написано следующее:

«Кто бы ни был ты, нашедший меня здесь, отнесись с уважением к моим останкам: они принадлежат человеку, который умер, как жил, добродетельным и честным… Наступит день, и он уже недалек, когда тебе придется произнести суровый приговор; дождись этого, и тогда ты будешь действовать с полным знанием дела и поймешь справедливость этого совета. О, если бы моя родина могла, наконец, почувствовать отвращение к своим преступлениям и вернулась к гуманным и справедливым делам!
Ж М.-Ролан».

На другой стороне записки стояло дополнение:

«Испытываю не страх, а негодование… Я покинул свое убежище в ту минуту, когда узнал, что собираются убить мою жену; не хочу больше жить на земле, запятнанной преступлениями!» [209]