I

Я был последним ребенком, плодом поздней страсти, родился с мутной нездоровой кровью. Я помню в детстве головные боли, тяжесть в мозгу, боль в глазных впадинах. Я был маленьким маньяком: я размышлял, я задумывался, ждал. Меня преследовала мания тайного, что кроется за всем внешним движением мира. Непонятность его, непонятность самого себя, своего тела, ощущений в нем, непонятность других людей, которые почему-то чувствуют и понимают в согласии со мной, — все это ложилось бременем на детский мозг. Я испытывал страх тайного и влечение к нему.

Из самой глубины ранних воспоминаний я сохранил ощущение оставленной людьми комнаты, загроможденной мебелью, где тяжело и неподвижно свисали концы скатерти со стола, а сквозь пустые занавеси скупо пробивался свет. Я застывал в такой тишине пустых комнат, я затаивался, я прислушивался, я ощущал стены, мебель, воздух, свет… Позади меня раздавался какой-то шорох, какой-то скрип, однообразное, чуть слышное звучание, отголоски иной жизни. Если оглянуться быстро через плечо, может быть, и успеешь поймать облик этой жизни, может быть, он и не успеет скрыться. О, какие томительные, какие жалобные звуки порой раздавались в самой глубине тишины; кто-то жаловался, кто-то просился в душу, в сознание, издавая тихий голос своей жизни… Но люди как будто сговорились не обращать внимания на эти следы тайной жизни, делая вид, что их нет. Только дети пугливо оборачиваются на эти звуки и что-то тянет их подсмотреть и войти в скрытую жизнь.

Когда я побывал в церкви и посмотрел в глубину купола и увидел святых в мантиях с серебряными ногами; когда, придя в синагогу, я увидел, как вынимают свитки Торы в бархатных покровах, — я еще более убедился, что люди знают все, что есть тайного в жизни… Но вот я и сам, уйдя из страны детства, потерял этот дар прислушивания и внимания к тайному и очутился в обезбоженном мире.

Так в ощущении двух миров я рос и брел своими еще маленькими детскими ногами по большой старой земле. Вскоре я увидел далекие просторы полей, вдохнул прохладный ветер из далей. Я узнал, как широка земля и мне понравилось, что есть столько углов и стран и различных мест на земле, среди морей, степей и гор. И захотелось мне всюду быть и все видеть, чтобы везде уловить в своеобразии местной жизни тот же единый отблеск не нашего, таинственного… Когда я немного подрос, мне стала казаться вся земля таинственной и чудесной. Я стал горячо мечтать о скитаниях.

Четырехлетним мальчишкой я побывал на берегу синего и быстрого Днепра, в глухом городке; потом в деревне, близ большого южного города, потом в Бессарабии, потом в Литве. Меня возили вслед за дядькой, подрядчиком, к которому я попал, когда на третьем году остался круглым сиротой. Я помню маленькие городки рабочих за городом, канавы, мосты, груды бревен, досок, кирпича и камня; обеды артелей над котлами с кашей и щами и в полдень тяжелый мертвый сон. Я помню красное чугунное лицо дядьки, его рыжие усы над ртом, который раскрывался, как труба, и обдавал десятских и рабочих оглушительными бранными словами.

Кругом дышало тихое, сожженное зноем поле; марево дрожало вдали; крики, шум и стук топоров стоном стояли в воздухе. Я с детства возненавидел работы, их шум, озлобление и горячий пот, стекающий с грязных лиц; бессмысленное и тупо-злое выражение людей, обращенных в машины для сноски, копанья или укладки камней.

Я любил час предзакатный, когда затихали работы, когда рабочие артели, староверы, шли к ручью, умывались струей, набранной в рот, выпрямляли спины, вдыхали прохладу, плывущую с поля… На бревнах, наваленных у обрыва, помню, один старик и молодой парень рассаживались после ужина, вынимали из сундучка затрепанную книжку с оборванным титульным листом и принимались читать и рассматривать картинки. Я однажды нашел эту книжку на бревнах и с любопытством и страхом ее перелистал. В книжке повествовалось о святом юноше, спасавшемся в лесу. И на одной картинке изображалось, как ночью в лес сходит Богородица и древа кипарисные склоняются перед нею; а на другой странице — тоненький ангел стоял перед стариком на опушке леса и протягивал ему какой-то свиток.

Длинные тени от строений и редких деревцов протягивались по земле. Солнце заходило и острый запах полыни стоял в воздухе. Небо освобождалось от пелены яркого света, мирно и кротко синело, отдыхало. Что-то необычайно тихое, веющее легкой прохладой и вечным миром, дышало в теплыни и слабой свежести летнего вечера. Когда вернулись старик и юноша, я вернул им книжку и поговорил с ними. «Книжка очень верная, правильная, — сказал старик, укладывая ее в сундучок, — ты приходи. Мы тебе почитаем из нее».

Этого вечера, неба синеющего и прохлады легкой и книжки святой я не забывал всю жизнь. От этого вечера в моей детской жизни осталась какая-то полоса света.

Что-то от истины было для меня в этом вечере и я ей верил, потому что она тронула мою душу, я ее почувствовал. Наука нам говорит, что свидетельства чувств недостоверны и что мир вне нас не соответствует указаниям наших чувств. Но, кроме чувства, здесь было еще и согласие всего моего существа, здесь было «да» и моего внутреннего разума. За такими немногими фактами в детстве — как будто незримый свет горел и открывалось большое воздушное пространство, уходящее в вечность.

Я подрастал, был худым, высоким мальчиком с узкими плечами и впалой грудью. К делу строительных работ я привыкнуть не мог и дядька признал меня негодным. Немало виртуозных оборотов речи по поводу моего непонимания и моей глупости выслушал я от него, спокойно возражая ему. Однажды тяжелый мраморный пресс подтвердил убедительность его слов, пролетел мимо головы и рассек мне ухо. Шрам, память о рыжеусом дядьке, я ношу до сих пор. Позже мы сделались с ним приятелями. Лет шестнадцати я был молчаливым и трезвым свидетелем грандиозных попоек, устраивавшихся им в садах загородных ресторанов. Это были такие же летние вечера, которые мы проводили за столом, среди груды бутылок, в обществе главного бухгалтера, помощника пристава и четырех или пяти девиц, сидевших на коленях у мужчин. Меня терпели, хотя я пить не умел и брезгливо отстранялся от девиц. Захмелев, дядька любил философствовать со мной и разводить циническую систему мироустройства и полной безответственности человека. Я равнодушно отвечал репликами, порой бросая компанию и с любопытством разглядывая мир ночного кутежа: купцов, военных, женщин, актеров и людей неизвестного звания, с булавками в пестрых галстуках и цветном белье.

Философствовал же дядька со мной потому, что знал мое пристрастие к книгам. Вначале он вырывал их у меня из рук и хлопал о пол. Потом это ему надоело. «Читай, черт с тобой, может быть, архиереем или раввином будешь!..» Книги было трудно доставать, денег у меня не было; я обходил дома, всех, кого знал и всюду выпрашивал книги. Я помню дрожь почти сладострастную, какую я испытывал, когда знал, что у меня в каморке лежат непрочитанные темы старых журналов или сочинения классиков.

Я нигде ничему не учился, я только читал. Ум мой все воспринимал с любопытством и без следа какой-либо обязательности. Даже учебники геометрии, алгебры, физики я просматривал с любопытством и жалел, что нет истории наук, изложенной в связи с жизнью и внутренними исканиями открывателей; жалел, что наука оторвана от кровно связанной с ней жизни умов и душ. Сперва беспорядочно, потом все более определенно, вдвигаясь в рамки, созданные вкусами и внутренними влечениями, я глотал книги, соглашаясь или споря с ними в моих дневниках, целой грудой лежащих до сих пор у меня в углу.

Временами я испытывал стыд за плохую, поношенную одежду, но большей частью мне это было все равно. В маленьком живописном городке Литвы, утопающем в садах, дядька свел знакомство с одним генералом в отставке, доживающем век на покое в родном имении. Генерал составлял «Записки» и нуждался в секретаре недорогом и грамотном. Я попал к этому генералу. Мне было 19 лет. Я получал 25 рублей в месяц на всем готовом.

На двадцатом году я пережил сильный перелом в своей жизни. Я слишком сильно жил, я захлебывался, задыхался. Моей слабой груди не хватало сил, чтобы плыть по реке с таким сильным течением. У генерала была дочь Иза, ей было 26 лет; она была на семь лет старше меня годами и на много лет — опытностью и отвагой жизни.

II

В глубине двора, похожего на сад, стоял белый помещичий дом с широкой стеклянной верандой. Дорога, проросшая травой, между двумя рядами старых грабов, вела к дому. Моя комната была самой маленькой в доме, окна ее выходили в густые кусты сирени, за которыми закрывали небо и стены ветвистые яблони. Длинные, могуче отросшие их ветви вытягивались над землею и ломились под тяжестью маленьких краснощеких плодов. От этого в комнате моей всегда днем было полутемно и на полу, и по кровати дрожали тени ветвей. Молоденькая прислуга Марыня каждый день с необыкновенной старательностью чистила и вытирала в моей комнате. На третий день после моего приезда она утром принесла мне сорванные с грядки желтые бокальчики цветов и поставила в вазу.

— Как они называются?

— Красолии, — немного смущенно ответила она.

Ей было лет шестнадцать или семнадцать. Светловолосая, с нежным очерком тонкого лица и мягкими серо-синими глазами, она в первый же момент, когда я ее увидел, пробудила во мне нежное и томительное чувство. До этого ничего подобного я не испытывал. Я интересовался только книгами.

Она заметила, что я на нее посматриваю и отвожу глаза, когда она обернется на мой взгляд. И мне показалось, что в моем присутствии сам голос ее звучит вкрадчивей и мягче. Она была прислугой. Никто не обращал на нее внимания. Ее судьба — мыть и чистить в доме, а потом найти свое счастье с каким-нибудь крепким и веселым кучером или угрюмым и пьющим мастеровым. Но от того, что ее маленькие загорелые руки возились в доме и держали метлу или веник, оттого, что она по утрам должна была приходить в мою комнату и убирать мою постель, подметать пол, — я еще трогательнее и острее ее чувствовал. Когда она шла впереди меня, я смотрел на ее прямую маленькую фигурку — и во мне все время дрожало умиленное робкое чувство.

Это было первое сильное впечатление мое в доме генерала Стурдзни. Сам он, старик белый, хилый, дрожащими руками вынимал из папок свои записки, клочки бумаги, тетрадки и говорил, что все это материал и что их нужно привести в порядок. В первый же день, когда я отправился к нему в кабинет, он меня спросил, строго хмуря клочки белых бровей:

— Вы обладаете каким-либо слогом?

Я ответил, что сам судить не берусь и предложил испробовать.

— Моя дочь Иза, — заметил он, — мне немного написала. Но скоро нашла, что заниматься этим ей скучно. А я должен спешить. Сил уже мало осталось.

В это время в комнату вошла высокая женщина в черном, с белым лицом. Она мимоходом оглядела меня с ног до головы. Высокий худощавый юноша в белой рубашке, опоясанной черным ремнем, я, должно быть, выглядел порядочным волчком. Между тем ее взгляд показался мне суровым и неприятным. На лице ее подлинно сияли черным сильным блеском глаза. Я сейчас же бессознательно почувствовал в ней твердую и крепкую волю. Помню, что при входе ее мне стало как бы не по себе. Я почувствовал робость и стеснение.

— Вот этот юноша, — познакомил меня с ней старик, — будет помогать мне в работе. Он живой укор твоей лености.

Иза беззастенчиво рассмеялась мне в глаза, потом занялась чем-то у книжного шкафа и из-за полок и темной портьеры, отделявшей часть кабинета, ответила голосом, быть может, нарочито небрежным:

— Извини, папа… Не по мне вся эта твоя военная старина.

Она порылась в высоких шкапах, заполнявших половину огромной комнаты, слегка согнула свой высокий стан. С ее плеч падал белый газ, ломился в матовых складках. Потом с двумя томиками она вышла из кабинета.

Старик вслед ей крикнул:

— Опять Мопассан?

— Опять Мопассан, — ответил из-за двери ее звучный и решительный голос.

Об этой молодой женщине я старался забыть, когда ушел к себе, а потом бродил до чая в саду. Как-то неуютно становилось мне при воспоминании о ее черном платье, белом газе и особенно решительном сильном голосе. В саду я наткнулся на Марыню, окапывавшую картофель. Я не решался с ней заговорить, а когда к ней присоединилась кухарка Акуля, спросил старуху, где здесь купаться и какая вода.

Марыня приподняла голову и, возясь со стеблем травы, спросила старуху с каким-то лукавством в голосе:

— Чи пидешь купаться, Акуля?

— Ну, пиду… Так що?

— А меня возьмешь?.. — улыбаясь лукаво и голосом до вкрадчивости мягким спрашивала Марыня.

— Та возьму.

Эта мягкость и вкрадчивость в ее голосе, эта улыбка лукавая и нежная, конечно, относились не к старухе-кухарке. Я смутно это почувствовал. Но робость моя только усилилась. И я ушел к себе и над книгой думал о Марыне. Она казалась мне много лучше виденных мною дам и барышень.

Дни шли. Я по утрам работал в кабинете старика, потом забирал просмотренные им записки и уносил их с собой. Мое изложение старику понравилось и теперь до обеда мы просматривали с ним материалы, а после обеда я излагал их часть за частью. Работа медленно, но верно шла вперед, старик был доволен. В промежутках я бродил по саду, читал, купался в узкой холодной речонке с быстрым течением. Шкапы старика были мне открыты и я с жадностью поглощал томы за томами. Мне жилось мирно, уютно. По вечерам поздно сидел я над книгами; утром с наслаждением просыпался, глядя в окно, в сад, залитый зеленым светом. Составляя скучные записки старика, я в то же время шел в своей внутренней жизни куда-то, я собирал, организовывал свою душу. Покой мой нарушали Марыня и Иза. Служанка и барышня, из которых маленькая горничная казалась мне живой прелестью, нежным цветком, а барышня своей надменностью и решительностью заставляла меня съеживаться и смутно ее опасаться, как врага.

Стихийная последовательность дней сама все определила и выяснила. Сам я не был способен к решению. Я молчал, молчал упорно. Мою конфузливость, стесненность не преодолело бы ничто. Когда Марыня входила в мою комнату, я испуганно вскрикивал:

— Погоди. Я не одет…

У меня до того билось сердце при ее входе, что я порою ждал, когда же наконец она кончит уборку и уйдет. Но когда стук ее босых ног замолкал и она куда-то уходила, я в волнении ходил по комнате и жаждал ее, как воздуха. Что бы она ни делала, какую бы унизительную работу ни несла, я от этого еще болезненнее и нежнее ее любил. Я не знал, умела ли она читать и писать, но по вечерам я ей писал что-то вроде отрывков посланий. Я обращался к ней: «Ты женщина, ты — Марыня, ты — милая!»

От моей робости и молчания сделалась смелее она сама. Однажды я сидел у стола, а она подошла прибрать и смести пыль. Я отодвинулся, чтобы дать ей сделать все, что нужно, но не ушел из комнаты. Она водила тряпочкой по столу, подле меня, ее руки танцевали и прыгали. В ее пальцах и ладонях я чувствовал дрожь желания коснуться меня. Она не вытерпела и, проводя тряпкой подле моего рукава, задела меня двумя пальцами. И остановилась. Я видел, что ее руки дрожали.

Внезапно я осмелел и обвил руками ее тоненький стан. Я наклонил ее щеку к своей щеке, почувствовал прикосновение ее горячей кожи и завитка волос и замер от волнения и наслаждения. Ее быстрые руки забегали по моим рукавам, плечам, она меня торопливо и наивно ласкала. Отклонялась и опять припадала ко мне щекой. Спрашивала: «Чи ты меня любишь?»… И когда я говорил «да», — вскрикивала «ой» и еще крепче припадала к моей белой парусинной рубашке.

Наивен и робок был наш роман. Когда я целовал загорелые лапки Марыньки, она их смущенно прятала и сердитым шепотом говорила — «та нельзя ж». А сама прижималась своими вишневыми губами к моим ладоням. Ее заботливость ко мне стала безграничной. Мои цветные верхние рубахи поступили в ее распоряжение и она ни за что не хотела отдать их мыть прачке Мавре. В своем углу она в свободные часы сидела, мурлыкала и возилась с цветными нитками и чем-то светлым. И однажды утром принесла мне, еще сонному, новую вышитую рубаху. Сонного она не захотела меня поцеловать, швырнула в меня рубахой и убежала. Зато когда я в этой рубашке показался в столовой за чаем, она не сводила с меня взгляда и порой фыркала и прятала лицо в рукав. Никто не знал о причинах ее веселого настроения. А я порой посматривал на маленькую Марыньку выразительными глазами.

Мы должны были прятать от всех свое согласие, свою тайну. Боялись улыбок, острот, иронии, всего, что оскверняет тайное согласие. Я уже решил, что Марынька будет моею женой, что мы вместе будем жить. Я уже обдумывал с волнением и радостью, как я буду незаметно вводить ее душу, ее ум в мой мирок интересов и всей жизни, как она будет входить в мою жизнь и жить в ней. Ее тонкие руки обвивались вокруг моей шеи; ее душа тоже обвивалась вокруг моей шеи; я ее чувствовал всю подле себя. Она была моим ребенком, моей женой, моей возлюбленной.

Но случилось, что наша тайна была открыта. Нас подсмотрел в момент, когда мы стояли обнявшись, человек, которого я опасался больше всего. Однажды утром мы, обернувшись, увидели, что в комнату своими решительными четкими шагами входит Иза. Лапки Марыньки упали с моих плеч, она стояла, густо покраснев, со слезинками на ресницах. Я вдруг упрямо положил ее руки себе на плечи и вызывающе посмотрел на Изу.

Она усмехнулась. За эту усмешку я ее возненавидел. Сказала: «Извините…», повернулась и вышла. Марынька стала плакать. Я, успокаивая, сказал ей: «Не плачь, глупая. Ты будешь моей женкой. Никто не посмеет сказать про тебя худого…» И, взяв ее на руки, покружил в воздухе. Марынька засмеялась коротким всхлипывающим смешком и выскользнула из комнаты. А я не без смущения пошел с бумагами старика в его кабинет заниматься.