I

В ту пору моей жизни я еще не стоял перед вопросом: как мне осуществить себя? Куда направить жизнь, чтобы она была согласна с подлинной природой моей души? Я был бессознательно убежден, что река жизни, без руководительства, сама сохраняет должное направление; что надо только жить и жизнью насыщать душу, взрастить ее, как дерево в саду.

Я радовался, что светили летние дни, что с утра горел зной, что беззаботно проводил я дни в кабинете старика и в своей комнате, где сидел я тогда над древними и итальянскими мотивами Майкова и выписанным из киевского магазина томиком Фета. В гуще сада, почти у ограды, стояла скамья под старой липой, где сходились мы с Марынькой после заката, в полусвете потухшей зари. Марынька прибегала в короткой синей запаске, белой рубашке, с босыми ногами. Я наслаждался великим покоем, потому что в душе моей не было мучительного червя честолюбия и я хотел жизни ради чистого и самодельного потока самой жизни.

Старик мне сказал однажды:

— У вас, Алеша, хороший слог. Не попробовать ли вам и самостоятельно работать? Недаром у вас такая страсть к чтению.

На этот счет я как раз тогда продумывал некую целую теорию, которую немедленно ему и развил. Я ответил, согласно выросшим тогда в моем молодом сознании идеям, что хочу расти и создаваться не в литературе, вообще не в какой-либо области знаний или искусства, а в самой жизни, в непосредственной глубине ее. Старик моих рассуждений не понял.

— Ну, как же это?.. Вы темно выражаетесь, Алеша. Начитались вы своих философов. Ну, дайте какой-нибудь пример.

Я отвечал:

— Представьте себе человека, который накопляет знания, развивает и создает свою душу не для того, чтобы быть врачом, музыкантом, писателем, но чтобы просто быть человеком. Не для других, а для себя. И даже не для себя в узком смысле слова, а для себя, как воплощающего некую истину. Жизнь — для себя, и нет задачи глубже этой… Вот, Павел Сергеевич, высшая точка моей теории. Выразить все это полностью я вам пока не могу. Но — понимаете ли — необходимо расти и жить не для того, чтобы занять какое-то там место в обществе или приносить пользу людям… Никакой пользы приносить не нужно, — сорвалось у меня даже с криком при виде гримасы удивления на лице старика. — Надо решать, решать личную задачу жизни, а не делать ее средством для других. Это слишком легкое и быстрое отрицание задачи, а не решение ее.

Генерал недоуменно качал головой.

— То, что вы говорите, — весьма солидным тоном ответил он мне, — возмутительно… От молодого человека слышать это странно и неприятно. Жить только для себя — ведь это эгоизм…

— Нет, вы не поняли меня. Ну, как бы вам это пояснить? Ведь жизнь, поймите, дар — данный лично. Нужно ее прожить, нужно ее решить. Она — у каждого иная, и никто не может сделать ее средством. Вот оно слово… Жизнь — цель, цель у каждого. Величайший грех делать ее средством. А мы это видим на каждом шагу. Возьмем пример из природы, там все законно, гармонично, там вечный лад. Ни одно дерево не живет для других деревьев, так хочет природа, так хочет Бог. И по отношению к людям: жизнь вся не в узкочеловеческом своем содержании, а в мировом, всеобщем — предстоит отдельному сознанию каждого человека. Нужно жить самой жизнью, а не отвлекаться от нее отдельными задачами…

— Я никогда не слышал ничего подобного, — ответил старик, — и это, во всяком случае, не согласно с учением Христа.

— Согласно. Отдаться Его идее — значит вырешить до конца свою жизнь, выполнить свою индивидуальную волю в такой полноте, где она уже сливается с Его волей.

— Ну, а пример, пример?..

— Пример — каждый человек глубокой и чистой жизни. Он не отдается целиком служению людям. Люди — это еще не конец. Его задачи жизни вмещают в себя любовь и идею служения. Но ведь служение-то не самоцель. Он служит им не для них, он живет для себя во имя высшего…

Генерал махнул рукой.

— Пощадите. Мои старые мозги путаются от этой философии…

Вдруг из-за портьер раздался знакомый звучный и решительный голос:

— А целовать свежие губки молоденькой девушки нужно тоже во имя высших целей, господин философ?..

Между складками портьер просунулась голова Изы. Ее сочно развернутые волнистые губы язвительно улыбались. Намек ее мне после происшедшего был понятен. Глядя вниз, на складки ее белого газа, я помедлил, потом ответил:

— Когда хочется счастья, — нужно брать счастье…

Глядя на меня в упор, сурово и почти с ненавистью, она повторила вопросительно мое последнее слово:

— Счастье?..

— Счастье… — тихо, как эхо, повторил я, глядя ей в глаза.

Мне показалось, что мой взгляд упал куда-то в самую глубину ее зрачков, блестящих и влажных. Секунду мы так смотрели друг на друга, потом она повернулась на своих высоких каблучках и ушла. Я неловко, дрожащими руками, собирал в папки бумаги. Генерал сказал:

— Вот попробуйте, пофилософствуйте с Изой… А меня уж увольте. Я до обеда вздремну.

II

Мы разошлись по своим комнатам. Наступил час мертвой тишины в доме. Как будто все притаились. Я лежал на постели, пробовал шататься по саду. Но солнце стояло над дорожками и наполняло сад тяжелым зноем и ярким светом. Книга у меня валилась из рук. Какая-то тоска сосала сердце.

Я стал думать о том, что впереди, что будет… И ощутил боязнь. Жизнь стала казаться мне неопределенно-угрожающей. Мне становилось страшно за себя и за Марыньку. Что мы можем в этой жизни?..

Я и раньше временами ощущал в себе раздвоенность, слабость. Полного лада с жизнью у меня не было. Напор ее был болезненным и раздражительным для моей кожи. Только когда я приникал к миру мысли — я чувствовал нисходящее на меня спокойствие. Здорового крепкого тела, любящего движение, напряжение, шум жизни, спокойного в своей мощи, — недоставало мне. Я был выброшен в жизнь с плохой кожей, она была слишком чувствительна. Порой мне хотелось, как сове, забраться в дупло, чтобы быть наглухо защищенным от жизни, от ее ярости, от ее слишком острых и крепких воздействий.

Боязнь заползала в мое сердце постепенно и я стал с нею жить, как с постоянным спутником.

Ах, по-видимому, я не очень-то верил в окончательную силу добра. У меня не было этой уверенности. Я слишком считался с дьяволом, с силой отрицательной, злой, убивающей душу. Я не мог — вот в чем мое несчастье — швырнуть себя с размаха по пути своего призвания. Во мне был огонь, но он не вздымался, не горел, а только тлел. И я остался человеком глуши, маленького местечка, живущим против площади, залитой грязью, одной сплошной лужей… Напрасно я подымаю руки к небу и обращаюсь к Богу. Он ничего не может сделать мне. Во мне не было больше огня и я не сгорел в огне своего призвания душевного. Что же может тут сделать Господь Бог?..

Какое-то неясное ядовитое предчувствие, что все в моей жизни пойдет не так, как надо, что я испорчу единственное великое здание моей собственной жизни и обращу ее в прах, в ничто, — отравляло меня. И чем дальше, тем сильней наваливалось на меня это сознание, как бремя камней. Я старался скрыть это от себя и от всех.

В тот день, когда произошел наш разговор со стариком и обмен беглых реплик с Изой, — она не вышла к обеду. Сказалась нездоровой. И на другой и на третий день ее не было. Мы обедали со стариком вдвоем в большой гулкой столовой, торжественной и холодной.

Однажды из своего окна я видел, как ей подали экипаж. Был ветреный день и сад шумел, как море, под ветром. Воронки пыли мчались по дороге. Кучер Федор, широкоплечий, большой, как медведь, выехал из ворот в поле. Вечером, когда я возвращался в комнату из сада, она приехала с несколькими снопами полевых цветов и трав, с пучками прибрежного камыша. Всем этим она забавлялась в поле. Она не была нездоровой, но почему-то не хотела видеть ни старика, ни меня. Однажды я столкнулся с нею в кабинете, у книжных шкафов; меня удивила бесцельность ее неожиданных нарядов. На ней было белое, очень пышное платье. Такая роскошь была одним из ее неожиданных капризов. Ее лицо казалось худее и строже. Надушена она была нестерпимо и целая волна одуряющего сильного запаха пахнула на меня. Она прошла мимо, небрежно кивнула головой и как-то сбоку бросила на меня быстрый взгляд.

Мы не разговаривали больше. Она сохранила нашу тайну. Только Марынька теперь не входила в ее комнату и она не обращалась к ней ни с какими приказаниями. Однажды почтальон принес на имя Изы большой заказной пакет. Отец и дочь заперлись в кабинете и долго что-то обсуждали. Вслед за тем усадьбу посетил один из видных столичных адвокатов и снова произошло уединенное собеседование при плотно закрытых дверях кабинета.

В тот же день за вечерним чаем старик, как бы после раздумья, положил свою ладонь на руку Изы и сказал:

— Так будет лучше…

Иза вздрогнула и ответила:

— Не говори об этом. Никаких напоминаний…

В доме после этого словно пронесся какой-то вихрь. Долго запертый рояль в гостиной обнажил свою белоснежную клавиатуру. Загремели звуки. Горы книг переносились из кабинета в комнату барышни. Федор ежедневно закладывал дрожки. Иза как будто из всех сил туманила свою голову, старалась забыться. Теперь по утрам она выходила не в прежних строгих глухих платьях, с маленьким шлейфом, красиво окручивавшим ее ноги, а в голубых и белых матине, с открытыми до плеч рукавами, обнажавшими ее плечи и руки. Ее духи наполняли весь дом, — можно было задохнуться.

Я со смущением, невольным и сердившим меня, отводил в сторону глаза от кожи ее шеи и груди, от вида ее белоснежных рук. Легкая усмешка пробегала по ее губам; она молчала и приближала свои близорукие большие глаза к раскрытым на пюпитре нотам.

III

Стоял июль. От неподвижного жара горячих золотых дней, от приторных томивших духов, от бурных звуков рояля — некуда было деваться. Первоначальный покой моих дней в приюте старого генерала был нарушен, казалось, навсегда. То свежее и ясное, что несла с собой Марынька, теперь было отравлено мною же самим. Меня охватывали такие бешеные порывы сладострастия, такая мука желаний, что я бродил весь налитый мутью и огнем. Книга падала из моих рук и записки старика плохо подвигались. Марынька стала меня побаиваться. Сухими жесткими губами я встречал ее алые губки, не испытывая того нежного очарования, какое было в начале при прикосновении к ней. Ее загорелые маленькие руки были совсем детскими, ее фигурка была хрупкой и жалостной, как у ребенка. Когда я касался ее, я сам себе был противен.

Несметные образы нагих женских тел носились предо мною. Ночью мой мозг горел. Я чувствовал необъяснимую и страшную значительность этих живых форм, тела, соблазнявшего, как жаждущего плод на дереве.

Они проходили предо мной вереницами: я ощущал со звериной силой влечения их головы, шеи, грудь, торс, ноги… Я проникался особым сенсуальным эстетизмом. Я чувствовал руку художника в строении этих форм, в их силе, стройности и божественном даре движения. Как бела кожа. Как розовеет под ней кровь. Как волнисты и нежны линии. Как напрягается нога при движении. Как легко взвиваются руки, когда они ложатся вокруг шеи… Большая горячая поэма тела. Казалось, здесь ощущениям нет конца. И если быть безумным, то можно все разрешить и все кончить одним ниспусканием вниз, в эту пропасть ощущений.

Земля, на которой вырастали трава, деревья, вольно шумевшие в воздухе, их ветви, обремененные плодами, море воздуха и неба — все казалось только эдемом, жаждущим страсти.

В особой тетради, которую я назвал «Желтой книгой», я записывал образы эротического бреда. Униженный силой этих влечений, я потом омывал их мукой и подавленностью. Я сам себе порой казался отверженным, изгнанным из мира, в котором жил. И еще острее были часы, когда я входил в мои чистые созерцания. И снова падал, как будто влезал в горящую пасть самого дьявола. Весь мир был в огне и не было ни одной струи прохлады.

Я исхудал. Мои глаза ввалились. Кожа и волосы стали сухи, под глазами темнели круги. Обнаженные руки и шею Изы я видел во сне. Мой сон навязывал мне Изу. Я видел ее во сне в моих объятиях где-то у берега реки; я запомнил запах воды, ила и теплой женской наготы, когда проснулся. И у меня было ощущение, что мы оба где-то, в какой то земле, неведомой нам, творили одно и то же и жили одной жизнью. Ощущение интимной близости к ней оставалось настолько сильным, что я не мог без смущения и тайной дрожи смотреть на нее. Она, вероятно, заметила мое страстное смущение, весь мой безумный вид. Однажды мы встретились снова у книжных шкафов.

Весь мелкой дрожью дрожал я, стоя подле нее. Нас отделяли портьеры. Секунду мы не отрывались друг от друга глазами, как люди, охваченные великим влечением или страшной злобой. Я помню ее легкий стон, когда она очутилась в моих руках, потому что я сдавил ее с силой сумасшедшего. Но рот ее я закрыл губами и не отрывался от него долго. Старику что-то смутно почудилось. Он тревожно задвигал стулом и, видимо, с трудом вставал. Я посадил Изу на стул; с закрытыми глазами она сидела и тяжело дышала.

— Вот вам Мопассан, — сказал я, чтобы нарушить молчание, которое было предательским.

Она открыла глаза, взяла мою сухую руку и стала ее гладить обеими руками.

В тот день мы обедали втроем. Обед не был так молчалив, как всегда. Иза порой прерывала воспоминания старика шутливыми замечаниями и посматривала на меня искрящимися глазами. Старый генерал, отпивая из стакана красное вино, посмотрел на меня как-то внимательней обыкновенного и сказал, как бы ни к кому не обращаясь:

— Алеша стал плох. Вид неважный. Придется отпустить его, пожалуй, на поправку.

— Мне некуда ехать поправляться, — ответил я, — у меня никого нет близких. Кроме того, если я здесь, в усадьбе, не поправился, то, очевидно, надо просто думать о далеком путешествии…

Иза шутливо сказала:

— Хорошо умереть молодым…

И прибавила:

— Я вам отличный венок совью из камыша и лютиков на могилу, серый с желтыми цветами…

Мы разошлись после обеда. Я как безумный шнырял по степи, за усадьбой. Насильно ли я взял у нее поцелуй, или она хотела его?.. Но я помнил ответ ее губ, настойчивый, сильный. Как будто аромат дикого цветка остался у меня от этого поцелуя. Я вел себя, как безумный: не отдавая себе отчета, громко пел, размахивал руками, перекликался с эхо. Оглушительная волна здоровья, веселости прошла по моему телу.

Вернувшись домой, я пошел к кабинету старика. Не было слышно ни звука в его комнате. Тогда я прошел раз и другой под окном Изы. Она сидела у стола и что-то писала. Я сорвал ветку и бросил ей в окно.

— Что это?.. — послышался ее удивленный голос. Увидев меня, она расширила глаза и словно побледнела от испуга или гнева. Я подошел к окну и сказал:

— Я хочу к вам, Иза.

Глядя в упор на меня, она вдруг улыбнулась. И все ее лицо необычайно осветилось. Оно таким новым и нежным показалось мне.

Когда я вошел, она схватила брошенную мною ветку ветлы. Ветка свистнула и ударила меня по плечу. Я почувствовал ожог. На моей белой рубашке остался серовато-зеленый след. Не вскрикнув от боли и неожиданности, я только вытянул сильно напрягшиеся руки и схватил ее. Мне тоже захотелось сделать ей больно. Но она уже нежно вытянула руки на моих плечах и потянулась побледневшим лицом, с закрытыми глазами, губами к моим губам.

Она и потом всегда закрывала глаза, когда целовала меня.

— Ты не хочешь меня видеть, — упрекал я ее.

Она отвечала:

— Я так тебя лучше вижу…

Выходя от нее, я встретил Марыньку. Она несла на своих хрупких плечах коромысло с двумя ведрами воды.

— Тебе тяжело, — крикнул я, — дай, помогу.

Марынька, стиснув зубы, молча отрицательно качала головой и вырывала у меня из рук конец коромысла. Позади раздался крик. Я не разобрал его, но оглянулся.

В окне с искаженным лицом стояла Иза. Я должен был подойти к ней. Нагнувшись ко мне из окна, она пониженным гудящим голосом сказала:

— Запрещаю. Ты понимаешь? Ни видеться, ни разговаривать…

— Так мы с тобой свяжем друг друга, — сказал я.

— Вот именно. Свяжем туго, туго, чтобы не шелохнуться. Это вкусней всего…

— Вкусней?.. — изумился я.

— Ну, лучше… Ну, как хочешь… Ступай. Да помни: ты связан.

— И ты тоже!

— И я тоже.

Я не видел ее после того три дня. Только получил коротенькую записочку: «Не приходи». Не знал, что и думать. И настойчиво думал о ней. В то же время, непонятно для самого себя, когда, нарушая запрет Изы, пришел к заветной скамье под липой, чтобы повидаться с Марынькой и в последний раз поговорить с ней, — ласкал ее нежней обыкновенного, с грустью и жалостью почти болезненной, и чувствовал, что не могу выпустить ее из рук.

Она вывертывалась из моих рук, но не убегала.

— Ты ж барышню кохаешь… Я не до вподоби тоби…

Когда она заплакала и наклонилась милым движением, чтобы вытереть слезы концом фартука, она показалась мне милей и родней всего на свете.

— Деточка моя коханая, — сказал я, — да променяю ли я мою Марыньку на всех барышень в свете? Я больше к ней и не пойду…

Душа моя была охвачена раскаянием; снова нашло на меня все это легкое, свежее, полное жалости и любви, что шло от Марыньки в мою душу. Я вернулся домой, думая только о ней, полудевочке, полудевушке, похожей на молодую березку, с ее ласково цепляющимися за мои плечи загорелыми руками. Я сбрасывал с себя наваждение и огонь. Я вспоминал, каким спокойным, сильным вставал я прежде по утрам.

И весь вечер этого дня я провел спокойно и легко. Я искал случая встретиться с Марынькой при Изе, чтобы показать ей, что я не хочу быть связанным и связывать ее волю. Но Иза словно скрылась куда-то. Ее окно было закрыто и в комнате стояла мертвая тишина. Ночью я поздно сидел у стола при лампе и писал. Помню, я набрасывал какой-то отрывок из итальянской жизни; в Италии же я не был никогда. Молодой монах в моем отрывке живет в келье, полной книг и рукописей, встает в прохладные утра и идет в сад умываться из колодезя, гуляет по саду и среди цветов и деревьев предается религиозным размышлениям.

Кончив главу, я вышел в сад и долго бродил по дорожкам. Луны не было. Смутные слабые звезды роились в вышине. Ветлы, липы и клены стояли, как шатры, в беловатом саване тумана; в воздухе — теплынь и влага. Все спало тревожным, полным затаенности и испуга сном. Чудилось в теплыни и смутном сумраке ночи полет ночных сил на мягких крыльях под низким облачным небом. Все живое закрывало глаза, чтобы не видеть страшного и забыться до прихода озаряющего мир дня. Только к утру я заснул томительным сном, полным каких-то видений и бреда.

Разбудил меня толчок. Я открыл в испуге глаза. Предо мною стояла Иза в легком пеньюаре, в туфлях на босу ногу. Она бросилась на меня вся, так что я чуть не задохнулся под толчком ее большого сильного тела. Пеньюар ее развернулся и блеснула грудь. Это была первая женщина, которую я знал. Она взяла меня утром, после того, как я решил, что уйду от нее.

IV

Мой бред осуществился: я владел женщиной. Я сам себе показался другим и мое ощущение жизни было новым. Ни одной строчки не вписал я больше в «Желтую книгу», потому что женщина-реальность вытеснила бред и страстную мечту. Ее сильное длинное тело богини-охотницы, мускулистое и по-мужски порывистое, открыло мне глаза на истинный мир отношений. Я изведал новое чувство наготы, лишенное яростного сладострастия: наоборот, какая-то грустная тайна кровной плотской близости заставила смотреть на наготу с непонятным состраданием и даже грустью. Я чувствовал себя первым Адамом, склоняющимся на земле к его Еве среди всего непонятного в первосозданном мире.

Я отрывался от нее, исполненный какой-то грусти. Я сам не совсем понимал себя в эти моменты; но меня с силой непреодолимой тянуло всегда после вспышки поцелуев и ласк к молчаливому, смутному созерцанию жизни здесь же — у края ее плотской силы, ее кипения. Мне хотелось подлинным образом ощутить мир, как пустыню Божию, вдвоем, в неведомых и длительных пустынных скитаниях. Я замирал в тоске, в прислушивании, в каком-то сомнамбулическом состоянии… Мне казалось, что я открываю в эти моменты внутренний слух и напрягаю духовное зрение.

С раннего детства знакомая мне меланхолия, острая и почти сладострастная, разрасталась. В такие моменты я не чувствовал никого, кроме себя; с упоением предавался я ей. Я становился чужим, далеким женщине, которая была со мной.

— Ты — еж, улитка, — говорила мне Иза, — ты ускользаешь от меня, вбираешься в свою раковину.

Но чаще всего ее сильно раздражали мое потемневшее лицо и вид человека, ушедшего в свои созерцания. В этом отношении как сильно отличалась от нее маленькая Марынька, которая с некоторой пугливостью и робким вниманием относилась ко всем проявлениям незнакомой ей, своеобразной жизни. Иза, наоборот, стремилась подавить все несогласное с ней, она с бешеным упорством старалась вернуть к себе любовника, страстного юношу, забывшего все ради тела возлюбленной. Она бывала искусной, забавной и порой бесстыдной в своих порывах. Порой она играла мной, как мячиком, как куклой. Во время этих часов она рассказала мне свою печальную историю. Она была замужем и была девушкой до меня. Ее муж был отставной капитан, от которого она, испуганная и возмущенная, убежала в первую ночь домой к отцу. Она не могла мне все объяснить, она многого сама не понимала, подчиняясь бешеному толчку инстинктивного отвращения и протеста. Но мне казалось, что ей, по натуре и сложению тела Диане-охотнице, свойственно было проявлять некоторое подобие мужской воли в любви, как и вообще в жизни. Она, как охотница, меня поймала и играла со мной, как хищник, поймавший живую добычу.

Мы довольно скоро начали ссориться. На мои нервы невыносимо действовало ее домогательство, ее упрямство, ее хищническое жесткое веселье. В такие моменты ее лицо становилось особенным: гримаска злого упоения искажала его, глаза светились желанием и злорадством. Ей нравилось побеждать мою скуку и усталость, а раздражение мое давало пищу ее настойчивости и злому веселью.

Хуже всего было то, что мой мирок дум и представлений, как о скалу, разбивался в дребезги о ее резкий смех и чувственное безделье. Она шла на меня, она убивала меня во мне самом. В конце концов возникла упрямая и жестокая борьба, в которой я изнемогал, впадая в апатию и пустоту.

Однажды, глубоко задумавшись, я машинально отбивал ритм какого-то мотива по ее голому плечу. Она сбросила мою руку и вскочила, разъяренная.

— Ты сумасшедший!.. Не смей прикасаться ко мне.

Очнувшись, я пытался объяснить мою задумчивость, но она горела от раздражения. Как я осмелился прикасаться к ней машинально, не чувствуя ее?

— Оставь, оставь!.. Мне надоел твой бред. Ты сумасшедший.

И, сдерживая себя, она начинала ухищренно, зло, остро издеваться надо мною. Она вспугивала мою меланхолию, разбивала мое настроение. Я просыпался, я чувствовал, что выхожу из своего состояния. Я больше ничего не хотел, я был раздражен и мои нервы невыносимо натягивались. Однажды в таком состоянии какой-то злой внутренней неудовлетворенности я бешено крикнул ей:

— Уйди. Я не выношу тебя! Уйди из моей комнаты.

Я нетерпеливо понуждал ее уйти и показывал ей на дверь. В первую минуту она изумилась и гневно расширила глаза. Но вдруг залилась хохотом и бросилась ко мне на шею.

— Ты гонишь меня, Алешенька! Гонишь, да?.. — И она хохотала, как сумасшедшая.

Мое раздраженное лицо показалось ей забавным.

— Если бы ты знал, каким ты был смешным и милым, когда гнал меня… — говорила она мне.

Она была сильнее меня и невозмутимее. В конце концов я испытал ощущение какого-то опустошения, когда бывал с ней. Я становился пустым, легким, ненужным никому и самому себе. Она же в этой игре, в этой борьбе находила неистощимое содержание; ей нужно было только, чтобы я не сейчас же сдался, чтобы я продержался еще и был все-таки противником, а не рабом.

В то же время в ней определилась для меня и резкая складка прямого практического сознания.

Однажды она меня спросила:

— Скажи, пожалуйста, к чему ты себя готовишь? Какое, собственно, место ты себе отмежевываешь в жизни?

Я ответил:

— Никакого. И определенное — мое. Я живу и хочу жить. Я живу не для места, не для чужих целей и закабалять себя ни за что не хочу.

Я напомнил ей момент, когда я отбивал ритм мотива на ее голом плече.

— Я прислушиваюсь, живя, к жизни. Она меня вбросила сюда, как живой орган прислушивания и познавания. Мир — звучен, мир — хорал, я слушаю его. Я поглощен этим, действительно, как сумасшедший. Я хотел бы только окончательно, глубоко в этом смысле сойти с ума, упасть на самое дно этих ощущений, этого прислушивания…

Иза пожимала плечами:

— Милый, об этом хорошо почитать в книжке, об этом, может быть, хорошо и написать книжку. Но ведь этим нельзя же жить. Давай серьезно поговорим. Ведь я же заинтересована в твоей судьбе.

И она сказала фразу, которую я никогда не мог вспомнить без злой усмешки:

— Тебя надо поставить на дорогу.

Она обняла меня своими выхоленными руками, на ней был широкий утренний капот, открывавший плечи и руки, и — все тот же острый запах ее духов.

Я отстранил ее и ответил ей с яростью:

— Ты никогда не поставишь меня на дорогу. Я буду нищим бродить по дорогам. Я буду жить, как хочу…

— В шалаше, да?.. — смеялась Иза. — Рай в шалаше?..

Она ушла от меня недоумевающая и рассерженная. Наши свиданья хотя и проходили в тайне, но скрывать их стало уже трудно. Один генерал пока ничего не знал, но прислуга уже знала все и шепталась. Каждый день могло стать известным все и старику. Однажды Иза, уходя, встретила у двери осунувшуюся бедную Марыньку. Она смотрела на барышню глазами, пылающими от страдания и ужаса, прислонилась к стволу тополя и не могла свести с Изы очей. Так и прошла она под взглядом маленькой Марыньки.

Я открыл окно, провожая Изу, и увидел Марыньку. Но едва встретился с ней глазами, как она убежала. Я отправился ее разыскивать. Мне хотелось ее успокоить. Но, завидев меня, Марынька забежала в самую гущу сада. А когда я наконец ее поймал, она опустила низко голову, как это делают маленькие хохлушки, испуганные лаской панов, и ни за что не хотела даже поднять голову и взглянуть на меня. Она только дрожала и порывалась от меня убежать.

Когда я взял ее загорелые лапки и поцеловал, слезы брызнули из ее глаз, она вырвалась и убежала.

До вечера я не видел никого. Генерал неожиданно прислал сказать, что чувствует себя нехорошо и заниматься сегодня не будет. К вечеру я услыхал какую-то тревогу. Оказалось, ищут с утра пропавшую Марыньку. Какая-то томительная пустота, ожидание, неясная тревога чувствовались во всем доме. И вдруг шум усилился, вырос, разросся в какое-то тревожное зловещее гудение, прерываемое отдельными криками. Я бросился из комнаты и столкнулся с кучкой людей, что то несших. Мне бросилось в глаза маленькое тело Марыньки и ее неподвижная загорелая пятка. Лицо ее было закрыто.

Марыньку сняли с дерева. Она была еще жива. Федор поехал за доктором.