I

Несколько дней прошло горьких и пустых. Подле комнаты Изы, в пустой, когда-то бывшей детской, комнате лежала Марынька. Она выздоравливала. Я не входил к ней в комнату, боясь вызвать в ней испуг и потрясение. Первое, что мне бросилось в глаза, когда я ее увидел, была черно-синяя полоска вокруг шеи. Когда Марынька встала, за ней приехала старшая сестра из деревни и увезла ее домой. Мы не прощались. За десятки лет последующей жизни мне ни разу не довелось ее увидеть. Где-то она жила и проходила свой трудный женский путь, сохраняя — не знаю, надолго ли, — на дне души мой искаженный облик.

Вечером ко мне пришла Иза. Мы с ней сидели молча. Когда ее руки легли на мои плечи, я отстранил ее. Она приблизила ко мне раздраженное недоумевающее лицо. Я прошептал: «нет»… — и отвернулся. Она ушла.

Подавленный, я жил до вечера, скитаясь, как тень, по комнате и в саду. Ночь я провел без сна в страшном угнетении, тоске и непонятном страхе. Мне казалось, что я навсегда сошел с дороги и сбился в сторону, что мне уже не найти пути. Мне было горько, пусто, страшно. Жизнь наваливалась тяжелой и безобразной глыбой, сосала сердце нудьгой, томила страхом суетного грязного дня и бессонной горькой ночи. Я встал и зажег лампу. Тоска и страх слились вместе в моем сердце. В эту ночь я терял своего Бога, я куда-то низко пал, подо мною дрожали все устои жизни, и ничего не было в душе, кроме безобразного страха и сосущего сердца сомнения.

Я томился, словно меня напоили отравой, горькой и рвущей все внутри. Я боялся дней, что ждут меня впереди, предчувствуя пыльную жуткую дорогу, расстилающуюся предо мной. Пыль, грязь, бессилие, беспомощно опущенные руки, разъеденная ржавчиной воля — вот чего смертельно боялся я. И было такое чувство, как будто спасения уже нет и всей моей жизни нет освобождения и нет настоящего живого пути.

Быть может, все уже было предопределено и кто-то в графе моей жизни вписал — падение и гибель, и я должен был только пойти и погибнуть. Я метался в огне мыслей, в страхе и панике; ужас сливался во мне с возмущением. Я возмущался в горьком своем бессилии и тем, что я рожден, и тем, что я живу, что есть возможность исполнить надо мною бессмысленную букву приговора. Я не принимал ни этой жизни, ни этой смерти. Но я не мог вырваться из рокового круга существования и уничтожения.

Я обезумел в эту ночь, когда я так ясно увидел, что я, быть может, обречен на низины, что я не осуществлю себя, своей души, что я погибну, обреченный на низины. Бог и дьявол поспорили о моей душе — и Бог предал меня в руки дьявола. Я боялся низин — и вот я в них; я жаждал до смертной муки осуществиться душевно, и вот я попал в яму, в которой не живут, а умирают.

Быть может, это и не приговор над моей жизнью, а просто железное следствие из самой природы моего тела и моей души. Быть может, я сам и причина и следствие моего ада, моей гибели. Но от этого мне не легче. Я возник вне моей воли и слепо шел и вот упал в яму.

Так метался я всю ночь, не смыкая глаз. Утром, когда я встал, ко мне постучался слуга и принес письмо от генерала. В письме были деньги и просьба оставить дом в тот же день.

Я взял письмо, спрятал его, как документ моего позора и унижения. Отправился к Изе, уже не прячась и не боясь никого. По-прежнему я отвернулся от ее губ, от ее рук. Пришел сказать ей только «прощай». Она пожала плечами:

— Я тебя найду. Мы будем вместе. Я переупрямлю папу.

Я сказал ей, что еду в ближайший городок и там решу, что предприму.

— Я сама все решу, — сказала Иза, подойдя ко мне вплотную, — ты видишь, я на твои капризы не очень сержусь.

Мои уверения, что между нами все кончено, не влияли на нее нисколько. Я ей говорил:

— Тебе со мной невозможно. Я нищ. Я не умею ничего делать, ничему не учился… Я или буду жить своею жизнью или должен буду пасть, затеряться в грязи…

Иза отвечала: «Все это фантазии…»

Я ушел к себе собирать вещи. Я не думал о протекшей ночи, когда я так низко пал духом, обнаружил такую слабость и уныние. Я не знал, что эта ночь будет пророческой.

В тот же день я уехал.

Было солнечно, зелено по дороге, шумели хлеба и одинокие ветлы. Ветер рвал с меня шляпу. Я сидел и смотрел по сторонам на эту дорогу, на просторы, среди которых я чувствовал себя чужим, не нашедшим еще ни себя, ни своей души. Я не принимал в душу ничего: ни травы, ни неба, ни деревьев. Я был мертвым путником. Я как бы ожидал момента, когда я начну жить всем и открою душу для всего. Пока же она была заперта, боязлива, недоверчива и томилась своей тоской и таила в глубине все время мучившую ее боязнь.

Я говорю об этом, потому что в моей жизни эта ржавчина столько раз разъедала мою душу. Порой я выпрямлялся, сбрасывал с себя боязнь и готов был на крест и на муку, твердый и утвержденный в себе. Порой же снова терял себя, падал и ползал внутренне где-то в пыли своего смятения и страха.

И первые же лачужки города, когда я в него въехал, кузница и трактир на окраине, изба с окном, заткнутым тряпкой, телеги, запах гари и жилья, — заставили меня, как улитку, съежиться и свернуться. Я потемнел от близости человеческой скученности, бедности, уродства и мещанства, от всей этой неизбежной ежедневной жестокости. Враждебно и нудно смотрели на меня свидетели чужой жизни — вывески лавок, контор с их фамилиями и обозначениями… В человеческой жизни столько места занимает — мертвый труд, торговля, оборот, сделка, механизм труда и продажи, что приходится сторониться и уступать дорогу этому мертвому и грубому движению. Надо прижаться к стене, сойти с пути или же войти в этот механизм винтом, подчиниться ему. Мне же хотелось проклясть его, подняться над ним и пойти на грозящую и жестокую борьбу.

Я въехал в этот город, чтобы решить, куда я брошу свою жизнь, куда она польется. Ибо я не знал еще ни себя, ни своей жизни.

И вот я в маленьком номерке гостиницы. Четыре стены вокруг меня, оклеенные грязными обоями; их цветки бумажные, скучные имеют свой отвратительный удушающий запах бумаги, клея и грязи. Они пахнут тоской и пылью. Маленькое окно выходит во двор, заваленный бочонками и ящиками. Приказчик и мальчуган возятся внизу с молотками и открывают ящики с товарами. Дерево, которое стоит у забора во дворе, только увеличивает мою тоску, мое острое ощущение приниженной и убитой здесь жизни. Эта шелковица, это несчастное дерево растет среди духоты и грязи, листья ее покрыты копотью и пылью; оно оскорблено еще больше, чем я, оно и умрет здесь среди суетни, торгашества и жизненной мертвечины.

Через много лет я гляжу теперь на того меня, каким я был в тот день, когда сидел в номере гостиницы уездного городка. Я был юношей. Мне было девятнадцать лет. Я был похож на ветку дерева, покрытую еще корой зеленой; потом уж она делается серой, твердой, похожей на застывшую лаву, на кожу слона. Вначале же она сочная и ломкая. Я был похож на эту ветку. Я сидел и думал, что жизнь чудовищно искривлена, что люди ослеплены и ходят с бельмами на глазах.

Я думал, что надо остановить все колоссальное движение внешней жизни: остановить торговлю, промышленность, пусть замолчат фабрики и заводы, не извергают удушливого дыма и выпустят из своих жерл миллионы грязных замученных рабочих. Пусть остановят пароходы и паровозы. Пусть не строят каменных казарм в городах, не тратят миллиардов на вооружения и армии, уничтожат тюрьмы, паллацо и хижины. Пусть все идут на зеленые горы, в поля, леса… О, наивные мечтания юности… Пусть дышат обильным мощным воздухом гор и степей, живут среди этих просторов, в первоначальной простоте, близости к первоначалу природы и жизни, ценя божественную значительность каждого человеческого «я», как носителя вечного и общего сознания.

Так наивно, так по-детски думал я, вернее, не думал, а чувствовал. Мое сердце сжималось, когда я видел наглядное воплощение молоха внешней культуры, когда предо мною гремел завод или шумел базар. Я чувствовал, как силен этот молох и как слабы мы — мечтатели, не умеющие жить и тянущиеся книжной отвлеченной мечтой к первозданной природе и к чистоте ее трав и просторов.

Несколько дней я прожил в городе. Нарочно, ища себя, своего решения, я выходил из дверей гостиницы, шел вдоль улиц, в рядах, среди толпы, спускался в окраины, где ютилась беднота, Заходил в пивные, трактиры и рестораны. Меня охватывали — вонь, удушье, я страдал, я морщился, видя потных, жирных, безобразных, хуже дьяволов людей. Я ходил, я обдумывал, как будто само обдумывание мое не обозначало бессилия. Ибо то, что ясно и нужно, — идут и делают, невзирая ни на что.

Я пробыл в городе неделю. Небольшое количество денег моих убывало. Я не хотел давать знать о себе никому, да у меня и не было подлинно близких людей. Убыль денег как будто предвещала какое-то решение. Среди всего мира и миллиардов людей в нем я был совершенно одиноким. Никаких нитей от меня не шло в мир. Я мог свободно жить и свободно умереть. Моя — «философия чистого существования» — крепко засела в моем мозгу. Тяжкое уныние, которое ложилось на мою душу в городе, только сильнее в минуту порыва вздымало на поверхность мою горячую мечту.

Я счел, наконец, искус оконченным и все счеты с городом сведенными. Я только напрасно истощал в нем силы души. В последний день моего пребывания там в мой номер вошла Иза. Она нашла меня, она приехала за мной.

— Много мне стоило усилий уговорить папу. Алеша, ты вернешься к нам, а потом мы с тобой устроимся отдельно. У нас будет славный дом. Папа сможет найти тебе службу, у него сохранились связи…

Она была упорной женщиной и ни за что не хотела понять моего отказа.

— Я согласна, — наконец сказала она, — на все твои фантазии. У меня есть свои десять тысяч. Живи как хочешь — сделаем опыт.

Но вся она, — ее лицо, ее мысли, атмосфера, которую она вносила в комнату, угнетали меня чуждым и скучным, все тем же, чем веяло и в самом городе. Если бы мы поселились вместе с нею, — мне нужно было бы ежеминутно бороться с нею, искательной, жадной, побеждать ее и снова вступать с ней в борьбу… Я это чувствовал, но не мог ей объяснить.

II

Ядовитую усмешку на ее пышно развернутых красных губах вызвал уже один мой новый костюм. Я был в черном длинном кафтане, подпоясанном ремнем. Это было нечто вроде рясы, длинного черного костюма, в котором, как это ни странно, душой моей овладело какое-то призрачное обманчивое спокойствие. Ниспадающая черная одежда, символизирующая у людей отречение от удушливой суеты мира и тихое затворничество в глубине монастырских стен, навевала какой то тихий сон о жизни моей душе.

Мне грезился последний тихий приют моей души, в котором я найду наконец то, чего искал всю жизнь: погружения в чистый поток, в чистую сущность жизни, в ее сгущенность, в ее глубину и прозрачную чистоту, минуя внешнее и освобождаясь от всех тех целей, которые отводят нас от чистого потока жизни.

Только жить, без грубой борьбы за существование, без внешних целей, не имея иной цели, кроме чистого потока жизни, созерцать, вникать, думать, сидеть по часам где-нибудь на садовой дорожке, смотря на небо или на траву, получить возможность остановить мгновение и войти в ее непроницаемую густую и смутную глубину и там взглянуть в лицо самого Господа Бога, Который — в тишине, смутности и глубине.

Когда я попробовал только намекнуть Изе об этих моих целях, я заметил у нее на лице выражение недоверия, иронии и скрытых хитрых планов.

— Монах, монах!.. — говорила она, отбрасывая рукой полы моего кафтана. — Если бы ты знал, до какой степени не идет к тебе этот костюм. Сколько в нем лицемерия и мещанства… Не люблю…

Она охватывала руками мою шею. Я освобождался от ее цепких и горячих рук.

— Ты упрямый?.. — говорила она. — Ты упрямый?.. Я тоже упрямая!

И она насильно прижимала к моим свои мягкие полные губы, вырезные, красные, чувственно шевелящиеся. Они казались мне отдельно живущим красным мясистым зверьком, всегда чувственно алкающим.

— Ты невыносимо надушилась, — говорил я ей, — у меня голова болит от твоего Лоригана… Как можно так пропитываться духами…

Стоя в стороне и глядя на меня смеющимися глазами, в которых ясно читалась уверенность в своих силах, она похожа была на большую мягкую насторожившуюся кошку. Она знала, что некоторые движения ее чувственного, большого волнистого тела производили на меня слепое мутное покоряющее действие, что я не мог противиться наплыву этих овладевающих мною сил, на несколько минут делавших меня рабом одних тех же, но всегда новых и всегда неотразимых чувств; одного и того же разбивающего мою душу и мои нервы влечения.

Она знала, как сильны для моих ощущений — зрительные и осязательные восприятия наготы. Она изучила все клавиши, все оттенки моей чувственности. Она как бы поняла инстинктом, темным чутьем самки-женщины, как можно играть на струнах моих ощущений… И в этот роковой час моей жизни, когда я вышел на распутье, чтобы ощупью найти вольную дорогу моей жизни, она, как апостол сатаны, как орудие темного духа, встала на моем пути, чтобы низвергнуть меня снова в омут чувственности, в тоскливый водоворот влечения и страшных угрызений совести и муки от сознания, что я сам отдаляю прозрачную минуту моей вожделенной жизни.

И право, в ее лице, искаженном и как бы вытянутым хищнически выражением голой чувственности, я уловил нечто сладострастно-злое и предательское, как будто главное наслаждение ее именно в поругании моих идеалов и в победе моего безвольного тела, раба желаний и чувственной жажды, над крылатой и жаждущей свободы душой.

— Монах!.. — говорила она. — И где же ты заключился?.. В какой келье посещают тебя соблазнительные видения Святого Антония? Не хочешь ли, я инсценирую тебе это видение…

Только что она обрушила на меня целый град сарказмов, обвинений, насмешек и просто брани. Я оказывался, по ее словам, жалким Тартюфом, бездельником, отлынивающим от работы и обычной человеческой деятельности, смешным бродягой, притворяющимся, что имеет какие-то поэтические цели, какое-то дело внутреннего искания, а вместо этого пропадающего от собственной пустоты и ничтожества. Я все это выслушал молча, готовясь расстаться с Изой и замкнув перед нею на прощанье свои уста и душу.

Она видела, что я просто жду ее ухода. И ее наполняло бессильным бешенством мое спокойствие, моя тихая устойчивость перед ее натиском. Она не могла уйти и оставить меня в этом состоянии сосредоточенности и душевной тишины. Ей нужно было разбить и уничтожить это состояние моего духа. И она стояла и ждала вдохновения злобы и чувственности, которые подсказали бы ей слова и жесты для насилия над моей душой и победы над ней.

Внезапно на этом подвижном широком лице что-то дрогнуло. Ее полные чувственные губы расползлись в улыбку, на лице заиграло жестокое и похотливое выражение, в зрачках глаз зажегся знакомый янтарный теплый свет.

— Я инсценирую моему монаху видение святого Антония… — говорила она, смеясь и кружась вокруг меня… — О, я соблазню тебя… Конечно, это ужасно трудно…

И она стала сбрасывать в этой убогой комнатке гостиницы с себя одну за другой свои вещи, свои одежды. Ее жесты были как-то по-«девчонски» беззаботны, бесстыдны и веселы. Она снимала и отбрасывала от себя снятые вещи.

— Возьми свои вещи и уйди, — сказал я ей. — Мне противна теперь твоя нагота, пойми это. Я ничего не хочу, кроме покоя и тишины. Я уж слишком много дрожал подле тебя этой собачьей дрожью.

Иза расхохоталась.

— Собачьей дрожью… Я хочу, милый, чтобы ты еще немного подрожал. Ну, пожалуйста, ну, хоть немножко…

Она спустила черную шелковую юбку………………….старцами не приходилось, наверно, видеть свои видения женщин в таком виде. Ничего этого тогда женщины не знали. О, она, этот призрак, срывает с себя ткань, чтобы показать себя всю — обнаженной… Это была большая ошибка. И я убеждена, что на…….старца это нимало не подействовало. Ведь он был одиноким мечтателем, как ты, привыкшим к видениям, которые вызывал его мозг. Разве такие книжные червяки, как ты, знают здоровую внезапную страсть?

— Вам надо не это………………

Но она сбросила с себя все и подошла ко мне с теми знакомыми движениями, силу которых она знала. Есть ощущения, на дне которых чувствуется какая-то бесконечная глубина и острота. Им противостать нет сил. На несколько секунд погружаешься в водоворот непостижимых по знойности вспышек ощущений, идей, чувств, какого-то мучительного и бешеного откровения, которое тухнет и погасает, оставляя впечатления пепла, пожара, бессилия и пустоты. Это подлинное путешествие на Лысую гору, на дикий шабаш Козла, которым грезила фантазия средневековья.

И она увлекала меня снова и снова в этот обман, погружение в который и пробуждение от которого я так хорошо знал и силе которых все-таки безвольно отдавался. Я должен был схватить это большое, бешено извивающееся горячее тело, некоторые движения которого по своему бесстыдству и неожиданности были обольстительны и слишком знойны, чтобы им можно было противостоять. Она знала только одно — свое тело и мою возбуждаемость, она, как музыкант, играла на этих струнах. И вот мы снова вдвоем на этой тоскливой постели, как будто навсегда преданные шабашу, как будто летящие стремительно в бездну, чтобы никогда не просыпаться от острого, черного, блестящего сна сладострастия и бешенства…

— Ужас!.. Ужас!.. Ужас!.. — говорил я, закрывая себе лицо руками и не глядя на ее разметавшееся тело… Лучше покончить с собой, чем жить в таком отвращении!.. Нет, жизнь тела — это кошмар! Я не могу. Я не хочу этого человеческого, этого животного существования. Во мне все протестует.

Она смотрела на меня с постели, не меняя позы и не оправляя одежд. В ее еще не потухших янтарных зрачках было бесконечное презрение ко мне и к моей тоске.

— Ты какая-то падаль! — кричала она. — О, как ты мне противен! В конце концов, что такое мы?.. Ну, подумай, Что такое я?.. Мы — тело. Вот это, — ………….вот я, — понимаешь?.. Вот эта нога — я. Вот эта рука — я… А что ты бредишь? О чем? Твое слюнтяйство мне глубоко противно. Лучше уж ты был бы сильным и веселым животным.

Я сидел, забившись в угол, не смея самому себе признаться, до какой степени мне было невыносимо ее присутствие, запах ее волос и кожи и та нервозность, какую вызывали во мне знакомый шорох ее юбок, покачивание ее тела и стук ее каблуков. Я сидел и молчал, но, вероятно, в моих воспаленных и горящих тоской глазах она прочла это выражение отвращения и ненависти, потому что внезапно сказала:

— Мне скучно с тобой, этаким худосочным голышом. Хоть бы пробудить в тебе ревность, что ли… Я буду кокетничать с другими. Хочешь? Чтоб разбудить тебя хоть немного. Ведь ты же спишь, — подступила она ко мне, жестикулируя перед самым моим лицом, — в тебе же спит мужчина. Его надо разбудить. Может быть, он проснется, если я разбужу в тебе инстинкт мужчины-собственника, самца…

Я молчал, думая о том, что присутствие другого мужчины, быть может, избавило бы меня от ее присутствия и от власти этих моментов, для преодоления которых у меня не было еще сил.

— Ну, хорошо же… — многозначительно сказала она, — я переменю выражение твоих глаз. Ты снова станешь смотреть на меня такими голодными жадными глазами, как прежде. Я выношу только такие мужские глаза. Чтобы они на меня смотрели с выражением голода и жадности. Я люблю именно такое выражение глаз. Тогда я чувствую, что я женщина, что я живу на свете, что есть моя женская власть и сила.

Я давал себе слово не прикасаться к ней, не отвечать на ее слова и угрюмо замыкаться в своем отвращении к ней и к моей жажде иных освежающих душу впечатлений. Но какая-то непостижимая сила чувственного откровения таилась в этой женщине. Чутьем самки, обладающей ровно настолько психологическим откровением, чтобы постоянно овладевать чувственным любопытством мужчины и пришпоривать его угасающую чувствительность, она поняла, что однообразие ласок и жестов и поз и положений не может вызвать ничего, кроме скуки и усталости. И в ее распоряжении каждый раз находился один из тех внезапных приемов, поражающих по…….хищной страстности, которые действовали на мою пресыщенную половую фантазию, как бешеный удар шпор. Она вставала на дыбы и, как взбесившаяся лошадь увлекала меня снова в бездну низменных удовлетворений, острота которых превыше всего, чем мы только хотим спастись от нее: и дум, и целей, и идей, и молитвенных чувств.

Надо было видеть эту похотливую, жадную, злую улыбку ее мясистых губ, когда меня, уже дрожащего, уже схваченного властью новых неиспытанных ощущений, родником которых еще раз являлось ее волнистое страстное тело, она притягивала за волосы к своим губам и всматривалась с торжеством в выражение моих глаз:

— Ты мой? — слышал я ее теплый, хищный шепот, от которого я дрожал в отвращении и тоске.

И в позоре, в муке, чувствуя себя последним негодяем, жалким отверженцем, я отвечал ей едва слышно:

— Твой…

А наутро я опять ее избегал, решившись в конце концов или заставить ее уйти, или покинуть снова этот город и двинуться дальше в путь одному, тайком.

Она, по-видимому, угадала это мое намерение. От ее зорких глаз не укрылось, что я копался в своей дорожной сумке и кое-что устраивал. Чувствуя, что я все равно веду с ней глухую борьбу и, вероятно, развлекаясь этой хищной чувственной борьбой, в которой она каждый раз получала злое и полное удовлетворение, — она хотела уж наиграться досыта прежде, чем оставить меня и наполнять чем-либо другим свою праздную, пустую и требующую вечного заполнения жизнь.

— Ну, в конце концов, — пристала она ко мне однажды, — хоть скажи по крайней мере, но только честно, искренне, — ведь, в сущности, ты теперь от начала до конца мой. Ты, если хочешь, со мной пал. Ты живешь одинаковой со мной жизнью. Пора же бросить в таком случае эти слюнтяйские мечты о каком-то розовом рае, о какой-то идиллии чистоты и тишины. Если уж попал со мной в яму, то и сиди со мной в яме, голубчик…

— О, — ответил я ей, — ты не знаешь самого главного. В духовной природе человека все очень мудро, хотя и несколько неожиданно устроено. Разве ты не знаешь, какую роль играли в духовном спасении человека его низменные инстинкты, его падение и тот «сосуд скудельный», который именуется женщиной и который способствовал его падению? Нет. Как это ни странно, но грех приближает к святости и падение пробуждает в душе инстинкты чистоты и возвышенности. Этим мудро установлен нерушимый жизненный баланс, благодаря которому душа есть нечто абсолютно спасенное и не подлежащее полному падению и провалу в яму порока и низменности. Что в таком случае делать бедному духу тьмы?.. Он бьется над неразрешимой задачей. И ты его маленький апостол, пускающий в ход, когда нужно, свои волнистые белые бедра с их удивительной кожей и эти удивительные страшные линии бедер……………………….Ах, можно делать все, нет такой суммы пороков и зла на земле, которые не могли бы быть искуплены! Только потому мир существует в таком виде, как он есть и Бог попускает его злодеяния, войны, бойни, падения душ и тел и мерзость запустения в человеческом мире… Спастись можно. Даже больше: не спастись нельзя. Так устроена человеческая душа; таково человеческое сознание. Вот почему, чем ниже я падаю с тобой, тем ближе я подступаю к моим неведомым еще мне внутренним целям. Пусть вырастает в душе отвращение. Пусть я не могу преодолеть наслаждения стыдом и бесстыдством, ощущений, даваемых зрением и осязанием в наготе твоего тела. Пусть все… Но ты не закроешь моего пути. Он все равно передо мной…

— А, ну, если так, то чем хуже, тем лучше… Тогда давай уж я развлекусь несколько по-иному. Я исполню несколько своих…….желаний, милый, тлевших во мне под спудом. Ведь не всегда можно все сделать, как хочешь. В обществе столько условностей!

— Чего же ты хочешь?

— Есть вещи в городах, которых я еще не видела. Вы, мужчины, можете…….свое чувственное любопытство удовлетворить вполне. Вам доступно все. Вы бываете в домах свиданий, в притонах тайной продажной любви, в игорных домах, во всех домах, где разнуздывается человек и живет вовсю без стеснения. Там деньги и инстинкты побеждают все. Ну, я видела далеко не все это.

И она рассказала мне свои намерения, пробужденные атмосферой этого торгового, кипящего рынком и человеческими аппетитами города.

— Я сразу почувствовала, что здесь это, наверное, в широком масштабе. Ну, здесь же много купцов, дельцов, кутящих адвокатов, инженеров, актеров и прочих веселых и предприимчивых людей. Они умеют жить, дорогой мой, не то, что мы с тобой. Мы пойдем с тобою всюду. Не беспокойся, у меня денег хватит. Пойдем в клубы, в игорные дома, в притоны… Я хочу, наконец, посмотреть, как эти женщины живут, как они продаются… Я ничего этого не видала. Ах, читать только в романах, это, мой милый, мало… Мне надо самой подышать этим воздухом…

— Ты жаждешь подышать человеческой вонью, — сказал я ей.

— Я жажду подышать этим отравленным воздухом, ты прав. Это интереснее, чем чистый свежий воздух где-нибудь у реки или в лесу. Ей-Богу же, милый, это интереснее, — искренне сказала она. — Ах, если бы ты знал, как я ценю сильную, здоровую животную волю в человеке… У тебя ее нет. Но у тебя есть другое: ты меня удивил своей, если хочешь, извращенностью, своими фантазиями, своей книжностью. Ты не знаешь страсти, но зато вряд ли знает кто- либо другой так сладострастие…

— Значит, решено… — Она в восторге кружилась по комнате и душила меня в своих мощных руках.

— У меня бешеное любопытство, — признавалась она. — Ах, разве мое любопытство может кто-либо удовлетворить? Ну, что ваши писатели! Разве они пишут о жизни! Нет, я хотела бы прямо пойти в каморку к какой-нибудь проститутке и порасспросить у нее обо всем, даже о том, чего она сама не хочет замечать, на что она смотрит с тупым терпением. Пусть бы она порассказала мне все живьем, понимаешь… Ну, вот какой гость был только что, в каком он был пальто и какие прыщи у него были на лице или на груди. Как он ходил по ее комнате, как присел на ее кровать.

Понимаешь, все человеческие гнусности хотела бы я знать… О, как к этому относиться! А я на это смотрю, как на детские шалости. Только любопытно, и больше ничего. Ведь это все наше человеческое. Но у меня просто жадное любопытство ко всей человеческой возне, ко всей гуще человеческой. Я бы хотела войти, влезть в нее, дышать запахами комнат, мебели, пота, ну, просто утонуть во всем этом теплом и живом… Ты не понимаешь этого? В тебе нет этой жадности к живому?..

— Ну, вот, ну, вот… Как хорошо, что я к тебе собралась. Ведь мы тут абсолютно свободны. Мы можем делать все, что хотим. Мы многое придумаем.

Ее фантазия разыгрывалась. И вскоре уже мы ходили с ней по лавкам и покупали мужской костюм и все принадлежности его для меня и для Изы. Я согласился молчаливо исполнить все ее фантазии, зная, что до полного пресыщения всеми этими еще неиспытанными ощущениями, она не отстанет от меня. Мы вернулись в номер, нагруженные покупками, и сбросили весь этот ворох вещей на столы и диваны.

Иза сейчас же начала сладострастно возиться во всей этой груде вещей. Все детали мужского костюма заинтересовали ее и заставили с живейшим любопытством вертеть запонки, воротнички, манишки, жилет, брюки…

— Вы, мужчины, не понимаете, как все это может быть нарядно, красиво и сколько во всем этом радости жизни. Только мы, женщины, можем сочетать радость жизни с костюмом и тряпками. Оттого мы так любим тряпки. Смотри…

Она порывисто стала сбрасывать с себя свои юбки и кофты.

— Начинается новая эра моей жизни. Я становлюсь мужчиной. Но прежде я освобождаюсь от всего. Ну, милый, помоги…

И я должен был снять последовательно все, что на ней было, касаясь своими легкими нервными пальцами ее тела, освобождая его от одежд и снова ощущая эту упругую тугую кожу, волнистость и дрожь ее членов. Она нарочно длила этот процесс, вызывая во мне знакомые ощущения, от которых я впадал в длительное упрямое безумие, создаваемое медленными скользкими прикосновениями. Но вот наконец она стояла совсем голая.

На спинках стульев лежало приготовленное для нее щегольское мужское белье, синее шелковое белье, в которое Иза стала неторопливо одеваться. К ее черным смоляным волосам и блестящим глазам шла эта синяя ткань, плотно обтягивавшая ее упругие члены. Ее шаг стал более эластичен и что-то ритмичное появилось в походке. Ее сухие стриженые волосы, черными струями облекавшие лоб и щеки, делали ее теперь похожей на юношу прерафаэлитского рисунка с женственными бедрами.

Затем начались медленные любовные приготовления к завершению этого своеобразного костюмного обряда. Каждая деталь, каждая мелочь была внимательно и абсолютно обдумана. Запонки, галстуки — все было выбрано изящного рисунка и несколько задорного бойкого вида. Когда после всех этих приготовлений, уйдя за ширму, где на вешалке висел жакет, Иза появилась вскоре оттуда, вертя в руках палку и мягкую черную шляпу с большими полями, распространяя сильный запах духов, — передо мной стоял изящный молодой человек, в ярких черных глазах которого сияло неудержимое любопытство, жажда и страстность к жизни.

— Я очень хорошо бреюсь, не правда ли, — обратилась ко мне Иза, — у меня никогда даже следов бритвы не заметишь…

Я стоял ошеломленный подле этого стройного юного человека с длинными ногами и женственными широкими бедрами, из уст которого выливалась та широкая струя грудного сочного голоса, которая больше всего выдавала неестественность костюма и секрет переодевания.

— Который час? — спросила Иза. — Что? Девять часов. Однако, мы порядочно провозились с костюмом. Ну, вот что. Сегодня я уж переодеваться не хочу. Кстати же, мы используем мой костюм и уж сегодня с кое-чем в жизни познакомимся.

Она заставила меня также переодеться в новый щегольский костюм, насильно купленный ею для меня, и оставить дома мой монастырский халат. Мы вышли в сумерках из гостиницы, никем не замеченные, на улицу.

— Ты помнишь на Старо-Дворянской улице большой трехэтажный дом, всегда освещенный? Это клуб. Там все удобства. Не беспокойся, я уж знаю. Но мы не будем брать извозчика. Пройдемся. Кто знает, что мы еще встретим просто так, мимо ходом.

И мы отправились по темной тихой улице, как два фланера, обходя прохожих и женщин в широких шляпах, с убогими горжетками из белых перьев на шеях, которые слишком близко проходили мимо нас и заглядывали нам в глаза.

III

— Нет, нет, — шептал мой спутник, — это слишком убого. Нет, не это… Постой.

Она потянула меня к фонарю и вынула из кармана жакета засунутую туда местную газету.

— Я встретила сегодня такое двусмысленное объявление, что не могла не спрятать этот номер. Меня просто заинтересовало, что это такое. Милый, займись хоть немного философией человеческой грязи. Ах, Боже мой, разве жизнь наших инстинктов не интересна… Постой. Постой…

Она развертывала газету и читала что-то напечатанное мелким шрифтом между объявлениями о свежем запасе гастрономического товара и галантерейного.

— Вот. Ну, теперь я знаю. Где это, гостиница Камбарули… Какое странное имя. Греческое, верно.

Она стояла и смотрела по сторонам, не зная, куда идти, в какую сторону.

— Спросить, вероятно, неудобно. Бог знает, какая это гостиница. И даже наверно. Самое лучшее взять извозчика.

И мы сели в дрожащие дрожки, оправдывавшие свое название, и с громом покатили по темным улицам, по выбоинам мостовой.

— Ну, что же такое, — говорила Иза, — двое молодых людей, жаждущих познакомиться с жизнью, едут развлекаться. Милый, не опускай, пожалуйста, свой длинный нос. Ну же, веселей. Кураж!..

Ее обуял в предчувствии новых неиспытанных острых ощущений прилив необычайной болтливости. Что-то вроде волнения испытывал и я, заражаясь ее возбужденностью.

— Ведь это же согласно и с твоей точкой зрения. Ну, согласись, разве не заслуживает самого тонкого изображения и анализа этот бедный сладострастник, которых тысячи и тысячи, крадущийся ночью по темным улицам всего мира, чтобы насладиться наготою и утолить свои, какие-то непонятные ему самому желания, раздражения и инстинкты… Ведь надо же познакомиться с миром, чтобы судить о нем, как ты. И познакомиться с миром голым, без одежды, а не в одеждах.

Мы уже подъезжали к двум столбам фронтона гостиницы, около которой тускло горели керосиновые фонари.

— Постой…

Иза наклонилась ко мне, как бы шепча что-то, и провела губами по моим губам. Ее губы были горячи и сухи, струйка дыхания обдала меня огнем.

— Милый… — шептала она мне.

Мы подымались по деревянной лестнице, обтянутой грязным ковриком. Иза остановилась на последней площадке перед пролетающим мимо половым.

— Номер восьмой, — спросила она.

— Пожалуйте-с направо, третья дверь.

— Только ты не мешай. Помни, что это густота жизни, котел ее, в который мы опускаемся. Ну, пойдем.

И она твердо постучала костяшками пальцев в дверь. Изнутри глухо донеслось: «Войдите».

Мы прошли в большой номер гостиницы, в глубине которого спальня была отделена перегородкой от остальной части комнаты. Из-за стола, заваленного белым батистовым бельем, встала молодая, полная, высокая женщина с улыбающимся наглым лицом.

Ей сразу показалась подозрительной блестящая и лукавая внешность моего молодого спутника, на походку которого, слегка вихлявую и слишком мягкую, она смотрела с нескрываемой улыбкой.

Усадив нас подле себя на диван, она обратила внимание на руки Изы.

— Если вы, господин, пришли за маникюр, — сказала она, — то я вижу, что вы в этом как раз не нуждаетесь. Ваши руки отделаны, ну, прямо, как у женщины.

— Разве мужчины нс заботятся о своих руках? — спросила Иза.

Обитательница комнаты вслушалась в звук ее голоса и сказала:

— Почему-то мне кажется, что вы переодетая женщина. Но, впрочем, это ваше дело. Так вы прочитали мое объявление в газетах?

Иза вынула номер газеты с ее объявлениями. Там было сказано, что молодая женщина ищет занятий и…….… Слово «молодая» было набрано жирным шрифтом.

— Я сразу догадался, в чем дело, — сказала хвастливо Иза. — О, я опытный, не беспокойтесь…

Женщина засмеялась, покровительственно на нее поглядывая.

В глазах Изы я заметил все разгоравшийся огонек нервического беспокойства, жажды и взвинченности. Она стала даже нервно позевывать, как неудачливый игрок перед новой талией. Охватив женщину рукой за талию и садясь с ней на широкий плюшевый диван, она сказала:

— Голубчик мой… Ну, вы понимаете… мы не затем пришли… Вы просто должны нам все рассказать…

— Ну, я уж просто не знаю, чего вам надо… — с неудовольствием сказала женщина, — это уж какие-то новые причуды…

Иза с досадой на нее смотрела.

— Она не понимает, — говорила она, раздраженно указывая на хозяйку этой комнаты, — она не понимает, до какой степени это все интересно и важно… Ведь вот перед ними, перед такими, как она, раскрываются такие интимные тайники психологии мужчин, которые закрыты ревниво от всех решительно. Нет, ради этого стоит хоть один день побыть вот в такой роли. Ей-ей… Я жалею, Иван (она назвала меня вымышленным условленным именем), что я не женщина… Ко мне приходили бы молодые, старые, одержимые всеми недугами страсти и сладострастия, и каждый развертывал бы свою интимную повесть, свою дрожь, свои желания и капризы… Нет, ни один духовник не собирал столько человеческих документов, сколько собрала бы я…

Женщина потянулась к своему ночному столику, на котором тикали часы, и взглянула на них.

— Вот вы все языком болтаете, а у меня время денег стоит, — раздраженно сказала она. — Тоже, нашли интерес в гадостях разных…

Иза вынула и положила на стол красную десятирублевую бумажку. Женщина поспешно спрятала ее в свой мешок.

— Голубчик, ну, расскажите нам, что у вас, например, вчера было…

Между двумя женщинами, из которых одна была переодета мужчиной, а другая смутно догадывалась об этом, начался пространный разговор; я вслушивался, сначала рассеянно, потом со вниманием, но с отвращением…

Внимание к подробностям, к деталям смущало женщину. Иза заставила ее подробно рассказать, кто был и кто как себя вел… Она жадно глотала эти подробности, дополняя их своими репликами, воображая себе эти сцены, как будто в самом деле вдыхая тот «запах человечества», о котором она как-то упоминала.

Она подталкивала говорившую, она возбуждала в ней воспоминания, она рылась, копалась и смаковала подробности… Она обращала мое внимание на те или иные черты рассказа. Ее возбужденное лицо сияло, она была довольна этим визитом и его результатами.

Длинный рассказ о ночных посетителях, о попойках, о драках, о стыдливых признаниях, об интимных фантазиях, созданных уединенными умами и разнузданным воображением, о визитах юношей-гимназистов, стариков и жирных тяжелых лавочников — все это, как в хаотическом кошмаре, прошло перед нами. Как будто нелепый сбивчивый рассказ женщины, хладнокровно рассказывающей о том аде, в котором она очутилась, развернул перед нами кинематографическую лепту и на ней образы, уродливые и жалкие, людей, обреченных на уродство, кошмар и преступление против жизни и своей души.

Я не вынес этого выматывания из сонной проститутки подробностей ее несчастного существования. Я почувствовал физическое отвращение и встал, тщетно делая попытки увести Изу из этой комнаты.

— Постой. Вот еще это она доскажет…

И Иза шла в спальню и заставляла перед широкой железной кроватью инсценировать сцены, о которых шла речь.

— Где у вас умывальник? — вдруг спросила она и направилась к умывальнику, где стала тщательно намыливать себе руки.

— Уходите… — спросила женщина.

— Я как будто в грязной яме побывала! — не церемонясь, сказала Иза и прибавила в сторону женщины:

— Я сейчас ухожу…

— У каждого барона свои фантазии, — ответила женщина, — а только и ста рублей мало за такие посещения… Один срам.

Мы вышли на улицу. Иза вплотную приблизилась ко мне. Я молча шел подле. Мы проходили мимо какого-то длинного черного забора по совершенно пустой улице.

Обдавая меня своих горячим дыханием, Иза приблизила ко мне лицо, повела губами по моим и куснула за ухо.

— Удивительно я остроумно придумала. Сегодня я в роли Мефистофеля и веду тебя, Фауста, из твоего подземелья в мир. Чтобы дать тебе весь материал размышления о мире… Ну, вперед, вперед, как говорил Мефистофель, когда они мчались на вороных конях мимо площади, где качались на виселицах казненные… Вперед.

Она увлекала меня по этой пустынной улице. Стоявшего на углу извозчика, дремавшего на козлах, мы разбудили и направили его в клуб.

— В Коммерческий? — переспросил он. — Все господа туда ездят. Там хоть до утра…