По известному закону судьбы, именно на следующее утро его рапорту надлежало оказаться на столе у Патты «не позже восьми». Открыв глаза, он понял, что это вряд ли возможно— часы показывали четверть девятого.

Через полчасика, придя в более или менее человеческое состояние, он зашел на кухню. Паола читала «Унита» — стало быть, сегодня вторник. Но неведомым ему причинам каждый день недели она читала разные газеты, охватывая весь политический спектр, от правых до левых, с легкостью переходя то на английский, то на французский. Давно, когда они только познакомились и он понимал ее еще меньше, чем сейчас, он спросил ее об этом. И лишь много лет спустя понял, насколько разумен был ее ответ: «Мне просто интересно, сколькими способами можно пересказать одно и то же вранье». Ничто из прочитанного им в последующие годы ни в малейшей мере не опровергло этого справедливого утверждения. Сегодня, стало быть, очередь врать коммунистам; завтра придет черед социал-демократам.

Он наклонился и поцеловал ее сзади в шею. Она хмыкнула, не оборачиваясь. Только молча указала рукой влево, где на кухонном столике стояло блюдо с бриошами. Пока она переворачивала страницу, он налил себе чашку кофе, плюхнул туда три ложки сахару и, размешивая, уселся напротив.

— Есть новости? — полюбопытствовал он, откусывая бриошь.

— Можно сказать, что так. Со вчерашнего вечера у нас нет правительства. Президент пытается сформировать новое, но это вряд ли у него получится. А в булочной с утра только и разговоров что о похолодании. Неудивительно, что у нас такое правительство: мы его заслуживаем. Впрочем, — она умолкла, глядя на фотографию свежеиспеченного президента, — тут у меня некоторые сомнения. Неужели возможно заслужить такое?

— Что-нибудь еще? — спросил он.

Это был освященный десятилетиями ритуал, позволяющий ему быть в курсе событий, не прикасаясь к газетам самому, и одновременно— точно представлять себе ее настроение.

— На той неделе железнодорожники бастуют — в знак протеста против увольнения машиниста, который по пьяному делу врезался в другой состав. Его бригада много месяцев жаловалась, что он пьет, но это как-то никого не заинтересовало. А теперь трое погибло. И вот его выгоняют, и те же самые люди, которые на него жаловались, грозят забастовать, если его уволят. — Она перевернула страницу. Он взял другую бриошь. — Новые угрозы терактов могут отпугнуть туристов. — Она перевернула еще одну страницу. — Репортаж с открытия сезона в Римском оперном театре. Ужас! Бездарный дирижер. Дами вчера говорил мне, что оркестранты чуть ли не месяц на него жаловались, все время, пока репетировали, но их никто не слушал. Логично, правда? Если никто не слушает поездную бригаду— то с какой стати прислушиваться к музыкантам, которым приходится все репетиции напролет терпеть дурное руководство?

Он так резко отставил чашку, что расплескал кофе на стол. Паола лишь подтянула газету поближе к себе.

— Что ты сказала?

— Хм? — машинально переспросила она.

— Про дирижера — что ты такое сказала? Оказалось, эту информацию она, как всегда, забыла, едва успев озвучить. Зашуршав газетой, она снова заглянула в статью.

— Ага, оркестранты. Если бы кто-то прислушался к их мнению раньше, то все бы знали, что дирижер никуда не годится. В конце концов, кому и судить о его мастерстве, как не профессионалам?

— Паола, — он отвел в сторону разделявшую их газету. — Будь у меня другая жена, я бы ее бросил ради тебя!

Он обрадовался, что сумел ее удивить— ему это вообще-то редко удавалось. И так и оставил ее — в недоумении глядящую поверх плюсовых очков: что же она такого сделала?

А сам одним духом пролетел все девяносто четыре ступеньки— скорей, скорей на работу и звонить!

Когда спустя пятнадцать минут он прибыл в квестуру, никаких признаков присутствия Патты еще не наблюдалось, и, надиктовав несколько строчек, он попросил отнести документ на стол начальству. После чего позвонил в редакцию «Газеттино» и попросил к телефону Сальваторе Реццонико, заведующего отделом музыкальной критики. Там ему сообщили, что в данный момент в редакции критика нет, но, возможно, он дома или в консерватории. Обнаруженный в конце концов дома, Реццонико согласился уделить ему время в консерватории, где в одиннадцать у него занятия. Потом Брунетти позвонил своему дантисту: тот как-то упомянул, что какой-то его родственник— первая скрипка в оркестре «Ла Фениче». Со скрипачом, чья фамилия оказалась Траверсо, Брунетти договорился встретиться вечером перед спектаклем.

Следующие полчаса ушли на беседу с Мьотти, не сумевшим разузнать в театре ничего нового, не считая того, что еще один хорист подтвердил, что точно видел, как Флавия Петрелли заходила в дирижерскую гримерку после первого действия. А еще Мьотти выяснил причину явной антипатии portiere к примадонне: тот уверен в ее предосудительной связи с L>'americana. Этим достижения Мьотти исчерпывались. Брунетти отправил его порыться в архиве «Газеттино»— вдруг попадется что-нибудь о некой давней, «еще до войны» скандальной истории с участием маэстро и одной итальянской певицы. Отводя глаза, чтобы не видеть растерянного взгляда Мьотти, он предположил, что у них там, может быть, есть картотека, так что все, наверное, не так уж сложно.

После этого Брунетти вышел на улицу и пешком направился в здание консерватории, вписанное в крохотную кампо близ Моста Академии. После длительных расспросов он нашел наконец класс профессора на третьем этаже, а в нем и самого профессора, ожидающего его или студентов.

И, как нередко случается в Венеции, Брунетти сразу узнал профессора Реццонико: они много раз виделись в этой части города. И хотя никогда прежде не заговаривали друг с другом, но по теплой улыбке собеседника Брунетти понял, что и профессор его узнал. Реццонико оказался невысок, с бледным лицом и великолепными ухоженными ногтями. Чисто выбритый, коротко стриженный, он носил темно-серый костюм и строгий галстук, — вероятно, единую униформу для всех профессоров мира.

— Чем могу вам помочь, комиссар? — спросил он после того, как Брунетти представился и сел за один из многочисленных столов аудитории.

— Я по поводу маэстро Веллауэра.

— А, да-да, — сокрушенно, как подобает, произнес Реццонико. — Огромная потеря для музыкального мира.

Брунетти выдержал приличествующую паузу и продолжил: .

— Скажите, профессор, вы собирались написать рецензию на эту постановку «Травиаты»?

— Да. Собирался.

— Но она так и не вышла?

— Нет. Я решил — вернее, издатели решили, из уважения к памяти маэстро и еще потому, что спектакль доигрывался с другим дирижером, —что лучше подождать, пока оркестр сыграется с новым, и тогда уже написать рецензию заново.

— И вы ее уже написали?

— Да. Она вышла сегодня утром.

— Простите, профессор, но у меня не было времени прочитать ее. Вы не скажете, ваш отзыв в целом хороший?

— В целом— да. Исполнители прекрасные, а Петрелли просто великолепна. Пожалуй, из всех сегодняшних певиц только у нее одной— настоящее вердиевское сопрано. Тенор похуже, но он еще очень молод, и думаю, голос со временем окрепнет.

— А дирижер?

— Как я пишу в рецензии, перед всяким, кто встанет за дирижерский пульт в данных обстоятельствах, стоит непростая задача. Оркестр репетировал под другим руководством, и новому дирижеру будет тяжело.

— Да, это я понимаю.

— Но принимая во внимание все трудности, с которыми ему пришлось столкнуться, — продолжал профессор, — он выполнил свою задачу просто замечательно. Это очень одаренный молодой человек, и, по-моему, он очень тонко чувствует именно Верди.

— А маэстро Веллауэр?

— Простите?

— Если бы вы писали рецензию о том спектакле, когда дирижировал Веллауэр, что бы вы написали?

— О спектакле в целом или о маэстро?

— И о том, и о другом.

Было очевидно, что вопрос смутил профессора.

— Боюсь, что не смогу вам ответить, Смерть маэстро сделала все это бессмысленным.

— Но если бы вы все-таки написали эту рецензию, что бы вы сказали о нем как о дирижере?

Профессор качнулся вместе со стулом, на котором сидел, — сцепив руки и заложив их за голову — типичная профессорская повадка, памятная Брунетти с самого студенчества, — и застыл в этом крайне неустойчивом положении на какое-то время, размышляя. Наконец стул благополучно вернулся в исходное положение.

— Боюсь что рецензия отличалась бы от теперешней.

— В каком отношении, профессор?

— В отношении вокала мало что изменилось бы. Синьора Петрелли неизменно великолепна. Тенор неплох, как я уже говорил, а со временем, набравшись сценического опыта, стал бы еще лучше. В тот вечер премьеры они пели точно так же, но результат оказался иной. — Видя замешательство Брунетти, он попробовал объяснить:— Видите ли, мне пришлось стереть из памяти все прежние годы его дирижерства. В тот вечер мне стоило большого труда просто слушать музыку, — в памяти оживали прежние великолепные выступления, и это мешало сосредоточиться на нынешнем исполнении. Попробую вам объяснить. Во время представления оперы именно дирижер удерживает все ниточки вместе, это он задает нужный темп певцам и оркестру, все зависит от него— чтобы выходы были вовремя и ни один исполнитель не обгонял другого. Он же следит, чтобы оркестр не играл чересчур громко, чтобы его нарастающее крещендо не заглушало голоса певцов. Едва услышав такое, дирижер может приглушить звук оркестра, щелкнув пальцами или поднеся палец к губам. — Профессор проиллюстрировал сказанное жестами, много раз виденными Брунетти на концертах и оперных спектаклях. — И в каждое отдельное мгновение дирижер следит за всем и в ответе за все, будь то хор, солисты или оркестр. Если он этого не делает, спектакль разваливается, и вместо единого целого публика слышит отдельные партии.

— А в тот вечер, когда маэстро умер?

— В тот вечер этого единого контроля как раз и не было. Иногда оркестр играл до того громко, что я просто не слышал певцов, — уверен, они и сами друг друга могли расслышать с трудом. А иногда музыканты принимались играть слишком быстро, так что вокалисты еле-еле за ними поспевали. Иногда наоборот,

— Скажите, профессор, а это кто-нибудь заметил, кроме вас?

Реццонико, подняв брови, презрительно фыркнул:

— Комиссар, я, право, не знаю, хорошо ли вы представляете себе венецианского зрителя, но самое лестное, что можно о нем сказать— что он осел. Думаете, эти люди ходят в театр слушать музыку или прекрасные голоса? Нет, они идут показаться в обновках своим приятелям, а те, в свою очередь, — показаться им. Посадите перед ними самый дрянной оркестрик из какого-нибудь занюханного городишка на Сицилии, — уверяю вас, никто не заметит. Дайте им богатые костюмы и шикарные декорации— и успех обеспечен! Но если вдруг, не дай бог, опера современная или поют иностранцы— все, тогда провал! — Тут профессор спохватился, что получается целая обличительная речь, и вернулся к теме:— Так вот, отвечаю на ваш вопрос: нет, очень сомневаюсь, что публика что-то заметила.

— А другие критики? Профессор снова фыркнул.

— Если не считать Нарчизо из «Републики», у них ни у кого нет музыкального образования. Некоторые просто ходят на репетиции, а потом сочиняют свои рецензии. Не все даже партитуру умеют читать. Нет, это не судьи!

— Что же, по-вашему, стало причиной провала маэстро Веллауэра— если можно так выразиться?

— Что угодно. Не в ударе был. Возраст, в конце концов. Или что-то его расстроило перед спектаклем. Или, как это ни забавно, простое несварение желудка. Но что бы то ни было, в тот вечер музыка вышла у него из-под контроля. Он выпустил эти самые ниточки: оркестр его слушался, и певцы старались следовать за оркестром. Но толку в его дирижировании было очень мало.

— Что-нибудь еще, профессор?

— Вы имеете в виду музыку?

— Может быть. А может, еще что-то. Реццонико задумался, уронив руки на колени и

сплетя пальцы, и наконец проговорил.:

— Может быть, это покажется вам странным. Мне и самому это странно — сам не понимаю, почему я так думаю и зачем рассказываю вам. Но, по-моему, он знал.

— Простите?

— Веллауэр. По-моему, он знал.

— Об исполнении? Что все пошло вразнос?

—Да.

— Почему вы так решили, профессор?

— После той сцены во втором действии, когда Жорж Жермон умоляет Виолетту. — Он глянул на Брунетти, как бы спрашивая, известно ли тому либретто оперы. Комиссар кивнул. — Знаете, эта сцена обычно срывает аплодисменты, особенно когда поют такие мастера, как Дарди и Петрелли. И на этот раз тоже хлопали, и довольно долго. Так вот, во время аплодисментов я смотрел на маэстро. Он положил палочку на пульт, и у меня появилось нелепое ощущение, что он собирается уходить — вот-вот выйдет из-за пульта и пойдет прочь. То ли я видел это, то ли померещилось, — но мне показалось, он уже сделал шаг, когда аплодисменты кончились и первые скрипки уже подняли смычки. Видя это, он кивнул им и снова взял палочку. И опера продолжилась, но у меня до сих пор остается странная уверенность, что если бы не скрипки, если бы он их не увидел— то ушел бы, и все.

— А еще кто-нибудь это заметил?

— Не знаю. Все, с кем я беседовал, не очень-то распространялись об этом спектакле и в оценках были крайне осторожны. Я-то сидел в левой ложе первого яруса и прекрасно его видел. Думаю, остальные все-таки больше смотрели на певцов. Когда потом объявили, что он не сможет продолжать, я так и подумал— у него какой-нибудь приступ. А оказалось, его убили.

— Так что же сказали те, с кем вы беседовали?

— Я же говорю, все они были очень, скажем так, осмотрительны, боялись сказать о нем, о мертвом, что-то нелестное. Но некоторые из них говорили примерно то же самое— что спектакль их разочаровал. Но — не более того.

— Я читал вашу статью о его творческом пути, профессор. Вы пишете о нем в высшей степени лестно.

— Это был один из крупнейших музыкантов столетия. Гений.

— Но этого последнего спектакля вы в ней не касаетесь.

— Нельзя осуждать человека, комиссар, за единственный вечер, особенно при таком блистательном творческом пути.

— Да, знаю — за один вечер и за один проступок.

— Вот именно, — согласился профессор, чье внимание уже переключилось на двух молоденьких женщин, вошедших в класс. У каждой в руках была тяжелая нотная папка. — Прошу меня простить, комиссар, мои ученики уже подходят, нам пора начинать.

— Конечно, профессор. — Брунетти встал и протянул ему руку. — Спасибо вам, что нашли для меня время. Вы очень помогли.

Тот что-то пробормотал в ответ, но Брунетти ясно видел, что до него профессору дела уже нет. Все его внимание переключилось на студенток. Комиссар вышел и по широким ступеням спустился обратно на кампо Сан-Стефано.

По этой площади он хаживал не однажды и знал в лицо не только всех людей, что работали тут, в барах и магазинчиках, но даже собак, которые по ней разгуливали. В бледном солнечном свете нежился бело-розовый бульдог; при взгляде на его морду без намордника Брунетти всякий раз делалось не по себе. Потом ему встретилась странная китайская псина: некогда симпатичную гору шерсти время превратило в редкостную уродину. Последней он увидел черную дворнягу, лежащую совершенно неподвижно возле лавки, торгующей статуэтками из керамики, так что ее легко можно было принять за выставленный образчик товара.

Он решил выпить кофе в кафе «Павлин». Несмотря на зимнее время, часть столиков еще стояла снаружи, — за ними, правда, сидели одни иностранцы, отчаянно внушавшие себе, что сегодня достаточно тепло, чтобы выпить «капуччино» на улице. Люди благоразумные ушли внутрь.

Он обменялся приветствиями с барменом, причем у того хватило такта не спрашивать, что новенького. В этом городе, где секреты в принципе невозможны, люди научились не задавать прямых вопросов и воздерживаться от любых замечаний, кроме самых общих. Брунетти знал: как бы дело ни затянулось, никто из тех людей, с кем ему приходится встречаться каждый день— барменов, продавцов газет или банковских кассиров, — не намекнет ему об этом ни единым словом.

Залпом выпив «эспрессо», он заторопился, — при том что желания пойти пообедать, явственно охватившего всех окружающих, не испытывал вовсе. Он позвонил на работу— оказывается, синьор Падовани звонил ему и оставил имя и адрес. Нет, больше ничего передать не велел, только имя — Клеменца Сантина, и адрес— Корте-Моска, Джудекка.