Остров Джудекка относился к тому району Венеции, куда Брунетти попадал редко. Видимый с площади Святого Марка, видимый, по сути дела, из самого центра, откуда местами до него не больше ста метров, остров тем не менее существовал в странной изоляции от остального города. Местом действия жутких историй, появляющихся в печати с пугающим постоянством, — о детях, укушенных крысами, или о трупах с признаками передозировки наркотиков— неизменно оказывалась Джудекка. Даже несмотря на присутствие на острове резиденций низложенного монарха и померкшей кинозвезды пятидесятых, в сознании обывателя это были зловещие задворки, где случаются кошмарные вещи.

Брунетти вместе с большей частью обитателей города навещал остров только в августе, на Реденторе— праздник Искупления, установленный в честь прекращения чумного поветрия 1576 года. На два дня понтонный мост соединял Джудекку с остальной частью города и позволял верующим пройти через воды к церкви Христа Искупителя, дабы там принести благодарение за очередное вмешательство высших сил, которые и в самом деле довольно часто спасали или, по крайней мере, щадили город.

Пока катер восьмого маршрута шлепал по водной зыби, он стоял на палубе, глядя вдаль, на промышленный ад Маргеры, где трубы извергали густые клубы дыма. Этот дым постепенно подберется к лагуне, чтобы разъесть нежно-белый истрийский мрамор старой Венеции. Он думал, какое вмешательство свыше способно спасти город от нефтяной пленки, этой современной чумы, поразившей воды лагуны и уже уничтожившей миллионы крабов — теперь они остались только в его детских страшных снах. Какому Искупителю под силу прийти и защитить город от этой зеленоватой дымной пелены, медленно, но верно превращающей мрамор в невесомую пористую меренгу? Маловер Брунетти, во всяком случае, спасения не чаял — ни от Бога, ни от человека.

Он сошел на причале у церкви Циттеле, свернул налево и пошел вдоль воды, ища вход в Корте-Моска. Позади, на том берегу, остался город, мерцающий в неярком зимнем солнце. Миновав церковь, закрытую ради пополуденной сиесты Господней, он обнаружил совсем рядом похожий на туннель вход во внутренний дворик. Там, внутри, диковатого вида кошка терзала какой-то комочек перьев. Заслышав его шаги, кошка шмыгнула под розовый куст, волоча с собой добычу. В глубине двора виднелась покоробившаяся деревянная дверь. Он направился туда, по пути отдирая от брюк приставшую колючку, сперва слегка постучал, потом забарабанил в дверь.

Спустя несколько минут дверь приоткрыли на ширину ладони, и в щель выглянула пара глаз. Он объяснил, что ищет синьору Сантину. Глаза сперва разглядывали его, потом забегали в некотором замешательстве, потом чуть отпрянули назад во тьму. Уважая возрастные слабости, он повторил свой вопрос, на сей раз громко, чуть не крича. В ответ пониже глаз отверзлась некая дырка, и мужской голос сообщил, что синьора живет там, напротив, на той стороне садика.

Брунетти обернулся и окинул взглядом садик. У самого входа, почти скрытая кучей гниющей травы и сучьев, была еще одна низенькая дверь. Он повернулся, чтобы поблагодарить, но в этот момент дверь захлопнулась прямо перед его носом. Он осторожно перешел двор и постучался в другую дверь.

На этот раз ждать пришлось еще дольше. Когда дверь приоткрылась, в щели показалась пара глаз в точности на той же высоте, как и предыдущая, так что комиссар даже удивился, как это существо ухитрилось так быстро перебежать из одного крыла здания в другое. Но присмотревшись, он заметил, что эти глаза— светлее, а лицо явно женское, при том что точно так же иссечено морщинами и выражение у него такое же холодно-настороженное.

— Да? — спросила женщина, взглядывая на него, маленькая, замотанная во множество кофт и шалей. Из-под самой нижней юбки торчало еще что-то, оказавшееся подолом фланелевой ночной сорочки. На ногах у нее были толстые войлочные тапочки, вроде тех, какие носила его бабушка. Наряд довершало накинутое на плечи мужское пальто.

— Синьора Сантина?

— Что вам угодно? — Голос оказался высокий и старчески надтреснутый, даже не верилось, что когда-то он был голосом одной из лучших певиц предвоенной эпохи. Теперь же в нем слышалось лишь глубокое недоверие к властям, инстинктивно питаемое всеми итальянцами, в особенности старшим поколением. Это недоверие уже научило его как можно дольше помалкивать насчет того, кто он такой.

— Синьора, — произнес он, наклонившись, четким и внятным голосом. — Я бы хотел поговорить с вами о маэстро Хельмуте Веллауэре.

По ее лицу было не понять, знает она о его смерти или нет.

— Незачем кричать на меня. Я не глухая. Кто вы такой? Очередной журналист?

— Нет, синьора. Но я хотел бы побеседовать с вами о маэстро, — Он подбирал слова с крайней осторожностью, решив любой ценой добиться своего. — Я знаю, вы с ним выступали. В дни вашей славы.

При этих словах она подняла на него глаза, и в них мелькнуло что-то похожее на снисходительность. Она разглядывала его, пытаясь высмотреть под безликим синим галстуком сердце музыканта.

— Да, я с ним пела. Только это было очень давно.

— О да, синьора, я знаю. Но для меня было бы огромной честью, если бы вы согласились рассказать о вашем творческом пути.

— О той части пути, которая проходила рядом с маэстро? — Все, она уже раскусила, что он за птица, — Вы ведь из полиции, правда? — словно даже не поняла, а учуяла, как зверек. И, поддернув полы пальто, скрестила руки на груди.

— Да, синьора, но при этом я всегда был вашим поклонником.

— Тогда почему я не видела вас тут раньше? Лжец. — Она не сердилась, просто констатировала факт, — Но я согласна с вами поговорить. Иначе вы заявитесь с ордером. — Она резко повернулась и шагнула в темноту. — Пошли, пошли. Топить весь двор мне не по карману.

Он шагнул за ней следом, и тотчас же его охватила погребная сырость. Ему показалось— может, по контрасту с солнечным двориком, — что тут, в помещении, куда холоднее, чем на улице. Прошмыгнув позади него, она захлопнула дверь, отсекая от него свет и последние воспоминания о тепле. Потом подтолкнула ногой толстую тряпку, прикрывающую щель под дверью. Потом задвинула засовы. А потом еще и повернула ключ на два оборота — мало ли что полиция в доме.

— Сюда, — буркнула она и двинулась по длинному коридору. Брунетти пришлось подождать, пока глаза привыкнут к темноте, прежде чем последовать за ней по этому промозглому туннелю в тесную темную кухоньку с доисторическим керогазом посредине. В горелке поблескивали микроскопические огоньки; вплотную к нему было пододвинуто массивное кресло, на котором было примерно столько же пледов и одеял, сколько на его хозяйке — кофт и шалей.

— Вы ведь кофе хотите, — предположила она, закрывая кухонную дверь, и подоткнула ногой скатанные трубкой половики обратно к щербатому порогу.

— Был бы крайне признателен, синьора.

Она указала ему на кресло с высокой спинкой напротив собственного, и, садясь, Врунетти, на свое счастье, успел заметить, что плетенное из лозы сиденье не то протерто, не то прогрызено во многих местах. Кое-как примостясь на нем, он потихоньку огляделся. Повсюду виднелись приметы самой отчаянной бедности: цементная раковина с единственным краном, при отсутствии всяких признаков как холодильника, так и плиты, пятна плесени на стенах. Нищета витала в зловонном воздухе, говоря носу больше, чем глазу: тут здорово пованивало канализацией, что было не редкостью на первых этажах многих венецианских домов, пахло сыром и салями, хранящимися прямо на кухонном столе, а от одеял и пледов на старухином кресле крепко тянуло нестираным отсыревшим тряпьем.

Движениями, скованными старостью и теснотой, она перелила кофе из кофеварки в низкую кастрюльку и, приковыляв к керогазу, водрузила кастрюльку на горелку. Потом так нее медленно прошлепала по цементному полу обратно к кухонному столику, откуда принесла две щербатые чашки и поставила на столик возле своего кресла. И снова пошла — на этот раз за маленькой хрустальной сахарницей, в центре которой застыла горка окаменевшего сахарного песку. Сунув палец в кастрюльку и проверив температуру, хозяйка разлила ее содержимое в обе чашки и одну резко пихнула Брунетти. Потом облизала палец.

Она наклонилась расправить тряпье на своем кресле и наконец с облегчением, с каким усталый человек ложится спать, опустилась на сиденье. И висящие на спинке кресла одеяла и пледы сами собой, как дрессированные, скользнули ей на плечи.

Она ощупью потянулась за чашкой, и стало видно, что руки у нее шишковатые, изуродованные артритом до такой степени, что левая превратилась в какой-то крюк с отходящим от него большим пальцем. Он понял, что этой же болезнью объясняется ее медлительность. И, ощущая подбирающийся со всех сторон промозглый холод, думал, каково бедняге жить в такой квартире.

Во все время приготовления кофе ни один из них не проронил ни слова. Теперь они сидели в почти что благожелательном молчании, пока она, чуть подавшись вперед, не произнесла:

— Возьмите сахару.

При этом даже не попыталась раскутаться. Тогда Брунетти, взяв единственную ложечку, отколупнул кусочек от сахарной горки и со словами «вы позволите, синьора» положил его к ней в чашку и размешал той же ложкой. Потом отковырял еще кусок и бросил себе в чашку. Сахар лег на дно монолитной глыбой, явно не собираясь растворяться. Жидкость в чашке оказалась густой, чуть теплой и убийственной на вкус. Окаменевший сахар обреченно стукнулся о зубы, даже не пытаясь перебить хинную горечь кофе. Сделав еще глоток, Брунетти отставил чашку. К своей синьора Сантина даже не притронулась.

Выпрямившись, он снова с нескрываемым любопытством обвел комнатушку взглядом. Если он рассчитывал увидеть тут хоть какое-нибудь свидетельство славы, блистательной и мгновенной, как вспышка метеора, то ошибся. Ни афиши очередной премьеры не висело на этих стенах, ни фотографии в сценическом костюме. Единственным предметом, в котором еще усматривался знак прошлого, был большой фотопортрет в серебряной рамке, стоявший на выщербленном стареньком бюро: три девушки, почти девочки, рассаженные манерным старомодным треугольником, улыбались в объектив.

По-прежнему совершенно игнорируя свой кофе, она отрывисто спросила:

— Что именно вы желаете знать?

— Правда ли, синьора, что вы с ним пели?

— Да. В тридцать седьмом. Но не здесь.

— А где?

— Мюнхен.

— А в какой опере, синьора?

— В «Дон-Жуане». Этим немцам подавай свое. Или австрийское. Вот мы и ставили им Моцарта. — И презрительно фыркнув, она добавила:— И Вагнера. Естественно, он давал им Вагнера. Он любил Вагнера.

— Кто? Веллауэр?

— Нет. Uimbianchino.— Назвав этим словом печально известного незадачливого художника, она выразила чувства, что стоили в свое время жизни множеству людей.

— А маэстро — он тоже любил Вагнера?

— Он любил все, что любил тот, — ответила она, не скрывая презрения. — Но Вагнера любил сам по себе. Они все его любят. Мысли и боль — это им нравится. По-моему, они просто любят страдания. Свои собственные или чужие.

Пропустив эту сентенцию мимо ушей, Брунетти спросил:

— Скажите, синьора, вы хорошо знали маэстро?

Она посмотрела в сторону, куда-то поверх фотографии на бюро, потом на свои ладони, которые все время держала отдельно друг от друга, словно их малейшее соприкосновение было болезненно.

— Да, я хорошо его знала, — произнесла она наконец.

Подождав, на его взгляд, достаточно долго, он спросил:

—Что вы можете сказать о нем, синьора?

— Он был тщеславен, — помедлив, ответила она. — Но имел на это право. Он был величайшим дирижером, с каким мне приходилось петь. Правда, и пела я с немногими— я выступала слишком недолго. Но из тех, с кем я пела, он был лучшим. Не знаю, как это у него получалось, но он мог взять любую музыку, даже самую заезженную, и превратить ее в новенькую, словно ее никто раньше не играл и не слышал. Музыканты обычно не любили его, но уважали. Он умел заставить их играть, как играют ангелы.

— Вы говорите, что выступали совсем недолго. Что же прервало вашу карьеру?

Она подняла на него глаза, но не спросила: как может быть, чтобы такой ее поклонник не знал этой истории? Но в конце концов, он полицейский, а они всегда лгут. Всем и обо всем.

— Я отказалась петь перед дуче. В Риме, в день открытия сезона в тридцать восьмом. «Норму». Главный режиссер прошел за кулисы перед самым спектаклем и сказал мне, что, мол, такая честь — сам Муссолини удостоил нас своим посещением. А…— Она умолкла, не находя слов, чтобы объяснить. — А я была молодая и смелая и сказала, что петь не буду. Я была молода и знаменита, я думала, что мне это позволено, что моя слава сможет меня защитить. Я думала, итальянцы так любят искусство и музыку, что мне это сойдет с рук, — она покачала головой.

— Что же случилось, синьора?

— Я не вышла петь. Я не пела в тот вечер и с тех пор больше не пела со сцены. Меня нельзя было убить за то, что я не пою, но арестовать — пожалуйста. Я просидела в своем доме в Риме до конца войны, а после нее — после нее я уже не пела. — Она подвинулась в кресле. — И хватит об этом.

— Тогда вернемся к маэстро. Может, вы припомните о нем еще что-нибудь? — При том что ни один из них ни словом не упомянул о его смерти, оба разговаривали так, будто их со всех сторон окружали мертвые.

— Нет, больше ничего.

— Правда ли, синьора, что у вас были с ним личные осложнения?

— Я знала его пятьдесят лет назад, — вздохнула она. — Разве это теперь важно?

— Синьора, я хотел бы просто узнать, что он был за человек. Все, что у меня есть на сегодня — это его музыка, которая прекрасна, и его мертвое тело, о котором этого не скажешь. Чем больше я о нем узнаю, тем скорее смогу разобраться в причине его смерти.

— Ведь это был яд?

— Да.

— Хорошо. — В ее голосе не было ни злобы, ни ехидства. Тихое удовлетворение — с таким хвалят музыкальную пьесу или вкусное блюдо. Он заметил, что ладони ее наконец встретились, корявые пальцы сплетались и расплетались. — Но боюсь, его убили. — Пока он прикидывал, как это следует понимать, она добавила, — Потому что лучше бы он сам покончил с собой — чтобы не просто умер, а еще и погубил свою душу. — Тон ее оставался таким же ровным и бесстрастным.

Брунетти поежился, зубы у него застучали. Непроизвольно поднявшись, он заходил взад-вперед, пытаясь вернуть хоть чуточку тепла. Возле бюро он остановился и стал разглядывать фотографию. Писк моды тридцатых годов — все три девушки в длинных кружевных, до полу, платьях, в туфельках с открытым мыском и на немыслимых каблуках. У всех трех— одинаковый изгиб темных губ и тоненькие, ниточкой, брови. Несмотря на пудру и завивку, было видно, что все они совсем молоденькие. Сидели они по старшинству, самая старшая— слева. Ей можно было дать лет двадцать с небольшим, той, что посредине— на несколько лет меньше. Младшая была совсем девочка-подросток.

— Которая из них вы, синьора?

— В центре. Я средняя.

— А остальные?

— Клара, она старшая, и Камилла, маленькая. Добропорядочная итальянская семья— мама за двенадцать лет родила шестерых— трех мальчиков и трех девочек.

— А ваши сестры тоже пели?

Она вздохнула, потом недоверчиво фыркнула.

— Было время, когда вся Италия знала сестер Сантина, трех «Ка». Но это было так давно— с какой стати вам это знать.

Он заметил, какими глазами она посмотрела на снимок, — неужели сестры и по сей день живы в ее памяти, такие же юные и прелестные?

— Мы начинали в мюзик-холлах— пели после киносеансов. Денег семье не хватало, и мы, девочки, пели и этим немножко подрабатывали. Потом пришло признание, денег стало побольше. И как-то вдруг оказалось, что у меня настоящий оперный голос, и я стала выступать в театрах — а сестренки, Камилла и Клара, продолжали петь в мюзик-холлах. — Она замолчала, взяла свою чашку, тремя глотками осушила ее, а затем спрятала руки под пледом.

— Скажите, синьора, а что, ваши сложные отношения с ним как-то связаны с вашими сестрами?

Она ответила вдруг постаревшим, измученным голосом:

— Это было слишком давно. Какая разница?

— Это связано с вашими сестрами, синьора?

И тут вдруг на полную мощь грянуло былое сопрано:

— Зачем это вам нужно? Какая вам разница? Он мертв. Они тоже умерли. Все умерли. — Она поплотнее замоталась в свои покрывала— от холода, от ледяных звуков его голоса.

Он ждал продолжения, но единственное, что услышал, было пыхтение и жалобный свист керогаза, тщетно пытающегося не пустить в комнату промозглый холод. Минуты шли. Во рту у Брунетти по-прежнему держалась горечь кофе, а ледяная дрожь пробирала до костей. Наконец она заговорила—голосом, не допускающим возражений:

— Допили кофе, так можете идти.

Он вернулся к столику и отнес обе чашки в раковину. Вернувшись, обнаружил, что синьора уже выпуталась из тряпок и стоит у двери, Шаркая, она повела его обратно по длиннющему коридору, ставшему за это время, кажется, еще холоднее — если такое возможно. Потом долго ковырялась в замках своими скрюченными пальцами, наконец отодвинула засовы и приоткрыла дверь ровно настолько, чтобы ему проскользнуть наружу. Он повернулся поблагодарить ее, но услышал только лязг задвинувшихся засовов. И блаженно, с облегчением вздохнул, ощутив спиной лучи слабенького зимнего солнца.