Брунетти шел к отелю, окна которого сияли несмотря на поздний час, погрузивший город в темень и сон. Некогда столица развлечений всего континента, Венеция обратилась в провинциальный городок, где после десяти—одиннадцати вечера исчезают все признаки жизни. Если в летние месяцы она еще нет-нет да припомнит куртуазный блеск прошлого— покуда стоит хорошая погода и раскошеливаются туристы, — то зимой это просто дряхлая старуха, норовящая пораньше завалиться спать. По ее опустевшим улицам бродят лишь кошки да тени былого.

Но именно в это время город казался Брунетти всего прекрасней — лишь в эти часы он, венецианец до мозга костей, мог ощутить отблеск минувшего величия. Ночная темнота скрывала мох, которым поросли ступени палаццо вдоль Большого Канала, притеняла трещины в стенах церквей и делала невидимыми пятна выщербленной штукатурки на фасадах зданий. Словно красотке не первой молодости, Венеции необходим полумрак, чтобы на миг вернуть волшебство исчезнувшей прелести. Катер, днем доставляющий в лавки стиральный порошок или капусту, в ночи превращается в таинственный челнок, плывущий в неведомую даль. А туман, который в эти зимние дни тут частый гость, способен и вовсе преображать людей и предметы: даже длинноволосые юнцы, что толпятся в подворотне и стреляют сигареты у прохожих, начинают казаться призраками прошлого.

Комиссар взглянул на звезды, — дивные, ясно видимые над черными домами, — и, продолжая затылком ощущать их великолепие, двинулся дальше к отелю.

В вестибюле казалось пустынно и одиноко, как бывает по ночам во многих общественных зданиях. За регистрационной стойкой сидел ночной портье, откинувшись в кресле к самой стенке и уткнувшись в розовый лист сегодняшнего выпуска спортивной газеты. Старик в переднике в черно-зеленую полоску посыпал сырыми опилками мраморный пол вестибюля, а потом тщательно выметал их. Брунетти заметил, что проложил тропу сквозь мельчайшую древесную крошку, и, поняв, что теперь неизбежно наследит на уже выметенном полу, повернулся к старику и произнес:

— Scusi.

— Ничего, ничего, — отозвался старик и замел его след своей щеткой. Портье даже не выглянул из-за газеты.

Брунетти шел по вестибюлю. Вокруг шести или семи низких столиков стайками сбились широкие мягкие кресла. Миновав их, Брунетти направился к единственному человеческому существу, видневшемуся среди всей этой мебели. Если верить прессе, сидевший за столиком был лучшим режиссером из числа постоянно работающих в Италии. Два года назад Брунетти видел в его постановке пьесу Пиранделло в Театре Гольдони и остался под сильным впечатлением именно от режиссуры, поскольку актеры как раз играли весьма посредственно. Санторе слыл гомосексуалистом, но в театральном мире, где союз между мужчиной и женщиной считается извращением, личная жизнь режиссера не могла быть препятствием на пути к успеху. А вот теперь известно, что он в гневе покинул гримерку мужчины, и тот вскоре после этого погибает насильственной смертью.

Завидев Брунетти, Санторе встал. Они пожали друг другу руки, представились. Санторе оказался мужчиной среднего роста и сложения, с лицом боксера-неудачника на закате карьеры: приплюснутый нос с расширенными порами, большой рот, толстые влажные губы. Но когда он спросил Брунетти, не желает ли тот выпить, толстые губы произнесли это на чистейшем флорентийском наречии с четкой, изящной актерской артикуляцией. Брунетти подумалось, что так, наверное, говорил Данте.

После того как Брунетти принял его приглашение выпить коньяка, Санторе куда-то скрылся. Оставшись один, Брунетти посмотрел на книгу, которую его собеседник оставил на столике открытой, потом пододвинул ее к себе.

Санторе вернулся, неся два широких коньячных бокала, наполненных, что называется, от души.

— Спасибо. — Брунетти взял бокал и сделал большой глоток. Потом ткнул пальцем в книгу, решив, что лучше начать с нее, чем с рутинного вопроса — «где вы были в то время и что при этом делали?».

— Эсхил?

Санторе улыбнулся, затаив удивление, что полицейский способен прочесть имя автора по-гречески.

— Это вы по работе читаете или для души?

— Думаю, в вашем понимании это скорее работа, — ответил Санторе и отпил немножко коньяка. — Через три недели мне предстоит заняться постановкой «Агамемнона» в Риме.

— По-гречески? — вырвалось у Брунетти.

— Нет, в переводе. — Санторе замолчал, но потом все-таки дал волю распиравшему его любопытству: — А что, у нас полицейские уже и по-гречески читают?

Брунетти раскрутил в бокале густую золотистую жидкость.

— Я его четыре года зубрил. Но очень давно. Успел забыть почти все, что знал.

— Но Эсхила вы разобрали.

— Я знаю буквы. Боюсь, я только это и помню. — Он отпил еще чуть-чуть из бокала и добавил: — Что мне всегда нравилось у древних греков, так это то, что насилие у них всегда совершается за сценой.

— В отличие от нас? — спросил Санторе и снова спросил: — В отличие от этого?

— Именно. В отличие от этого, — согласился Брунетти, даже не удосужившись удивиться, откуда Санторе известно, что маэстро умер именно в результате насилия. Слухами земля полнится, а театр тем более, так что режиссер наверняка узнал об этом прежде полиции, а скорее всего, даже прежде, чем ее вызвали. — Вы с ним разговаривали сегодня?

И без имени было ясно, о ком речь.

— Да. Мы с ним поспорили еще до начала спектакля. Встретились в буфете, а потом зашли к нему в гримерку. Там все и началось, — без колебаний выложил Санторе. — Не помню, кричали мы друг на друга или нет, но голос точно повышали.

— О чем же это вы поспорили? — небрежно спросил Брунетти, словно беседовал со старым приятелем и нимало не сомневался, что в ответ услышит правду.

— В свое время мы заключили устную договоренность насчет этой постановки. Я свои обязательства выполнил. АХельмут свои — нет.

Вместо того чтобы попросить Санторе пояснить сказанное, Брунетти допил свой коньяк, поставил пустой бокал на столик между ними и молча приготовился ждать продолжения. Санторе, взяв свой бокал в ладони, тихонько перекатывал его туда-сюда.

— Я взялся за эту постановку, потому что он обещал помочь моему другу получить этим летом роль, — на оперном фестивале в Галле. Фестиваль не самый крупный и партия второстепенная, но Хельмут согласился поговорить с режиссером и попросить, чтобы моему другу эту роль все-таки дали. Сам Хельмут как раз должен был дирижировать этой самой оперой. — Санторе поднес бокал к губам и сделал глоток. — Вот из-за этого мы и поспорили.

— И что вы ему сказали во время этого спора?

— Не уверен, что вспомню все, что я ему сказал или что он мне, но точно помню, как я ему заявил, что, по-моему, то, что он сделал— при том что я свое обещание выполнил— это нечестно и безнравственно. — Он вздохнул. — Когда споришь с Хельмутом, под конец начинаешь выражаться его словами.

— А что он сказал на это?

— Рассмеялся.

— А почему?

Вместо ответа Санторе предложил:

— Не хотите добавить? Лично я намерен повторить.

Брунетти благодарно кивнул. На этот раз, когда Санторе отошел, он просто откинулся на спинку кресла и закрыл глаза. И открыл, только услышав приближающиеся шаги Санторе, — взял у него бокал и спросил, как будто и не было этой паузы в разговоре:

— Так почему он рассмеялся?

Санторе опустился в кресло, на этот раз обхватив бокал ладонью снизу.

— Отчасти, видимо, потому, что Хельмут считал себя выше общепринятой морали. Может, он создал свою собственную, выше и лучше нашей. — Брунетти молчал, так что ему пришлось продолжить: — Как будто он один имел право определять нравственные нормы, как будто только у него одного есть право на само это слово. Он, конечно, считал, что у меня такого права нет. — Он передернул плечами и сделал глоток.

— А почему он так считал?

— Потому что я гомосексуалист, — ответил режиссер так простодушно, как иные признаются, скажем, в симпатиях к определенной газете.

— И по этой причине он отказался помочь вашему другу?

— По сути дела, да. Поначалу он говорил, дескать, Саверио не годится на эту роль, ему не хватает сценического опыта. Но истинный его мотив стал ясен позже, когда он обвинил меня в том, что я, мол, просто устраиваю протекцию своему любовнику. — Санторе подался вперед и поставил свой бокал на столик. — Ведь Хельмут сам себя считает блюстителем морали. — Он поправился: — То есть считал.

— А на самом деле он — кто?

— Кто — он? — Санторе совсем запутался.

— Тот певец— он правда ваш любовник?

— Нет-нет. Как ни печально.

— Он гомосексуалист?

— Тоже нет. И это тоже печально.

— В таком случае— почему же Веллауэр вам отказал?

Санторе глянул на него в упор.

— Вы вообще-то много о нем знаете?

— Очень мало, и только о музыкальной стороне его жизни, и то — лишь о том, что попадало в эти годы в газеты и журналы. А о нем как о человеке я вообще не знаю ничего. — А это, подумал Брунетти, как раз самое интересное, потому что загадка его смерти наверняка кроется именно тут.

Санторе на это ничего не сказал.

— О мертвых плохо не говорят, vero ? — подсказал Брунетти. — Я прав?

— И о тех, с кем еще предстоит работать.

— По-моему, это не тот случай, — сказал Брунетти и сам себе удивился. — Что, собственно, тут можно сказать плохого?

Санторе посмотрел на полицейского тем изучающим взглядом, каким, вероятно, рассматривал каждого из своих исполнителей, обдумывая, как и что ему делать в его спектакле.

— Это все больше сплетни, — проговорил он наконец.

— Что за сплетни?

— Будто бы он был наци. Никто толком не знает, а кто знает, не говорит, а если кто что и говорил, то это забыто— кануло туда, куда памяти уже не добраться. Он, правда, дирижировал и при нацистах, говорят, выступал даже перед фюрером. Но, опять-таки говорят, он это делал, чтобы спасти евреев-музыкантов из своего оркестра. И правда спас их— они выжили, эти евреи-музыканты, и выступали у него в оркестре всю войну. И он сам тоже выступал и выжил. Причем все эти военные годы не повредили его репутации— как и камерные концерты для фюрера. А после войны, — продолжал Санторе странно-спокойным голосом, — он ушел, как говорили, «в моральную оппозицию» и дирижировал вопреки собственным взглядам. — Он отпил из бокала, — Не знаю, чему верить— был ли он членом нацистской партии и замешан ли в чем-нибудь конкретном. Да и вообще мне-то все равно.

— Тогда почему вы об этом упомянули? Санторе громко рассмеялся— раскаты его хохота заполнили все пространство вестибюля.

— Наверное, потому, что мне кажется, это — правда.

Брунетти улыбнулся:

— Это меняет дело.

— И еще потому, что в действительности мне совсем не все равно.

— И это тоже, — кивнул Брунетти.

И между ними с обоюдного согласия пролегло молчание. Наконец Брунетти спросил:

— Ну а что вы все-таки знаете?

— Я? Точно знаю, что он всю войну давал эти самые камерные концерты. Знаю один случай, когда дочь одного из его музыкантов пришла к нему на квартиру и умоляла спасти ее отца. И знаю, что войну этот музыкант пережил.

— А дочь?

— И она тоже пережила войну…

— Ну а потом?

— А что потом? — Санторе пожал плечами. — Вообще-то говоря, ведь ничего не стоит забыть о прошлом человека и помнить только о его гении. Равного ему не было и, боюсь, не будет.

— Значит, вот почему вы согласились ставить для него эту оперу— просто вам было удобнее не вспоминать о его прошлом?

Это был простой вопрос, не упрек, и Санторе так его и воспринял.

— Да, — тихо проговорил он. — Я решил поставить эту вещь, чтобы мой друг смог у него петь. Поэтому я решил, что лучше мне забыть обо всем, что я знаю или подозреваю, или по крайней мере не принимать это во внимание. Не уверен, что это вообще имеет какое-то значение — особенно теперь. — Брунетти видел, как в глазах Санторе мелькнула некая догадка. — Ведь теперь ему уже никогда не спеть у Хельмута, — И он добавил, словно давая Брунетти понять, что истинный предмет их беседы фактически все время лежал на поверхности: — Что может служить доказательством, что у меня не было никаких оснований его убивать.

— Да, похоже на то, — согласился Брунетти без особого интереса. — Вы с ним раньше работали?

— Да. Шесть лет назад. В Берлине.

— А там у вас с ним не возникало каких-либо сложностей из-за вашей гомосексуальной ориентации?

— Нет. У меня таких проблем не возникает. Поскольку я достаточно известен, он хочет работать со мной. Позиция Хельмута— ангела-хранителя западной морали и библейских заповедей— всем прекрасно известна, но в этом мире вы долго не продержитесь, если не хотите сотрудничать с гомосексуалистами. Хельмут заключил с нами нечто вроде перемирия.

— А вы—с ним?

— Разумеется. Как музыкант он столь близок к совершенству, сколь это вообще возможно для человека. И ради того, чтобы работать с таким музыкантом, о человеке можно и забыть.

— А что вас еще в нем не устраивало — как в человеке?

Прежде чем дать ответ, Санторе долго думал.

— Нет, я больше ничего о нем не знал такого, что могло бы вызвать неприязнь. Вообще-то немцы мне не очень симпатичны, а он даже слишком немец. Но я не об этом. Дело не в симпатии или неприязни. Просто он ходил с видом такого морального превосходства, словно он, ну, светоч во мраке времен…— Санторе скорчил соответствующую гримасу, — Нет, я не прав. Наверное, просто время позднее — или коньяк. К тому же он был пожилой человек, а теперь его не стало.

Брунетти вернулся к началу разговора:

— Так что же вы ему сказали, когда с ним спорили?

— А что всегда говорят, когда спорят, — устало ответил Санторе. — Что он обманщик, а он меня гомиком обозвал. Тогда я ему наговорил всякого и про спектакль, и про музыку, и про то, как он дирижирует, а он мне в том же духе — насчет режиссуры и постановки. Как обычно. — Он замолчал и вжался в

кресло.

— Вы угрожали ему?

Санторе уставился на Брунетти, шокированный.

— Он же был старик!

— Вы сожалеете о его смерти?

Этого вопроса режиссер тоже не ожидал. Он призадумался.

— Нет, о смерти этого человека— нет. Жалко его жену, да. Это ведь… — Он не закончил. — Я сожалею о смерти этого музыканта — да, страшно сожалею. Он был стар, он был на закате своей карьеры, и думаю, сам знал об этом.

— О чем?

— Не стало прежнего блеска, прежнего огня. Сам я не музыкант и не мне судить, в чем тут дело. Но что-то исчезло. — Он помолчал, покачал головой. — Нет, это, наверное, я просто зол на него.

— Вы с кем-нибудь об этом говорили?

— Нет. На бога не ябедничают. — Он опять умолк, потом сказал:— Да. Я что-то такое сказал Флавии.

— Синьоре Петрелли?

— Да.

— А что она?

— Она ведь и раньше с ним работала, и, по-моему, довольно много. Ее беспокоило, что он переменился, и как-то она мне об этом сказала.

— Что она сказала?

— Да ничего такого; что работать с ним стало тяжело — все равно что с новичком.

— А еще кто-нибудь говорил об этом?

— Нет. Во всяком случае, я не слышал.

— А ваш друг Саверио сегодня был в театре?

— Саверио в Неаполе, — холодно отвечал Санторе.

— Так-так. — Значит, вопрос он задал некстати. — А сколько вы еще намерены пробыть в Венеции, синьор Санторе?

— Если премьера проходит успешно, я обычно сразу уезжаю. Но смерть Хельмута все меняет. Наверное, придется задержаться еще на несколько дней, — пока новый дирижер не освоится с постановкой. — Не услышав.ответа Брунетти, он спросил: — Мне позволят вернуться во Флоренцию?

— Когда?

— Дня через три. Или четыре. Надо прослушать хотя бы один спектакль с новым дирижером. А потом я бы все-таки вернулся домой.

— Почему бы и нет? — Брунетти поднялся. — Все, что нам от вас надо, это адрес, по которому вас можно будет найти, но вы можете дать его и завтра — кому-нибудь из наших людей, кто будет в театре, — Он протянул руку, Санторе встал и пожал ее. — Спасибо за коньяк. И удачи с «Агамемноном»!

И, приняв благодарную улыбку Санторе, молча удалился.