Акцентуированные личности

Леонгард Карл

АКЦЕНТУИРОВАННЫЕ ЛИЧНОСТИ В ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЕ

 

 

Писатели нередко изображают в своих произведениях акцентуированных личностей и делают это талантливо и убедительно, однако это никогда не является для них самоцелью. Прежде всего многие акцентуированные личности являются второстепенными персонажами: хотя в развитии сюжета они и выполняют определенную роль, но сами по себе мало интересуют писателя. Кроме того, писатель преследует множество целей, находящихся за пределами сферы психологии, и просто не имеет возможности тщательно выписать особенности личности разных действующих лиц. Нередко, наконец, сами персонажи служат воплощением идеи, принципа, порой они задуманы скорее символически, так что вообще не могут представлять людей реальных. Вспомним хотя бы образы Кафки: несмотря на то что в изображении писателя они необычайно пластичны и оказывают сильное эмоциональное воздействие, они все же остаются не более чем символами. Да и само понятие личности в художественной литературе не всегда трактуется в плане сугубо психологическом, это явствует хотя бы из неоднократно цитированных в настоящем труде слов Достоевского.

Образы акцентуированных личностей находим в произведениях многих писателей, и особенно у Достоевского. Если у него акцентуированные личности нередко стоят на грани патологии, то это можно считать в известной степени преимуществом, так как это дает возможность подчеркнуть, выделить черты личности. Ведь особо строгой границы между акцентуированными и психопатическими личностями, как мы уже видели, нет. Далее мне хотелось бы особо отметить как создателя образов многих акцентуированных личностей Иеремию Готхельфа. В его творчестве акцентуированность нередко присуща даже некоторым второстепенным персонажам. Кроме того, его персонажи тесно связаны с бытовым окружением, что особенно приближает их к реальной действительности.

 

ДЕМОНСТРАТИВНЫЕ ЛИЧНОСТИ

Весьма часто в художественной литературе мы сталкиваемся с демонстративными личностями. Иногда они лгут и дурачат людей так ловко, что им нельзя отказать в актерских данных, иногда же более резко выражаются истерические симптомы. Живость, подвижность истериков, способность их играть всевозможные роли могут чрезвычайно оживить рассказ, сюжетную канву. Поскольку они склонны к раскованному мышлению, а тем самым наделены особой живостью воображения, то я склонен предположить, что многие авторы воспринимают реакции истериков сочувственно, как близкие им самим; ведь сплошь и рядом у писателей творческий процесс неотделим от реакций такого типа. Косвенное подтверждение этой мысли можно усмотреть в том, что чистый тип ананкаста в художественной литературе почти не встречается: ананкастическое начало подавляет богатство фантазии, отклика на внутренний склад такого типа писатель в своей душе не находит, поэтому ему негде и черпать материал для создания такого образа.

Следует отметить, что демонстративные проявления, нередко описываемые классиками, не всегда идентичны встречающимся в нынешнее время. Так, в эпоху рококо у дам, принадлежавших к аристократическим кругам, считалось чуть ли не хорошим тоном падать в обморок в связи с малейшими волнующими переживаниями. С такими реакциями сталкиваемся у многих героинь Достоевского. Однако параллельно он описывает и типичные припадки истерического крика у так называемых кликуш (т. 9, с. 61–62):

Притянули к нему одну кликушу за обе руки. Та, едва лишь завидела старца, вдруг начала, как-то нелепо взвизгивая, икать и вся затряслась, как в родимце. Наложив ей на голову епитрахиль, старец прочел над нею краткую молитву, и она тотчас затихла и успокоилась. Не знаю, как теперь, но в детстве моем мне часто случалось в деревнях и по монастырям видеть этих кликуш. Их приводили к обедне, они визжали или лаяли по-собачьи на всю церковь, но когда выносили дары и их подводили к дарам, тотчас «беснование» прекращалось и больные на несколько времени всегда успокаивались...

Меня, ребенка, очень это поражало и удивляло. Но тогда же я услышал от иных помещиков и особенно от городских учителей моих, на мои расспросы, что это все притворство, чтобы не работать, и что это всегда можно искоренить надлежащею строгостью, причем приводились для подтверждения разные анекдоты. Но впоследствии я с удивлением узнал от специалистов-медиков, что тут никакого нет притворства, что это страшная женская болезнь и, кажется, по преимуществу у нас на Руси, свидетельствующая о тяжелой судьбе нашей сельской женщины.

Итак, трудно сказать, болезнь ли то была или притворство и какое из этих определений более соответствовало истинному положению вещей, но у меня создается впечатление, что и сам Достоевский не совсем согласен был с мнением врачей. Впрочем, можно решительным образом утверждать, что социально-бытовые условия, царившие в тогдашней России, бесспорно, способствовали описываемой картине.

Выше мы коснулись только самих реакций. Однако Федор Павлович, отец братьев Карамазовых, истеричен не только в своих реакциях, но и как личность в целом. Нередко окружающие называют его шутником, т. е., что его нельзя принимать всерьез, поскольку он всегда лишь играет некую роль. Достоевский описывает, например, следующую чрезвычайно аффектированную сцену (т. 9, с. 95–96):

– Дмитрий Федорович! – завопил вдруг каким-то не своим голосом Федор Павлович, – если бы только вы не мой сын, то я в ту же минуту вызвал бы вас на дуэль... на пистолетах, на расстоянии трех шагов... через платок! через платок! – кончил он, топая обеими ногами...

Есть у старых лгунов, всю жизнь свою проактерствовавших, минуты, когда они до того зарисуются, что уже воистину дрожат и плачут от волнения, несмотря на то, что даже в это самое мгновение (или секунду только спустя) могли бы сами шепнуть себе: «Ведь ты лжешь, старый бесстыдник, ведь ты актер и теперь, несмотря на весь твой „святой“ гнев и „святую“ минуту гнева».

Здесь Достоевскому удалось превосходно показать, что истерики могут быть до самозабвения поглощены своей ролью, однако где-то на заднем плане у них вполне сохраняется сознание реальности.

В другом месте Достоевский говорит о Федоре Павловиче (т. 9, с. 59, 116):

Никогда и ничего такого особенного не значил наш монастырь в его жизни, и никаких горьких слез не пролизал он из-за него. Но он до того увлекся выделанными слезами своими, что на одно мгновение чуть было сам себе не поверил; даже заплакал было от умиления: но в тот же миг почувствовал, что пора поворачивать оглобли назад...

Федор Павлович патетически разгорячился, хотя и совершенно ясно было уже всем, что он опять представляется. Но Миусов все-таки был больно уязвлен.

Федор Павлович Карамазов представляет собой не только демонстративную личность, более того, он тяжелый истерический психопат, разыгрывающий роли, которые показали бы его с выгодной стороны или, во всяком случае, привлекли бы к нему внимание окружающих. Все его поступки свидетельствуют о такой именно установке. Так, он не проявляет ни малейшего такта в отношениях ни с первой, ни со второй своей женой, постоянно приводит в дом посторонних женщин, но нисколько не чувствует себя виноватым. После смерти первой жены он совершенно не заботится о ребенке, после смерти второй жены – не интересуется и двумя родившимися от нее сыновьями. Карамазов как бы начисто забывает, что он – отец; слуга его, вот кто берет на себя попечение о заброшенных детях. Вытеснение подобной степени предполагает наличие явно истерических предпосылок. Позже все поступки отца направлены на то, чтобы обманным путем лишить сыновей, особенно старшего сына, части наследства. Перед нами истерик, вытесняющий все то, что могло бы препятствовать осуществлению его эгоистических целей.

Ему сродни Смердяков, сын Серафимы Смердящей, жалкой слабоумной женщины, и незаконный сын Карамазова. Смердяков – хитрый, лукавый тип домашнего соглядатая, который одновременно доносит и отцу и сыну, хотя те живут в постоянной вражде между собой. Он пытается втереться в доверие и второго сына, вызвать его симпатии к себе. Не будь он истериком, ему, конечно, было бы труднее вести столь сложную игру. Смердяков то прикидывается сердечным и искренним, то проявляет раболепную покорность. Его приемный отец настолько мало знает его истинную сущность, что во время заседания суда с большой горячностью ручается за его честность. Прокурор характеризует его, правда, в красках несколько патетических, но все же убежденно заявляет следующее (т. 10, с. 253–254):

– Будучи высоко честным от природы своей молодым человеком и войдя тем в доверенность своего барина, отличившего в нем эту честность, когда тот возвратил ему потерянные деньги, несчастный Смердяков, надо думать, страшно мучился раскаянием в измене своему барину, которого любил как своего благодетеля.

В действительности Смердяков был убийцей того, кто ему так доверял. Но он сумел подготовить все так, что обвиняемым в убийстве оказался старший сын, который и был осужден за преступление. Истерическая натура Смердякова сказалась и в том, что он, страдая эпилепсией, перед совершением убийства симулировал припадок, который был настолько типичным во всех деталях, что никто не сомневался в его подлинности. Поскольку он, согласно свидетельским показаниям, находился в бессознательном состоянии, то полагали, что о Смердякове как убийце не может быть и речи. Назойливое истерическое поведение, подобное поведению старика Карамазова, Смердякову также не чуждо. Когда Иван Карамазов, доведенный до бешенства нагло-вызывающим тоном Смердякова, изо всей силы ударил его кулаком в плечо, тот разыграл сильнейшее душевное потрясение (т. 10, с. 134):

В один миг все лицо его облилось слезами, и, проговорив: «Стыдно, сударь, слабого человека бить!», он вдруг закрыл глаза своим бумажным с синими цветочками и совершенно засморканным носовым платком и погрузился в тихий слезный плач. 

Образ Смердякова в целом позволяет создать представление и об отдельных компонентах его личности: его отличает не только истеричность, но и в еще большей мере, чем Федора Павловича, недостаток этического начала, т. е. отсутствие чувства долга, чувств сопереживания и сострадания. Он неблагодарен по отношению к приемным родителям, мучает животных, равнодушен к горю других людей. Но не это все заставляет причислить Смердякова к акцентуированным личностям, а его дар скрывать от окружающих, свою этическую несостоятельность: он играет роли, не соответствующие его внутреннему состоянию.

Истеричен и Лебедев из романа Достоевского «Идиот». Он способен играть всевозможные роли: может быть лакейски подобострастным, когда считает это для себя полезным, но может и надевать маску исполненного достоинства величия. Лебедев лжет не задумываясь, он интригует, пишет анонимные письма – и все это с невиннейшим видом. Читатель понимает в конце концов, что он просто не осознает непорядочности своих поступков. Лебедев умеет быстро перевоплощаться: например, он может плести интриги против определенного лица, но достаточно ситуации измениться – и он первый протянет этому же человеку руку помощи. Утрированные жесты, гримасы, столь часто упоминаемые при описаниях истериков, торжественные позы, а иногда и слезы подчеркивают театральность манер этого персонажа. Особенно выразительно показано актерское начало Лебедева в том месте, где пьяный генерал Иволгин крадет у него бумажник с 400 рублями. Лебедев с самого начала хорошо знает, кто вор, но он в своих пространных речах обвиняет другого человека, который в силу социального положения скорее мог бы совершить кражу, чем генерал; и не только обвиняет – он разрабатывает подробный план, как уличить этого человека. Смысл его игры заключается в том, что Лебедев не желает затрагивать генеральского достоинства, а поэтому и не собирается прямо изобличать его: он намерен добиться своего, но только хитроумно скрытыми путями.

Ряд истерических личностей мы встречаем у Иеремии Готхельфа. В повести «Крестьянское зерцало, или жизнеописание Иеремии Готхельфа» в этом плане можно трактовать только образ матери писателя. Вот что он пишет о ней (с. 3, 14):

Матушка моя была дочерью мелкого лавочника, говорят, что в молодости отличалась красотой, а также и кокетливостью, по хозяйству и в поле никогда ничего не делала, а преимущественно дежурила в лавке или сидела перед ней на скамеечке и делала вид, что шьет или вяжет. ..

Много воображающие о себе девушки впоследствии нередко отпугивают своей беспорядочностью: комнату свою матушка не проветривала и не прибирала, в одежде бросалась от одной крайности к другой, – то появлялась на людях безвкусно и крикливо одетая, то в отчаянно неряшливом виде, причем первое случалось все реже, а второе под конец повторялось изо дня в день.

Такие характеристики матери в повести встречаем неоднократно; детьми своими она вообще не занималась, они были предоставлены самим себе.

Пример назойливого истерического бахвальства находим в двух романах Готхельфа, в «Ули-батраке» и в «Ули-арендаторе». Мы имеем в виду Элизи, дочь богатого крестьянина, которая одно время хочет женить на себе Ули. В самой себе она не видит ничего отрицательного, не замечает слабостей, которых у нее на самом деле множество. Она хвастливо рисуется перед Ули, которого решила завоевать во что бы то ни стало (с. 237):

Да она была самым красивым ребенком во всей округе! Как увидят ее люди, так просто руками всплеснут от восторга, любуются и все приговаривают: «Ну и ребенок! Нет, право, такой красоты мы еще никогда в жизни не встречали!» Все это Элизи отлично помнит. А когда она приехала во французскую Швейцарию, то и в том кантоне более красивой девочки не оказалось. Щечки у нее были словно раскрашенные, а кожа на лице – такая гладкая, что в нее хоть как в зеркало смотрись! Когда она перебрасывала через плечо гитару на черно-красной ленте и так прогуливалась у своего дома, напевая красивые песенки и аккомпанируя себе на гитаре, то вокруг нее толпами стояли молодые парни и наперебой ухаживали за ней; от нее одно только требовалось – сказать «да», ведь она могла их дюжинами водить за собой на веревочке, могла выбрать самого знатного из тех южных швейцарцев; ну, а уж красавца такого заполучить, какой здесь никому и не снился. Люди там вообще совсем другие, чем здесь. Но тут случилось, что она, Элизи, заболела, ей пришлось уехать домой, а дома отнеслись просто так, что хуже не бывает: заставляли ее работать как самую простую крестьянскую девушку, а есть приходилось только такое, что и всем другим людям было положено, поверьте, во французской Швейцарии и собака приличная на такую пищу не посмотрит. Так вот с тех пор и не было у нее ни одной светлой минутки. Но ей еще повезет, посмотрим, чья возьмет!

Истеричность Элизи проявляется, однако, не только в ее ослеплении самой собой, но и в других поступках. Если что-нибудь происходит вопреки ее желанию, она устраивает дикие скандалы, вся сотрясаясь от конвульсивных рыданий, нередко переходящих в истерический припадок. В романе «Ули-батрак» ее реакции описываются следующим образом (с. 254):

Боже мой, никто не хочет ее порадовать, все только дергают ее и мучают. Нет, лучше всего для нее будет поскорее умереть. По мере того как Элизи говорила все это, рыдания ее становились все более бурными, в конце концов у нее перехватило дыхание; мать вынуждена была расстегнуть ей лиф, чтобы спасти бедняжку, т. к. серьезно поверила, что Элизи уже кончается. А поскольку добрая матушка никак не желала ее смерти, то немедленно остановила и поток упреков.

Еще более явственно обрисован истерический припадок в следующей сцене (с. 307):

Собственно старик был не прочь отдать ее за Ули; но как только об этом заходила речь, Элизи делалась совсем одержимой; ноги и руки ее начинали подергиваться, на губах выступала пена, так что окружающие боялись припадка падучей.

И такие сцены повторялись нередко. Правда, истерической потери сознания ни разу не было, один только раз после насильственной расправы с собравшимися, учиненной ее братом, «Элизи упала бы в обморок», как пишет сам Готхельф, «если бы знала, как это делается».

Готхельф уже тогда знал лучше, чем врачи его времени, что лучший способ прекращения истерического припадка – не обращать на истерика внимание. В «Ули-арендаторе» есть такие авторские слова (с. 360):

Зря никакая Элизи не заплачет. Итак, как только наша героиня заметила, что на нее больше не обращают внимания, она прекратила плач и занялась вином и ветчиной, заметив, что если никто не угощает, то надо самой приниматься за дело.

Часто в романах Готхельфа встречаются люди, до такой степени самодовольные и такие пройдохи по натуре, что их впору назвать авантюристами, патологическими лжецами или шарлатанами (обозначения, принятые в психиатрии). Интересно, что этими качествами могут быть наделены и второстепенные персонажи, как, например, знахарь Люрлипетерле из романа «Ули-арендатор». Вот что мы читаем о нем (с. 249):

Тут он начал рассказывать, как он невероятно знаменит и что у него иногда просто отбою нет от желающих получить его указание и совет. Из всех уголков Германии пишут ему самые знаменитые врачи, когда попадут в затруднительное положение. Он уже не одного вызволил из беды, но никто из них об этом, конечно, не пикнет; впрочем, в его, Люрлипетерле, книге все записано. Вот к примеру один написал ему из города под названием Берлин, этот город – столица России. Лицо это – надворный советник по фамилии Шюли, он запросил его, с чего следует начинать, когда станет свирепствовать холера. Холера же есть жестокое заболевание, начинается оно с ног, а под конец волосы на голове делаются раскаленными, так что можно о них зажигать спички; он, Люрлипетерле, подробно объяснил советнику, что надо предпринимать, но негодяй и по сей день его не поблагодарил. Так все они, подлецы, поступают: пользуясь его советами, становятся надворными советниками, но ни одни человек не знает, что спасение России было делом рук Люрлипетерле. А посоветовал он следующее: каждому больному за 7 дней до начала болезни давать только пахту (сбитые сливки) и сливочный творог, который готовят так: в мерке молока растирается один фунт творога, и эта порция дается, больному каждые два часа, что и предохраняет от заболевания. Теперь в России от холеры ни один человек не умирает, и все это его заслуга. Но русскому царю ничего об этом не скажут, об этом Люрлипетерле специально попросил; а не то еще, чего доброго, назначат его надворным советником, что ему совсем-совсем ни к чему.

То же можно сказать об одном второстепенном персонаже, в романе «Ули-батрак». Это – некая Кати, которая всячески пытается женить на себе Ули и тем самым, между прочим, дает возможность герою романа показать свою стойкость и выдержку. Ее патологическое хвастовство по содержанию полностью отвечает кругу представлений крестьянской девушки: Кати похваляется не только тем, что станет наследницей богатой тетушки, но также и тем, что в работе она крепче и выносливее любого мужчины.

Образ авантюриста предстает перед, нами в лице героя романа Готхельфа «Странствия Якова-подмастерья по Швейцарии». Прибыв в Базель, Яков сразу начинает с привычного ему вранья и бахвальства, больше всего стараясь скрыть свое весьма скромное происхождение (с. 46):

И далее он сочиняет, что бабушка у него отчаянно богата, у нее огромный крестьянский двор, да к тому же еще полно железнодорожных акций. Но бабка вбила себе в голову, что он должен жениться на богатой деревенской девице, родственнице сельского старосты. Беда в том, что жениться на ней означало бы навсегда остаться ограниченным крестьянином, он же и мысли такой не допускает; поэтому он и отправился на чужбину, к большой досаде старухи. Если только она узнает, где он находится, то она тут же либо пришлет за ним коляску, наполненную до верху талерами и окороками, либо сама за ним приедет и вручит племяннику кошелек, набитый деньгами; быть может, это будет и полный бумажник акций железной дороги, но при всех условиях она будет умолять, чтобы он вернулся домой.

Как и прочие истерические лгуны, Яков свои фантазии преподносит так уверенно, что ему все верят, и всюду он имеет успех (с. 104):

Сочинял он свои небылицы с величайшим мастерством, и все охотно верили каждому его слову. Часто, просясь в дом, на ночлег, он слышал голос, доносившийся из кухни: «Матушка, послушай-ка, он видно не из простых, парень с деньгами, надо будет свежее постельное белье ему дать, а может быть пригласим откушать с нами?» – «Как хочешь, доченька, – можно и пригласить», – раздавалось в ответ. И вот Якова угощали как почетного гостя за семейным столом, и ел он как в самом лучшем трактире за большие деньги, и пил отличнейшие вина разных сортов, и спал на роскошной постели, а утром ему подавали чашку шоколада с куском превосходного пирога.

Итак, перед нами образ типичного авантюриста. На девиц Яков всегда производит неотразимое впечатление и постепенно скатывается до роли брачного афериста. Так, он принимает от бедной девушки, которая его любит, и еду, и одежду, и ее последние деньги. Но вот Катри заговаривает о браке, так как ждет ребенка, и Яков немедленно исчезает из городка, не оставляя за собой ничего, кроме долгов.

Из дальнейшего повествования мы узнаем, что Яков, попав в среду святош, становится весьма набожным и переходит на стезю добродетели. Следует отметить, что психологически блестящее описание истерического лгуна, данное в начале романа, производит куда более убедительное впечатление, чем эти последние главы.

Истерическим притворщиком следует признать и мольеровского Тартюфа, который полон сугубо корыстолюбивых целей, разыгрывает из себя смиренно-набожного человека, а в конце комедии – некоторое время даже преданного слугу короля. Впрочем, безоговорочно верят этому притворщику только хозяин дома и бабушка, все остальные считают его лицемером и плутом. Именно такая ситуация психологически мало правдоподобна. Дело в том, что истерики-авантюристы обычно исключительно удачно приспосабливаются к окружающим и покоряют всех.

Напротив, авантюриста Лузмана, «рыцаря Миракля», из одноименной драмы Лопе де Вега, можно считать характерным истерическим шарлатаном. Если ему всегда удавалось достигнуть намеченной цели, то это объяснялось не чудом, не «мираклем», а его истерическим даром. Он – тоже своего рода брачный аферист, так как разыгрывает перед женщинами безумную любовь, а в действительности интересуется только их богатством и внутренне остается абсолютно холодным. Его слуга Тристан говорит, обращаясь к нему;

– Ты не любишь ни одной из всех этих многочисленных бабочек, увидав любую, ты тут же овладеваешь ею и выбрасываешь вон, кощунственно попирая законы природы.

Лузман в то же время – тип авантюриста. Получив от богатой дамы, соблазненной им, много денег, он хочет употребить их на то, чтобы купить частичку «фон» в добавление к своей фамилии, но потом ему приходит в голову, что этого слишком мало и сочиняет себе следующее имя «Дон Лузман фон Толедо и Мандоза-Гирон-Энрикец-Лара». Когда хозяину гостиницы называют это имя, он уверен, что прибыло несколько постояльцев. Располагая деньгами, Лузман может перебраться из Рима в Испанию и заранее мечтает о том, как он будет рассказывать своим знатным знакомым, посланникам и кардиналам «о своем друге папе».

Лузман покоряет женщин умением демонстративно притворяться. Он говорит сам о себе:

– Меня ни одна не заманила в свои сети; что касается их, то всех, кого я наметил себе опутать, я замечательно водил за их же собственный носик. Я, как знаменитый органист, играю на многих регистрах: я прекрасно подражаю вздохам любовного томления, издаю стоны в момент любовной борьбы, умею изобразить и слезы, и ревность, и упрямство, и гнев, и отчаянье – всюду там, где это нужно; да, я могу притворяться, что испытываю любое чувство. Глупые курицы, женщины, верят в искренность моей игры, они послушно делают все, что я приказываю. Разве ты и сам часто не наблюдал, как они готовы подарить мне все, что у них есть?

Слуга его подтверждает наличие у Лузмана редкого артистического дара:

– Как он спекулирует, как рассчитывает! Каким притворяется умником! Как он двуличен и сколь лукавы его речи! Он выпрашивает, умоляет, он требует, приказывает, то смиренно бледнеет, то краснеет от гнева, – и все же всегда находит единственно верное слово в верный момент. 

В финале пьесы Лузман полностью разорен: его ограбили слуги, которым он не уплатил жалованья. И в этот момент он еще раз демонстрирует верх лживости, заявляя: «Я благороднейший человек; душа моя правдива, за всю жизнь я ни разу не солгал».

Характерен до мельчайшей детали и «Авантюрист Феликс Круль» Томаса Манна. Его манеры так естественны и уверенны, что ни у кого не возникает сомнения в его правдивости, когда он разыгрывает роль маркиза де Веноста. Он и до этого уже проявлял себя как демонстративная личность, в частности, с помощью истерического припадка добился освобождения от службы в армии. Если бы нам не было известно, что Томас Манн много времени посвятил изучению проблем медицины, то нас могли бы поразить блеск и меткость, с которыми он вылепил законченный образ истерического авантюриста. В связи с этим уместно вспомнить и комедию «Лжец» Корнеля. Ее герой Дорант лжет так, что мы не можем не подумать о pseudologia phantastica. Однако ложь Доранта в комедии представлена как бы изолированно; ибо во всем остальном личность Доранта нисколько не похожа на авантюриста. Таким образом, в этой комедии ложь все же служит не характеристике лживой личности, а созданию комизма ситуаций.

В мировой истории мы можем указать на такого истерического психопата, как император Нерон. В своем романе «Quo vadis?» Сенкевич изображает Нерона как яркий истерический образ. В Нероне-поэте, Нероне-певце, Нероне-возничем у Сенкевича всюду чувствуется аффективность и театральность. Нерон ведет себя так, словно отнюдь не является преступником на римском троне, а властелином, полным благородства и любви к народу. Когда он отказывается от одного из путешествий из-за зловещих предзнаменований, он лицемерно заявляет, что отказался «из любви к своим согражданам, увидев печаль на их лицах; он желает остаться с ними, как отец со своими детьми, чтобы делить с ними радость и горе». Он восклицает: «Не думаешь ли ты, что у меня меньше душевного величия, чем у Брута, который ради блага империи не пощадил собственных сыновей?» Даже подлинные искренние чувства самого Нерона неизменно оказываются в чем-то театрализованными. Например, когда умирает его дочурка, к которой он был сильно привязан, он держит себя чрезвычайно аффектированно:

Похороны превратились в торжественное траурное шествие, во время которого народ молча созерцал бурные проявления горя, охватившего цезаря...

Нерон прислушивался к словам утешения сенаторов, устремив взгляд в пустоту, с окаменевшим лицом. Да, быть может, он и в самом деле глубоко страдал, но одновременно он думал и о том, какое впечатление производит его страдание на присутствующих. Он изображал Ниобею, он разыгрывал сцену убитого горем отца, и ни один актер на подмостках не мог бы разыграть эту сцену лучше его.

Имелось ли у Нерона, наряду с истерической психопатией, также отсутствие этических принципов, как это представляет Сенкевич? Полагаем, что едва ли. Достаточно вспомнить громадную власть, сосредоточенную в руках Нерона, его совершенно обоснованный страх перед заговором и жестокие нравы этого времени, описываемые самим же писателем, чтобы отбросить фактор ущербности этического начала. Заместители Нерона в его отсутствие ведут себя еще более жестоко, чем он сам. Правда, есть один поступок, который выходит далеко за пределы проявлений истерической жажды самоутверждения: Нерон велит задушить маленького сынишку своей любовницы за то, что малыш не оценил какого-то патетического рассказа Нерона и в самый волнующий момент заснул. Следует, однако, заметить, что Нерон и без того ненавидел этого мальчика, он искал лишь подходящий повод для совершения злодеяния.

Остановимся еще раз на всех проанализированных тут образах истериков. Может создаться впечатление, что истерические предпосылки психики служат исключительно достижению эгоистических целей. Однако это далеко не всегда так, поэтому в художественной литературе находят отражение и вполне положительные в этическом плане истерические личности. Можно указать на драму Шиллера «Заговор Фиеско в Генуе». Свой великий дар притворства Фиеско ставит на службу добру. Он борется против тирании в Генуе, в первую очередь против тех бесчинств, которые творит племянник герцога со своими дружками. Фиеско для видимости как бы объединяется с врагами и роль свою играет с таким совершенством, что даже его единомышленники начинают подозревать его в измене. Благодаря блестящему притворству, убаюкивающему подозрения врагов, борьба Фиеско и заговорщиков проходит успешно. Конечно, не только игра, но и энергия героя имела значение в достижении положительного результата. Под конец, однако, выясняется, что Фиеско, подталкиваемый тщеславием, сам хочет занять место свергнутого герцога. Таким образом, истерические черты личности Фиеско в конечном счете служат все же целям эгоистическим, как мы и наблюдали в вышеприведенных примерах.

Можно привести и другой пример – следователя Порфирия из «Преступления и наказания» Достоевского. Порфирий обладает необыкновенными способностями прикидываться, играть роль. Об этом свидетельствуют его разговоры с Раскольниковым – все реплики и вопросы, подхватывание и трактовка им слов Раскольникова, да и само поведение Порфирия Петровича: смеется ли он, хохочет или, напротив, сохраняет серьезность, садится рядом с Раскольниковым или ходит взад и вперед по комнате – все это игра. Любопытно и то, как воспринимает следователь различные реакции Раскольникова – испуг, побледнение, внезапно охватывающую Родиона слабость или приступы его гнева. Все это вызывает и у самого Раскольникова, а вслед за ним и у читателя неизменный тревожный вопрос, – каковы же истинные мысли Порфирия, что он намеревается делать, в чем заключаются его скрытые цели? На первый взгляд, и все слова его, и все манеры кажутся совершенно безобидными. Раскольников так и склонен их расценивать, но все же за ними неизменно ощущается стремление следователя изобличить убийцу. Двоякий смысл слов, жестов, подхода Порфирия в целом к своему подследственному оказывается не чем иным, как хитроумным методическим приемом. Раскольников должен постоянно пребывать в шатком, неустойчивом состоянии, должен быть неуверен, свободен ли он еще или уже может считать себя погибшим; напряжение и беспокойство его должно все время возрастать с тем, чтобы он в конечном итоге, будучи в состоянии крайнего возбуждения, выдал себя. Мысли о подобной «ловушке» высказываются самим Порфирием, и опять Раскольников не в состоянии определить их скрытого смысла: являются ли слова Порфирия лишь безобидным поучением, или это зловещее предупреждение о том, что западня захлопнулась. Приводим слова Порфирия (с. 353):

– Да оставь я иного-то господина совсем одного: не бери я его и не беспокой, но чтоб знал он каждый час и каждую минуту, или по крайней мере подозревал, что я все знаю, всю подноготную, и денно и нощно слежу за ним, неусыпно его сторожу, и будь он у меня сознательно под вечным подозрением и страхом, так ведь, ей-Богу, закружится, право-с, сам придет, да, пожалуй, еще и наделает чего-нибудь, что уже не дважды два походить будет, так сказать, математический вид будет иметь, – оно и приятно-с».

Порфирий достигает цели. К концу допроса Раскольников сознается в совершении преступления, что, правда, проявляется не в конкретных словах, а во всем его поведении. Он кричит (с. 364):

– Лжешь, ничего не будет! Зови людей! Ты знал, что я болен, и раздражить меня хотел, до бешенства, чтоб я себя выдал, вот твоя цель? Нет, ты фактов подавай! Я все понял! У тебя фактов нет, у тебя одни только дрянные ничтожные догадки, заметовские!... Ты знал мой характер, до исступления меня довести хотел, а потом и огорошить вдруг, попами да депутатами... Ты их ждешь? а? Чего ждешь? Где? Подавай!

Итак, Порфирий обладает уникальным даром притворяться. Он и сам признается в этом во время первого же своего разговора с Раскольниковым(с. 267):

– В самом деле вы такой притворщик? – спросил небрежно Раскольников.

– А вы думали нет? Подождите, я и вас проведу – ха, ха, ха!

Только благодаря этому искусству притворяться поведение Порфирия в любой момент соответствует намеченной им цели – изобличению преступника. Произнося двусмысленные слова, Порфирий держит себя при этом совершенно простодушно и бесхитростно, так что если в его словах и сквозит подозрение следователя, то поведение его не заключает в себе чего-либо, внушающего опасения. Поэтому Раскольников никогда не уверен, носят ли пугающие его реплики Порфирия случайный характер или они высказываются преднамеренно. Порой Порфирий кажется даже весьма озабоченным состоянием здоровья Раскольникова (с. 360):

Испуг и самое участие Порфирия Петровича были до того натуральны, что Раскольников умолк и с диким любопытством стал его рассматривать... «Неужели, неужели, – мелькало в нем, – он лжет и теперь? Невозможно, невозможно!» – отталкивал он от себя эту мысль, чувствуя заранее, до какой степени бешенства и ярости может она довести его, чувствуя, что от бешенства с ума сойти может. 

Человек, который умеет до такой степени притворяться, который находит не только нужные слова, но и управляет всем своим поведением, контролирует мимику, жесты, заставляя их передать именно то, что требуется в данный момент, – такой человек, по-видимому, полностью «входит в роль», которую он сам себе наметил. Итак, есть все основания предположить, что следователь Порфирий Петрович – демонстративная личность. С другой стороны, поведение Порфирия Петровича – это не совсем роль, он не играет другое лицо, а просто непрерывно приспосабливает свое поведение к достижению поставленной цели. Он даже и права не имеет выдавать себя за другого человека, которым он не является, он обязан оставаться следователем, обязан следить за всеми нюансами поведения Раскольникова, чтобы немедленно на них отреагировать. Для этого нужны большая наблюдательность и большое знание людей. Достоевский хотел показать редкую психологическую проницательность Порфирия. Одновременно писатель доказывает новою собственную великую психологическую проницательность. И все же возникает вопрос: не должен ли подобный Порфирию тип обладать способностью вытеснения, если то, чего психологически требует от него ситуация, подается до такой степени талантливо и в словах, и во всех внешних реакциях.

Выше мы показали, что человек может совершенно сознательно, т. е. без участия вытеснения, притворяться. При этом он уже заранее явственно представляет себе определенную ситуацию, которая может возникнуть, и намечает линию поведения. Если ситуация действительно складывается так, как данное лицо себе представило, то его план оказывается определяющим и поведение четко ориентируется по плану. Но коль скоро намеченное не наступает, то притворство уже не может развиваться по намеченному пути, так как неожиданный поворот обстоятельств не был заранее предусмотрен. Обладая одной лишь психологической проницательностью, невозможно быстро отменить прежний план поведения и моментально выработать новый. У истерической личности подобные быстрые переключения вполне возможны. Истерическое вытеснение действует молниеносно – в одно мгновение оно снимает нежелательные «наметки», и поведение истерика определяется уже новой неожиданно возникшей ситуацией. Исключительная способность приспосабливаться, свойственная демонстративным личностям, и является следствием таких мгновенных переключений. Таким образом, можно утверждать, что Порфирий наряду с большой психологической проницательностью обладает еще и выраженными демонстративными чертами личности.

Образ следователя Порфирия Петровича может служить примером того, что демонстративная личность способна использовать присущие ей данные и в положительных целях, т. е. для достижения этически ценного результата, ибо именно так можно рассматривать ту задачу, которую поставил перед собой следователь Порфирий Петрович. 

С притворством как результатом четко осознанной ориентации на определенную ситуацию мы особенно часто сталкиваемся в классической греческой литературе. В трех из дошедших до нас трагедии Софокла именно притворство приводит к решающему повороту сюжета. Аянт, который (в одноименной драме) намерен совершить самоубийство, притворяется столь искусно, что его не задумываясь отпускают одного из дому. В «Филоктете» сын Ахиллеса притворяется по воле Одиссея, хотя это глубоко чуждо его натуре. В «Электре» воспитатель рассказывает вымышленную историю о мнимой смерти Ореста, которой Клитемнестра безоговорочно верит. В «Орестейе» Эсхила ложь исходит из уст самого Ореста. Поскольку в любом случае такое разыгрывание роли является строго запланированным заранее, то нельзя усматривать психологической фальши в том, что притворщиками оказываются здесь персонажи, нисколько не отличающиеся истеричностью.

Немалую роль в развитии событий играет притворство действующих лиц и в трагедиях Еврипида. Особенно сильно впечатляет то место, где Ифигения («Ифигения в стране тавриев») своей ложью вводит в заблуждение короля Фоаса, с целью обеспечить возможность бегства себе и своему брату Оресту. У Гете Ифигении не удается до конца выдержать характер и заставить поверить в свою ложь.

Обе формы притворства, заранее строго запланированную и истерическую, можно наблюдать параллельно в комедии «Брамарбас» Плавта. Вся интрига построена на ловкой лжи и на шарлатанских выходках раба Палестрио, в них и раскрывается его истерическая сущность. Его господин, победоносный покоритель крепостей, прежде всегда «считал этого детину сущим висельником», но он в корне изменяет свое мнение в тот момент, когда Палестрио начинает демонстрировать по отношению к нему насквозь фальшивую преданность, нагло притворяясь верным слугой. Напротив, другие действующие лица комедии, две молодые женщины – Акротелейтион и Мильфидиппа – притворяются исключительно согласно плану, предписанному им самим Палестрио.

Вообще сцены всякого рода притворства, разыгрывание по заранее разработанному плану охотно включаются в комедии, так как контраст между этими сценами и действительностью дает материал для множества шуток и острот. 

 

ПЕДАНТИЧЕСКИЕ ЛИЧНОСТИ

Художественная литература, изобилующая демонстративными личностями, в то же время весьма бедна личностями педантическими. Более того, я, собственно, я не могу привести какой-либо художественный образ, который можно было бы по всем параметрам обозначить как личность педантическую или ананкастическую. Факт этот, на мой взгляд, весьма примечателен. Неужели такого рода люди, которые в жизни встречаются чрезвычайно часто, столь мало подходят для того, чтобы стать персонажами повестей или романов? Мне представляется это мало вероятным. Они могли бы представить известный интерес хотя бы для контраста с людьми изменчивыми, неустойчивыми и легкомысленными. Конечно, в художественной литературе представлено немало образов просто честных людей, но почему мы не находим среди них ни одной педантичной личности? Однако, может быть, я попросту не учел, упустил из виду тот или иной подобный образ. Я консультировался с лицами, отлично знакомыми как с художественной литературой, так и с проблемами психологии и психиатрии (отмечу, что в поисках ни одной другой из разновидностей личности мне не пришлось прибегать к таким консультациям), и мне были указаны некоторые персонажи с ананкастическими чертами, однако их трудно с полным правом причислить к педантическим личностям.

Объяснение того, почему писатели не описывают в своих произведениях ананкастов, следует, очевидно, искать в самих писателях. Вероятно, они в самих себе не находят подобных особенностей, а потому и не могут убедительно их изобразить. Мы уже видели, что педантичность не способствует развитию воображения; человеку, который по структуре личности оказывается педантом, видимо, нелегко стать продуктивным писателем.

С другой стороны, тщательное изображение подробностей указывает именно на ананкастические черты писателя; в качестве примера можно привести хотя бы Томаса Манна. Его роман «Будденброки» и другие произведения буквально пестрят деталями. Особенно бросаются в глаза детали в рассказе «Хозяин и собака». Однако на самом деле такая особенность творческой манеры писателя ни о чем подобном не свидетельствует, она лишь показывает, что писатель испытывает радость, описывая подмеченное его воображением своеобразие окружающих предметов, и что он стремится описать их как можно более образно и пластично, так как их видит его внутренний взор. Литературный успех Томаса Манна можно считать бесспорным, и это объясняется тем, что вещи, написанные в такой манере, очень живо воспринимаются: конкретное воздействует на чувства человека сильнее, чем абстрактное.

Передачу писателем подробностей можно было бы связать с его ананкастическими чертами лишь в том случае, если писатель в силу гложущего его внутреннего беспокойства не в силах их опустить, если ему приходится выдерживать внутреннюю борьбу по поводу того, упомянуть данные детали или нет, и если он в конечном итоге чувствует себя вынужденным – против своей воли – включить их в повествование. Между тем, анализируемые скрупулезные описания не дают никаких оснований для таких предположений, так как писатели явно находят удовольствие в их приведении. Томас Манн отличается тончайшей наблюдательностью и если он проявляет ее в картинно-подробных описаниях природы и быта, то в этом нет абсолютно ничего навязчивого.

Дагоберт Мюллер полагает, что Чехов в своем рассказе «Смерть чиновника» описывает человека, страдающего неврозом навязчивых состояний. Судебный исполнитель Червяков чихнул в театре, обрызгав при этом лысину сидевшего перед ним высокопоставленного лица, генерала. Он многократно пытается извиниться перед генералом, сначала тут же, в театре, затем в приемной генерала. Однако Червяков нисколько не сомневается в том, что его поведение оправданно и обоснованно, в то время как невротики с навязчивыми состояниями неизменно мучаются такими сомнениями, ведущими к характерной внутренней борьбе.

Ананкастов обычно характеризует такая особенность личности, как робость. Важную роль играет, наряду с робостью, тревожность, боязливость. Какое из этих качеств важнее для характеристики личности ананкаста, сказать трудно. В рассказе Готхельфа «Госпожа попадья» героиня очень робкая по натуре. В нее влюбляется викарий, который так же робок, как она сама. Она говорит о нем: «Мой муж был робок, а я еще больше». Первым поцелуем влюбленные обменялись в день свадьбы. Жену викария постоянно мучают угрызения совести из-за того, что у нее нет детей, хотя она в этом не виновата. После смерти мужа она боится громадного города Берна, а больше всего – управляющего сиротским домом, человека грубоватого, но разумного, которого назначили ее опекуном. Когда он захотел навестить ее во время болезни, она была настолько напугана, что притворилась спящей. Позже она очень сожалеет об этой «игре», и угрызения совести начинают мучить ее снова.

Несомненно, что вдова викария с этими постоянными, кстати совершенно необоснованными, угрызениями совести вырисовывается как ананкастическая личность, однако дальнейшие признаки ананкастичности у этой женщины отсутствуют, в ее жизни не происходит ничего, что могло бы поддержать данную версию. В общем же Готхельф рисует ее скорее тревожной, боязливой, чем ананкастической.

Чиновника Акакия Акакиевича, героя рассказа «Шинель», мы вначале склонны считать не только педантической личностью, но даже тяжелым ананкастом. Гоголь говорит о нем (с. 502):

Вряд ли где можно было найти человека, который так жил бы в своей должности.

Работа его заключалась в переписываний бумаг. Часто он брал их переписывать и на дом (с. 503):

Заметивши, что желудок начинал пучиться, вставал из-за стола, вынимал баночку с чернилами и переписывал бумаги, принесенные на дом.

Акакий Акакиевич настолько тяжел на подъем, что не приспособиться ни к какой другой работе (с. 502):

Один директор, будучи добрый человек и желая вознаградить его за долгую службу, приказал дать ему что-нибудь поважнее, чем обыкновенное переписывание; именно из готового уже дела было велено ему сделать какое-то отношение в другое присутственное место; дело состояло только в том, чтобы переменить заглавный титул, да переменить кое-где глаголы из первого лица в третье. Это задало ему такую работу, что он вспотел совершенно, тер лоб и, наконец, сказал: «Нет, лучше дайте я перепишу что-нибудь».

Поскольку Акакий Акакиевич не был дебилен, а порученная ему на пробу работа отнюдь не требовала каких-то исключительных способностей, то препятствием для переключения на новую работу могли служить только его сомнение и боязнь: в состоянии ли он с нею справиться?

Кроме долга для Акакия Акакиевича не существует ничего – ни удовольствий, ни развлечений (с. 504):

Даже тогда, когда все стремятся развлечься, Акакий Акакиевич не предавался никакому развлечению. Никто не мог сказать, чтобы когда-нибудь видел его на каком-нибудь вечере.

Как и следовало ожидать от ананкаста, ему было очень неловко сознавать, что он со своей новой шинелью очутился в центре внимания (с. 513–514):

Все в ту же минуту выбежали в швейцарскую смотреть новую шинель Акакия Акакиевича. Начали поздравлять его, приветствовать, так что тот сначала только улыбался, а потом сделалось ему даже стыдно. Когда же все, приступив к нему, стали говорить, что нужно спрыснуть новую шинель, и что, по крайней мере, он должен задать им всем вечер, Акакий Акакиевич потерялся совершенно, не знал, как ему быть, что такое отвечать и как отговориться.

Ему все же приходится отправиться на вечеринку. Стоя в прихожей, окруженный сотрудниками, он снова приходит в замешательство (с. 516):

Акакий Акакиевич, хотя было отчасти и сконфузился, но будучи человеком чистосердечным, не мог не порадоваться, видя, как все похвалили шинель.

Читатель склонен считать, что робость Акакия Акакиевича ананкастического происхождения: ведь тот никогда не знает даже, какого рода поведение окажется уместным в том или ином случае. Ему несомненно присуща и тревожность, боязливость. Когда он обратился к одному высокопоставленному лицу с просьбой посодействовать в нахождении похищенной шинели и тот грубо ответил ему, герой рассказа совсем растерялся от смущения и страха и чуть не упал в обморок (с. 522):

Акакий Акакиевич так и обмер, пошатнулся, затрясся всем телом и никак не мог стоять; если бы не подбежали тут же сторожа поддержать его, он бы шлепнулся на пол; его вынесли почти без движения.

Полное физическое изнеможение и истощение на почве страха описывается в медицинской литературе, оно возможно, пусть даже описание Гоголя не лишено некоторого преувеличения. Вечно встревоженной, боязливой натурой Акакия Акакиевича можно объяснить также и то, что он неизменно являлся «мишенью» для сотрудников (с. 501):

Молодые чиновники подсмеивались и острили над ним, во сколько хватало канцелярского остроумия, рассказывали тут же пред ним разные составленные на него истории, про его хозяйку, семидесятилетнюю старуху, говорили, что она бьет его, спрашивали, когда будет их свадьба, сыпали на голову ему бумажки, называя это снегом. Но ни одного слова не отвечал на это Акакий Акакиевич, как будто никого и не было перед ним; это не имело даже влияния на занятия его: среди всех этих докук он не сделал ни одной ошибки в письме.

Если вдуматься, то все приведенные цитаты дают основания полагать, что Гоголь в образе своего робкого и исполненного сознания долга героя в самом деле нарисовал колоритного ананкаста. В действительности, однако, такое впечатление лишь внешнее. Цитируя, я опустил продолжение большинства приведенных фрагментов, а тут-то и говорится о причинах, объясняющих необыкновенное рабочее рвение Акакия Акакиевича. Причины эти раскрывают нам ситуацию с внутренней стороны, показывая, что являлось основой образа жизни и поступков Акакия Акакиевича. И когда мы узнаем истинное положение вещей, то убеждаемся, что в личности героя ананкастическое начало почти совсем не представлено. Продолжение первой же из вышеприведенных цитат, где говорится о том, что Акакий Акакиевич «жил в своей должности», звучит так (с. 502):

Мало сказать: он служил ревностно, нет, он служил с любовью. Там, в этом переписывали, ему виделся какой-то свой разнообразный и приятный мир. Наслаждение выражалось на лице его; некоторые буквы у него были фавориты, до которых если он добирался, то был сам не свой: и посмеивался и подмигивал, и помогал губами, так что в лице его, казалось, можно было прочесть всякую букву, которую выводило перо его.

Отсюда можно сделать вывод, что столь большое рвение вызывалось у Акакия Акакиевича не чем иным, как радостью труда. Тем самым здесь уже не приходится говорить о старательности, скрупулезности ананкаста, у которого решающим моментом является не радость труда, а страх перед возможными ошибками в работе.

Цитата, в которой идет речь о том, что Акакий Акакиевич работал для своего департамента и дома, продолжается следующими словами (с. 503):

...и переписывал бумаги, принесенные на дом. Если же таких не случалось, он снимал нарочно, для собственного удовольствия, копию для себя, особенно если бумага была замечательна не по красоте слога, но по адресу к какому-нибудь новому важному лицу.

Следовательно, Акакий Акакиевич частенько занимался копированием бумаг просто так, без специальной цели, для собственного удовольствия. Будь он личностью педантической, то он и на требуемое по работе переписывание тратил бы непомерно много времени, так как постоянно проверял и перепроверял бы себя; а все ли сделано согласно правилам? Для чего же такому человеку брать на себя ненужный труд, который, в силу его особой структуры личности, был бы опять-таки связан с постоянным трудоемким самоконтролем?

Подчеркнув, что Акакий Акакиевич не позволял себе никаких развлечений, Гоголь замечает далее (с. 504):

Написавшись всласть, он ложился спать, улыбаясь заранее при мысли о завтрашнем дне: что-то Бог пошлет переписывать завтра.

Писатель старается как можно ярче выделить мысль, что переписывание было для его героя наслаждением, а не простым трудом, и уже тем более не было оно связано с навязчивой идеей. Наконец, против ананкастического толкования этого образа свидетельствует и то, что в быту Акакий Акакиевич менее всего был педантом (с. 502–503):

Он не думал вовсе о своем платье: вицмундир у него был не зеленый, а какого-то рыжевато-мучного цвета. Воротничок на нем был узенький, низенький, так что шея его, несмотря на то, что не была длинна, выходя из воротника, казалась необыкновенно длинною, как у тех гипсовых котенков, болтающих головами, которых носят на головах целыми десятками русские иностранцы. И всегда что-нибудь да прилипало к его вицмундиру: или сенца кусочек, или какая-нибудь ниточка; к тому же он имел особенное искусство, ходя по улице, поспевать под окно именно в то самое время, когда из него выбрасывали всякую дрянь, и оттого вечно уносил на своей шляпе арбузные и дынные корки и тому подобный вздор.

Таким образом, Акакий Акакиевич характеризуется Гоголем попросту как человек неопрятный, нечистоплотный, а последнее, как мы знаем, ничего общего не имеет с ананкастическими чертами личности.

Большой интерес, на мой взгляд, представляет то, что Гоголь изображает человека, который внешне выполняет свою работу, как ананкаст, но внутренне никаких ананкастических черт не имеет. В этом я усматриваю подтверждение моей мысли, что писателям трудно изображать ананкастов, поскольку они в самих себе никогда не находят соответствующих черт личности.

Я полагаю, что Гоголь исходил из фактических наблюдений над каким-то ананкастом, когда рисовал внешний образ Акакия Акакиевича. Чрезвычайно пластично показан писателем человек робкий, неловкий, беспомощный, у которого вся жизнь сводится к переписыванию бумаг и ни на какие другие впечатления не остается времени. Однако в процессе описания к этой внешней характеристике добавились какие-то привходящие творческие мотивы, которые в психике писателя нашли более действенный, сильный отклик, чем ананкастические мотивы. В конце концов получился парадокс, так как эти вторичные мотивы вообще несовместимы со структурой личности ананкаста.

Сомнительным представляется также и то, страдает ли навязчивым неврозом главный герои повести «Путешествие войскового священника Шмельцле во Флец» Жана Поля Рихтера. С уверенностью можно утверждать лишь одно: в этом произведении описывается громадное количество поступков, очень близко связанных с навязчивыми состояниями. Они с детства присущи войсковому священнику (с. 11):

Мое воображение уже в детстве часто вгоняло меня в страх. Так, например, когда в храме священник обращался к молча слушающим его верующим с проповедью, меня часто так и подмывала дикая мысль: «А что, если ты сейчас, так вот прямо, сидя в кресле среди прихожан, заорешь во весь голос: „Господин священник, и я тоже тут сижу!“ и мысль превращалась в до того зримый жгучий образ, что мне приходилось с ужасом бежать из храма...

Что-то спрашивало внутри меня: можно ли представить себе нечто более дьявольское, чем если начнешь в момент принятия святых даров кощунственно и глумливо хохотать? И тотчас же я начал бороться с этим наваждением, вцепившимся в меня как адская собака; но как я собаку эту не унимал, как ни гнал ее от себя, – она не уходила, а я все больше терял силы; когда я дошел до алтаря и до скамеечки, то уже с точностью знал, что вот-вот расхохочусь, пусть даже внутри меня будет плач и скрежет зубовный.

Для священника навязчивые идеи религиозного содержания, конечно, весьма характерны, но ни психологическому, ни психиатрическому опыту не соответствует переход навязчивых опасений в конкретный поступок; а между тем именно это описывается Ж.П.Рихтером. Дело в том, что результат безумных опасений Шмельцле не замедлил сказаться, ибо он действительно стал смеяться в самый ответственный момент (с. 36):

И вот когда мы поклонились второй раз, я начал ухмыляться и корчить рожи как сущая обезьяна. Мой напарник, бургомистр прошептал мне на ухо, когда мы обходили алтарь: «Помилуй Бог, я что-то не пойму, кто вы: лицо, принявшее духовный сан, или шут гороховый? В вас точно сатана вселился...» И он был совершенно прав.

Далее в рассказе следует множество поступков, в которых сказывается чрезмерная осторожность Шмельцле. Несомненно, здесь можно усматривать навязчивые действия, тем более если учесть поэтическое преувеличение. Так, войсковой священник всюду возит с собой гипсовые повязки на случай перелома руки или ноги, так как коляска по дороге может опрокинуться, и возможно повреждение конечностей. Когда его бреют, он держит руки наготове для нанесения удара на случай, если заметит подозрительное движение цирюльника. Он сам сконструировал зонтик-молниеотвод, который способен отвести молнию, если ей вздумается в него ударить.

Степень боязливости и подозрительности войскового священника особенно ярко показана в описании первой ночи, которую он проводит в гостинице (с. 43):

Несмотря на большое количество выпитого вина, осмотрительность не оставила меня: перед тем как лечь спать, я удостоверился, что под кроватью никого нет, далее я ввинтил свой ночной шуруп в дверь, а затем взгромоздил перед нею одно над другим несколько кресел; брюки и башмаки я, ложась, не снимал, чтобы в любой момент чувствовать себя наготове подняться. Но это еще не все, т. к. мне необходимо было предпринять некоторые предосторожности по части сомнамбулического хождения во сне. Мне уже издавна казалось непонятным, как это многие люди ложатся спать и засыпают, совершенно не думая о том, что они могут оказаться сомнамбулами; в первые же минуты сна они могут взобраться на крутую крышу, а оттуда попасть в такое место, из которого выбраться можно только проломив череп. А что сказать о другом варианте опасности? Предположим, что человек с незапятнанной репутацией, войсковой священник, заснув в собственной постели, просыпается на шелковых простынях в спальне самой знатной дамы в городе, которая могла бы составить счастье его жизни. Может ли он пережить этот позор? Когда я ночую дома, я, впрочем, во сне гораздо меньше рискую. Я крепко перевязываю большой палец правой ноги шнуром в несколько аршин длины, который вторым концом прикреплен к правой кисти руки моей супруги; таким образом супруга представляет собой как бы живую уздечку, которая в нужный момент удержит меня, притянув за шнурок обратно к постели. Но в гостинице я был вынужден, к сожалению, ограничиться тем, что несколько раз для безопасности обмотал шнурок, закрепленный на пальце левой ноги, вокруг ножки кровати; однако это меня никак не могло спасти от возможного вторжения бандитов... А вообще должен сказать, что сон для всякого человека является чрезвычайно опасной штукой, т. к. любой рискует: ведь во сне у него может «уснуть» одна из конечностей, рука или нога. И в медицине известны случаи, когда такую конечность на следующее утро приходилось ампутировать. Я всегда велю, чтобы меня ночью почаще будили, – как бы что-нибудь у меня не «уснуло».

Невротики с навязчивыми представлениями способны испытывать своеобразные страхи, но все же не в такой мере, как это изображает Жан Поль. Вообще гротескная природа идей и поступков этих лиц часто более напоминает шизофреническое поведение, чем навязчивые представления. Даже учитывая неизменную долю поэтического преувеличения, мы все же приходим к выводу, что описываемые факты не связаны с навязчивостью. Шмельцле, как и чеховский чиновник, не видит, что объективно его поступки крайне нелепы. Порой у нас создается впечатление, что Шмельцле искренне убежден в большой ценности своего ума и своих выдумок. Мы не имеем оснований считать его опасения и странные меры предосторожности результатом внутренней борьбы нормы с навязчивой идеей; куда скорее мы склонны увидеть в них поступки человека, начиненного опасениями и до гротескности трусливого. Только при такой трактовке образа войскового священника его можно считать шутником и заправским остряком. Если бы он на самом деле был подвержен страхам, овладевающим ананкастом в те моменты, когда он борется с навязчивой идеей, то все изображаемое писателем оказалось бы совсем не смешным.

И опять мы приходим к мысли, что и Жан Поль здесь представил бесспорно гиперболизированный образ ананкаста, но представил чисто внешне; внутренне же у его героя ничего общего с ананкастами нет. 

В одном из образов художественной литературы я все же усматриваю поступки ананкаста, хотя психологически они, возможно, не совсем типичны. Речь идет о рассказе «Вечерний разговор в Венсене» Альфреда де Виньи. Характерно здесь самое название первой главы: «Солдат редчайшей добросовестности».

О человеке, к которому отнесены эти слова, мы читаем:

Рядом с нами, неподалеку от деревянных ворот крепости, мы увидели старого вахмистра, лицо которого выражало беспокойство и озабоченность; он то отпирал, то запирал дверь небольшой башни, которая служила пороховым складом и арсеналом для крепостной артиллерии и была наполнена пороховыми бочками, оружием и снаряженными боеприпасами.

Озабоченность, описываемая де Виньи, носит явно ананкастический характер:

В руках он держал три длинных списка, – пишет далее де Виньи, – и внимательно изучал ряды обозначенных на них цифр; мы спросили его, почему он столь поздно еще на месте работы. Он ответил почтительно и спокойно, как подобает старому солдату, что на следующий день, в 5 часов утра, предстоит генеральный осмотр крепости, а он отвечает за запасы пороха, поэтому он и проверяет эти запасы вот уже, вероятно, в 20-й раз, чтобы не получить замечания за халатность. Правда, он хотел использовать для этого хоть скудные остатки дневного света, в связи со строгими предписаниями, запрещающими вход в башню не только с факелами, но даже с потайным фонарем; к несчастью, у него не хватило времени, чтобы охватить проверкой все объекты, еще несколько снарядов остались неосмотренными; хорошо бы, если бы он имел возможность проникнуть в башню после наступления темноты! С некоторым нетерпением он поглядел в сторону гренадера, который стоял на карауле у дверей башни; вон он-то и воспрепятствует замышляемой дополнительной сверке! Сообщив нам все это, вахмистр опустился на колени посмотреть, не забились ли под двери остатки пороха. Он боялся, что порох взорвется при соприкосновении со шпорами или металлическими набойками на сапогах офицеров: «Впрочем, не это меня больше всего беспокоит, – произнес он, вставая, – а мои списки». И он с тревогой скользнул по ним взглядом.

В этих словах превосходно показаны болезненные сомнения ананкаста, который никогда ни в чем не уверен, постоянно проверяет и перепроверяет свои действия и все же никогда не может окончательно успокоиться. Его тревожат опасности, которые объективно вообще не существуют. Вахмистр скорее всего сам знает, что мысль о взрыве остатков пороха под дверью нелепа; но все же он опускается на колени и проверяет. Очевидно, что это сверхдобросовестный по природе человек совершенно выбит из колеи предстоящим генеральным осмотром. Страх, что при осмотре вскроется какая-либо его ошибка, превращается в мучительную навязчивую идею.

Трагизм рассказа заключается в том, что вахмистр именно своими чрезмерными предосторожностями вызывает катастрофу, которая стоит ему жизни. Навязчивое представление, что он не все еще проверил, не дает ему покоя:

Вы ведь видели, господин лейтенант, что я, как солдат, большое значение придаю добросовестному выполнению долга. Я бы верно умер со стыда, если бы завтра при осмотре обнаружили недостачу хоть одной картуши. И представьте, мне кажется, что во время последних упражнений по стрельбе у меня стащили бочку пороху для пехоты. Меня так и подмывает пойти посмотреть, и я сделал бы это, если бы вход в помещение с источником света в руках не был запрещен.

Запрета входить со светом в пороховую башню добросовестный служака нарушить не может. Но соображения, толкающие его на иной путь, сильнее, так как они уже превратились из-за непрерывно гложущих его сомнений в навязчивую мысль. Через два часа после того, как прозвучали слова вахмистра, пороховой склад с грохотом взлетает на воздух:

По-видимому, несчастный все же не мог воспротивиться неодолимой потребности еще раз посмотреть на свои пороховые бочки и посчитать свои гранаты. И вот что-то, подковка, камешек, просто неосторожное движение – в один миг все воспламенило.

Объективно отнюдь не исключено, что человек из-за навязчивого представления совершает нечто такое, что может повлечь за собой большую опасность. Возможно, вахмистр и убедился перед смертью, что все пороховые бочки находятся в целости и сохранности, но заплатил за это дорогой ценой.

Итак, поведение ананкаста описано здесь весьма убедительно, что же касается личности ананкаста, то ее де Виньи фактически не показал. Между описаниями навязчивых невротических действий в начале и в конце повести представлена вся биография вахмистра. Это история честного служаки, полного сознания долга, но никогда в прошлом не выявлявшего склонностей типичного ананкаста, поэтому нет оснований считать его педантической личностью. Вероятно де Виньи отнюдь и не ставил перед собой цель изобразить акцентуированную личность. Его творческий замысел заключался в том, чтобы показать тип солдата, для которого исполнение армейского долга является важнейшим жизненным принципом.

Навязчивые раздумья героя изображает Л.Толстой в романе «Воскресение». В описании пребывания Нехлюдова в Панове есть такие строки (с. 234):

– Да, да, – думал он. – Дело, которое делается нашей жизнью, все дело, весь смысл этого дела непонятен и не может быть понятен мне: зачем были тетушки, зачем Николенька Иртенев умер? – а я живу? Зачем была Катюша? И мое сумасшествие? Зачем эта война? И вся моя последующая беспутная жизнь? Все это понять, понять все дело Хозяина не в моей власти. Но делать его волю, написанную в моей совести, – это в моей власти, и это я знаю несомненно. И когда делаю, несомненно спокоен.

И в других местах романа мы сталкиваемся с ананкастической самооценкой Нехлюдова, он часто обвиняет себя в неполноценности, подлости, низости, гнусности, называя себя негодяем и беспринципным человеком. Бывает, что ананкасты, объективно оказавшиеся повинными в тяжелом стечении обстоятельств, доходят, обвиняя себя, до самобичевания. Но как личность и Нехлюдов не ананкаст. После того, как он прошел «стадию очищения» (так она воспринимается Л.Толстым), он идет к своей цели без особых сомнений и раздумий. Фанатизм, с которым Нехлюдов предается идее покаяния, скорее напоминает параноическое состояние; но опять-таки следует заметить, что идеи, развивающиеся у паранойяльных личностей, абсолютно лишены альтруистического характера.

Можно также привести пример «Мнимого больного» Мольера, ибо среди ипохондриков, к которым относится и герой Мольера, встречается много педантических личностей. Они полны тревоги и опасений по поводу многих событий окружающей жизни. Опасения могут относиться и к их собственному здоровью, даже если причин предполагать у себя наличие заболевания у них нет. Существенно, что в своей комедии Мольер показывает одни только ипохондрические черты, т. е. изображает человека, живущего исключительно заботой о своем здоровье. Отношение его к остальным жизненным событиям и ситуациям остается вне поля зрения читателя. Заметим, что ипохондрическое развитие может проявиться не только у педантических личностей, особенно когда какие-нибудь нелепые мероприятия, предписанные врачами, как это имеет место у Мольера, постоянно сосредоточивают внимание человека на собственном здоровье.

Назовем, наконец, Готфрида Келлера, который также говорит о навязчивых симптомах невротического характера в романе «Зеленый Генрих» (с. 35):

Так, в течение некоторого времени я немало страдал от того, что у меня появилось болезненное желание давать Богу грубые прозвища и даже ругать его бранными словами, вроде тех, какие я слыхал на улице. Обычно все начиналось с того, что меня охватывало какое-то приятное задорное чувство отчаянности, смелости; после долгой борьбы я, наконец, поддавался искушению и, отчетливо сознавая, что совершаю богохульство, одним духом произносил какое-нибудь из тех запретных слов, после чего сразу же принимался умолять Бога, чтобы он не принимал этого всерьез, и просил у него прощения; но меня так и подмывало рискнуть еще разок, и я проделывал все с начала и снова сокрушенно каялся в содеянном – до тех пор, пока не проходило мое странное возбуждение. Чаще всего это мучительное состояние наступало перед сном; впрочем, после этого я не испытывал беспокойства или недовольства собой.

Описанные навязчивые представления, проявившиеся в кощунственных хулительных словах и в «странном возбуждении», возникли, по всей видимости, на сексуальной почве. Они сродни тем навязчивым явлениям, которые встречаем иногда у католических священнослужителей, дающих, как известно, обет безбрачия. Несмотря на страх перед грехом, они не могут удержаться от желания осыпать Бога или Иисуса Христа неприличной бранью и даже от того, чтобы представить их в скабрезных ситуациях. Страх, появляющийся при этом, носит безусловно навязчивый характер, но сами мысли вызываются неосуществленным сексуальным влечением, а не являются навязчивыми. Именно так следует трактовать богохульство героя в «Зеленом Генрихе». В период, когда происходили описываемые сцены, он был в отроческом возрасте, сексуальное начало могло уже давать о себе знать, хотя эротическое влечение и оставалось у этого юноши неудовлетворенным. Важно, однако, отметить, что Готфрид Келлер также меньше всего ставил перед собой цель изобразить в лице своего героя невротическую личность, страдающую комплексом навязчивых идей.

 

ЗАСТРЕВАЮЩИЕ ЛИЧНОСТИ

 

Казалось бы, обнаружить паранойяльные личности в художественной литературе совсем нетрудно. Достаточно назвать хотя бы повесть «Михаэль Кольхаас» Генриха фон Клейста. И все же здесь скорее изображено параноическое развитие, чем конституционально-паранойяльная личность. О чертах, от природы присущих Кольхаасу, в повести сказано лишь несколько вводных слов (с. 439):

Необыкновенный этот человек до тридцатого года своей жизни по праву слыл образцом достойного гражданина. Близ деревни, и поныне носящей его имя, у него была мыза и, живя на ней, он кормился своим промыслом. Детей, которых ему подарила жена, он растил в страхе божьем для трудолюбивой и честной жизни. Среди соседей не было ни одного, кто бы не испытал на себе его благодетельной справедливости. Короче, люди бы благословляли его память, если бы он не перегнул палку в одной из своих добродетелей, ибо чувство справедливости сделало из него разбойника и убийцу.

Конечно, не приходится отрицать, что Кольхаас в ходе борьбы боролся не только за свои права, но добивался справедливости и для других людей. Однако присущее ему чувство справедливости нельзя назвать зародышем патологического развития. В борьбе с реальным или воображаемым врагом у Кольхааса раздуваются несомненно эгоистические чувства, он стремится восторжествовать над противником, во что бы то ни стало отомстить обидчику. Параноики вообще борются за объективную справедливость лишь во вторую очередь, что относится и к Михаэлю Кольхаасу, ибо он действует, побуждаемый больше соображениями мести, чем справедливости. Смерть жены после издевательств, которым она была подвергнута, оказалась решающим толчком к действию. Автор прямо называет вещи своими именами, расценивая поведение Кольхааса именно как месть (с. 458):

Когда могила была засыпана землей и увенчана крестом, когда разошлись гости, съехавшиеся на похороны, он еще раз упал на колени перед ее навеки опустелым ложем и затем приступил к делу возмездия.

И действительно, все, что за этим следует, было в подлинном смысле слова местью, а не борьбой за объективную справедливость (с. 459):

Кольхаас у самых дверей преградил путь попавшемуся ему навстречу юнкеру Гансу фон Тронка, швырнул его в угол, так что мозг брызнул на каменный пол, и спросил, в то время как конюхи расправлялись с другими рыцарями, схватившимися было за оружие, где юнкер Венцель фон Тронка. Обеспамятевшие люди ничего не могли ему ответить; тогда он ударом ноги распахнул двери покоев, ведущих в боковые пристройки замка, обежал все обширное строение, но никого не нашел и, изрыгая проклятия, стремглав бросился во двор, чтобы поставить стражу у всех выходов. Меж тем огонь с дворовых строений перекинулся на замок, дым валил из окон, вздымаясь к небу, и в то время как Штернбальд с тремя растерянными конюхами хватали, что ни попадя и бросали прямо под ноги своим лошадям, Херзе из окон канцелярии с ликующим хохотом выбрасывал трупы управителя, кастеляна, их чад и домочадцев.

Все описанное здесь – следствие ненависти, тем более что смертельные удары поражают людей, не имеющих прямого отношения к смерти жены Кольхааса; они виноваты только в плохом обращении с лошадьми Кольхааса; да и то не все, ведь Кольхаас убивает даже маленьких детей! Итак, едва ли было бы правильным превозносить до небес чувство справедливости, якобы столь мощно представленное в Кольхаасе. Однако описание его паранойи отнюдь не смазывается, напротив, оно приобретает большую психологическую четкость, ибо параноическое развитие часто возникает на почве личной уязвленности и сопровождается склонностью к вражде и ненависти. Если же говорить о герое художественного произведения, обладающем истинным чувством справедливости и не являющимся параноиком, то таковым, на наш взгляд, является Карл Моор из драмы Шиллера «Разбойники».

Правдолюбие как эмоциональное проявление альтруистического типа никак не может сопровождать параноическое развитие. Поэтому «мизантроп», так остроумно изображаемый Мольером в одноименной комедии, содержит в себе внутреннее противоречие. Во всех своих поступках он фанатичен, как могут быть одни лишь параноики, но он борется за альтруистические цели, чего параноики не делают никогда. В первой же сцене драмы Альцест порывает дружеские отношения с близким другом из-за чрезмерной «воспитанности» (т. е. неискренности) последнего (с. 62–63):

Филинт

Но если кто-нибудь нас встретит так сердечно —

Мы тем же заплатить должны ему, конечно.

Его радушию, по мере сил, в ответ

За ласку – ласку дать и за привет – привет. 

Альцест

Нет, я не выношу презренной той методы,

Которой держатся рабы толпы и моды.

И ненавижу я кривлянья болтунов,

Шутов напыщенных, что не жалеют слов,

Объятий суетных, и пошлостей любезных,

И всяких громких фраз, приятно-бесполезных.

Друг друга превзойти в учтивости спешат;

Где честный человек, не разберу, где фат. 

Какая ж польза в том, когда вам «друг сердечный»

Клянется в верности, в любви и в дружбе вечной, Расхваливает вас, а сам бежит потом,

И так же носится со всяким наглецом,

На торжище несет любовь и уваженье...

Для благородных душ есть в этом униженье!

И даже гордецам – какая ж эго честь —

Со всей вселенною делить по-братски лесть?

Лишь предпочтение в нас чувства усугубит;

И тот, кто любит всех, тот никого не любит. 

Но раз вам по душе пороки наших дней,

Вы, черт меня возьми, не из моих людей.

Правдолюбие для Альцеста становится важнейшим жизненным принципом. Наблюдая, как он на протяжении всего действия пьесы ожесточенно придерживается этого принципа, мы склонны назвать Альцеста фанатиком правды. Однако правдолюбие основано на чувстве общественного долга человека, в силу чего оно и стимулируется ананкастическим, а не параноическим развитием. Мы нередко сталкиваемся у ананкастических личностей с тем, что они большие правдолюбы, но эта черта объясняется их опасением совершить ошибку, основанную на лжи, а отнюдь не их агрессивным требованием правдивости, которое мы наблюдаем у Альцеста. Фанатики всегда являются параноиками, они никогда не бывают ананкастами, в силу чего правдолюбие не встречается во взаимосвязи с фанатизмом.

Зато фанатизм отлично сочетается с тяжелой ревностью Альцеста, на почве которой развивается ненависть-любовь – страстная привязанность и одновременно ожесточенная ненависть к Селимене. Селимена восклицает в ответ Альцесту (с. 81–82):

Альцест

Непостижима страсть безумная моя!

Никто, сударыня, так не любил, как я.

Селимена

Никто. Вы новую изобрели методу

Сердиться и кричать любви своей в угоду.

Упреки, ссоры, брань – вот пылкий ваш экстаз.

Подобную любовь я вижу в первый раз.

В этом плане мы обнаруживаем у Альцеста типичное параноическое развитие.

Еще более тщательно это развитие выписано у Г. фон Клейста в его «Михаэле Кольхаасе». В первую очередь мы узнаем подробно о деталях; они, конечно, способны вызвать гнев, возмущение человека, но не более. Затем нам показывают, как Кольхаас вновь и вновь, имея юридически веские основания, пытается добиться справедливости, но его отовсюду прогоняют, все время осмеивают. Это именно тот путь, который ведет к параноическим аффектам. Постоянные колебания, те самые «раскачивания маятника» между надеждой, желанием добиться цели и горьким разочарованием способствуют непрерывному взвинчиванию чувств. Может ли такая эскалация произойти у личности по натуре неприметной, каковой являлся Кольхаас, и к тому же достичь таких масштабов? С точки зрения психиатрии мы должны ответить на данный вопрос отрицательно, между тем у Клейста мы нигде не находим подтверждений того, что Михаэль Кольхаас был личностью паранойяльной.

Приблизительно то же можно сказать о шекспировском Отелло с его ревностью. Человек, в котором столь ярко представлено параноическое начало, как в Отелло, должен уже от природы быть чувствительным и подозрительным. Но лишь после того как Отелло убил Дездемону, из самых последних слов его в трагедии мы узнаем, что он «любил без меры и благоразумья, был не легко ревнив, но в буре чувств впал в бешенство». Такие слова наводят даже на мысль о том, что перед нами скорее возбудимая (эпилептоидная), чем застревающая личность. Впрочем, следует упомянуть, что у Отелло ситуативные предпосылки, т. е. внешние обстоятельства безусловно способствовали именно параноическому развитию. В этом отношении Шекспир дал не только в художественном, но и в психологическом аспекте блестящий анализ трагических событий. Рафинированной игрой Яго удается подвести Отелло к неустойчивому, шаткому состоянию, к постоянным колебаниям между надеждой и страхом, которые столь опасны при параноическом развитии, – и не только подвести, но и все время поддерживать его в этом состоянии. Сначала Яго только делает намеки, отказывается сказать больше и тем самым вызывает напряжение. Когда Отелло все ближе к тому, чтобы воспылать бешеной ревностью, высказывания Яго могут уже сделаться более определенными, так как он не боится больше встретить резкий отпор. Тонко сообразуя свою тактику с состоянием Отелло, который постепенно созревает для веры в любую ложь, Яго начинает раздувать свои коварные обвинения. А когда Отелло уже окончательно сражен ревностью, то клеветник может пустить в ход тяжелые орудия, т. е. расписать Отелло в подробностях картину интимного сближения Дездемоны и Кассио.

Первый разговор Яго с Отелло начинается так (с. 297–300):

Яго

Скажите, генерал, знал Кассио о вашем увлеченьи

До вашей свадьбы?

Отелло

Знал. Конечно, знал.

А что такое?

Яго

Так. Соображенья.

Хочу сличить их, вот и все.

Отелло

Во имя неба, говори ясней!

Яго

Хотя б вы сердце мне руками сжали,

Не буду, не могу и не хочу.

Отелло

Так вот как!

Яго

Ревности остерегайтесь,

Зеленоглазой ведьмы, генерал,

Которая смеется над добычей.

. . . . . . . . . .

Яго

А главное, не надо углубляться

В вопросы эти дальше, генерал.

Все предоставьте времени. Взысканья

Я с Кассио пока бы не снимал.

Он превосходный офицер, конечно,

Но я его держал бы в стороне,

Чтоб наблюдать за ним на расстоянье.

Следите, как проявит госпожа

Свое участье в судьбах лейтенанта.

А в заключенье должен повторить:

Я по натуре склонен к ложным страхам.

Наверно, я хватаю через край.

Не думайте о Дездемоне плохо.

Когда ревность Отелло достигает апогея в силу наговоров и козней предателя Яго, происходит диалог (с. 318):

Отелло

Он вслух о ней болтал?

Яго

Болтал.

Отелло

Что? Что?

Яго

То, от чего всегда он отречется.

Отелло

Но все-таки.

Яго

Он говорил...

Отелло

Итак?

Яго

Что он лежал...

Отелло

С кем? С ней?

Яго

Да... Нет. Увольте.

Вероятно, во всей художественной литературе не найдется другого произведения, где с таким мастерством было бы описано течение параноического развития, как у Шекспира в трагедии «Отелло». Яго удается держать Отелло все время в неуверенности, «дозировать» клевету таким образом, что Отелло постоянно колеблется между жестоким подозрением и доверием к Дездемоне. Если бы Яго начал сразу с грубой клеветы, Отелло тут же с возмущением отверг бы наговоры, он ничему бы не поверил. Но Яго шаг за шагом провоцирует все более глубокие аффекты Отелло, пока, наконец, тот не начинает принимать за чистую монету самую вульгарную ложь, что наблюдается у бредовых больных. Между тем, пока дело не дошло до данной стадии, Отелло терзают неописуемые мучения, и вызваны они не чем иным, как перманентной неуверенностью (с. 304):

Отелло

Как! Изменить мне!

Яго

Довольно, генерал.

Оставьте эти мысли.

Отелло

Сгинь! Исчезни!

Ты жизнь мою в застенок обратил.

Пускай меня и больше б обманули,

Да я б не знал...

Вполне возможно, что в личности Отелло не столь уж ярко представлены параноические тенденции сами по себе: нельзя не учитывать того, с каким изощренным коварством его толкали на путь параноического развития. Кроме того, он был мавром, и его терзали опасения, может ли быть прочной любовь к мавру у такой тонкой нежной девушки, как Дездемона.

Подобную трагедию переживает султан Оросман в пьесе «Заира» Вольтера. Подозрения о неверности Заиры все более сгущаются, но султан не дает им бесповоротно овладеть собой, – вновь и вновь любовь и доверие побеждают сомнения. Это приводит к переменной игре эмоций. Оросман ведет отчаянную борьбу с собой. Лишь когда появляется последнее, «истинное» (так он думает) доказательство, Оросман сломлен и решает отомстить изменнице.

Поскольку при ревности, как мы уже знаем, эмоции возрастают на обоих полюсах, а в конечном итоге порождают ненависть-любовь, то и Отелло, и Оросман убивают женщин, которых безумно любят. Отелло целует спящую Дездемону, прежде чем умертвить ее, и жаждет целовать ее еще и еще (с. 347):

Отелло

О, чистота дыханья! Пред тобою

Готово правосудье онеметь.

Еще, еще раз. Будь такой по смерти.

Я задушу тебя – и от любви

Сойду с ума. Последний раз, последний.

Так мы не целовались никогда.

Я плачу и казню, совсем как небо,

Которое карает, возлюбив.

А смерти Заиры предшествует следующая сцена:

Оросман

О, ты не знаешь, как пылко я ее любил.

Взгляд ее способен был решить мою судьбу.

Без нее нет и не может быть мне счастья на земле.

Но и страдать могу я лишь из-за Заиры.

Скажи же, Корасмин, тебе не жаль меня?

Корасмин

Как, султан, ты плачешь? ... Ты?

Оросман

Так знай же: эти слезы – первые,

Что увлажнили очи мне

На протяжении всей жизни.

О, мои позор! И все ж его страшнее

Слезы эти: за ними будет кровь,

За ними будет смерть...

Корасмин

Душа моя страдает за тебя...

Оросман

Не за меня страдай, а за терзанья,

И за любовь! Страдай за месть! ... Ты слышишь?

Если оба, Отелло и Оросман, накладывают на себя руки, то это происходит не только от страшного сознания, что их жертвой стала ни в чем неповинная женщина, но и потому, что без возлюбленной они не хотят жить дальше.

Параноическое развитие мы встречаем уже в античной литературе, в частности, у Электры, героини одноименной трагедии Софокла. Ее боль по поводу смерти отца, несмотря на многие прошедшие с той поры годы, еще свежа, но куда больше ее ненависть к убийцам – матери с ее теперешним мужем. За все эти годы ненависть не смягчилась, напротив, она возросла. Ведь Электра вынуждена была остаться в доме убийц, где ее всячески унижают. Она сама рассказывает брату, Оресту, что с ней обращались как с рабыней, заставляли голодать, избивали. Но можно ли здесь говорить о «маятниковом движении», столь характерном для параноического развития? Да, несомненно, было и оно: Электра защищалась как могла, осыпала мать бранью, грозила, что вот явится законный мститель, сын Орест. Такая сцена обвинения происходит даже перед самым возвращением Ореста. Электра восклицает, что у матери – интимная связь с ее сообщником, в союзе с которым она сгубила отца; что зря она себя называет матерью. Рабовладелица, вот как называет ее Электра, – стоит лишь посмотреть, в каких условиях живет ее падчерица, чтобы это всякому стало ясно.

Глубина ненависти, охватившей Электру, свидетельствует о том, что параноическое развитие достигло вершины. После первого удара, нанесенного Орестом матери, Электра кричит ему, чтобы он ударил еще раз, ударил со всею силой. А перед тем, как он убивает Эгиста, сестра требует, чтобы брат не давал ему произнести ни слова, чтобы поскорее, немедленно убил, а тело убитого бросил на съедение шакалам. Параноическое развитие, доходящее до ненависти подобных масштабов, возможно только у параноической личности; впрочем в трагедии Софокла нет прямых данных, чтобы утверждать это. У Эсхила в его «Орестейе» печаль и угнетение Электры сильнее, чем ненависть. Поэтому нет оснований говорить о параноическом развитии у героини Эсхила.

Еще более резко отличается Электра у Еврипида. Диалог между Электрой и Орестом напоминает здесь разговор на бытовые темы, особая глубина чувств Еврипидом также не изображается. На весьма прозаически сформулированный Орестом, только что убившим Эгиста, вопрос: «А с матерью что будем делать? Убьем тоже, что ли?» Электра отвечает утвердительно, рассуждая при этом трезво, деловито: «А чем это тебе, собственно, может повредить? Ведь ты мстишь за отца!»

Чувство ненависти у Медеи в одноименной драме Еврипида еще более глубокое, чем у Электры Софокла. Однако здесь ненависть является не признаком параноического развития, а непосредственным следствием оскорбления, нанесенного Медее Язоном, отвергшим ее. Глубина вырисовывающейся здесь эмоциональной реакции, несмотря на отсутствие параноического развития, тем более заставляет подумать, что перед нами – параноическая личность. Эту мысль подтверждает и сам Еврипид, вкладывая в уста няни следующие слова, характеризующие Медею: «У нее жесткий нрав, а несправедливости она не выносит».

У Грильпарцера Медее до совершения преступления пришлось перенести еще больше страданий; ее поступки называют варварскими, ее обвиняют в убийстве отца и брата, она подвергается всеобщему презрению. Оценка ее всеми окружающими сконцентрирована в словах, которыми Креза приветствует мужа Медеи: «Бедняжка, они связали тебя супружескими узами с омерзительной женщиной, отравительницей, отцеубийцей». Но даже у Грильпарцера описана не картина параноического развития, а лишь сумма страдании Медеи. Язон уже довольно давно ненавидит жену, а под конец никак своей ненависти не контролирует; Медея не имеет возможности постепенно смириться со своей горестной судьбой, т. к. на нее всякий раз обрушивается новое горе. Она убила своих детей, была изгнана из своей страны и нигде на земле не смогла бы найти пристанища, ибо по всей Греции ее ненавидели. Ситуация у Грильпарцера нам представляется более ясной, чем у Еврипида. У Еврипида Медее также предстоит изгнание, но она знает, где ей обеспечен приют, знает, что выехать туда можно и одной, и вместе с детьми. Чтобы ее преступление предстало перед нами психологически более убедительным, нам следует допустить, наряду с параноическими чертами, также и эпилептоидные, – к этой комбинации мы еще вернемся. Указание на это имеется и в самой трагедии. Медея Еврипида вообще склонна к безудержным вспышкам аффектов. Так, думая о своих детях, она восклицает: «Проклятое отродье, рожденные ненавидящей матерью! Издохните же вместе со своим отцом, пусть погибнет мерзкий род навеки».

Анализируя ненависть Кримгильды к Хагену и к братьям («Песнь о Нибелунгах»), мы также не склонны усматривать здесь моментов параноического развития. По крайней мере автор об этом ничего не говорит. Геббель (в своем послесловии к этому эпосу) также ничего не упоминает о том, почему ненависть в Кримгильде жила, притаившись, столько лет. По натуре же Кримгильда едва ли может быть отнесена к параноикам или к застревающим личностям.

Ярким примером параноических, черт личности в художественной литературе может служить Раскольников Достоевского. Но поскольку к этим чертам присоединяются моменты интровертированности, то о нем речь пойдет позже.

В романе «Преступление и наказание» находим и вторую параноическую личность. Жена Мармеладова представлена нам вначале женщиной, сломленной голодом и болезнью, к тому же ожесточенной, вспыльчивой и черствой из-за пьяницы-мужа. Но дальше мы убеждаемся в том, что перед нами в общем довольно своеобразная личность. Мармеладова на каждом шагу упоминает о своем дворянском происхождении и о титулах и званиях своего отца. Под рукой у нее всегда некое свидетельство, выданное ей за особые заслуги, и в котором, кстати, указаны должность и звание отца. Она высокомерно, в оскорбительном тоне, говорит со своей квартирной хозяйкой, бранит ее, постоянно указывая на ее низкое происхождение. Видимо, из-за присущего ей от рождения высокомерия она особенно тяжело переносит бедность, нужду. В этом плане понятно и ее поведение у бывшего начальника мужа, к которому она нагло врывается и начинает его беспардонно ругать, а под конец швыряет в него чернильницей, хотя она должна знать, что не начальник виноват в плачевной судьбе семьи, а ее муж-алкоголик. Проявлением душевного заболевания следует считать и эпизод, когда госпожа Мармеладова гонит своих малолетних детей на улицу, заставляя их петь и танцевать. Этим она хочет как бы продемонстрировать перед всеми, как безжалостны к ней и ее семье окружающие, опять забывая, что главный виновник – ее муж, беспробудный пьяница. Такое «сужение горизонта» – в данном случае, сведение всего к издевательствам над «ни в чем неповинной семьей», – приводит, наряду с тяжелым стечением обстоятельств, к реакциям параноической личности.

Следует добавить, что голод и болезни и у Мармеладовой, и у Раскольникова не только вызывают ожесточение, но оказываются и чисто физически болезнетворным фактором, а это в свою очередь отражается на психике. У обоих мы наблюдаем особую раздражительность, которую нет оснований связывать с параноическими проявлениями. У Раскольникова к тому же развился психоз экзогенного характера. В романе описана сцена нападения нескольких человек на его хозяйку. Он слышит все необыкновенно четко (хотя сам и не присутствует), как это бывает обычно при экзогенных психозах, протекающих с делирием или галлюцинозом. Между тем, это был и не сон, так как позднее Раскольников спрашивает горничную, почему били хозяйку. Весь этот эпизод связан с внезапным изменением настроения Раскольникова. Он вдруг делается неимоверно раздражительным, речь его становится импульсивной и агрессивной. Мы полагаем, что причиной было именно физическое болезненное состояние.

Параноической личностью следует, по-видимому, считать, учитывая его неимоверную подозрительность, и Митридата из одноименной драмы Расина. Митридат чрезмерно ревнив и по этой причине жесток в обращении с женщинами. Его сын говорит о нем:

Сердце у отца жестокое; уже не одну женщину он предал суду за то, что его ревность не допускала вблизи нее никакого другого мужчины...

Не хочется и говорить о том, сколько горя наделала бешеная ревность отца.

Благодаря изощренной подозрительности Митридат вскоре разгадывает, что один из сыновей намеревается предать его римлянам, другой же любит девушку, с которой он сам собирается вступить в брак. О подозрительности свидетельствуют следующие слова:

Я вечно жил под страхом предательства, поэтому я изучал яды и тратил бесконечные часы на поиски противоядия от самого страшного яда.

Чрезмерная осторожность приводит к тому, что тот яд, которым Митридат сам хотел отравиться, не оказывает действия.

Как пишет Расин в предисловии к драме, он опирался на исторически достоверные материалы. Согласно историко-биографическим данным, Митридат, очевидно, был личностью параноической. Упорство, с которым он на протяжении 40 лет вел борьбу с римлянами, можно объяснить в какой-то мере структурой его личности.

Итак, мы могли убедиться в том, что писатели редко представляют нам параноическую личность в чистом виде, без параноического развития. Впрочем, это легко объяснимо: ведь поведение персонажей при постоянном раскачивании аффектов придает действию большое напряжение, делает произведение особо впечатляющим. Заметим, однако, что о параноическом развитии у Митридата все же трудно высказаться категорически.

Можно назвать один образ художественной литературы, где параноическое развитие следует полностью исключить. Структура типичной застревающей личности выявлена здесь с особой яркостью.

Образ алькальда (судьи) из «Саламеи» у Кальдерона воплощает в себе чистое однозначное застревание личности. В одноименной драме Лопе де Вега, послужившей Кальдерону образцом, герой в общем сходен с кальдероновским, но обрисован куда менее ярко. У Кальдерона же Креспо, будущий алькальд, представлен в самом начале весьма многозначительными словами. Капитан дон Альваро, узнав, что он будет расквартирован у Креспо, заявляет:

Я получаю квартиру в доме крестьянина, который является самым большим богачом во всей этой местности. Но мне говорили, что не существует на свете человека более сурового и гордого, по высокомерному тону не уступающему наследному принцу Леонскому.

Весьма характерна одна сцена, в которой Креспо, пока еще не алькальд, а простой крестьянин, дискутирует с генералом доном Лопе. Креспо садится на стул только после настойчивого приглашения генерала.

Дон Лопе

Однако, не далее как вчера вы уселись сразу, не ожидая приглашения.

Креспо

Я это сделал именно потому, что вы не пригласили меня. Нынче же я просто сам не хочу, хотя вы и пригласили сесть. Я вежлив тогда, когда со мной вежливы.

О большом чувстве собственного достоинства, присущем Креспо, свидетельствует следующая его реплика:

Креспо

Сударь, я всегда отвечаю в том тоне, в котором ко мне обращаются. Вчера вы говорили иначе; для меня нет сомнения в том, что все наши обоюдосторонние вопросы и ответы должны всегда гармонировать друг с другом.

Позднее Креспо с большим упорством (и, между прочим, небезуспешно) борется за то, чтобы тот, кто обесчестил его дочь, понес заслуженное наказание. Не объясняется ли это желанием хоть как-нибудь компенсировать позор, свалившийся на семью? Но содержание пьесы показывает, что такие планы у Креспо были еще до происшествия, т. е. когда плачевная перспектива лишь угрожала дочери. Креспо пока еще совершенно спокоен, говорит не в состоянии аффекта, но в словах его чувствуется принципиальная позиция:

Дон Лопе

С вами стрясется беда? Из-за чего?

Креспо

Если я убью того, кто, пусть даже издали, угрожает моей чести...

Дон Лопе

Черт возьми! Вы не знаете, что ли, что дон Альваро капитан?

Креспо

Черт возьми, я это знаю. Но даже если б он был генералом и угрожал моей чести, то я бы убил его.

Дон Лопе

Да ты знаешь ли, что если кто-нибудь дотронется хоть до кусочка ткани на мундире моего солдата, то я немедленно распоряжусь его повесить!

Креспо

А если кто-нибудь похитит хоть один атом моей чести, то – клянусь – я повешу его собственноручно.

Дон Лопе

Ты забыл, что, как крестьянин, ты обязан молча стерпеть причиненный урон!

Креспо

Урон, нанесенный состоянию; но не чести, клянусь всевышним! Мой король властен над моими деньгами и над жизнью, если он потребует их – мой долг молчать. Но он не властен над честью человека! Честь – собственность души, а господин души моей – Бог.

Дон Лопе

Черт меня побери, вы, пожалуй, правы, патрон!

Креспо

Черт меня побери, я сам так думаю. Я вообще всегда бываю прав.

Странные слова произносит здесь Креспо; но эти странные слова вложены в уста типичной параноической личности, которая упрямо защищает свои права и честь, даже тогда, когда речь идет о жизни и смерти. При этом Креспо признает, что сословные различия требуют уступок в отношении обращения, вежливости, но он не уступит того, на что имеет право как личность.

Позднее, когда капитану удалось похитить и обесчестить девушку, происходит еще один разговор между доном Лопе и Креспо, сельским алькальдом, но гораздо серьезнее:

Дон Лопе

Арестованного я спасу и отомщу за позор.

Креспо

Именно за позор и я заковал его в цепи.

Дон Лопе

А известно ли вам, что он солдат и отвечает передо мной?

Креспо

А известно ли вам, что он похитил мою дочь?

Дон Лопе

Но я, как генерал, распоряжаюсь всем в городе, вам это известно?

Креспо

Этот наглый негодяй украл честь моего дома, – вам это известно?

Неподатливость, неуступчивость параноической личности проявляется здесь со всей очевидностью. Вряд ли можно говорить об упрямстве Креспо, ведь он прав, да он и сам так считает. Характерен такой штрих: незадолго до этого генерал презрительно отозвался о каком-то «субъекте крестьянского сословия». Креспо отвечает: «Конечно, он крестьянин и есть, но если ему, этому упрямцу, взбредет в голову, что его недруга следует повесить, то клянусь Богом, что он не отступит».

Креспо и сам добивается цели: капитан вздернут на виселицу еще до спасительного вмешательства генерала. Он поступает заведомо не по закону, ибо по закону капитана имеет право судить только военный суд. Но тем убедительнее подтверждается мысль, что Креспо является именно застревающей личностью, ибо, как истинный параноик, он устанавливает свои права сам; ему наплевать на то, что требуется официальными постановлениями.

Драма Кальдерона представляется исключительно ценной именно для моей тематики, и вот из каких соображений: здесь мы прежде всего сталкиваемся не с параноическими реакциями, а с самой параноической личностью с характерными реакциями. Кроме образа Креспо мы во всей мировой художественной литературе не нашли ни одного столь яркого, убедительного и однозначного образа параноической личности. Когда мы сталкиваемся с параноическими реакциями людей, то за ними, как правило, стоит параноическое развитие. Тем временем, Саламейский алькальд буквально с первых реплик пьесы занимает твердую позицию, и именно эта позиция определяет все его дальнейшие поступки. Возможно, из-за этого снижается художественная ценность произведения, но для моей проблематики в этом заключается особое преимущество пьесы Кальдерона.

 

ДЕМОНСТРАТИВНО-ЗАСТРЕВАЮЩИЕ ЛИЧНОСТИ

При комбинациях истерических и параноических черт развитие может принимать различные направления, иногда совершенно противоположные. С одной стороны, возможно, что характерная для истерика тенденция обходить трудности начинает определять его поведение, а параноическое постоянство как бы фиксирует такое отрицательное направление. Но может создаться и обратная картина: параноическое честолюбие обращает человека к социально положительным целям, преследуемым с упорством, а истерическая способность приспосабливаться благоприятствует этому. Впрочем, конечный результат в этом случае может быть отрицательным, например, при чрезмерном параноическом честолюбии или при попытке обеспечить успех одним лишь истерическим притворством.

Примером комбинированной истерико-параноической личности, решенной в социально-отрицательном плане, можно считать образ Франца Моора из драмы Шиллера «Разбойники».

В самом начале драмы притворно раздутая жалость Франца к отцу и к брату свидетельствует о фальши, а уверенность и наглость, с которой он клевещет, – об истерических чертах (с. 27):

Дозвольте мне сначала отойти в сторонку и пролить слезу сострадания о моем заблудшем брате. Я бы должен был вечно молчать о нем – ведь он ваш сын; должен был бы навеки скрыть его позор – ведь он мой брат. Но повиноваться вам – мой первый, печальный долг. А потому не взыщите...

Патетическое самовосхваление Франца с экзальтированными заверениями дополняют истерический характер его поведения (с. 30):

Ваш Франц готов пожертвовать своей жизнью, чтобы продлить вашу. Ваша жизнь – для меня оракул, которого я вопрошаю перед любым начинанием; зеркало, в котором я все созерцаю. Для меня нет долга, даже самого священного, которого бы я не нарушил, когда дело идет о вашей бесценной жизни. Верите ли вы мне?

После того как Франц убедил отца в своей искренности, ему уже можно расписывать и мнимую подлость своего брата, но делает он это весьма хитро, подчеркивая собственные «благородные» намерения. Отец должен оттолкнуть Карла не в наказание, а из желания его спасти (с. 31–32):

Франц

Сколько тысяч людей, жадно пивших из чаши наслаждений, искупили свои грехи страданием! И разве телесный недуг, спутник всяких излишеств, не есть перст божий? Вправе ли человек своей жестокой мягкостью отвращать этот перст? Вправе ли отец навеки погубить залог, врученный ему небом? Подумайте, отец: если вы хоть на время отступитесь от Карла, не будет ли он вынужден исправиться и обратиться на путь истины? Если же он и в великой школе несчастья останется негодяем, тогда горе отцу, потворством и мягкосердечием разрушившему предначертания высшей мудрости. – Ну, как, отец?

Старик Моор

Я напишу, что лишаю его отцовской поддержки.

Франц

Вы поступите правильно и разумно.

Хотя высказывания Франца полны, казалось бы, искреннего чувства, все это лишь игра (с. 32):

Франц

(со смехом глядя ему вслед). Утешься, старик! Ты никогда уже не прижмешь его к своей груди! Путь туда ему прегражден, как аду путь к небесам. Он был вырван из твоих объятий, прежде чем ты успел подумать, что сам того пожелаешь. Жалким был бы я игроком, если бы мне не удалось отторгнуть сына от отцовского сердца, будь он прикован к нему даже железными цепями.

Ту же тактику Франц применяет позже в разговоре с Амалией. После тщетных попыток грубо оклеветать Карла в ее глазах, он переходит к новой роли, прикидываясь любящим братом (с. 48):

Франц

(закрыв лицо руками). Отпусти меня! Отпусти! Дать волю слезам! Тиран отец! Лучшего из своих сыновей предать во власть нужды, публичного позора! Пусти меня, Амалия! Я паду к его ногам, буду молить его переложить на меня тяжесть отцовского проклятья – лишить меня наследства, меня... Моя кровь... моя жизнь... все... .

Амалия

(бросается ему на шею). Брат моего Карла! Добрый, милый Франц!

Однако после первого успеха Франц, несмотря на безусловное актерское дарование, совершает ошибку. Его страсть к Амалии заставляет обманщика поступить неосмотрительно, он поторопился прежде времени (с. 49):

Франц

Был тихий ясный вечер, последний перед его отъездом в Лейпциг, когда он привел меня в беседку, где вы так часто предавались любовным грезам. Мы долго сидели молча. Потом он схватил мою руку и тихо, со слезами в голосе, сказал: «Я покидаю Амалию... Не знаю почему, но мне чудится, что это навеки. Не оставляй ее, брат! Будь ее другом, ее Карлом, если Карлу не суждено возвратиться (бросается перед ней на колени и с жаром целует ей руки). Никогда, никогда, никогда не возвратится он, а я дал ему священную клятву!

Амалия

(отпрянув от него). Предатель, вот когда я уличила тебя!

И вторая черта личности, параноическое начало, наблюдается у Франца уже в самом начале драмы. Все мошеннические действия Франца могут быть правильно оценены лишь в том случае, если мы узнаем, каким он всегда чувствовал себя униженным и жалким по сравнению со своим братом. Франца природа действительно обидела, но та страстность, с которой он против этого восстает, указывает на обиду истинно параноического характера (с. 33):

Франц

У меня все права быть недовольным природой – и, клянусь честью, я воспользуюсь ими. Зачем не я первый вышел из материнского чрева? Зачем не единственный? Зачем природа навалила на меня это бремя уродства? Именно на меня? Словно она обанкротилась перед моим рождением. Почему именно мне достался этот лапландский нос? Этот рот, как у негра? Эти готтентотские глаза? В самом деле, мне кажется, что она у всех людских пород взяла самое мерзкое, смешала в кучу и испекла меня из такого теста. Ад и смерть! Кто дал ей право одарить его всем, все отняв у меня?

Стремление достичь власти явственно звучит в этом же монологе, заканчивающемся словами (с. 34):

Франц

Я выкорчую все, что преграждает мне дорогу к власти. Я буду властелином и силой добьюсь того, чего мне не добиться располагающей внешностью.

Эти черты определяют поведение Франца на протяжении всей драмы. Его лицемерные выпады продиктованы непомерным честолюбием и вечной обидой на брата: ведь он навсегда обречен быть хуже его! В момент, когда он думает, что отец уже мертв, параноические аффекты еще раз проявляют себя со всей силой. Вот теперь настала долгожданная минута, и он выпьет чашу своего торжества до дна (с. 62):

– Кто же теперь осмелится прийти и потянуть меня к ответу или сказать мне в глаза: «Ты подлец?! Теперь долой тягостную личину кротости и добродетели! Смотрите на подлинного Франца и ужасайтесь! Мой отец не в меру подслащал свою власть. Подданных он превратил в домочадцев; ласково улыбаясь, он сидел у ворот и приветствовал их, как братьев и детей. Мои брови нависнут над вами, подобно грозовым тучам; имя господина, как зловещая комета, вознесется над этими холмами; мое чело станет вашим барометром. Он гладил и ласкал строптивую выю. Гладить и ласкать не в моих обычаях. Я вонжу в ваше тело зубчатые шпоры и заставлю отведать кнута.

Можно полагать, что натуру Франца Моора определяет отсутствие этических норм. Его легко поставить в ряд с теми злодеями, образы которых проанализированы выше. Но поскольку он к тому же и истерик, то трудно доказать полное пренебрежение им требованиями этики: торможения злодейских замыслов могли не иметь места из-за часто встречающегося у истериков вытеснения.

 

ВОЗБУДИМЫЕ ЛИЧНОСТИ

Грубые, импульсивные личности, которыми руководят влечения и инстинкты (они часто обладают атлетическим сложением), также представлены в художественной литературе.

В «Братьях Карамазовых» Достоевский наделяет одного из центральных персонажей чертами эпилептоидного психопата. Мы имеем в виду Дмитрия, старшего из братьев Карамазовых. Хотя и не он убил отца, но заподозрить его в отцеубийстве нетрудно, потому что он однажды избил Федора Павловича настолько жестоко, что тот вполне мог умереть от побоев. После этого Дмитрий несколько раз грозил, что он все равно не оставит его в живых. Причиной была страстная любовь обоих к Грушеньке. У Мити аффект усугублялся тем, что отец был богат, но прятал от сына оставленные ему в наследство матерью деньги, более того – именно с помощью этих денег пытался завоевать расположение Грушеньки. Митя весьма похож на отца в сексуальном плане, в остальном же не имел ничего общего с Федором Павловичем, которого мы выше охарактеризовали как истерическую личность. Отец называет Митю «легкомысленным, буйным, со страстями, нетерпеливым и кутилой». Достоевский так характеризует Митю (т. 9, с. 88):

Впрочем, некоторая болезненность его лица в настоящую минуту могла быть понятна: все знали или слышали о чрезвычайно тревожной и «кутящей» жизни, которой он именно в последнее время у нас предавался, равно как всем известно было и то необычайное раздражение, до которого он достиг в ссорах со своим отцом из-за спорных денег. По городу ходило уже об этом несколько анекдотов. Правда, что он и от природы был раздражителен, «ума отрывистого и неправильного», как характерно выразился о нем у нас наш мировой судья Семен Иванович Начальников в одном собрании.

Митя нередко пускает в ход грубую силу. Например, он издевается над штабс-капитаном Снегиревым – тащит его за бороду на улицу и избивает лишь за то, что считает его доверенным лицом своего отца. На вопрос, что он станет делать, если Грушенька пойдет жить к отцу, Митя прямо говорит, что совершит убийство, и уточняет, что убьет «старика». Однажды, полный подозрений и страха, что Грушенька находится у отца, он обежал все комнаты в доме и, не найдя ее, все же ринулся на отца, когда тот обвинил Митю в краже денег (т. 9, с. 177):

Но Митя поднял обе руки и вдруг схватил старика за обе последние космы волос его, уцелевшие на висках, дернул его и с грохотом ударил об пол. Он успел еще два или три раза ударить лежащего каблуком по лицу. Старик пронзительно застонал...

– Сумасшедший, ведь ты убил его! – крикнул Иван.

– Так ему и надо! – задыхаясь воскликнул Дмитрий. – А не убил, так еще приду убить, не устережете!

Однажды, стоя под домом отца, снова объятый подозрениями, что Грушенька находится здесь, Митя был обнаружен слугой в момент, когда собирался лезть через забор. Митя ударом свалил слугу с ног, тот упал без сознания. Поскольку эпилептоидные личности не бесчувственны, а лишь крайне импульсивны и возбудимы, то нам понятно горячее раскаяние Мити. Он вытер своим платком кровь с лица слуги и старался привести его в чувство.

Можно назвать множество случаев, когда поступки Мити диктуются не разумом, а настроениями, влечениями и даже капризами. Любовь его также носит импульсивный характер. Впервые появляется он у Грушеньки с намерением побить ее, так как ходят слухи, что она и Федор Павлович совместно обделывают разные нечистые денежные делишки. Но все вышло по-иному (т. 9, с. 151):

– Пошел я бить ее, да у ней и остался. Грянула гроза, ударила чума, заразился и заражен доселе, и знаю, что уж все кончено, что ничего другого и никогда не будет. Цикл времен совершен. Вот мое дело.

Охваченный страстью к Грушеньке, Митя устраивает для нее сумасбродную пирушку, которую сам описывает следующим образом (т. 9, с. 151):

– А тогда вдруг как нарочно у меня в кармане, у нищего очутились три тысячи. Мы отсюда с ней в Мокрое, это двадцать пять отсюда верст, цыган туда добыл, цыганок, шампанского, всех мужиков там шампанским перепоил, всех баб и девок, двинул тысячами. Через три дня гол, но сокол. Ты думал, достиг чего сокол-то? Даже издали не показала.

Подобную пирушку Митя позже устраивает еще раз, когда приходит к выводу, что потерял Грушеньку навсегда и что убил слугу. По окончании пирушки он решил застрелиться, но до этого не доходит: его арестовывают. 

Таков Дмитрий Карамазов, запальчивый, необузданный, отчаянный человек, раб минутных настроений, иными словами, это возбудимая личность, доходящая до степени эпилептоидной психопатии. Для Мити и для таких типов вообще характерно, что его выходки могут быть результатом не только патологической раздражительности, но также и других аффектов; находясь в состоянии аффекта, он не чужд патетики. Например, во время исступленных попыток раздобыть не принадлежавшие ему три тысячи рублей, которые он прокутил, он молится Богу. Он охвачен безумным страхом, но все же в нем еще тлеет надежда, к тому же он переполнен безумной любовью к Грушеньке, и все это изливается в таких словах (т. 9, с. 137):

– И вот в самом этом позоре я вдруг начинаю гимн. Пусть я проклят, пусть я низок и подл, но пусть и я целую края той ризы, в которую облекается Бог мой; пусть я иду в то же самое время вслед за чертом, но я все ж таки и твой сын, Господи, и люблю тебя, и ощущаю радость, без которой нельзя миру стоять и быть.

Атлетическое телосложение Мити подтверждает его эпилептоидную конституцию: был он мускулист, и в нем можно было угадать значительную физическую силу. Позднее прямо говорится о его «громадной физической силе».

Вне аффектов у Мити проявляются и благородные реакции. В состоянии аффекта он способен пустить на ветер чужие 3000 рублей, но в нормальном состоянии его ужасает мысль, что он – вор. Он всячески старается смыть с себя позорное пятно. Он обладает умом, логикой. Недостаточно высокий уровень личности не смягчает патологической подверженности Мити влечениям.

Достоевский, сам страдавший эпилептическими припадками, наделил ими многих персонажей своих произведений, в частности, Мышкина («Идиот»), Смердякова («Братья Карамазовы»), Мурина («Хозяйка»), Нелли («Униженные и оскорбленные»). Однако он не наделял их чертами эпилептических или эпилептоидных личностей. Мурин, правда, человек грубый и жестокий, но, судя по деталям, для него эпилептоидность не характерна. Его волевые проявления устойчивы. Даже Кириллова в «Бесах», у которого нет «припадков падучей», но который отличается упадочническими настроениями экстатического типа, нельзя охарактеризовать как эпилептическую личность.

У Готхельфа впечатляет эпилептоидный психопат из повести «Курт фон Коппиген». Мать Курта разорилась в своем средневековом поместье (сюжет повести исторический), однако он мог бы снова стать зажиточным, так как женился на весьма обеспеченной девушке. Беда заключалась в том, что он был не способен к организованному, систематическому труду; он слонялся по лесам и лугам, все более скатывался вниз по наклонной плоскости, а в конечном итоге превратился в разбойника, занимающегося грабежами и убийствами. Он обладал примитивной связью (на почве влечений) с природой и животными, однако элементарные проявления человечности ему чужды. Когда его жена Агнесса после свадьбы переступила порог своего нового дома, она содрогнулась, увидев вопиющую нищету, в которой очутилась. Но Курт даже не замечает ее реакций (с. 86):

Если кто-либо из читателей подумает, что Курт был опечален, т. к. его молодая жена испытывает серьезные опасения в отношении будущего семьи, то этот читатель ошибется: Курт ничего не видел. Вообще-то, он обладал превосходным зрением, так что замечал и ужа в прибрежном иле, и рябчика в густой траве, и вальдшнепа в сухой листве, и кабана в лесной чаще, ко в сердце человека он не видел ровно ничего. Конечно, он не умел читать книги, но так же точно не умел он читать и мысли людей, отражающиеся на лицах, а еще того менее те, что сквозят во взгляде или коварно таятся в уголках рта; шрифт этот всегда оставался для него неразборчивым, и даже надев очки, он ничего бы не увидел.

Нередко у эпилептоидов устанавливается гораздо лучший контакт с животными, чем с людьми. Сердечного отношения к матери у Курта нет и в помине, хотя в этом, возможно, виновата была и она сама, женщина весьма сухая. Но и другие его реакции свидетельствуют о недостатке тонких человеческих эмоций (с. 102):

Данное событие Курт тоже воспринял равнодушно; он вообще не проявлял интереса ни к чему, что происходило у него в доме, ни к кончине своей матери, ни к рождению ребенка; впечатление создавалось такое, что эти вещи его вообще не касаются.

Курт все чаще надолго уходил из дому (с. 98):

Он слонялся со своими дружками по разным подозрительным постоялым дворам, иногда они отправлялись и в дом одного из них, если там было чем поживиться. Нередко они исчезали на некоторое время бесследно, точно земля их поглотила, и никто не мог бы сказать, живы ли они, а тем более – где находятся.

Курт со своей «тяжелой походкой» был самым диким, отчаянным из них. В гневе он не знал границ. Вот как он ведет себя с одним из членов своей же банды (с. 118):

Гнев охватил Курта в один миг, как пламя пожирает соломенную крышу, он схватил каменный кувшин, стоявший рядом с ним, и с силой швырнул его в ухмыляющуюся физиономию... Курт напал на бандита, как разъяренный лев, хотел задушить мощными руками, но тут другие бросились их разнимать.

Психика Курта отмечена типичной для эпилептоидов тяжеловесностью, поэтому он часто оказывается в проигрыше (с. 110):

Среди участников банды никто не мог сравниться физической силой с Куртом, но несмотря на это над ним постоянно подсмеивались; он делал больше других, а получал меньше всех, – сущий великан, которого дразнили карлики. Во время разбойничьих нападений он первый шел напролом, и ему одному доставались все ответные удары; зато при дележе награбленного ему не доставалось почти ничего.

Если эпилептоидов никто не задевает, они часто проявляют добродушие. Это относится и к Курту; хотя его и обманывали при дележе, он все еще готов был поделиться своей скудной долей с нуждающимися людьми.

Курта фон Коппигена можно считать эпилептоидным психопатом в чистом виде. Но и здесь конец повести психологически неубедителен, вернее, он как бы рассчитан не на психологическую, а на дидактическую убедительность: после одного ужасного бредового сна, в котором за ним устраивает бешеную погоню сам черт, Курт просыпается совершенно обновленным человеком и вскоре он из асоциального субъекта становится хорошим семьянином. В этом можно усмотреть сугубо воспитательную устремленность творчества Готхельфа. Однако, к сожалению, он тем самым перечеркивает психологическую ценность своих образов. Порой его поучительная манера, сдобренная морализирующей религиозностью, врывается в психологический рисунок как грубая помеха, что особенно заметно в романе «Деньги и душа».

Шекспир трактует Кориолана в одноименной драме как «спасителя народа». Кориолан является возбудимой личностью. Импульсивная сила поднимает его до уровня героизма. Отличаясь неустрашимостью, отвагой и огромной физической силой, он сражается всегда в первых рядах, уничтожает любого противника, а в решающей битве почти исключительно своими усилиями добивается покорения вражеского города – он собственноручно штурмует городские ворота. Кориолан в полной мере осознает, что победы добился он один; он презирает народ и народных трибунов. Когда последние, возмущенные его насмешками, «забирают» свои голоса, без которых Кориолан не может быть избран консулом, он, исполненный гнева, начинает осыпать грубой бранью народ и его вождей. За это его собираются покарать как изменника, ему грозит смерть. Друзья Кориолана оттесняют его в сторону, и Менений отечески восклицает (с. 337):

Но вспомните... что выбирать слова он не приучен,

А потому их сыплет без разбора,

Как отруби с мукою вперемежку.

Позвольте мне пойти за ним...

Кориолан, разгневанный, кричит (с. 338):

Пусть мне они грозят колесованьем

Иль смертью под копытами коней;

Пусть друг на друга десять скал Тарпейских

Нагромоздят, чтоб я не видел дня

Пред тем, как буду сброшен, – все таким же

Останусь с ними я...

Наконец, успокоенный друзьями, Кориолан обещает последовать их совету и попросить прощения. Но как только народный трибун начинает зачитывать поступившую на него жалобу, как только он в речи прибегает к обозначению «изменник народа», гнев Кориолана вновь вскипает:

Испепели народ, о пламя ада!

Изменник? Я? Трибун, ты клеветник!

Когда б гнездилось целых двадцать тысяч

Смертей в твоих глазах, когда б зажал

Ты двадцать миллионов их в руках

И столько же на лживом языке

Таилось у тебя, то и тогда бы

Сказал я: «Лжешь!»...

Кориолана изгоняют из Рима; тогда он объединяется со своим главным врагом, с которым сам же до этого сражался не на жизнь, а на смерть. Этот шаг следует расценивать как крайне необдуманный, ибо совместно с бывшим врагом он замышляет уничтожить город Рим, в котором находятся его друзья, его мать, жена и ребенок. Заклинаемый матерью, Кориолан заключает все же мир с Римом, но после этого он так же необдуманно сам идет навстречу смерти: он отправляется в город врагов, твердо веря, что и враги сразу же заключат мирный договор с Римом. Не будем дискутировать с Шекспиром: видимо, в древние времена одной импульсивной силы было достаточно, чтобы породить героев. По необыкновенной физической силе, по непоседливому образу жизни и множеству подвигов можно было бы и легендарного Геракла расценивать как эпилептоида. И образ, создаваемый Софоклом в «Трахинянках», в самом деле многим напоминает нам эпилептоидного психопата. Деянира, жена Геракла, жалуется в начале драмы:

– Соединившись с Гераклом, я оказалась счастливой избранницей, но знает ли кто-нибудь о том, что меня без конца преследует страх за мужа? Если лишь вчера вечером какое-нибудь событие казалось свежим горем, то ныне оно вытеснено уже новым, более свежим и более тягостным. На детей, на плод нашего брака, он смотрит как крестьянин на отдаленнейшие участки своей земли: только в период посева и жатвы он кидает на них взор и то один лишь раз. Жизнь моего мужа вечная гонка – стоит ему войти в дверь своего дома, как он уже выходит из нее, отправляясь оказывать кому-то очередную услугу. И, наконец, сейчас, когда срок опасных испытаний закончен, мое беспокойство возрастает еще во много раз. Ибо коль он убил Ифита, то мы можем считать себя изгнанными отсюда...

Вслед за опасениями Деяниры приходит и трагическая развязка. Геракл влюбился в Иолу, дочь короля Эврита. Король отказывает ему в руке дочери, и Геракл разрушает его город, убивает самого Эврита и увозит Иолу, лишившуюся от печали дара речи, с собой, чтобы поселить ее в доме в качестве второй жены. Деянира, желая сохранить любовь мужа, посылает ему одежду, обладающую якобы даром любовных чар, на самом же деле человек, тела которого эта одежда коснется, сгорает (Деянира не знает об этом). Почувствовав страшное действие ткани на своем теле, Геракл хватает за ногу доставившего наряд гонца (кстати, ни в чем не повинного) и швыряет его в море, размозжив его череп о скальные рифы. Умирающий Геракл повелевает своему сыну жениться на Иоле, хотя сын и противится этому (из уважения к матери). Между тем Деянира, в отчаянии, что одежда оказалась орудием смерти, кончает жизнь самоубийством.

Итак, в софокловском Геракле эпилептоидное беспокойство, тревога связываются с эпилептоидной бесчувственностью и жестокостью.

В драме Еврипида «Геракл» автор идет еще дальше. Мы узнаем, что Геракл, вернувшись домой, в припадке безумия убивает жену и детей. Геракл погружается в сон, проснувшись же, ничего не помнит о совершенном злодеянии. Он с ужасом узнает о том, что им совершено. Припадок безумия Геракла очень напоминает эпилептическое сумеречное состояние сознания. Психиатров такой поворот должен склонить к мысли, что Геракла можно охарактеризовать не только как эпилептоидного психопата, но и как эпилептика. Однако следует учесть, что сам Еврипид трактует его поступок иначе: безумие было ниспослано Гераклу богиней Герой, которая ненавидела Геракла как незаконнорожденного сына своего супруга Зевса.

Как мы уже знаем, эпилептоидные личности в детстве склонны к побегам из дому, которые чаще всего представляются немотивированными. Розеггер описывает в повести «Яков последний» мальчика, который, несмотря на все воспитательные меры, систематически убегал из дому. «Ну, что ж, – читаем мы, – ведь Якелю всего 12 лет. Когда же и убегать, как ни в этом возрасте? А если он уже в таком возрасте не убежит, то когда же?» Однако следует отметить справедливости ради, что Якель – это дитя с характером бродяги, убегал не только в 12 лет, но и раньше (с. 87):

Своими особыми путями мальчик шел уже с раннего детства, неоднократно уходил с чужими людьми, а будучи пяти лет от роду, присоединился в городке С. к группе кочующих цыган.

Когда отец возвращал его домой и запирал, то он гневно, упрямо протестовал и возмущался, что, как нам известно, типично и для эпилептоидов-детей, и для эпилептоидов-взрослых. Впрочем, упорствование Якеля продолжалось несколько дольше, чем у эпилептоидов.

 

ЗАСТРЕВАЮЩЕ-ВОЗБУДИМЫЕ ЛИЧНОСТИ

Особую опасность таит в себе, как уже указывалось, комбинация возбудимости и застревания.

С психологической точки зрения весьма примечателен убийца, объединяющий в себе эти черты личности, описанный у Достоевского. Мы имеем в виду Рогожина из романа «Идиот». Сначала читатель узнает о неумении Рогожина владеть собой. Отсутствие контроля над своими поступками иногда достигает у Рогожина таких масштабов, что можно смело говорить об эпилептоидной психопатии. Он присваивает деньги отца, чтобы купить серьги для Настасьи Филипповны, в которую влюбился. Избитый отцом до полусмерти, он бежит из дому и проматывает находящуюся у него сумму. Преследуя одну цель – покорить Настасью Филипповну, добиться ее взаимности, он сколачивает вокруг себя шайку отчаянных молодчиков, проникает в квартиру соперника и здесь устраивает дебош. В состоянии дикого возбуждения он обещает дать Настасье Филипповне 100 000 рублей. Позднее он в самом деле приносит эту сумму, в сцене же, которая при этом разыгрывается, особенно ярко проявляется его несдержанность, полное отсутствие самообладания. Шайка его буйствует, а сам он швыряет в лицо молодой женщине 100 000 рублей, точно покупая ее за эти деньги. Когда, после длительных колебаний, она как будто решает соединиться с ним, он вне себя от радости (с. 196):

– Едем! – заревел Рогожин, чуть не в исступлении от радости. – Эй вы... кругом... вина! Ух!...

– Припасай вина, я пить буду! А музыка будет?

– Будет, будет! Не подходи! – завопил Рогожин в исступлении, увидя, что Дарья Алексеевна подходит к Настасье Филипповне. – Моя! Все мое! Королева! Конец!

Он от радости задыхался.

Вскоре, однако, мы убеждаемся, что объяснить поведение Рогожина одной лишь эпилептоидной возбудимостью невозможно. Крайняя настойчивость, упорство, с которым он домогается Настасьи Филипповны, свидетельствуют о параноических чертах личности. Здесь нужно оговориться, что Достоевский предлагает в романе такое развитие сюжета, которое у самого нормального и незаметного человека может вызвать глубочайшие аффективные потрясения. Настасья Филипповна не любит Рогожина, но на протяжении романа неоднократно делает шаги навстречу его домоганиям. Она заявляет, что в ближайшее время готова выйти за него замуж, но снова и снова отступает, иногда спасаясь бегством от него к князю Мышкину. Рогожина постоянно шатает от надежды к неверию, он испытывает тягостную ревность, вместе с ревностью растет и его любовь. Достоевский, таким образом, изобразил развитие ненависти-любви в психологическом плане. Но если бы для Рогожина не были характерны параноические реакции, то эти аффекты не приобрели бы столь рокового, пагубного характера. У самого Достоевского находим указания на то, что натура Рогожина заключала в себе параноическое начало, что было характерно и для его отца. Князь Мышкин однажды даже сравнивает отца с сыном (с. 242):

– А мне на мысль пришло, что если бы не было с тобой этой напасти, не приключилась бы эта любовь, так ты, пожалуй, точь-в-точь как твой отец бы стал, да и в весьма скором времени. Засел бы молча один в этом доме с женой, послушною и бессловесною, с редким и строгим словом, ни одному человеку не веря, да и не нуждаясь в этом совсем, и только деньги молча и сумрачно наживая. Да много-много, что старые бы книги когда похвалил, да двуперстным сложением заинтересовался, да и то разве к старости...

А вскоре после этого следуют слова, которые наводят на мысль, что параноическим чертам Рогожина князь придает еще большее значение, чем эпилептоидным (с. 243):

– Ты все это баловство теперешнее скоро бы и бросил. А так как ты совсем необразованный человек, то и стал бы деньги копить, и сел бы, как отец, в этом доме со своими скопцами; пожалуй бы и сам в их веру под конец перешел, и уже так бы ты свои деньги полюбил, что и не два миллиона, а пожалуй бы десять скопил, да и на мешках своих с голоду бы и помер, потому у тебя во всем страсть, все ты до страсти доводишь.

В этой характеристике раскрыта параноическая застреваемость эгоистических устремлений.

Очень глубока ненависть Рогожина к Мышкину; добросердечное отношение князя способно лишь временно приглушить эту ненависть. Рогожин преследует его, внезапно появляясь перед ним и угрожающе устремляя на него взгляд своих черных глаз. Он объят мыслями об убийстве и постоянно держит наготове нож, предназначенный для расправы не то с князем, не то с Настасьей Филипповной. Однажды он даже заносит нож над Мышкиным. Ненависть к Настасье Филипповне достигает подобной же силы, хотя здесь она сочетается с огромной любовью. В конечном итоге он убивает любимую женщину. Одна лишь эпилептоидная возбудимость, как и сам по себе параноический аффект, едва ли привела бы к убийству. Только комбинация этих особенностей личности психологически последовательно приводит к совершению преступления. Параноический аффект в этом случае нашел разрешение в эпилептоидной зверской жестокости.

 

ТРЕВОЖНЫЕ (БОЯЗЛИВЫЕ) ЛИЧНОСТИ

Среди индивидуальностей, характеризующихся тревожностью, я описал господина Парана из новеллы Мопассана. Когда встречаем постоянную в значительной степени тревожность, которую нельзя целиком объяснить благоприятствующими обстоятельствами, то она может рассматриваться как акцентуация личности. Это качество часто мешает человеку найти свое место в жизни.

Таков мастер Щука из одноименной новеллы Геббеля. Несмотря на свое атлетическое телосложение, он боится не только своей властной жены, но и множества людей, с которыми его сталкивает жизнь. Он позволяет издеваться над собой лицам, куда более слабым физически, чем он сам, а если не может спастись от них бегством, то терпит и истязания. От наглого подмастерья он ищет защиты... у своей жены. Когда община ему поручает подвергнуть критике неудачную проповедь священнослужителя, он весь дрожит и не может произнести ни слова, в итоге все считают его пьяным. Он страшно боится смотреть на кормление диких зверей в цирке. Когда брат насильно вталкивает его в узкий проход между клетками, он не знает, что ему делать: закрыть ли глаза, чтобы не видеть ужасных морд, или внимательно следить за клетками и держаться от зверей подальше. Брат вообще постоянно над ним подсмеивается, и однажды Щука, будучи пьяным, дает ему пощечину. Испугавшись своей смелости, он удирает от брата, физически слабого человека, попадает не в ту дверь, его сбивают с ног:

– Хозяин и арендатор Нирнхейтль хотели меня поднять, но я сопротивлялся, как бешеный, и не из упрямства, а только потому, что Финкель (брат) считал меня мертвым, так что если бы я встал, он мог бы совсем выйти из себя.

Тревожность Щуки безусловно накладывает отпечаток на всю его жизнь, в результате возникает акцентуация личности. Как мы уже видели (из описаний, приведенных в I части), люди-»мишени» часто от природы тревожны, боязливы, что усугубляется из-за преследования окружающих. В художественной литературе описано немало «мишеней», но обычно писатели ничего не говорят о том, как развивалась такая постоянная, болезненная пугливость.

Готфрид Келлер описывает в «Зеленом Генрихе» одного учителя, которого до такой степени мучили ученики, что он вынужден был покинуть школу, чтобы не погибнуть окончательно. Описывается его поведение с учениками – крайне педагогически неумелое, но и подробности о личности этого учителя читателю не сообщаются.

Томас Манн также описывает типичную «мишень» в лице Тобиаса Миндерникеля (из одноименной новеллы). У читателя создается впечатление, что именно пугливость не дает этому персонажу обороняться от детей, которые, улюлюкая, бегут вслед за ним по улице. Поскольку Тобиас очень жалостлив, то можно было бы предполагать в нем и эмотивную личность. Впрочем, картина в данной новелле вообще неясна: так, Тобиас сам ранит свою собаку, для того чтобы иметь возможность за нею ухаживать, В этом мы сталкиваемся с новой психологической чертой, не имеющей ничего общего ни с боязливостью, ни с эмотивностью.

У Достоевского в «Идиоте» также выведена подобная «мишень». Князь Мышкин рассказывает о чахоточной девушке, которую соблазнил торговый служащий из французов и вскоре бросил. После этого над нею стали издеваться все окружающие – не только взрослые, но и дети, которые преследовали ее, выкрикивая злые насмешливые слова. Лишь после того как Мышкин сумел войти в доверие к детям и доказать им, как гадко подобное поведение, мучения девушки кончились. Но об истории формирования личности и здесь ничего не сказано.

 

ТРЕВОЖНО-ЗАСТРЕВАЮЩИЕ ЛИЧНОСТИ

Интересная комбинация личности с преобладанием тревожности и личности застревающей, жаждущей самоутверждения. При этом неизбежно возникает дисгармония личности.

С такой комбинацией мы встречаемся у Йогана из повести «Сын служанки» Стриндберга. В соответствии с подзаголовком этого произведения «История развития одной души», здесь много сообщается о душевных переживаниях некоего человека, который во многом напоминает самого Стриндберга, так как перед нами фактически его автобиография.

Начиная с детского возраста Йоган все время объят страхом:

На третьем этаже доходного дома формировалось как самосознание, так и сознание обязанностей у сына продавца и служанки. Первыми его ощущениями, как он вспоминает позднее, были страх и голод. Он боялся темноты, побоев, боялся сделать что-нибудь не так. Он боялся упасть, задеть за что-нибудь и стоять кому-нибудь на пути. Он боялся кулаков братьев, наказаний горничных, брани бабушки, розги матери и палки отца. Он дрожал перед денщиком генерала, стоявшим в островерхой каске и с саблей на боку в воротах, и перед дворником, играя у мусорного ящика. Он боялся и советника юстиции, т. к. это был домохозяин. Над ним находились более сильные люди, с привилегиями, начиная от возрастных привилегий братьев, власти отца, как всемогущего судьи, но все же еще выше этого судьи стоял дворник, трясший его за чуб и грозивший хозяином.

Из-за постоянного страха школа стала для Йогана постоянным мучением.

Он считал первые годы ученья в школе не школой жизни, а школой ада. Учителя, казалось, только для того и существовали, чтобы терзать учеников, а не воспитывать их; вообще вся жизнь, казалось, давила на человека, как тягостный страшный кошмар, ибо учи не учи уроки, результат все равно был один... Иногда жизнь казалась ему местом заключения, где люди отбывали срок наказания за преступления, совершенные еще до их рождения. Вот почему он всегда чувствовал, что совесть у него нечиста.

Прочитав, что онанизм ведет – такие представления господствовали в то время – к полному физическому и духовному разрушению, мальчик испытывал неописуемый страх.

Однажды ночью он проснулся. Старшие братья еще не спали и говорили о той самой теме. Он спрятал голову под одеяло, зажал пальцами уши, однако слышал все. Братья рассказывали о каких-то пансионатах в Париже, где мальчиков привязывают веревками к кровати, но эти меры не помогают. Йогана подмывало вскочить и во всем признаться, моля о помощи. Но он боялся услышать подтверждение собственного смертного приговора и смолчал. Теперь оставалось только молиться не Богу, а Иисусу Христу. Страшное слово он видел везде, написанное черными печатными буквами: на стенах домов, на обоях своей комнаты. А в ящике письменного стола, в котором лежала книга, находилась гильотина. Как только брат открывал ящик, Йогана охватывала дрожь, он выбегал из комнаты; часами он простаивал перед зеркалом, изучая себя: ввалились ли уже глаза, выпали ли волосы.

Описания этих страхов часто наводят на мысль о другой стороне личности героя, о стороне параноической; ибо Йоган – Стриндберг придерживается мнения, что преобладание тревожности в психике мальчика являлось следствием неправильного воспитания, жестокости учителей, злобы окружающих людей. Он подтверждает это мнение иллюстрированием жестокостей, которым сам подвергался, однако примерно тому же подвергались и другие дети, в том числе его собственные братья, но подобного следа в их душе это не оставило. Следует полагать, что предпосылки страхов были заложены в данной личности.

Черты застревающей личности, чувствительность к обидам, болезненное самолюбие характерны для Йогана:

Если при плаваньи никто за ним не наблюдал, он с большой опаской входил в воду. Но стоило кому-нибудь быть поблизости, как он взбирался на крышу купальни и сломя голову прыгал оттуда в озеро. Он, конечно, знал свои вечные опасения и пробовал таким путем их затушевать.

Таким образом раздутое самолюбие помогало мальчику преодолевать страх. Далее читаем:

Однажды проветривали церковь. Дети вбежали туда и стали шалить; они полезли «штурмовать» алтарь. Однако Йоган, подстрекаемый товарищами на «большие дела», пошел дальше: он взошел на церковную кафедру и начал читать проповеди и цитировать Библию.

Чувствительность к обидам и унижениям выливалась иногда в бунтарское поведение в школе:

Протест Йогана против учения в школе становился все сильнее. Дома он читал всевозможные книги, но уроков совсем не делал. Постепенно возрастало и его упрямство: бывало учитель вызывает его отвечать, а он упорно молчит, точно не знает урока, хотя и был подготовлен.

Примерно в это же время Йоган восстает против отца:

Его отношение к отцу становится все холоднее. Теперь он ищет, в чем проявляется угнетение сыновей отцом, и постоянно пытается устраивать «мятеж», несмотря на свою слабость.

Он восстает и против семейных традиций:

Все уходят в церковь, но Йоган остается дома. Еще до возвращения отца он объявляет пришедшим уже домой братьям и теткам, что никто не смеет насиловать чью бы то ни было совесть, вот почему он не пойдет больше в церковь!

Школьные замашки Йогана позже повторяются в университете, где он также все время плывет против течения. Например, экзамены он сдает на свой манер, вопреки принятым здесь правилам:

В мае должен был состояться экзамен по эстетике. Вопреки правилам, Йоган отослал курсовое сочинение почтой в Упсалу, прося в письме назначить ему срок устного экзамена. Подобно этому он ведет себя и на другом экзамене, заявляя, что это вопрос принципа и чести.

В его протесте против окружающих проявляется, наряду с болезненной обидчивостью, также и другая черта параноической личности – больное самолюбие, раздутое чувство собственного достоинства. Когда он жалуется братьям, что его умышленно обвинили в бедности, желая унизить, те отвечают: «А ты не будь таким высокомерным...»

Йоган где только можно восставал против высших классов, ибо при виде дворян он чувствовал, как «в нем закипает кровь раба», однако в то же время он постоянно, даже когда был еще совсем ребенком, заигрывал с людьми, стоящими выше его по положению:

Был ли он высокомерен? Видимо, да. Правда, в школе он старался вступить в дружбу с учениками аристократического происхождения, но ему было приятнее смотреть на них, чем на детей из мещанского сословия; первые импонировали его эстетическому чувству тонкими чертами лица и брильянтовыми булавками.

Позднее Йоган никак не мог разобраться в том, бороться ли ему против представителей дворянства или, наоборот, сделать все возможное, чтобы попасть в их среду. Во всяком случае он испытывал большое удовлетворение, когда кто-нибудь из представителей знати искал его общества. В целом честолюбивые мысли Йогана меньше останавливают внимание автора, чем его болезненная чувствительность, да это и понятно: жил он в весьма стесненных условиях, поэтому поводов протестовать у Йогана было куда больше, чем поводов к заносчивости.

Описанные две стороны личности Йогана, противоречие между его страхом перед окружающими и склонностью к агрессивному отношению к ним, и являются основой постоянных колебаний Йогана между двумя крайностями. Вероятно, то же может быть отнесено и к самому Стриидбергу, который в зрелом возрасте страдал бредом преследования. Постоянно мы находим в его произведениях тревожно-боязливых и в то же время застревающих персонажей, хотя, быть может, и не так ярко обрисованных. В романе «Красная комната» Фальк почти фанатически борется за справедливость и против угнетения бедняков, однако в решающий момент он всегда боязливо отступает. 

 

ЭМОТИВНЫЕ ЛИЧНОСТИ

Живое сочувствие, которое мы наблюдали у Вани из «Униженных и оскорбленных», не указывает само по себе на эмотивный характер личности. Однако следует отметить, что при эмотивности глубина реакций обусловлена, как правило, также и состраданием.

В «Преступлении и наказании» Достоевский выводит одну явно эмотивную личность – это Соня Мармеладова. Именно ее влиянию следует приписать тот завершающий роман поворот к добру, который происходит в душе Раскольникова. Исполненная чувства долга, а еще больше сострадания к отцу, мачехе и ее детям, она жертвует своей девичьей честью, чтобы помочь родным в ужасающей нужде, чтобы спасти их от голодной смерти. Для нее это связано с жестокими муками, ибо те страдания, которые она берет на себя, кажутся ей невыносимыми. Когда позднее Раскольников намекает, что ее младшей сестре, вероятно, предстоит судьба, сходная с Сониной, она ужасается (с. 333):

– Нет! Нет! Не может быть, нет! – как отчаянная, громко вскрикнула Соня, как будто ее вдруг ножом ранили. – Бог, Бог такого ужаса не допустит!...

Соня остается все той же тонкой, эмоциональной девушкой, какой была и до «падения», вынужденная перемена образа жизни не отразилась на ней.

Частично Сонина сильная эмоциональная возбудимость предстает перед нами как тревожность, боязливость. Однажды ей пришлось сесть за стол рядом с матерью и сестрой Раскольникова, и уже одним этим фактом она была потрясена (с. 245):

Соня села, чуть не дрожа от страху и робко взглянула на обеих дам. Видно было, что она и сама не понимала, как могла она сесть с ними рядом. Сообразив это, она до того испугалась, что вдруг опять встала и в совершенном смущении обратилась к Раскольникову.

Во время визита, о котором идет речь, Соня увидела, как бедно живет Раскольников, который незадолго до этого дал ее мачехе денег. Осознав всю тяжесть нужды, царящей в семье Раскольниковых, Соня очень страдает (с. 247–248):

– Вы нам все вчера отдали! – проговорила вдруг в ответ Сонечка, каким-то сильным и скорым шепотом, вдруг опять сильно потупившись. Губы и подбородок ее опять запрыгали. Она давно уже поражена была бедною обстановкой Раскольникова, и теперь слова эти вдруг вырвались сами собой.

Тревожность, боязливость Сони зависят в какой-то мере от ее молодости, ведь сама она почти дитя. Но еще сильнее, чем боязливость, проявляется у Сони – с самого начала романа – сострадание. Так, она с величайшей готовностью берет под защиту мачеху, хотя та относится к ней без особой симпатии и даже в известной степени виновна в том унизительном положении, в котором оказалась Соня (с. 330):

Видно было, что в ней (Соне) ужасно много затронули, что ей ужасно хотелось что-то выразить, сказать, заступиться. Какое-то ненасытимое сострадание, если можно так выразиться, изобразилось вдруг на всех чертах лица ее.

– Била! Да что вы это! Господи, била! А хоть бы и била, так что ж! Ну, так что ж? Вы ничего, ничего не знаете... Это такая несчастная, ах, какая несчастная! И больная...

Более того, Соня после смерти отца обвиняет даже себя, чтобы защитить мачеху (с. 331):

– А сколько, сколько раз я ее в слезы вводила! Да на прошлой еще неделе! Ох, я! Всего за неделю до его смерти. Я жестоко поступила! И сколько раз я это делала. Ах, как теперь, целый день вспоминать было больно!

Соня даже руки ломала, говоря, от боли воспоминаний.

Автор рассказывает читателю и о том, в чем заключалось мнимое бессердечие Сони. Соня отказалась отдать мачехе новый воротничок и нарукавнички, которые той были действительно совсем ни к чему (с. 332):

– На что вам, говорю, Катерина Ивановна? Так и сказала «на что». Уж этого-то не надо было бы ей говорить! Она так на меня посмотрела, и так ей тяжело-тяжело стало, что я отказала, и так это было жалко смотреть...

Поскольку Соня одновременно обладает чувством долга, исполнена сострадания и боязлива, то можно предполагать, что это личность, отличающаяся общей возбудимостью эмоций с преобладанием альтруистических чувств. Подтверждением могут служить многие эпизоды романа. Соню так болезненно волнует презрительное замечание о Боге, срывающееся с уст Раскольникова, что она тут же выходит из себя (с. 334):

Лицо Сони вдруг страшно изменилось: по нем пробежали судороги. С невыразимым укором взглянула она на него, хотела было что-то сказать, но ничего не могла выговорить и только вдруг горько-горько зарыдала, закрыв руками лицо.

Она приходит в ужас, узнав, что ее обвиняют в краже ста рублей. Ужас этот можно считать в общем обоснованным, но и здесь мы убеждаемся в том, как легко может она потерять самообладание под наплывом чувств:

– Нет, это не я! Я не брала! Я не знаю! – закричала она разрывающим сердце воплем и бросилась к Катерине Ивановне.

Но и после того как ее невиновность доказана, душевная боль не прекращается (с. 422):

Но в первую минуту уж слишком тяжело стало. Несмотря на свое торжество и на свое оправдание, – когда прошел первый испуг, первый столбняк, когда она поняла и сообразила все ясно, – чувство беспомощности и обиды мучительно стеснило ей сердце. С ней началась истерика.

В связи с подобными сценами автор дает четкие, почти прямые формулировки, характеризуя Сонину личность (с. 422):

Соня, робкая от природы, и прежде знала, что ее легче погубить, чем кого бы то ни было, а уж обидеть ее всякий мог почти безнаказанно. Но все-таки, до самой этой минуты, ей казалось, что можно как-нибудь избегнуть беды – осторожностью, кротостию, покорностию перед всем и каждым.

Линия поведения Сони в отношении Раскольникова выдает не только ее растущую любовь к нему, но также и сильную эмоциональную возбудимость. То, что она приходит в ужас, услышав из уст Раскольникова признание в совершении преступления, вряд ли может кого-нибудь удивить, интереснее то, что в ее реакции снова звучит то самое «ненасытимое» сострадание (с. 249):

Как бы себя не помня, она вскочила, и, ломая руки, дошла до середины комнаты; но быстро воротилась и села опять подле него, почти прикасаясь к нему плечом к плечу. Вдруг, точно пронзенная, она вздрогнула, вскрикнула и бросилась, сама не зная для чего, перед ним на колени.

Сострадание свое в отношении убитой Соня уже выражала по другому поводу, теперь же ею без остатка овладевает сострадание к несчастному убийце (с. 430):

– Нет, нет тебя несчастнее никого теперь в целом свете! – воскликнула она, как в исступлении, не слыхав его замечания, и вдруг заплакала навзрыд, как в истерике.

Позднее Соня следует за Раскольниковым на каторгу, конечно, это есть свидетельство ее «закалившейся» за это время любви, но без заложенной в ее личности эмотивности она оказалась бы неспособной на столь самоотверженную любовь. Она остается с ним в горе навсегда (с. 430):

– Так не оставишь меня, Соня? – говорил он, чуть не с надеждой смотря на нее.

– Нет, нет, никогда и нигде! – вскрикнула Соня, – за тобой пойду, всюду пойду! О, господи! Ох, я несчастная!... И зачем, зачем я тебя прежде не знала! Зачем ты прежде не приходил? О, господи!

– Вот я и пришел.

– Теперь-то! О, что теперь делать! ...Вместе, вместе! – повторяла она как бы в забытье и вновь обнимала его, – в каторгу с тобой вместе пойду!

Глубина эмоциональных переживаний у Сони столь велика, что их нельзя считать вариантом психики среднего человека. Бесспорно, Соня – акцентуированная личность. Ее готовность рыдать даже по незначительному поводу, что свидетельствует о мягкосердечии Сони, еще раз доказывает правильность такой квалификации. Акцентуированность Сони у Достоевского воспринимается еще рельефнее, если мы вспомним другую Соню, изображенную Л.Толстым в «Войне и мире». Эта другая Соня – добрая девушка, способная на сочувствие, обладающая даже даром искренне сочувствовать людям. Однако глубочайшая эмоциональная возбудимость у нее отсутствует, отсюда и параллель между нею и Соней Достоевского возникнуть не может. 

 

ДИСТИМИЧЕСКИЕ ЛИЧНОСТИ

Понятие характер мы в принципе отличаем от понятия темперамент. Эмотивность должна быть отнесена прежде всего к темпераменту в широком плане. Ряд других свойств личности, связанных также с темпераментом, касаются его проявлений в более узком смысле слова.

В одном из своих произведений Готхельф описывает дистимическую или, по степени соответствующих проявлений, скорее субдепрессивную личность. В «Воскресном дне дедушки» тяжело больной старик собирает свою семью вокруг себя для последних наставлений. Невестка старика – натура жизненная и практичная. Что же до сына, то он чрезвычайно тяжел на подъем и постоянно нуждается в опеке отца. Медлительность, по всей вероятности, есть следствие депрессивного темперамента Никлауса; автор вводит его в повествование следующими словами (с. 336):

Одним из последних пришел поздороваться с дедушкой сын, нынешний хозяин дома. Это был человек средних лет, с несколько мрачным лицом и чрезвычайно медлительный.

Отец дает ему поручение сходить к пастору, но озабоченный тем, будет ли все своевременно выполнено, тут же начинает проверять Никлауса.

В свое время дедушка присмотрел ему жену, которая была бы способна «взбодрить» его. Теперь он обращается к ней с такими словами (с. 342):

– Я хорошо знал нашего Никлауса, нерешительного, все в жизни усложняющего человека. И подумал, что лучше всего помогу ему, подобрав подходящую жену. Ты, Кетели, нравилась мне еще тогда, когда была совсем девчонкой, и я думал: она веселая, быстро соображает, обладает находчивостью, которая у него отсутствует. Если он женится на девушке, похожей на него самого, плохо будет дело, они ни с чем, даже вдвоем, не смогут справиться; допустим, они и ссориться не будут, но ведь ни одного светлого часа им не увидеть; а когда дети появятся, то будут они самые несчастные дети на свете, а жизнь их будет протекать словно в особой стране, где солнце не сияет ни зимой, ни летом.

Однако надежды дедушки сбылись лишь частично (с. 345):

Дедушка надеялся, что славный, открытый и живой нрав Кетели сможет поглотить угрюмость сына, что жизнь их озарится радостью, но его мечтания не сбылись, хотя и жилось супружеской чете не так уж плохо.

Мысль о том, что отец может умереть, глубоко потрясла Никлауса (с. 350):

Кетели быстро пробежала по всему дому, но никого не нашла; Никлауса она обнаружила в стойле, он сидел на скамеечке и душераздирающе рыдал. «Господи, да что это с тобой?» – спросила Кетели испуганно, и, когда он ничего не ответил, присела около него, обняла его за плечи и спросила более нежно, чем когда-либо: «Никлаус, что с тобой происходит? Ну, поделись со мной...» «Отец умрет, а что мы тогда будем делать?» – произнес он сквозь слезы.

Серьезность и медлительность мешают Никлаусу вступать в живой контакт с окружающими. Люди ему не симпатизируют. Он из-за этого страдает, все больше замыкается в себе и кажется всем неприветливым, нелюдимым человеком (с. 344):

Добрый Никлаус принадлежал к тем редким людям, которые по натуре приветливы, но не умеют этого показать, а поэтому они никому и не нравятся; сами же они решают, что люди с ними не хотят иметь ничего общего, терзаются тем, что их никто не любит, и именно поэтому создается видимость, что они сами ко всем нетерпимо относятся.

Никлаус любит своих детей, но постоянно боится, что они будут нищенствовать, если состояние придется делить на несколько частей, а у детей создается впечатление, что он жалеет им денег.

Неприветливые манеры Никлауса объясняются, таким образом, не его «вредным нравом», а скорее постоянной озабоченностью, подавленностью. Никлаус – личность несомненно депрессивная, именно это обусловливает и его медлительность, и нерешительность. Готхельф сумел удивительно тонко подметить все эти черты и связать их воедино, описывая данный темперамент. 

 

ДИСТИМИЧЕСКИ-ЗАСТРЕВАЮЩИЕ ЛИЧНОСТИ

Надо полагать, что Готхельф испытывал особое пристрастие к изображению дистимических или субдепрессивных личностей, ибо этот темперамент представлен еще у двух персонажей его произведений, правда, на этот раз не без примеси параноических черт. Речь идет, прежде всего, о главном герое рассказа «Бартли-корзинщик». В первой половине произведения депрессивное начало Бартли показано более ярко, чем параноическое. После того, как по местности прошел сильный ураган, Готхельф так характеризует Бартли и его реакции на это бедствие (с. 439):

Бартли относился к тем нытикам, которые всегда находят причину поскулить и никогда ничему не радуются: вечно они жалуются на свои потери, ни к кому не испытывают благодарности, когда появляется повод порадоваться; они постоянно призывают провидение к ответу за ущерб, который оно им нанесло. Когда соседи поздравляют его с исключительным везением (его дочь, а также домик волны во время урагана пощадили), он ничего и слушать не хочет, отвечая потоком жалоб: погибли все его козы.

Когда Бартли, ко всеобщему удивлению, находит коз здравыми и невредимыми, он, казалось бы, имеет основание хоть здесь испытать радость. Ничуть не бывало! Он вновь мрачен и озабочен, так как разбушевавшиеся воды разрушили сарай, в котором содержались козы (с. 441):

– Гм, да, конечно, вроде бы есть и причина успокоиться, повеселеть. Но вы мне одно скажите: что мне с козами-то делать, куда я их теперь дену? Сарай-то держится на честном слове! Ума не приложу, куда их запереть.

Ему еще раз указывают на то, что ураган пощадил его и что он должен не сетовать, а быть благодарным Богу и судьбе. На это Бартли замечает (с. 453):

– А за что, собственно, их благодарить? За то, что у меня не отняли моей кровной собственности? Что же, тогда я должен был бы благодарить каждую собаку, которая меня не покусала. А что прикажете делать, когда частично ураган меня все-таки разорил, а люди только и делают, что подсмеиваются, когда я вот-вот лопну от злости.

Здесь уже четко намечаются параноические черты личности; Бартли обвиняет Бога и судьбу за то, что они послали на землю ураган, но одновременно он жалуется и на людей, подтрунивающих над ним из-за непрекращающихся воплей.

Более резко проявляются его параноические черты в тех эпизодах, где он упорно отказывает будущему зятю – славному малому – в руке дочери. Под конец юноша даже спасает Бартли вместе с дочерью от смерти в разбушевавшихся волнах, но Бартли не собирается благодарить его, а вместо этого восклицает (с. 543):

– Не нужен мне зять, который бы меня объедал. Одно несчастье у меня уже есть, ну, допустим, тут никуда не денешься, это – родная дочь. Но нужно ли мне из одного несчастья делать два?

Отказ жениху мотивируется двумя моментами: скупостью и ревнивой подозрительностью. В основе обеих черт лежит параноическое начало, определяющим фактором является подозрительность. С ревнивой подозрительностью он следит за каждым шагом дочери, он постоянно озабочен тем, что кто-то обнаружит спрятанные им деньги, лишив его бесценных сбережений. Не желая расставаться с накопленными денежками, он напропалую ругает и тех мастеров-каменщиков, которые ремонтируют его дом после бедствия (с. 467):

– Эй, ты, только у тебя безделью и учиться! Не нравится здесь, так убирайся на все четыре стороны, каменщиков у нас, слава Богу, хватает. 

Бартли, вероятно, всех каменщиков разогнал бы с удовольствием, так как затраты на ремонт дома с каждым днем все больше выводят его из себя. После каменщика наступает черед плотника (с. 467):

Бартли спросил беднягу-плотника, что он, собственно, себе думает? Он, верно, считает, что с хозяина можно семь шкур драть? Но хозяин не дурак и не душевно больной, он не позволит себя грабить среди бела дня.

Друг юности Бартли вступает в спор со старым скрягой – ради его же блага. Под конец Бартли разрешает другу управлять своим состоянием, объясняя это тем, что у него «сердце кровью обливается», когда он видит, как «разбазариваются его деньги», как «эти негодяи-рабочие» обогащаются за его счет. 

Итак, мы явственно различаем у Бартли обе черты: субдепрессивную и параноическую; однако они не отделены друг от друга, а органически взаимосвязаны в данной личности. Враждебная позиция Бартли по отношению к окружающим питается его озабоченностью, связанной с воображаемым близким разорением. Депрессивная черта, являющаяся прямой противоположностью активному, агрессивному поведению, объясняет отсутствие у Бартли параноической активности. С одной стороны, депрессивный темперамент связан с большими трудностями в принятии решения, с другой – люди депрессивного типа всегда опасаются возможных последствий проявленной агрессии. Правда, Бартли можно кое в чем считать агрессивным, но это только на словах: на деле никогда не доходит до враждебных акций. Когда соседи над ним подтрунивают, а друг детства, возмущенный, пытается его урезонить, то хотя Бартли и продолжает вопить и жаловаться, но он ни на кого не нападает. Под конец он дает даже согласие на брак дочери с ненавистным ему зятем, которого ему навязывают как бы насильственным путем.

Резко подчеркивает автор подозрительность также и у второй субдепрессивно-параноической личности из дилогии «Ули-батрак» и «Ули-арендатор». Это – крестьянин Йоггели, в имении которого Ули вначале служит батраком, а затем становится арендатором этого имения. Йоггели постоянно носится с мыслью о том, что его хотят надуть, хотят что-то отнять у него. Ему недостаточно того, что Ули был рекомендован ему весьма солидным и уважаемым человеком, и он тайком решает собрать дополнительно сведения о порядочности батрака. Уже значительно позднее, когда Йоггели смог воочию убедиться, что Ули безусловно честный человек, он все еще проводит оскорбительные эксперименты с целью установить, можно ли абсолютно доверять Ули. Жена Йоггели заявляет (с. 69):

– Поверьте, Йоггели не так уж зол, как кажется, он только чрезмерно подозрителен. Но он же сам больше всего от этого страдает; хотя он и меня довел до того, что я очень злая стала, но все равно моя ноша легче, чем его. У него самое тяжелое заболевание, у самого Йоггели: он всегда неудовлетворен; за что Господь его так покарал, об этом я уже думала не раз, – и все же не могу постичь. Мучает меня то, что помочь ему я не в состоянии. Я уже как-то пыталась ему все это втолковать: но он только посмеялся надо мной.

Итак, мы констатируем, что Йоггели – параноическая личность, но у него нет открытой агрессивности; ему также не хватает активности. Наталкиваясь на какое-либо сопротивление, он отступает. И в этом случае виной здесь его депрессивность, ведь Йоггели никогда не бывает весел, раскован, всегда он производит впечатление недовольного, безрадостного, брюзги. Лишь там, где ему нечего опасаться отпора, параноические черты прорываются наружу. Со своей женой, например, он постоянно ссорится, осыпая ее грубой бранью.

 

ГИПЕРТИМИЧЕСКИЕ ЛИЧНОСТИ

Выше речь шла о том, что Толстой в «Анне Карениной» описывает двух представителей высшего петербургского света, являющихся гипоманиакальными личностями. В особенности это касается Васеньки Веселовского.

Достоевский в «Братьях Карамазовых» изображает Катерину Осиповну Хохлакову как типично гипертимическую и даже, можно сказать, гипоманиакальную личность. Это веселая, деловитая и чрезвычайно многословная женщина. Последнее качество изображается писателем очень колоритно. Алешу, пришедшего к ее дочери, госпожа Хохлакова приглашает к себе «на одну только минутку», но поток ее абсурдной нескончаемой болтовни не дает гостю возможности вырваться (т. 10, с. 80–81):

– Века, века, целые века не видала вас! Целую неделю, помилуйте, ах, впрочем, вы были всего четыре дня назад, в среду. Вы к Lise, я уверена, что вы хотели пройти к ней прямо на цыпочках, чтоб я не слыхала. Милый, милый Алексей Федорович, если бы вы знали как она меня беспокоит! Но это потом. Это хоть и самое главное, но это потом. Милый Алексей Федорович, я вам доверяю мою Лизу вполне. После смерти старца Зосимы – упокой господи его душу! (она перекрестилась) – после него я смотрю на вас как на схимника, хотя вы и премило носите ваш новый костюм. Где это вы достали здесь такого портного? Но нет, нет, это не главное, это потом. Простите, что я вас называю иногда Алешей, я старуха, мне все позволено, – кокетливо улыбнулась она, – но это тоже потом. Главное, мне бы не забыть про главное. Пожалуйста, напомните мне сами, чуть я заговорюсь, а вы скажите: «А главное?» Ах, почему я знаю, что теперь главное? С тех пор, как Lise взяла у вас назад свое обещание – свое детское обещание, Алексей Федорович, – выйти за вас замуж, то вы, конечно, поняли, что все это была лишь детская игривая фантазия больной девочки, долго просидевшей в креслах, – слава Богу, она теперь уже ходит. Этот новый доктор, которого Катя выписала из Москвы для этого несчастного вашего брата, которого завтра... Ну, что об завтрашнем! Я умираю от одной мысли об завтрашнем! Главное же, от любопытства!.. Одним словом, этот доктор вчера был у нас и видел Lise... Я ему пятьдесят рублей за визит заплатила. Но это не то, опять не то... Видите, я уж совсем теперь сбилась. Я тороплюсь. Почему я тороплюсь? Я не знаю. Для меня все смешалось в какой-то комок.

В таком духе разговор продолжается еще долго. Время от времени Катерина Осиповна перебивает себя, замечая, что она сбивается на никому не интересные второстепенные детали: «Только, Алеша, ужас я что говорю, а вовсе не говорю об чем надо? Ах, само говорится!» Под конец она уж и не знает вовсе, зачем попросила к себе Алешу: «Я столько хочу сказать вам, я для этого и попросила вас, но кажется так ничего и не скажу».

Так госпожа Хохлакова задерживает у себя Алешу часа на два. В другой раз она точно так же не отпускает Перхотина. Хотя тот отчаянно спешит – в связи с делом об убийстве Федора Павловича, – он вынужден выслушать много чепухи, прежде чем ему удается вырваться. Даже когда он покидает гостиную Хохлаковой, вслед ему несутся возгласы хозяйки.

Хохлакова не только разговорчива, это особа вообще чрезвычайно живая и энергичная. Когда с визитом к ней приходит Митя Карамазов, она буквально врывается в гостиную, крича, что заждалась его.

Образ Хохлаковой у Достоевского характеризуется прежде всего скачкообразными отклонениями в мыслях и в речи, типичными для гипоманиакальных личностей. Однако у Хохлаковой к этому присоединяются живость и веселый нрав. Темпераменту ее вполне соответствуют фантастические затеи. Например, Хохлакова носится с мыслью послать Дмитрия Карамазова на «золотые прииски в Сибири», с тем чтобы он там разбогател и начал новую жизнь.

Типично гипоманиакальной личностью является и шекспировский Фальстаф из «Виндзорских насмешниц». Он весел, поверхностен, деловит, болтлив, склонен к шуткам, изобретателен. Плотный и грузный, толстяк Фальстаф даже внешне олицетворяет приверженность гипоманиаков к чревоугодию и к иным радостям жизни.

Фальстаф не слишком заботится о соблюдении моральных норм, относясь к ним поверхностно. Ему до зарезу нужны деньги, и он начинает заигрывать с двумя женщинами, у которых богатые мужья (с. 230):

Фальстаф

Я написал миссис Форд вот это письмо. А другое такое же письмо написал жене мистера Пейджа, которая также строит мне глазки. Еще сегодня она пристально изучала каждую подробность моей фигуры. Лучи ее сияющих глаз то скользили по моей могучей ноге, то золотили мое сияющее брюхо.

. . . . . . . . . .

Фальстаф

Я буду их казначеем, а они моими казначействами. Одна будет для меня Ост-Индией, другая – Вест-Индией, и с обеими я заведу выгодные дела. Ступай, Ним, отнеси это письмо миссис Пейдж. А ты, Пистоль, отнеси это письмо миссис Форд. Мы еще поживем, ребята, мы еще поживем!

Простоты ради он посылает обеим дамам совершенно идентичные письма (с. 237):

Миссис Пейдж

Слово в слово, буква в букву. Только в одном письме сказано «прекрасная миссис Пейдж», а в другом – «прелестная миссис Форд». Вот и вся разница. Но чтобы вас не очень огорчала эта обидная и загадочная история, позвольте вам показать кое-что. Это – близнец вашего письма. Но мы дадим ход вашему, а мое останется при мне.

Когда женщины подготовили уже все, чтобы должным образом наказать Фальстафа, Фальстаф все еще подсмеивается над ревнивым супругом, которого считает обманутым (с. 248):

Фальстаф

А ну его ко всем дьяволам, этого жалкого, бедного рогоносца. Я с ним незнаком. Впрочем, я ошибся, назвав его бедным: у этого ревнивого рогатого подлеца, говорят, уйма денег. Потому-то его жена мне так и понравилась. Она будет тем ключом, который откроет передо мной сундук этого подлого ревнивца. Поверьте, мистер Брук, меня ждет богатая жатва.

Хотя вскоре над Фальстафом зло посмеялись, однако он не теряет чувства юмора. Конечно, он разгневан, но умудряется иронизировать над самим собой (с. 266–267):

Фальстаф

Неужели я дожил до этих лет только для того, чтобы меня погрузили в корзину, как отбросы из мясной лавки, и вывалили в Темзу? Ну, хорошо же! Если я позволю еще раз сыграть над собой такую шутку, пусть выбьют из моей головы мозги, поджарят на масле и скормят собакам под Новый год!.. Эти мошенники безо всякой жалости бросили меня в реку, точно одного из пятнадцати слепых щенят, которых принесла сука. А ведь я погружаюсь в воду, как это и полагается мне по моему весу, с необыкновенной быстротой. Даже если бы дно было глубоко как преисподняя, я бы и то сразу бы там очутился. Но к счастью, река в этом месте мелка и берега пологи. А то бы я непременно потонул... Противная смерть: от воды человек разбухает, а чем бы я стал, если бы еще разбух! Меня бы раздуло горой!

Когда Фальстаф, наконец, немного приходит в себя, на него обрушивается второй удар. Он вынужден переодеться в женское платье, чтобы не быть узнанным одним из супругов, но, несмотря на это, его жестоко избивают. И снова к его гневу примешиваются шутливые нотки, на этот раз он даже больше доволен собой (с. 283):

Фальстаф

Что ты там толкуешь о синяках! Посмотрела бы, как расписали меня – с ног до головы – во все цвета радуги. Да мало того! Чуть не обвинили меня и том, что я – бренфордская ведьма! Если бы я не был так умен и находчив и не сумел бы сыграть роль честной, невинной старухи, я бы уже сидел в колодках – в обыкновенных тюремных колодках, как настоящая ведьма!

Фальстаф болтлив не менее чем Хохлакова, однако мысли его менее скачкообразны. Здесь уместно отметить, что женщины, пожалуй, более склонны к скачкообразному ходу мыслей, чем мужчины. Различие между мужчиной и женщиной сказывается и в том, что в эротических вопросах мужчины явно легковеснее женщин, примером чего может также служить Фальстаф. Впрочем и Хохлакова представляется не такой уж высоконравственной особой, как это следовало бы ожидать от вдовы и матери взрослой дочери. Некая газета сообщает о ней даже, что «одна дама из „скучающих вдовиц“, молодящаяся, хотя уже имеющая взрослую дочь, до того им, т. е. обвиняемым Митей, прельстилась, что всего только за 2 часа до преступления предлагала ему три тысячи рублей, лишь бы он тотчас же бежал с нею на золотые прииски».

Все же особое легкомыслие Фальстафа объясняется не столько его полом, сколько еще более веселым, чем у Хохлаковой, нравом, и неизменно хорошим настроением, которое ничем невозможно омрачить. Фальстаф является гипоманиакальной личностью в плане настроения, а госпожа Хохлакова – по характеру мышления. Таким образом, отдельные черты темперамента у разных людей часто оказываются выраженными не в одинаковой мере.

Мальчика с гипоманиакальным темпераментом рисует Виктор Гюго в своем романе «Отверженные». Это Гаврош, паренек 11–12 лет, типичный парижский уличный мальчишка. Хотя Гаврош выглядит болезненным ребенком, он весьма шумлив, всегда на ногах, поет, играет, он не прочь при случае стянуть что-нибудь, но незлобив, как кошка или воробей. У Гавроша нет ни дома, ни хлеба, ни тепла, ни любви, и все же веселье так и брызжет из него, потому что он – свободен. В романе мальчик всегда оживлен, склонен к шуткам и к шалостям, остроумен, находчив и неизменно жизнерадостен – даже в минуты большой опасности распевает песни. Поведение Гавроша характерно – в несколько разбавленном виде – для того, что можно было бы назвать «веселой, беспечной» манией. Он никогда не раздражается и даже тогда, когда подсмеивается над взрослыми людьми, он незлобив. Более того, он всегда готов доставить радость другим. Несомненно, окружение, в котором проходит жизнь Гавроша, сообщает его гипоманиакальному темпераменту особую окраску. Вынужденный постоянно бороться с нуждой, он становится нахальным. Неспокойная жизнь бездомного подростка многому научила его, мальчик не по летам развит, опытен, говорит, как взрослый, может нередко дать хороший совет и взрослому.

 

ГИПЕРТИМИЧЕСКИ-ДЕМОНСТРАТИВНЫЕ ЛИЧНОСТИ

С Фальстафом мы встречаемся в нескольких драмах Шекспира, но он не во всех этих драмах одинаков. В 1-й части «Генриха IV» он во многом напоминает Фальстафа из «Виндзорских насмешниц», но к этому добавляется еще одно качество личности, которое в уже анализированной пьесе лишь намечалось. Мы имеем в виду склонность к обману и мошенничеству. Здесь Фальстаф в полной мере демонстрирует нам свойственное истерикам искусство притворяться. К истерическим чертам можно отнести и его чрезмерное самовосхваление, и умение с помощью хитростей уйти от угрожающей опасности. Таким путем гипоманиак превращается в трусливого хвастуна.

Однажды принц Генрих подстраивает ему ловушку. Он позволяет Фальстафу с друзьями напасть на группу мирных путешественников и ограбить их. Затем Генрих со своими приближенными, переодевшись и замаскировавшись, отнимают у Фальстафа добычу, а Фальстаф спасается бегством. При обсуждении этого случая Фальстаф заявляет, что его и друзей сломили превосходящие силы противника: их было до сотни человек «против нашей жалкой четверки». Далее Фальстаф восклицает (ч. 1, с. 47):

Будь я подлец, если я не сражался добрых два часа носом к носу с целой дюжиной грабителей. Я спасся чудом. Куртка у меня проколота в восьми местах, штаны – в четырех; щит мой пробит, меч иззубрен, как ручная пила, – ессе signumi!Никогда я не дрался так яростно с тех пор, как стал мужчиной, но что я мог поделать? Чума на всех трусов! Пусть вот они вам расскажут, и если они что-нибудь прибавят или убавят, то после этого они мерзавцы и исчадия тьмы.

После ряда других небылиц Фальстаф узнает от принца, что нападающими были не кто иной, как сам принц Генрих вместе с сопровождающим его Пойнсом. Однако Фальстафа это разоблачение нисколько не смущает. С находчивостью, достойной гипоманиака и истерика в одном лице, Фальстаф ловко выкручивается, объявляя, что все его враки были лишь шуткой, что смешно принимать их всерьез. Пафос, чувствующийся в его словах, также свидетельствует об истерическом характере этих высказываний (ч. 1, с. 51):

Фальстаф

Клянусь Богом, я сразу тебя распознал, как узнал бы родной отец. Но послушайте, господа, как мог я посягнуть на жизнь наследника престола? Разве у меня поднялась бы рука на принца крови? Ты ведь знаешь, что я храбр, как Геркулес, но вспомни про инстинкт: лев, и тот не тронет принца крови. Инстинкт – великое дело, и я инстинктивно стал трусом. Отныне я всю жизнь буду высокого мнения о себе, да и о тебе тоже: я показал себя львом, а ты показал себя чистокровным принцем.

Изображая для увеселения своих друзей короля, который предлагает своему сыну объяснить причины его столь неподобающего поведения, Фальстаф и сюда умудряется вплести несколько слов для восхваления своей собственной персоны (ч. 1, с. 56–57):

Фальстаф

Но все же около тебя, сын мой, есть один достойный человек; я часто видел его с тобой, но только позабыл, как его зовут. 

Принц Генрих

Не соблаговолите ли вы, ваше величество, сказать, каков он из себя?

Фальстаф

Симпатичный, представительный мужчина, уверяю тебя, хотя и несколько дородный: взгляд у него веселый, глаза приятные и весьма благородная осанка. На вид ему лет пятьдесят, или, вернее уже под шестьдесят. Теперь я припоминаю – его зовут Фальстаф. Если это человек распутного поведения, значит, его наружность обманчива, ибо в глазах у него, Гарри, видна добродетель. Если дерево узнают по плодам, а плоды – по дереву, то я решительно заявляю: Фальстаф наполнен добродетели. Оставь его при себе, а остальных прогони. Теперь скажи мне, бездельник, скажи, где ты пропадал весь этот месяц?

Когда впоследствии Фальстафу приходится принять участие в войне, он при первом же столкновении с всадником из вражеского войска падает и притворяется мертвым. Но только он «пришел в себя», как в нем снова заговорил веселый гипоманиак, а также и жуликоватый истерик (ч. 1 с. 114):

Фальстаф

Если меня сегодня выпотрошат, то завтра я разрешаю посолить меня и съесть. Черт подери, вовремя я прикинулся мертвым, иначе этот неистовый шотландец мигом вышиб бы из меня дух. Притворился? Ну, это я соврал: и не думал я притворяться. Умереть – вот это значит притвориться, потому что тот, в ком нет жизни, – лишь подобие человека. Но притвориться мертвым, в то время как ты жив, значит вовсе даже и не притворяться, а быть подлинным воплощением жизни. Главное достоинство храбрости – благоразумие, и именно оно спасло мне жизнь.

Во 2-й части пьесы «Генрих IV» Фальстаф в целом остается тем же, но этически и социально он все больше деградирует. Себя самого он представляет следующими словами (с. 131–132):

– Я купил его (слугу Бардольфа) в соборе святого Павла, а он купил мне коня в Смитфилде. Если я еще добуду жену в публичном доме, у меня будет славный слуга, славный конь и славная жена.

Вслед за этим он обращается к верховному судье, который хочет арестовать его за неуплату долгов (ч. 2, с. 134–135):

Фальстаф

Я беден, как Иов, милорд, но не так терпелив, как он. Ваша милость может ввиду моей бедности прописать мне порцию тюремного заключения, но хватит ли у меня терпения выполнить ваши предписания – в этом мудрец может усомниться, не на грош, а на добрый червонец.

Он вечно ссорится со своей хозяйкой, с которой находится в интимной связи. Различными обещаниями он постепенно выманивает у нее «в долг» все ее состояние – деньги, имущество. Весьма метко характеризует Фальстафа верховный судья (ч. 2, с. 147):

Верховный судья

Сэр Джон, сэр Джон, я отлично знаю вашу способность извращать истину. Ни ваш самоуверенный вид, ни поток слов, который вы извергаете с наглым бесстыдством, не заставят меня отступить от справедливости. Вы, как мне представляется, злоупотребили доверием этой податливой женщины, заставив ее служить вам и кошельком, и собственной особой.

Рассматривая гипоманиакально-истерические черты Фальстафа, можно вспомнить другой образ художественной литературы, внешне как будто не имеющий ничего общего с Фальстафом, но по самой структуре личности обладающий несомненным сходством с ним. Я имею в виду Люциану, дочь Шарлотты, из романа Гете «Избирательное сродство». В развертывании фабулы Люциана существенной роли не играет, автор мог бы без особых потерь исключить этот персонаж. Люциана появляется в романе всего один раз. Возможно Гете хотел в ее лице создать особо резкий контраст с Оттилией, однако нельзя отрицать, что он относился к своей Люциане, безусловно, с интересом. Он посвящает описанию ее много страниц, в результате она обрисована четко и ясно.

По прибытии в материнский дом Люциана сразу же показывает свой деятельный и весьма напористый нрав (с. 242):

Все охотно хоть самую малость отдохнули бы после столь утомительного путешествия; жениху хотелось поскорее побеседовать с будущей тещей, заверить ее в искренности своих чувств: однако Люциана была неутомима и неумолима. Она, наконец, дорвалась до счастливого мгновения, – здесь были лошади, и значит нужно было всласть наездиться верхом. Ветер, непогода, дождь, буря – ничто не принималось во внимание. Казалось, что все люди в замке только и живут для того, чтобы сначала промокнуть до костей, а потом обсыхать. Иногда ей вдруг приходило в голову устроить прогулку пешком; в таких случаях Люциану меньше всего занимало, как она одета, какая на ней обувь; ведь необходимо было познакомиться с окрестностями, о которых она так много слышала! Если бывало так, что во время прогулки верхом всаднику где-то не проехать, все осваивали эту территорию пешком. Так Люциана вскоре все осмотрела, обо всем составила мнение. Спорить с ней – из-за живости ее темперамента было нелегко, и общество, конечно, многое вынуждено было сносить молча. Но больше всего страдали камеристки, которые света божьего не видели из-за постоянной стирки и глажки, из-за бесконечного распаривания и пришивания.

Во время своего пребывания в замке Люциана всех окружающих держит в постоянном напряжении и не дает им перевести дух: она вовлекает всех в этот водоворот одурманивающей суеты. Между прочим, Люциана не очень-то стеснялась в выражениях и говорила порой резко, «однако никто за это на нее не обижался. Так уж повелось, что люди со многим мирились благодаря ее обаянию, а под конец стали мириться и с ее озорством».

Приведенные цитаты убедительно свидетельствуют о ярко гипертимическом темпераменте Люцианы. Но по мере чтения романа мы убеждаемся, что ее слова не всегда диктуются одной лишь непосредственностью, импульсивностью. Она не прочь покритиковать других, отрицательно о них отозваться (с. 282):

С одной стороны, она пыталась расположить к себе людей, но обычно все портил ее злой язычок, который никого не щадил. Сколько бы визитов она ни наносила соседям по имению, какой бы ни устраивался в честь ее и сопровождающих ее лиц радушный прием, – всегда она, по возвращении домой, необузданно злословила и любые взаимоотношения людей умела изобразить в смешном виде.

Здесь наряду с гипоманиакальностью сказываются истерические черты личности Люцианы, ее развлекают насмешки над знакомыми. Вскоре мы замечаем, что в обществе она находится в центре внимания не столько благодаря живости темперамента, сколько в силу назойливого поведения. Если она оказывает кому-либо услугу, то делает это не по доброте сердечной, а потому, что хочет произвести хорошее впечатление. Одного молодого человека, избегавшего бывать в обществе, так как на войне ему искалечило руку, она пытается к себе «приручить» (с. 281):

Люциане было известно о замкнутом образе жизни этого молодого человека. Она стала приглашать его к себе, сначала собирая совсем маленькое общество, затем несколько большее, наконец устраивая весьма многолюдные праздники. Она была с ним особенно мила и приветлива: но главное – вела себя по отношению к нему навязчиво-услужливо, все время давая понять окружающим, какая это беда – потерять руку, и показывая, как она старается быть ее «эрзацем». За столом она садилась рядом с ним и нарезывала мясо на его тарелке, облегчая ему возможность пользоваться только вилкой. Если ей приходилось сидеть около какого-нибудь знатного сановника, то она свою жалость направляла на другой конец стола (где сидел инвалид), приказывая слугам заменить свою «сердобольную» руку. Под конец она стала обучать его письму левой рукой, причем все свои попытки он был обязан представлять на ее суд, так что между ними постоянно поддерживался контакт. 

Подобным же образом Люциана разыгрывает из себя спасительницу одной несчастной девушки. Вмешательство Люцианы делает ту еще более несчастной, поскольку вся ее помощь сводилась к тому, чтобы вызвать восхищение ею, Люцианой, причем действовала она в высшей степени бестактно.

В другой раз Люциана, стремясь выставить себя в роли обольстительницы, вызывает всеобщий смех (с. 286):

Едва Люциана услышала, что граф большой любитель музыки, как она тотчас же организовала домашний концерт, на котором сама решила выступить с пением песенок под аккомпанемент гитары. День настал. Надо сказать, что вообще-то Люциана довольно неплохо играла на нескольких инструментах и обладала приятным голосом; но увы! – слов песен в ее исполнении никто не мог разобрать; впрочем, это не такая уж редкость там, где наши немецкие представительницы прекрасного пола берутся петь под гитару. По окончании выступлений все присутствующие заверяли ее, что она пела очень выразительно, так что Люциана вполне могла удовлетвориться таким успехом. И все же именно в связи с исполнением песен ее постигла своеобразная неудача. Среди других приглашенных в обществе находился известный поэт, которому Люциане особенно хотелось польстить, в надежде, что он посвятит ей стихи; по этой причине она исполняла под гитару множество куплетов, написанных этим поэтом. После концерта он сказал ей несколько вежливых слов, но Люциана ожидала большего. Она подослала к нему кого-то из своей «свиты» и просила выпытать у поэта, не восхищен ли он тем, что услышал сегодня свои прекрасные стихи в столь прекрасном исполнении.. «Мои стихи?» – спросил он с крайним удивлением. «Простите, сударь, – добавил он, – но право, я ничего не слышал, кроме гласных звуков, да и гласные воспринял далеко не все... Впрочем, за милое намерение я пользуюсь случаем передать благодарность исполнительнице».

Недостаточно внимания уделял Люциане и архитектор, реставрировавший замок. В связи с этим она специально продумала и подготовила эффектную сцену, которая могла бы приблизить ее к этому человеку. Между прочим, она вообще любила участвовать в любительских театральных представлениях, в которых неизменно играла главную роль, при этом целью ее было главным образом продемонстрировать свои актерские способности.

Таким образом, у Люцианы наблюдается сочетание гипоманиакального темперамента и истерических черт характера. Она постоянно разыгрывает ту или иную роль, что и служит удовлетворению ее самомнения, тщеславия. Однако все это происходит не от врожденной напористости, живости, а как бы «в рамках» последней и параллельно ей.

У читателя может вызвать некоторое удивление тот факт, что и Фальстафа, и Люциану мы относим к категории гипоманиакально-истерических акцентуированных личностей, тогда как при поверхностном наблюдении это совершенно различные люди. Однако несходство их связано с различным общественным положением обоих: избалованная барышня, воспитывавшаяся в пансионе, и грубый немолодой вояка Фальстаф принадлежат к совершенно разным мирам. При анализе структуры личности приходится полностью отвлечься от всего внешнего. И в этом случае Фальстаф, пожалуй, окажется не грубее Люцианы. Поведение Люцианы бывает в высшей степени нечутким, бестактным, как мы убедились на примере молодого человека с искалеченной рукой или несчастной девушки, которую Люциана решила «спасать»; и в том и в другом случае единственная цель – это удовлетворение тщеславия их «благодетельницы».

Впрочем, здесь есть и еще одна существенная разница: в самом способе показа персонажей Гете и Шекспиром. Гипоманиакально-истерическая акцентуация Люцианы может быть выведена в произведении Гете преимущественно из ее поступков, однако речь ее представлена весьма скупо. Фальстаф же проявляет себя главным образом в словах, обманывая окружающих, постоянно плетя различные небылицы. Следует оговориться, что в нужный момент и он способен на типично истерические поступки – вспомним хотя бы сцену, где он притворяется мертвым, а принц даже подумывает заказывать гроб.

У Достоевского мы также встречаемся с типичной гипертимически-демонстративной личностью. Речь идет о повести «Дядюшкин сон», один из главных героев которой, Марья Александровна, исполнен гипоманиакальной подвижности и изворотливости Она умеет выпутаться из сложнейших ситуаций, о чем автор замечает в самом начале повести. В своих стараниях выдать дочь за богатого старика-князя она извергает целые потоки красноречия. Дочери, противящейся плану мамаши, она ловко приводит все новые аргументы, которые должны убедить Зину в разумности этого замысла.

В момент, когда недоброжелательно настроенные гости Марьи Александровны готовы вот-вот припереть ее к стенке, она проявляет величайшую ловкость и маневренность (т. 2, с. 374):

Марья Александровна удесятерилась в эту минуту, видела все, что происходило в каждом углу комнаты, слышала, что говорилось каждою из посетительниц, хотя их было до десяти, и немедленно отвечала на все вопросы, разумеется, не ходя за словом в карман.

Поскольку гипоманиакальные личности в состоянии гнева склонны к бестактности, доходящей до бесцеремонности и грубости, «светской» натуре Марьи Александровны нисколько не противоречит факт, что в такие минуты она осыпает своего слабоумного мужа отборнейшей бранью.

Однако все эти качества характеризуют Марью Александровну лишь наполовину. Она может притвориться сущим ангелом доброты. Несмотря на переполняющую ее ненависть, она может расточать улыбки и быть воплощением любезности. Обманутого ею молоденького возлюбленного своей дочери, который со злобой высказывает свое возмущение, она умеет вкрадчиво обвести вокруг пальца, так что он в конце концов расстается с ней полный благодарности. Лишь позднее на Мозглякова находит прозрение (с. 364–365):

Тут он, кстати, припомнил, что Марья Александровна чрезвычайно хитрая дама, что она, как ни достойна всеобщего уважения, но все-таки сплетничает и лжет с утра до вечера.

Марья Александровна добивается того, чтобы князь сделал Зиночке предложение. Князь, надо сказать, страдает старческим маразмом и непрерывно мелет отчаянный вздор: тем не менее Марья Александровна восклицает (с. 245):

– Но сколько юмору, сколько веселости, сколько в вас остроумия, князь! Какая драгоценная способность подметить самую тонкую, самую смешную черту!.. И исчезнуть из общества, запереться на целых пять лет! С таким талантом! Но вы бы могли писать, князь! Вы бы могли повторить Фонвизина, Грибоедова, Гоголя!..

 

АФФЕКТИВНО-ЛАБИЛЬНЫЕ ЛИЧНОСТИ

Некоторые люди обладают особым психологическим складом, который характеризуется изменчивостью настроения без внешнего повода. Такие люди то весьма деятельны и болтливы, то медлительны и скупы на слова. Изменчивость (лабильность) подобного типа объясняется сугубо биологическими причинами, а поэтому мало располагает к созданию художественного образа. Найти такой образ в художественной литературе нелегко.

Единственный однозначный пример циклотимической личности находим в романе Отто Людвига «Мария». Окружной голова Брайтунг, немолодой сухощавый мужчина, веселый и бойкий, в обществе, которое собирается у священника, считается общепризнанным остряком. Он занимает всех посетителей, смеется, шутит, устраивает веселые игры. Он постоянно стремится быть с молодежью, заявляя, что пусть, мол, старики держатся вместе, а молодые, любящие шутки и поцелуи, будут развлекаться по-своему (причем, к молодым он причисляет и себя). В этом плане Брайтунг – типичная гипоманиакальная фигура. Однако веселым шутником, остряком Брайтунг бывает только тогда, когда находится не в своем поместье; там же, среди своих, он «страшный брюзга и ипохондрик». И действительно, первое впечатление о хозяине, сложившееся у Айзенера во время его визита к Брайтунгу, сводится ко вздохам, которые тот испускает, и к ироническим усмешкам. Брайтунг мрачнеет, узнав о случае, который его жене кажется только забавным. Лишь за рюмкой вина и оживленной беседой Айзенер начинает узнавать весельчака Брайтунга. Его жена в ответ на удивленный вопрос гостя объясняет, что муж попросту недостаточно владеет собой. Айзенер возражает, считая, что глубина мрачного настроения Брайтунга говорит о чем-то более серьезном, чем обыкновенная невыдержанность, разве нет таких ситуаций, когда человек попросту не в силах совладать с самим собой, как бы он ни старался.

Фабула романа не дает возможности определить, характерны ли для Брайтунга повороты в настроении, независимые от событий, происходящих с близкими ему людьми. Но следует заметить, что циклотимия может быть установлена и в тех случаях, когда сугубо маниакальное состояние и глубокая депрессия сменяют друг друга у человека под влиянием только внешне видоизменяющихся ситуаций.

Пожалуй, и Разумихина – друга Раскольникова – можно считать циклотимиком («Преступление и наказание» Достоевского). Это – живой, общительный, деловитый молодой человек, о таких людях говорят: «Наш пострел – везде поспел». Язык у него подвешен хорошо, он любит говорить и много говорит о себе (с. 207):

Разумихин имел свойство мигом весь высказываться, в каком бы он ни был настроении, так что все очень скоро узнавали, с кем имеют дело.

Особенно разговорчивым он становится под влиянием алкоголя и тогда сообщает такие вещи, которых вообще не следовало бы оглашать.

В живости и непосредственности Разумихина проявляются гипоманиакальные черты; отсюда как будто напрашивается вывод об известной поверхности Разумихина. Однако дальнейшее развертывание сюжета не подтверждает этого. Напротив, он скорее отличается глубокими эмоциями. Любовь к Дуне захватывает его с такой силой, что он в ее присутствии или даже когда лишь заходит о ней речь краснеет и теряет самообладание. Его искренняя забота о друге, Раскольникове, также указывает на глубину его чувств. Судя по этим моментам, можно бы полагать, что Разумихину наряду с гипоманиакальными чертами присущи и эмотивные реакции. Однако мы не наблюдаем у Разумихина ни повышенной жалостливости, ни тревожности. Зато можно констатировать, что Разумихин с одинаковой легкостью и интенсивностью ощущает и восторг, и горе. После того как он – под влиянием алкоголя – чересчур порывисто проявил свою любовь к Дуне, его на следующий день охватывает глубокая депрессия: он гневно осуждает самого себя и без всяких оснований отказывается от надежд, связанных с этой девушкой (с. 218):

– Фу, как это все низко! И что за оправдание, что он был пьян? Глупая отговорка, еще более его унижающая! В вине – правда, и правда-то вот вся и высказалась, то есть вся-то грязь его завистливого грубого сердца высказалась. И разве позволительна хоть сколько-нибудь такая мечта ему, Разумихину? Кто он сравнительно с такой девушкой, – он, пьяный буян и вчерашний хвастун?

Подобное самоуничижение невозможно объяснить одной лишь тяжелой с похмелья головой, оно, безусловно, связано со склонностью к депрессии. Поэтому мы считаем, что речь здесь идет не о гипоманиаке с ровным настроением, а о циклотимике, склоняющемся и к другой крайности, к депрессии. Склонностью к депрессии можно объяснить глубину эмоций, присущую Разумихину. Когда в жизни этого человека происходит нечто важное, он реагирует уже не со свойственной гипертимику поверхностностью, а с серьезностью дистимической личности. Обе стороны его личности раскрываются в следующем отрывке (с. 56):

С Разумихиным же он (Раскольников) почему-то сошелся, т. е. не то что сошелся, а был с ним сообщительнее, откровеннее. Впрочем, с Разумихиным невозможно было и быть в других отношениях. Это был необыкновенно веселый и сообщительный парень, добрый до простоты. Впрочем, под этою простотою таились и глубина, и достоинство. Лучшие из его товарищей понимали это, все любили его.

 

ЭКЗАЛЬТИРОВАННЫЕ ЛИЧНОСТИ

Героев с экзальтированным темпераментом мы находим в литературе великое множество. Задаваясь вопросом о причинах пристрастия писателей к данной структуре личности, вспомним то, что говорилось уже об истерических личностях. Экзальтированные личности могут придать развитию сюжета большую живость, глубокие чувства героев способны увлечь читателя, захватить, потрясти его. Кроме того, писатели сами часто обладают в известной мере порывистой, лабильной психикой, поэтому человека данного типа им легко описать, так как его внутренний мир им близок.

Нередко чрезмерная напряженность и страстность художественного произведения коренится не в своеобразии структуры личности его героев, а в том, что писатель показывает любовь, сексуальное влечение. В подобных случаях даже личности ничем не выделяющиеся легко доходят до высшей степени блаженства и отчаяния. Так, например, может быть истолковала экзальтация героев в трагедии Шекспира «Ромео и Джульетта». Вот жалоба Ромео, когда он узнает о своем изгнании из города, в котором живет Джульетта (с. 82):

Ромео

Какая это милость! Это месть.

Небесный свод есть только над Джульеттой.

Собака, мышь, любая мелюзга

Живут под ним и вправе с ней водиться,

Но не Ромео. У навозных мух

Гораздо больше веса и значенья,

Чем у Ромео: им разрешено

Соприкасаться с белоснежным чудом

Джульеттиной руки и воровать

Благословенье губ ее стыдливых,

Но не Ромео. Этому нельзя.

Он в высылке, а мухи полноправны.

И ты сказал, что высылка – не смерть?

Экстазом охвачен Ромео и в знаменитой сцене прощания, разделяет экстаз также Джульетта. Вот эта необыкновенная по романтичности и лиризму сцена (с. 87–88):

Джульетта

Уходишь ты? Еще не рассвело,

Нас оглушил не жаворонка голос,

А пенье соловья: он по ночам

Поет вот там, на дереве граната.

Поверь, мой милый, это соловей!

Ромео

Нет, это были жаворонка клики,

Глашатая зари. Ее лучи

Румянят облака. Светильник ночи

Сгорел дотла. В горах родился день

И тянется на цыпочках к вершинам.

Мне надо удалиться, чтобы жить, Или остаться и проститься с жизнью.

Джульетта

Та полоса совсем не свет зари,

А зарево какого-то светила,

Взошедшего, чтоб осветить твой путь

До Мантуи огнем факелоносца.

Побудь еще. Куда тебе спешить?

Ромео

Пусть схватят и казнят. Раз ты согласна

Я и подавно остаюсь с тобой.

Пусть будет так. Та мгла – не мгла рассвета,

А блеск луны. Не жаворонка песнь

Над нами оглашает своды неба.

Мне легче оставаться, чем уйти.

Что ж, смерть так смерть! Так хочется Джульетте.

Поговорим, еще не рассвело.

Джульетта

Нельзя, нельзя! Скорей беги: светает,

Светает! Жаворонок-горлодер

Своей нескладицей нам режет уши,

А мастер трели будто разводить!

Не трели он, а любящих разводит,

И жабьи будто у него глаза.

Нет, против жаворонка жабы – прелесть!

Он пеньем нам напомнил, что светло

И что расстаться время нам пришло.

Теперь беги: блеск утра все румяней.

Ромео

Румяней день и все черней прощанье.

Экзальтированность как черта акцентуированной личности наблюдается не только в любви. Особенно ярко это проявляется в образе принца Гамбургского в одноименной драме Клейста.

Характерно, что принц появляется на сцене в виде лунатика, автор явно хочет подчеркнуть этим нервность, возбудимость данного персонажа. Позже мы узнаем его в моменты, когда он целиком отдается как восторгу, так и отчаянию, т. е. когда проявляются обе стороны его экзальтированной личности. Когда после победы его переполняет счастье, это естественно и понятно. Но когда принц узнает, что он приговорен военным судом к смерти из-за нарушения порядка битвы, приравниваемого к измене, и в этот момент начинает восторженно бредить любовью к нему курфюрста, который все равно, мол, не допустит его, принца, казни, то это уже граничит с безрассудством экстаза. Своими собственными словами он как бы все больше разжигает в себе обожание принца, он убежден в отмене смертного приговора и не прислушивается к строгим предупреждениям друга. Тот в конце концов восклицает: «Безумный человек! На чем же беспечность зиждется твоя?» Но даже этот окрик не охлаждает избытка чувств принца (с. 395):

Принц

Но прежде чем он даст исполнить кару

И это сердце, верное ему,

Отдаст на казнь, платку на мановенье,

Он сам себе скорее вскроет грудь

И кровь свою разбрызжет в прах по капле.

И вот вскоре эта беспечность исчезает; переполняющее принца счастье победы рушится по мере того, как угрожающая ему опасность становится все более грозной, зловещей. Теперь принцем овладевает безумное отчаяние. Он умоляет курфюрстину и Наталию о помощи (с. 100):

Принц

Ах, матушка, ты б так не говорила,

Когда б тебе грозила смерть, как мне.

Мне кажется: ты, весь твой двор, принцесса

Одарены всесильностью небес. 

Ведь я на шею броситься готов

К последнему из слуг твоей конюшни

С одной мольбой: спаси меня, спаси!

Отчаяние полностью лишает принца чувства собственного достоинства. Когда курфюрстина пытается его образумить, единственным ответом ей служит новый взрыв отчаяния (с. 401):

Принц

Но божий мир, родная, так хорош!

Не приобщай меня до срока в мыслях

К семье страшилищ черных под землей!

Он должен наказать меня? Есть кары,

К чему же обязательно расстрел?

Он может отрешить меня от званья.

Понизить в чине, раз таков закон —

Разжаловать, уволить. Боже праведный!

С тех пор как я увидел близко гроб,

Что ждет меня, я жить хочу, и только,

А с честью, нет ли – больше не вопрос. 

Однако когда курфюрст, пораженный поведением принца, призывает его самого стать судьей в этом конфликте, принять верное решение, с которым курфюрст непременно посчитается, то к принцу возвращается и гордость, и отвага, впрочем, не без экзальтированного преувеличения. Принц готов встретить смерть, но это решение не свидетельствует о большой силе воли, которая подчиняет себе чувства человека, напротив: именно чувства помогают ему принять новое решение. Принца теперь воодушевляет уже величие результата его казни (с. 430):

Принц

Мое решенье непреклонно. Я желаю

Увековечить смертью тот святой

Закон войны, который я нарушил

Перед лицом солдат. Друзья мои,

Что значит скромный выигрыш сраженья

Пред одоленьем страшного врага:

Пред торжеством над спесью и упрямством,

Которые я завтра поборю?

Это воодушевление, смешавшееся с горечью, принц ощущает даже и тогда, когда его ведут с закрытыми глазами и он абсолютно уверен, что его ведут на казнь (с. 434):

Принц

Теперь, бессмертье, ты в моих руках

И, сквозь повязку на глаза, сверкаешь

Снопом из многих тысяч жарких солнц.

На крыльях за обоими плечами,

За взмахом взмах, пространствами плыву.

И как из кругозора корабля

Под вздохом ветра исчезает гавань,

Так постепенно вдаль уходит жизнь.

Вот все еще я различаю краски,

Но вот их нет, и вот сплошной туман.

Вполне соответствует такой эмоциональной сверхвозбудимости тот факт, что узнав о помиловании, принц падает в обморок.

В этом произведении Клейст чрезвычайно выразительно показал, что собой представляет экзальтированная личность. Сначала принц абсолютно уверен в отмене вынесенного ему смертного приговора, в помиловании. Осознав, что смерть совсем близко, он впадает в бурное отчаяние. Следует заметить, что не обладай принц сверхмощной эмоциональной возбудимостью, он в эти моменты скорее всего не потерял бы чувства собственного достоинства. Под конец мы снова сталкиваемся с его способностью к воодушевлению. При любом повороте ситуации принц не воспринял бы свой предстоящий расстрел так радостно, даже с экстазом, если бы его реакции не определялись все той же резкой эмоциональной возбудимостью, которая в данный момент представляет его воображению желанным то, что еще недавно приводило его в ужас. Характерна и быстрая смена эмоций. Следует учитывать также элемент поэтического преувеличения. Ведь описываемую степень экзальтации мы наблюдаем только у тревожно-экстатических душевнобольных. Нередко в подобных ситуациях они готовы к любому, самому тяжелому покаянию, готовы и пожертвовать жизнью ради другого человека.

Любопытно сравнить принца Гамбургского с Перси, персонажем трагедии Шекспира «Генрих IV». Перси носит прозвище «горячая шпора» (оно, кстати, вполне подходит и к принцу Гамбургскому). В силу горячности темперамента он нарушил приказ о ходе битвы и этим навлек на себя смертный приговор. Различие между принцем и Перси заключается в том, что первого захлестывают несдержанные порывы чувств, которые подчиняют себе волю; у Перси же первичным стимулом оказывается сильная волевая возбудимость, в то время как эмоциональная возбудимость его выражена слабо.

Точно так же, как и принц Гамбургский, способна на восторг, быстро переходящий в отчаяние, Катерина Ивановна из «Братьев Карамазовых». Катерина Ивановна, собственно, никогда не любила своего жениха, гораздо больше ее увлекала другая мысль – спасти его. В основном из этих соображений она и стала его невестой. Снова мы сталкиваемся здесь с эндогенным психозом, имеющим некоторое отношение к экзальтированному темпераменту, или с «психозом счастья», как иногда его называют: такие больные, впадая в экстатическое состояние, чувствуют себя призванными к тому, чтобы принести счастье и освобождение другим людям. Катерина Ивановна восклицает (с. 187):

– А коли так, то он еще не погиб! Он только в отчаянии, но я еще могу спасти его... Я хочу его спасти навеки! Пусть он забудет меня как свою невесту! И вот он боится предо мной за честь свою!? Ведь вам же, Алексей Федорович, он не побоялся открыться? Отчего я до сих пор не заслужила того же? – Последние слова она произнесла в слезах; слезы брызнули из ее глаз.

Полный страсти темперамент этой женщины заставляет ее позвать к себе домой Грушеньку, свою соперницу в отношениях с Митей. В силу легкой возбудимости она одержима мыслью, что сделает Грушеньку своей союзницей в деле спасения Мити. Она в восторге от Грушеньки (с. 101):

– Грушенька, ангел, дайте мне вашу ручку, посмотрите на эту пухленькую, маленькую, прелестную ручку, Алексей Федорович; видите ли вы ее, она мне счастье принесла и воскресила меня, и я вот целовать ее сейчас буду, и сверху, и в ладошку, вот, вот и вот!... – И она три раза как бы в упоении поцеловала действительно прелестную, слишком, может быть, пухлую ручку Грушеньки.

Но Катерине Ивановне пришлось пережить жесточайшее разочарование. Отрезвление качалось уже с того момента, когда Грушенька не соглашается ни на какие дальнейшие предложения, направленные на спасение Мити. И вот Грушенька окончательно срывает с себя маску (с. 193):

– Так и оставайтесь с тем на память, что вы-то у меня ручку целовали, а я-то у вас совсем нет. Так я и Мите сейчас перескажу, как вы мне поцеловали ручку, а я-то у вас совсем нет. А уж как он будет смеяться!

В этот момент эмоциональное состояние Катерины Ивановны делает резкий «поворот» в другую сторону: она начинает бранить эту «беспутную женщину», это «создание, всегда готовое к услугам». Под конец «с Катериной Ивановной сделался припадок. Она рыдала, спазмы душили ее. Все около нее суетились».

Во время суда чрезмерная эмоциональная возбудимость Катерины Ивановны проявляется особенно резко. Вначале она Митю защищает, доходя до самоунижения. В своих свидетельских показаниях она рассказывает, как однажды, спасая отца, пришла просить у Мити денег (т. 2, с. 219):

Тут было что-то беспримерное, так что даже и от такой самовластной и презрительно-гордой девушки, как она, почти невозможно было ожидать такого высокооткровенного показания, такой жертвы, такого самозаклания. И для чего, для кого? Чтобы спасти своего изменника и обидчика, чтобы послужить хоть чем-нибудь, хоть малым, к спасению его, произведя в его пользу хорошее впечатление.

Однако спустя немного времени свидетельские показания дает брат Мити, Иван, которого она любит больше, чем своего жениха. Иван предстает перед нами во время суда человеком психически больным, он обвиняет себя в подстрекательстве к отцеубийству. И вот тут-то разбушевавшиеся чувства заставляют Катерину Ивановну занять абсолютно противоположную позицию. Потрясенная жалостью к Ивану, а может быть, и объятая страхом, что его признания будут приняты всерьез, она почувствовала жестокую ненависть к Мите, считая его ответственным за душевное заболевание брата. Она кричит (с. 230):

Я пробовала победить его (Митю) моей любовью, любовью без конца, даже измену его хотела снести, но он ничего, ничего не понял. Да разве он может что-нибудь понять! Это изверг!

Незадолго до этого она уже называла его «зверем». Достоевский продолжает (с. 232):

О, разумеется, так говорить и так признаваться можно только какой-нибудь раз в жизни – в предсмертную минуту, например всходя на эшафот. Но Катя именно была в своем характере и в своей минуте. Это была та же самая стремительная Катя, которая кинулась тогда к молодому развратнику, чтобы спасти отца; та же самая Катя, которая давеча, пред всею этою публикой, гордая и целомудренная, принесла себя и девичий стыд свой в жертву, рассказав про «благородный поступок Мити», чтобы только лишь сколько-нибудь смягчить ожидавшую его участь. И вот теперь точно так же она тоже принесла себя в жертву, но уже за другого, и может быть только лишь теперь, только в эту минуту, впервые почувствовав и осмыслив вполне, как дорог ей этот другой человек.

Дойдя до предела эмоционального возбуждения после своего свидетельского показания против Мити, Катерина Ивановна впадает в истерический припадок (т. 2, с. 232–233):

Минута же мщения слетела неожиданно, и все так долго и больно скоплявшееся в груди обиженной женщины разом, и опять таки неожиданно, вырвалось наружу. Она предала Митю, но предала и себя! И разумеется, только что успела высказаться, напряжение порвалось, и стыд подавил ее. Опять началась истерика, она упала, рыдая и выкрикивая. Ее увели.

Припадок не свидетельствует о наличии патологического истерического начала в психике; он указывает лишь на то, что внутреннее напряжение сделалось невыносимым, а нормальный путь разрядки не представлялся возможным.

В тех случаях, когда экзальтированность чувств остается ведущим фактором, но к ней присоединяется и самостоятельная возбудимость в сфере воли, возникает такое качество личности, как страстность. Восторг и отчаяние находят в этом случае выражение в самих поступках, в то время как при отсутствии волевой возбудимости чрезмерная экзальтированность чувств больше выражается в идеях и душевных переживаниях. У Катерины Ивановны активность появилась лишь тогда, когда эмоциональное возбуждение достигло апогея, обычно же оно проявлялось больше в экзальтированности идей.

В художественной литературе есть и другие примеры сочетания в страстном порыве чрезмерности чувств и максимума активности. Вспомним о взрыве чувств Мортимера, который так убедительно изображен Шиллером в «Марии Стюарт», Мортимер пылает страстью к Марии (с. 528):

Мортимер

О, нет! Клянусь, не я, безумец – тот,

Кто не удержит клад, ему однажды

Дарованный по изволенью Бога!

Хотя б на казнь вела меня дорога,

Спасу тебя! Спасу! Но... видит Бог,

Спасу затем, чтоб завладеть тобою!

Охваченный бешеной страстью, он сжимает Марию в объятиях. Мария в ужасе кричит: «Так сжалься же, всевышний, надо мною!» Шиллер ничего не сообщает о том, вел ли себя подобным образом Мортимер и в других жизненных ситуациях. Но можно сказать, что человек, становящийся рабом своих аффектов в такой мере, должен быть по природе своей натурой необычайно страстной.

Кстати, в «Орлеанской деве», где, казалось бы, страстные проявления подсказаны самим сюжетом, Шиллер изображает несравненно меньше «страстей». Вероятно, это объясняется тем, что Иоанна с радостью подчиняется воле матери божьей, что делает ее поведение скромным, сдержанным.

У Достоевского страстность натуры Настасьи Филипповны в романе «Идиот» проявляется во многих эпизодах. Если она, наряду с этим, представляется нам и подчеркнуто гордой, то эту черту можно считать проявлением психологического развития: ее еще ребенком вынудили стать любовницей развращенного сластолюбца, из-за чего она постоянно подвергалась унижениям, о которых уже никогда не могла забыть. Можно было бы рассматривать ее гордость как психологическую реакцию на все перенесенные унижения.

Страстность же этой женщины никак нельзя объяснить обстоятельствами ее биографии. Хотя Настасья Филипповна постоянно старается наладить спокойный размеренный ход жизни, тем не менее она постоянно сбивается с пути, и это связано с ее легкой эмоциональной возбудимостью. Она все время колеблется между князем Мышкиным и Рогожиным, к колебания эти не контролируются разумом – ее чувства непрерывно толкают ее то к одному, то к другому. То она решает выйти замуж за одного, то за другого, но всякий раз именно аффекты уводят ее в сторону от принятого решения. Наконец, князь ждет Настасью Филипповну в церкви, где должно состояться венчание. Невесте остается только сесть в экипаж, чтобы доехать до церкви. В это мгновение она увидела Рогожина – и вот уже бросается к нему и бежит с ним. Особенно ярко проявляется страстность героини в одной сцене: в результате всевозрастающего возбуждения она, вырвав кнут во внезапном порыве из рук одного из присутствующих гостей, хлещет своего оскорбителя этим кнутом по лицу.

Между импульсивностью Настасьи Филипповны и грубыми эксцессами Рогожина, о которых говорилось выше, нет никакого сходства. Поступки Настасьи Филипповны отнюдь не бесконтрольны, она отлично отдает себе отчет в том, что нужно, что она хочет сделать. Со своим «сластолюбцем» она расстается, как только достигает совершеннолетия; после этого она не ищет сексуальных похождений. Она начитана, образована, обладает большой чуткостью. Последнее проявляется в том, что она не хочет выйти за князя Мышкина, которого глубоко любит, ибо не верит, что сможет дать ему счастье. Таким образом именно аффекты, а не грубая несдержанность вызывают бурные взрывы чувств Настасьи Филипповны.

Экзальтированность в сочетаний со взрывами страстей еще более ярко выражены у Матильды де ля Моль в романе «Красное и черное» Стендаля. Ее чувства к Жюльену все время колеблются между страстной любовью и ожесточенной враждебностью. Когда Жюльен равнодушен к ней, она льнет к нему со всей пылкостью; когда она уверена в его любви, она холодно отворачивается, бросает на него взгляды, полные ненависти и презрения. Стендаль изображает здесь как раз то психологическое развитие, которое им подробнее описано в произведении «Любовь»: самая сильная любовь возникает в тех случаях, когда любящий не встречает взаимности. Правда, Стендаль, стремясь доказать эту мысль, изображает эти противоположные чувства с максималистских позиций.

После того как мадемуазель де ля Моль пригласила Жюльена, который на данном этапе развития их отношений едва ли ее любил, ночью в свою спальню и отдалась ему, утром наступает первый резкий поворот в ее поведении (с. 437):

– Сударь, вы изволили, по-видимому, вообразить, – сказала она с еле сдерживаемым гневом, – что вы приобрели надо мной какие-то особенные права, если, вопреки моему желанию, выраженному как нельзя более ясно, вы пытаетесь заговорить со мной?... Известно ли вам, что никто в мире не осмеливался на подобную дерзость?

Через два дня происходит следующая сцена (с. 439):

Растерявшись от неожиданности, Жюльен в порыве горя не удержался и сказал ей кротким голосом, идущим из глубины души:

– Так, значит, вы меня больше не любите?

– Я в себя не могу прийти от ужаса, что отдалась первому встречному, – сказала Матильда и от злости на себя залилась слезами.

В последующие дни Матильде доставляет радость наблюдать терзания Жюльена; она глубоко презирает его. Но вскоре, под влиянием разлуки, ход ее чувств и мыслей снова изменяется, она уже начинает тосковать по возлюбленному, к ней возвращается пламенная любовь. Во время этой мучительной внутренней борьбы Матильды в спальне ее появляется Жюльен, на этот раз проникший сюда без приглашения. Она вновь охвачена страстью и проклинает себя за холодность, предшествовавшую их встрече (с. 453–454):

Кто мог бы описать безумную радость Жюльена? Матильда была счастлива, пожалуй, не меньше его. Она кляла себя, жаловалась на себя.

– Накажи меня за мою чудовищную гордость, – говорила она, обнимая его так крепко, словно хотела задушить в своих объятиях. – Ты мой повелитель, я твоя раба, я должна на коленях молить у тебя прощения за то, что я взбунтовалась. – И, разомкнув объятия, она упала к его ногам. – Да, ты мой повелитель! – говорила она, упоенная счастьем и любовью. – Властвуй надо мной всегда, карай без пощады свою рабыню, если она вздумает бунтовать.

Через несколько мгновений, вырвавшись из его объятий, она зажигает свечу, и Жюльену едва удается удержать ее: она непременно хочет отрезать огромную прядь, чуть ли не половину своих волос. 

– Я хочу всегда помнить о том, что я твоя служанка, я если когда-нибудь моя омерзительная гордость снова ослепит меня, покажи мне эти волосы и скажи: «Дело не в любви и не в том, какое чувство владеет сейчас вашей душой; вы поклялись мне повиноваться, – извольте же держать слово!»

На следующее утро страсть еще владеет ею с той же силой (с. 456):

За завтраком все поведение Матильды вполне соответствовало ее опрометчивой выходке. Можно было подумать, что ей не терпелось объявить всему свету, какую безумную страсть питает она к Жюльену.

Но уже на следующий день она впадает в противоположную крайность (с. 461):

Ее подавляло невыносимое сознание, что она дала какие-то права над собой этому попику, сыну деревенского мужика. «Это вроде того, если бы мне пришлось сознаться самой себе, что я влюбилась в лакея», – говорила она себе в отчаянии, раздувая свое несчастье.

Даже когда Матильде кажется, что она держит себя с величайшим достоинством, ее поведение полно экспансивных крайностей (с. 463):

Сердце Матильды ликовало, упиваясь гордостью: вот она и порвала все, раз и навсегда! Она была необыкновенно счастлива, что ей удалось одержать блестящую победу над этой, так сильно одолевшей ее слабостью. «Теперь этот мальчишка поймет, наконец, что он не имеет и никогда не будет иметь надо мной никакой власти». Она была до того счастлива, что в эту минуту действительно не испытывала никакой любви.

Но следующего поворота в чувствах не приходится долго ждать, холодность, с которой Жюльен теперь демонстративно относится к Матильде, снова вызывает в ней пылкие чувства.

Не подлежит сомнению, что как во всех приведенных, так к во многих других эмоциональных проявлениях Матильды де ля Моль заключено немало пафоса; слова и поступки ее, конечно, не всегда искренни. И все же перед нами типичная страстная натура, изображенная с некоторым поэтическим преувеличением.

В корне отличается от Матильды мадам де Реналь, которая также искренне любит Жюльена. Чувства ее, хотя не так сильны, не так жгучи, как чувства Матильды, но не менее глубоки. Можно полагать, что мадам де Реналь – личность эмотивная. К сожалению, психология этой героини в романе описана исключительно в любовном аспекте, а следовательно, сама глубина ее чувств может быть обусловлена сокрушительной силой любви, которою она охвачена. Большая материнская любовь мадам де Реналь, упоминаемая в романе, описана здесь недостаточно, но все же и она заставляет лишний раз подумать о том, что перед нами личность эмотивная.

Крайности в поведении в романе «Идиот» мы наблюдаем не только у Настасьи Филипповны, но также и у ее соперницы Аглаи. Она тоже склонна к импульсивным поступкам. Но здесь речь идет о проявлении общей неуравновешенности в юном возрасте. Аглая еще почти ребенок, она склонна к тем крайностям, которые свойственны людям в период отрочества и в ранней юности. У этой молоденькой девушки, кроме того, нет никакого жизненного опыта. Она не способна справиться с чувством внезапно охватившей ее любви к князю, она то отталкивает, то снова приближает его к себе, причем чаще отталкивает, что характерно для натур импульсивных. Чисто юношескую склонность к крайностям обнаруживает в романе и шестнадцатилетний Ипполит. Преобладание враждебных и человеконенавистнических аффектов у Ипполита указывает на патологическое развитие. Причиной этого явилось его заболевание туберкулезом (Ипполит рано умирает от туберкулеза) – чахоточный юноша озлоблен, ожесточен против всех...

Юношеская чрезмерность чувств, которая в периоде «бури и натиска» проявляется у героев в страстности реакций, весьма ярко представлена у одного из главных персонажей «Войны и мира» – Николая Ростова. Он с воодушевлением идет на воину, думая только о славе, но, столкнувшись с реальными опасностями битвы, впадает в другую крайность (т. 1, с. 360):

И разгоряченная, чужая физиономия этого человека, который со штыком на перевес, сдерживая дыхание, легко подбегал к нему, испугала Ростова. Он схватил пистолет и, вместо того чтобы стрелять из него, бросил им в француза и побежал к кустам, что было силы. Не с тем чувством сомнения и борьбы, с которым он ходил на Энский мост, бежал он, а с чувством зайца, убегающего от собак. Одно нераздельное чувство страха за свою молодую, счастливую жизнь владело всем его существом.

Проходит немного времени, и Николай уже снова оправился, он начисто забыл о своем недостойном поведении во время боя и искренне гордится тем, что принимал в нем участие. Он охвачен воодушевлением, когда царь появляется на фронте, и мечтает о блаженстве умереть за своего царя.

Он совершенно забыл о недавней реальной возможности отдать жизнь за этого царя, когда, гонимый страхом и отчаянием, удирал, как заяц. Юный возраст Николая подчеркивается несколько ниже, когда автор говорит о его «добром, молодом сердце».

С годами эти юношеские гиперболизированные чувства уходят. Николай Ростов в дальнейшем не отличается избытком эмоций. Свой долг в отношении родины он рассматривает теперь весьма трезво (т. 2, с. 364):

Николай Ростов без всякой цели самопожертвования, а случайно, так как война застала его на службе, принимал близкое и продолжительное участие в защите отечества и потому без отчаяния и мрачных умозаключений смотрел на то, что совершалось только в России. Если бы у него спросили, что он думает о теперешнем положении России, то он бы сказал, что ему думать нечего, что на то есть Кутузов и другие...

Таким образом, в зрелом возрасте Николай Ростов стал совсем другим человеком.

Все повышенные реакции Наташи, сестры Николая, также относятся к раннему девичьему возрасту. Совсем незадолго до того как она влюбилась в Анатоля, мы еще читаем о том живом, импульсивном детском складе характера Наташи, который способствует включению ее без остатка в события, происходящие в данный момент. Именно с этим, пожалуй, связано то восхищенное обожание, которым окружают этот образ читатели.

 

ЭКЗАЛЬТИРОВАННО-ДЕМОНСТРАТИВНЫЕ ЛИЧНОСТИ

Отличить взрывы аффекта у личностей экзальтированных от истерической театральности поможет анализ личности, обладающей одновременно экзальтированным темпераментом и демонстративным характером.

Штабс-капитан Снегирев («Братья Карамазовы» Достоевского) неописуемо страдает в связи с болезнью, а затем и смертью сынишки. Он надеется услышать от врача хоть одно-два утешительных слова (т. 2, с. 64–68):

Штабс-капитан стремительно выскочил вслед за доктором и, согнувшись, почти извиваясь перед ним, остановил его для последнего слова. Лицо бедняка было убитое, взгляд испуганный: – Ваше превосходительство, ваше превосходительство... Неужели? – начал было он и недоговорил, а лишь всплеснул руками в отчаянии, хотя все еще с последнею мольбой смотря на доктора, точно в самом деле от теперешнего слова доктора мог измениться приговор над бедным мальчиком... Он не договорил, как бы захлебнувшись, и опустился в бессилии перед деревянною лавкою на колени. Стиснув обоими кулаками свою голову, он начал рыдать, как-то нелепо взвизгивая, изо всей силы крепясь, однако, чтобы не услышали его взвизгов в избе.

Снегирев исполнен искренней и глубокой боли, мы чувствуем его неподдельное отчаяние. И все же к глубокой боли, возможно, примешивается некоторая доля театральности. Например, когда Снегирев узнает, что его сын укусил Алешу за палец, он разражается следующей тирадой (т. 1, с. 251–252):

– Жалею, сударь, о вашем пальчике, но не хотите ли, я, прежде чем Иллюшечку сечь, свои четыре пальца, сейчас же на ваших глазах, для вашего справедливого удовлетворения, вот этим самым ножом оттяпаю. Четырех-то пальцев, я думаю, вам будет довольно-с для утоления жажды мщения-с, пятого не потребуете?

Он еще некоторое время продолжает подобные патетические речи, разглагольствования, пока его не прерывает дочь, крича из соседней комнаты, чтобы он перестал, наконец, валять дурака.

Когда Алеша вручает Снегиреву 200 рублей, переданных штабс-капитану Катериной Ивановной, мы сначала наблюдаем неумеренную экзальтацию, в форме которой проявляется на этот раз восторг. «Бедняк», как называет его Достоевский, постепенно приходит «в какой-то беспорядочный, почти дикий восторг». Его живая фантазия рисует ему картины того, на что он сможет потратить эти деньги. Счастье захватывает его – наконец-то тяжелая жизнь его и его семьи кончится! Но тут же настроение Снегирева снова изменяется. У него мелькает мысль, что его сын сочтет унизительным, если отец примет деньги. Это сознание причиняет ему невыносимую боль, и тут снова его страдания приобретают налет театральности (т. 2, с. 297):

– Видели-с, видели-с! – взвизгнул он Алеше, бледный и исступленный, и вдруг подняв вверх кулак, со всего размаху бросил обе смятые кредитки на песок, – видели-с? – взвизгнул он опять, показывая на них пальцем, – ну, как вот же-с!.. – И вдруг, подняв правую ногу, он с дикою злобой бросился их топтать каблуком, восклицая и задыхаясь с каждым ударом ноги. – Вот ваши деньги-с! Вот ваши деньги-с! – Вдруг он отскочил назад и выпрямился перед Алешей. Весь вид его изобразил собой неизъяснимую гордость.

Однако после этой вспышки театральность исчезает, в его поведении, в его словах чувствуется подлинная боль (т. 2, с. 297):

Но и опять, не пробежав пяти шагов, он в последний уже раз обернулся, на этот раз без искривленного смеха в лице, а напротив, все оно сотрясалось слезами. Плачущею, срывающеюся, захлебывающеюся скороговоркой прокричал он: «А что же бы я моему мальчику-то сказал, если б у вас деньги за позор наш взял?»«

Интересно, что в образе Снегирева Достоевский изобразил истерика с глубокими душевными переживаниями, с экзальтированными, легко возбудимыми чувствами. Как уже говорилось, не только актеры, но и писатели, и художники часто сочетают в себе черты истерической и экзальтированной личности.

 

ИНТРОВЕРТИРОВАННЫЕ ЛИЧНОСТИ

От внимания писателей не ускользнуло, что чрезмерная степень интровертированности в сочетании с далекими от жизни идеями, которые обычно сопутствуют ей, нередко бывает сопряжена с серьезными психическими отклонениями. Однако сначала я приведу пример интровертированной личности вполне жизненной, не заключающей в себе ничего патологического. Недаром в своем анализе я останавливаю внимание на образе простого крестьянина. Дело в том, что склонность к размышлениям и формированию личных оценок разных событий у людей мало образованных со всей определенностью указывает на интровертированный склад личности.

«Ганс Йоггели – богатый дядюшка», которого описывает Готхельф, – холостяк. Уже одно это свидетельствует о том, что он никогда не испытывал особой потребности вступить в близкий контакт с окружающими. Правда, в деревенский кабачок он заходит, как и другие, но в разговорах участвует мало. У себя дома он также ведет довольно замкнутый образ жизни, общаясь лишь с молодыми батраками и батрачками, но и от них держится на расстоянии. По селу ходит обычно один. И тем не менее он способен умело, ловко обращаться с людьми, когда появляется потребность или вынуждают к тому обстоятельства: он ведет долгие обстоятельные беседы, во время которых отлично приспосабливается к внутреннему миру собеседника. Он успешно справляется со своими назойливыми родственниками, многие из которых пытаются втереться к нему в доверие, чтобы он не забыл упомянуть их в своем завещании. Каждый льстит Йоггели, стараясь очернять соперников. Йоггели спокойно всех выслушивает, делая любезные замечания, и ни словом не намекает на то, что думает о них в глубине души. Вот как описывает Готхельф раздражение одной из родственниц Йоггели (с. 302):

Возвращаясь домой, она ворчала себе под нос: у этого чудака никогда ничего понять нельзя. Разве по нему разберешь, как он к тебе относится? Да и крепкий он дяденька, кто его переживет? Он еще чего доброго будет нашими-то костями орехи сбивать с деревьев. Скупые люди – они все такие, они просто не могут умереть, их, верно, уже после страшного суда добивать будут; а более отчаянного скрягу, чем Йоггели, свет не видал. Дура я круглая, что все думаю об этом наследстве. Как бишь он сейчас сказал? Какова у человека судьба да сколько у него добра – все в руках божьих. Ах, старый плут! Чует мое сердце, что все это зря и что останемся мы все ни с чем...

У претендентов на наследство в мыслях одно, а у Ганса Йоггели совсем другое. Он насквозь видит игру, которую они ведут в надежде отхватить кусочек его добра, но не питает к ним злобы. Отсюда можно заключить, что его сдержанность и замкнутость лишены аффективной базы, т. е. интровертированность Йоггели не связана с аффективными стимулами со стороны окружающих. Когда посещения родственников уж слишком тяготят его, он проявляет некоторое неудовольствие или старается сбежать на свое поле, но не более.

Спокоен он и тогда, когда его импульсивная двоюродная сестрица выдает свое раздражение по поводу того, что старик Йоггели еще так бодро держится:

Ганс Йоггели спокойно поджидал ее прихода в помещении. «Доброго вам здоровья, братец церковный староста!» – сказала она, входя и протягивая ему руку. «Вы все такой же, – бодрый, совсем еще молодой, это меня искренне радует». – «Да, да, слава Господу, чувствую себя неплохо, а если на то будет божья воля, то собираюсь и еще немного попользоваться жизнью. Бабушка моя дожила до девяноста семи лет, а мне много раз говорили, что я очень похож на деда и бабку» – «О, да, разумеется, – сказала женщина, – прекрасный возраст, я бы желала вам до него дожить. Правда, я бы, пожалуй, так долго не выдержала, пропала бы с тоски. А что, дед ваш, он, кажется, умер совсем молодым?» – «Да, – сказал староста, – он упал с дерева, но люди, знавшие его, всегда говорили, что если б не это несчастье, то он жил бы до ста лет».

Уже из этой беседы мы можем сделать вывод, что Ганс Йоггели большой шутник, он признает это и сам (с. 357):

Кто одной ногой стоит в могиле, тому нельзя уже ни лгать, ни дурачить людей. Я не один раз участвовал в разных шутках, многих людей водил за нос, а сейчас я, право, не люблю об этом вспоминать.

Подсмеиваясь над людьми, Йоггели никогда не высказывается прямо, а ограничивается намеками. Так, он обращается к одному из двоюродных братьев, который тоже жаждет получить наследство, рассказывая о другом родственнике (с. 318):

– Я его крестный и, кроме того, – так утверждают, – двоюродный брат. Сам я этого точно не знаю, моя голова слишком мала, чтобы вместить такую громадную родню; иногда мне вообще кажется, что каждый год словно из земли вылезают какие-то мои новые двоюродные братья и сестры, ну прямо таки как натуральный клевер на хорошо возделанном участке.

Намеки вместо открытого высказывания о вещах и явлениях характерны для интровертированности. Склонность строить отношения в полушутливом плане свойственна преимущественно интровертированным личностям, ибо в основе таких отношений лежит скрытая, внутренняя игра ума.

Принято считать, что комические рассказчики, вызывающие дружный хохот всего зала, – личности экстравертированные. Если это действительно так, то они воздействуют на публику живостью манер, блестящим исполнением заранее подготовленных анекдотов и шуток. Однако те рассказчики, которые импровизируют свои оригинальные остроты, как например мюнхенский комик Валентин, по своему психическому складу являются интровертированными личностями. Сведения о частной жизни карикатуриста Вильгельма Буша заставляют нас предположить о нем то же самое.

Ганс Йоггели живет своей внутренней жизнью, но он не удаляется от действительности, напротив, оценивает ее трезво и лучше всех окружающих. Это нисколько не противоречит интровертированности людей. Во-первых, интровертированность лишь в значительной степени приводит к появлению оторванных от жизни идей; во-вторых, Ганс Йоггели – простой крестьянин, у которого в жизни не было стимулов к выработке абстрактного мышления. Естественно, что интровертированность Йоггели лишь расширяет его суждения о данных фактах, но не влечет за собой опасности полного отрыва от действительности.

Более ярко выраженную интровертированность наблюдаем у Ордынова из повести. Достоевского «Хозяйка». В этом случае такая особенность личности граничит с психическим заболеванием. С детства Ордынов почти не вступает в контакт с окружающими, возможно, не только из-за интровертированности, но также из-за своей слабой общительности. Он живет в своем внутреннем мире (т. 1, с. 425):

Еще в детских летах он прослыл чудаком и был непохож на товарищей. Родителей он не знал; от товарищей за свой странный, нелюдимый характер терпел он бесчеловечность и грубость, от чего сделался действительно нелюдим и угрюм и мало-помалу ударился в исключительность. Но в уединенных занятиях его никогда, даже и теперь, не было порядка и определенной системы; теперь был один только первый восторг, первый жар, первая горячка художника. Он сам создавал себе систему; она выживалась в нем годами, и в душе его мало-помалу восставал еще темный, неясный, но какой-то дивно-отрадный образ идеи, воплощенный в новую, просветленную форму, и эта форма просилась из души его, терзая эту душу; он еще робко чувствовал оригинальность, истину и самобытность ее: творчество уже сказывалось силам его; оно формировалось и крепло.

Долгое время Ордынов совсем не сталкивался с людьми. Но он вынужден вступить с ними в контакт из-за необходимости подыскать себе новую квартиру. Во время этих поисков он сам себе кажется «отчужденным» (т. 1, с. 426):

Теперь он ходил по улицам, как отчужденный, как отшельник, внезапно вышедший из своей немой пустыни в шумный и гремящий город. Все ему казалось ново и странно. Но он до того был чужд тому миру, который кипел и грохотал кругом него, что даже не подумал удивиться своему странному ощущению.

Ордынова никогда еще никто не любил, он сам также еще не испытывал этого чувства. Поэтому вспыхнувшая любовь поглощает его всецело, а последующее разочарование, вероятнее всего, погубит его, ибо в конце повести Достоевский пишет (т. 1, с. 499):

Мало-помалу Ордынов одичал еще более прежнего, в чем, нужно отдать справедливость, его немцы нисколько ему не мешали. Он часто любил бродить по улицам, долго, без цели. Он выбирал преимущественно сумеречный час, а место прогулки – места глухие, отдаленные, редко посещаемые народом.

Для психиатра эта картина ясна: перед нами аутистический психопат столь высокой степени, что его можно назвать шизоидом, который под влиянием сильнейших душевных потрясений превращается в аутистического шизофреника.

Еще один персонаж Достоевского, Иван, средний из братьев Карамазовых, также весьма близок к душевному заболеванию. Он постоянно занят различными философскими и религиозными вопросами и вынашивает собственные оригинальные идеи, противоречащие, как правило, идеям и взглядам большинства окружающих людей. С тезисом «все дозволено», к которому он пришел путем философских выкладок, Иван знакомит и Смердякова, а тот, возможно, нисходил из этого тезиса, когда решился на убийство Федора Павловича Карамазова. Вставную новеллу религиозно-философского содержания «Великий инквизитор» Достоевский также вкладывает в уста Ивана. Становится ли этот персонаж под конец на самом деле психически больным или дело ограничивается лишь «нервной горячкой» – остается неясным.

Наконец, явной душевной болезнью страдает Дон Кихот. Может показаться неуместным анализ этого образа в рамках акцентуации личности. Однако в этом заболевании в аспекте медицинском, психиатрическом – слишком уж много несоответствий. Душевное заболевание Дон Кихота представляет собой скорее вершину порожденных интровертированностью идей, которую Сервантес изображает, конечно, не без поэтического преувеличения. «Рыцарь печального образа» так глубоко погружен в свои отвлеченные представления, что он не только забывает о действительности, но попросту ее игнорирует. Когда воображение рисует ему великанов, замки, прекрасную даму Дульсинею, он не способен понять, что речь идет всего-навсего о ветряных мельницах, деревенской таверне и крестьянской девушке. Там же, где его фантазия приводит к слишком резким столкновениям с действительностью, он готов предположить колдовство – лишь бы остаться в мире своих полубредовых идей. В образе Дон Кихота весьма четко – несмотря на заметное поэтическое преувеличение – показана основная тенденция интровертированности. Особенно она бросается в глаза благодаря тому, что постоянно поддерживается наглядным контрастом экстравертированности Санчо Пансы, партнера и антипода рыцаря. Когда ниже речь пойдет о Санчо Пансе, мы убедимся, что он фактически от Дон Кихота неотделим.

Описывая акцентуацию интровертированных личностей, а также ее комбинации, мы задавались вопросом, благоприятствует ли интровертированность параноическому развитию. Наши наблюдения над сутягами (кверулянтами) свидетельствовали скорее об обратном, так как последние большей частью гипоманиакальны. Однако вопрос о том, развивается ли гипоманиакальность параллельно с экстравертированностью, остался открытым. С уверенностью можно сказать лишь одно: параноическое развитие, направленное не в сторону бреда преследования, а в сторону бреда величия, безусловно стимулируется интровертированностью. Ибо именно в этом случае частая «игра колебаний», которая все более усиливает аффекты, меньше зависит от конфликтов с окружением человека; она обусловлена появлением мыслей, идей, которые постепенно наполняются аффективным сознанием своей значительности и исключительности. Такое развитие изображено Достоевским в «Преступлении и наказании», мы имеем в виду Раскольникова.

Долгое время читатель не знает, что же именно побудило Раскольникова к совершению убийства. А дело в том, что он «уперся» в идею о существовании двух видов людей. Высшие люди обладают правом шагать по другим, низшим, ни с чем не считаясь, они имеют право и убить низшего человека, если высшая цель того требует. Раскольникову мерещится Наполеон, который, сообразно со своей великой целью, шагал по крови и трупам. Раскольников пишет даже научное исследование на эту тему. По этому случаю Порфирий говорит (с. 268):

– Все дело в том, что в ихней статье все люди как-то разделяются на «обыкновенных» и «необыкновенных». Обыкновенные должны жить в послушании и не имеют права переступать закона, потому что они, видите ли, обыкновенные. А необыкновенные имеют право делать всякие преступления и всячески преступать закон, собственно потому, что они необыкновенные. Так у вас, кажется, если только не ошибаюсь?

По этому ходу мыслей мы узнаем параноическое развитие, которое получает направление в сторону бреда величия, а не, как в вышеописанных случаях, в сторону бреда преследования. По-видимому, Раскольников долго боролся со своей идеей, а тем самым – что, впрочем, типично для таких больных – запутался в ней и сам оказался у нее в плену. В какой-то степени поняв это, он говорит Соне (с. 437):

– И неужель ты думаешь, что я не знал, например, хоть того, что если уж начал я себя спрашивать и допрашивать: имею ль я право власть иметь? – то, стало быть, не имею права власть иметь. Или что если задаю себе вопрос: вошь ли человек? – то, стало быть, уж не вошь человек для меня, а вошь для того, кому этого и в голову не заходит и кто прямо без вопросов идет. .. Уж если я столько дней промучился: пошел ли бы Наполеон, или нет? так ведь уж ясно чувствовал, что я не Наполеон... Всю муку всей этой болтовни я выдержал. Соня, и всю ее с плеч стряхнуть пожелал...

Учитывая это глубоко зашедшее параноическое развитие, которое извне ничем особенным не провоцировалось, можно сказать, что Раскольников является личностью застревающей. О личности Раскольникова в романе есть несколько замечаний. Его друг Разумихин говорит о нем однажды, что Родион Раскольников «угрюм, мрачен, надменен и горд». Свидригайлов, который Раскольникова не любит, говорит безусловно правду, описывая его следующим образом, причем родная сестра Родиона Дуня ничего ему не может возразить (с. 513–514):

– Оно тоже, конечно, обидно для молодого человека с достоинствами и с самолюбием непомерным знать, что были бы, например, всего только тысячи три, и вся карьера, все будущее в его жизненной цели формируется иначе, а между тем нет этих трех тысяч. Прибавьте к этому раздражение от голода, от тесной квартиры, от рубища, от яркого сознания плачевности своего социального положения, а отсюда и положения сестры и матери. Пуще всего тщеславие, гордость и тщеславие, а впрочем, Бог его знает, может и при хороших наклонностях... Я ведь его не виню, не думайте, пожалуйста; да и не мое дело. Тут была тоже одна собственная теорийка, – так себе теория, – по которой люди разделяются, видите ли, на материал и на особенных людей, т. е. на таких людей, для которых, по их высокому положению, закон не писан, а, напротив, которые сами сочиняют законы остальным людям, материалу-то, сору-то...

Эти слова и много других указывают на чрезмерную самонадеянность Раскольникова. Если же второй компонент параноической личности, чувствительность, в нем менее заметен, то это находится в соответствии с экспансивным направлением его параноического развития. И все же нельзя сказать, что чувствительность у Раскольникова полностью отсутствует. Он тяжело переносит возражения; при любом возражении в нем поднимается протест, он упорствует в принятом решении (с. 224):

– Вы думаете, – с жаром продолжает Пульхерия Александровна, – его бы остановили тогда мои слезы, мои просьбы, моя болезнь, моя смерть, может быть с тоски, наша нищета? Преспокойно бы перешагнул через все препятствия.

Эти слова матери относятся к прошлому намерению Раскольникова жениться на девушке, которая не подошла бы к семье Раскольниковых.

Однако у Раскольникова в то же время ярко выражена интровертированность. Своей внутренней жизнью он ни с кем не делится. Его лучшему другу Разумихину ничего не известно о его идеях. Разумихин был крайне удивлен, когда услышал о статье, написанной Раскольниковым. Замкнутость Раскольникова вообще постоянно подчеркивается в романе. Разумихин говорит о нем (с. 222):

– Чувств своих не любит высказывать и скорей жестокость сделает, чем словами выскажет сердце.

Интровертированность несомненно способствовала и тому, что Раскольников в своем параноическом развитии терялся в ходе собственных мыслей, удалялся от действительности.

Интровертированность способствует, наконец, и эротическому развитию. Постоянная смена надежд и тревожных опасений, часто возникающая при любовных переживаниях, у интровертированных личностей усугубляется, так как «внутренняя переработка» активизирует такие колебания. Интровертированную личность с эротическим развитием изображает Мопассан в «Нашем сердце». Мариоль человек чрезвычайно чувствительный. Качеств его личности, которые в первую очередь имеют тенденцию к развитию, т. е. параноических и ананкастических черт у него нет. 

Интровертированность Мариоля проявляется в том, что он вечно анализирует свои переживания, пытаясь их объяснить. Он сам говорит о себе, что слишком много размышляет обо всем и при этом расчленяет разные чувства. Один раз он упоминает даже о своих навязчивых идеях.

Ясно видна и его чувствительность, впечатлительность, легкая возбудимость. Мадам де Бюрн, которой хочется завоевать привязанность Мариоля, разгадывает его характер и находит ключ к его сердцу. Она проникает в эту робкую, нежную и тоскующую душу постепенно, своим вниманием и участием преодолевает сдержанность Мариоля и окончательно его покоряет. 

Аффективное развитие Мариоля сопряжено с тем, что он попадает в руки женщины, неспособной на глубокую любовь, которая постоянно дает и снова отнимает то, что она дала. Она как бы швыряет его чувства то в одну, то в другую сторону; сам же он еще усугубляет такую «раздерганность чувств» – благодаря включению «мысленной переработки». В то же время чувствительность Мариоля повышает его возбудимость.

Колебания между Мариолем и мадам де Бюрн возникают уже в самом начале. Мишель окружена поклонниками, кокетничает с ними, тем не менее держит их на расстоянии. В данный момент ей хочется завоевать Мариоля, поэтому ему отдается предпочтение перед всеми остальными. Однако проявления благосклонности Мишель не могут его удовлетворить, так как она по-прежнему идет навстречу и другим, увлеченным ею молодым людям. Мадам де Бюрн сама раскрывает свои карты (с. 24):

– Не бойтесь слова «кокетка». Да, я действительно кокетничаю с людьми, которые мне нравятся. Все это знают, да я и сама не скрываю. Но присмотритесь и вы увидите, что я никому не оказываю особого предпочтения, именно это мне и позволяет сохранять всех своих друзей, ... держать их при себе.

Мариоль сразу чует опасность, он настороже, но в конце концов и он сражен ее кокетливой игрой, разница лишь в том, что в нем пробуждается более глубокое чувство, чем в других. С этого момента начинаются его страдания. Они перемежаются с моментами экстаза, причем смены не заставляют себя долго ждать. Мадам де Бюрн постепенно все больше приближает Мариоля к себе и наконец отдается ему. За этим следуют 20 дней безоблачного восторга, когда Мишель де Бюрн ежедневно приходит в домик в саду, снятый для них обоих Мариолем. Но он уже тогда чувствует, что женщина, ставшая его возлюбленной, не принадлежит ему до конца. Вскоре появляется и подтверждение, которое его ошеломляет: в течение этих двадцати дней – дней расцвета любви, когда, как он полагал, каждая их минута была наполнена для нее новым и живым чувством, жизнь Мишель текла в старом русле. Она по-прежнему наносила визиты и планировала вечеринки, продолжала начатые флирты, побеждала соперниц, с удовольствием выслушивала льстивые речи и расточала ласковые слова вовсе не ему одному, а многим другим. В лице появившегося в светском кругу графа Бернгауза она увидела достойный для покорения объект. Правда, она все еще предпочитает Мариоля, по-своему внимательна к нему, изредка бывает даже в домике в саду, но все это носит внешний характер, души в этом нет. Когда Мариоль пытался найти душу, он словно заглядывал «в „черную дыру“. А мадам де Бюрн заверяла, что любит его и как будто и доказывала это милым приветливым отношением. Однажды он не выдержал и высказался (с. 149):

– Как странно вы смотрите на любовь. Я для вас всего-навсего один из тех, кого вы не прочь увидеть в гостиной рядом с собой! Для меня же вы означаете целый мир: я ничего не знаю, не чувствую, кроме вас, да мне ничего больше и не нужно.

Вначале счастье близости с возлюбленной и боль от ее отказа побыть вместе как бы компенсируют друг друга. Однако проявления нежности Мишель становятся все более скупыми, Мариоль вынужден дать себе отчет в том, что его любовный пыл тяготит Мишель. Он «почувствовал конец», и его страдания, вызванные бесплодной борьбой и неизменными разочарованиями из-за несбывшихся надежд, стали чрезвычайно болезненными: «Она распяла его на кресте, он истекал кровью, она видела его агонию, – но неспособна была понять эти страдания и даже оставалась довольна собой».

Ревность, мысль, что мадам де Бюрн, возможно, позволяет другим мужчинам, в особенности графу Бернгаузу больше, чем ему, доводит его до последней грани отчаяния. В такой стадии, а то и раньше, к такой дисгармонической любви примешивается ненависть, впрочем, у Мариоля это чувство проявляется очень слабо. Он со своей чувствительной натурой, не обладающей боевыми качествами, едва ли способен на страстную ненависть. Но все же ненависть вспыхивает и в Мариоле. Это происходит тогда, когда Мишель де Бюрн, здороваясь с подругой, бурно обнимает и целует ее. Мариоль трепещет от страданий. Ни разу она не приветствовала его так сердечно, не целовала, не душила так в объятиях. И охваченный гневом он произносит: «Эти женщины, разве можно их любить?»

Уже и прежде ненависть прорывалась, когда мадам де Бюрн однажды при встрече любовалась красотой сада, а Мариоля почти не замечала (с. 166):

Он смотрел на нее и думал: так вот она, ее пылкая любовь. Впервые он ощутил ненависть к ней – ненависть обманутого мужчины – к ее лицу, к этой неуловимой душе, к этому телу, которого он так желал и которое всегда ускользало от него.

В конце концов Мариоль бежит из Парижа. Но любовь не покидает его, дни наполнены мыслями о Мишель. Думая о счастье, которое она подарила ему, о графе Бернгаузе, который, вероятно, теперь занял его место, он продолжает и после разлуки «раскачивать» свои чувства, никак не может найти покоя. На некоторое время страдания облегчает простая милая девушка, которая в него влюбляется. Но потом он все же не в силах совладать с собой и пишет Мишель письмо; та зовет его вернуться. Правда, он увозит с собой, возвращаясь, и милую девушку, с ее искренними чувствами, поэтому можно надеяться, что она в будущем вытеснит из его души мадам де Бюрн с ее половинчатой натурой.

В описанном случае кокетливая игра мадам де Бюрн явно стимулировала эротическое развитие, но лишь наличие интровертированности и чувствительности могло привести к развитию в таких масштабах.

Психологически картину эротического развития в «Нашем сердце» можно понять еще лучше, если сравнить его с психологической ситуацией в романе Генриха Манна «Охота за любовью». Его герой Клод точно так же глубоко и, собственно, без взаимности, как и Мариоль, привязан к женщине. Разлука с возлюбленной приводит даже к постепенному физическому угасанию Клода, вплоть до смертельного исхода. И все же здесь нет чрезмерной любви, психологические предпосылки для нее отсутствуют. Клод не колеблется между экстазами любви и тяжким разочарованием, так как любимая всегда отвечает ему отказом. Ута всецело посвятила жизнь погоне за славой, которой она, будучи актрисой, хочет добиться во что бы то ни стало. Ради карьеры она даже отдается двум старым, авторитетным в театральном мире, мужчинам; в то же время отвергает все попытки Клода к эротическому сближению. При таком категорическом отказе любовь исчерпывает себя: когда любви нечем питаться, она исчезает. Сестринская привязанность, которую Ута испытывает к Клоду, не может заменить любовь, стать ее эрзацем. К этому следует добавить, что Клод не обладает четко выраженной акцентуацией личности, да и, собственно говоря, не страдает от недостатка любви: он любит других женщин, подчас даже пылко, а они отвечают ему взаимностью. Таким образом, в романе Г.Манна отсутствует та психологическая последовательность действия, которая впечатляет в «Нашем сердце».

 

ИНТРОВЕРТИРОВАННО-ГИПЕРТИМИЧЕСКИЕ ЛИЧНОСТИ

Особый интерес представляет собой сочетание интровертированности и гипертимичности. Личность гипертимическая направлена «наружу», она характеризуется деловитостью, отвлекаемостью и большой словоохотливостью. Напрашивается мысль, что интровертированность в таких случаях исключается. Однако это не так, что было уже показано выше: обе эти особенности находятся в различных плоскостях психической структуры, и каждая из них распознается отдельно. Превосходный пример интровертированно-гипертимической личности дает Томас Манн в «Волшебной горе». Итальянец Сеттембрини всегда оживлен, разговорчив, даже болтлив, он все обо всех знает, постоянно острит и весело заигрывает с проходящими мимо девушками. У него, несомненно, гипертимический темперамент. При первой же встрече с Гансом Касторпом и его двоюродным братом он обнаруживает свой живой веселый нрав, а также несколько скачкообразный ход мыслей. Именем «Радамант» в приводимом фрагменте он шутливо называет доктора Беренса, ведущего врача санатория (с. 87):

– Да что вы? – воскликнул Сеттембрини. – Превосходно! – бросил он в пространство и, смеясь, откинулся назад. – Как это поется в опере вашего композитора? «Я птицелов, всегда я весел и здоров». Словом, все это весьма занятно. И вы решили последовать его совету? Без сомнения? Да и почему не последовать? Чертов приспешник этот Радамант! И потом всегда «весел», хотя иной раз и через силу. У него же склонность к меланхолии. Его порок ему идет во вред – впрочем, что это был бы иначе за порок?.. Табак вызывает в нем меланхолию – почему наша достойная всякого уважения старшая сестра и взялась хранить его запасы курева и выдает ему на день весьма скромный рацион. Говорят, что иногда, будучи не в силах противиться соблазну, он крадет у нее табак, а затем впадает в хандру. Короче говоря – смятенная душа. Вы, надеюсь, уже познакомились с нашей старшей сестрой? Нет? А следовало! Как же вы не домогались знакомства с ней? Это ошибка! Она ведь из рода фон Милендонков, сударь мой, А от Венеры Медицейской отличается тем, что там, где у богини перси, у нее крест...

Несмотря на исключительную гибкость и подвижность своего ума, Сеттембрини обладает собственными весьма твердыми взглядами, он всецело независим от высказываний окружающих. Он часто ведет философские беседы с Гансом Касторпом и непрерывно спорит с господином Нафта, своим научным противником. Больше всего его занимает некая идея, которую он хочет детально развить в задуманной книге. В центре идеи стоит вопрос о том, как можно наилучшим образом обеспечить прогресс человечества? В связи со сказанным напрашивается вывод, что Сеттембрини – личность интровертированная.

Обе эти стороны, гипоманиакальность и интровертированность, проявляются в следующем обращении к Гансу Касторпу (с. 247–248):

– Что я слышу, инженер? Знаете, какие до меня доходят вести? Ваша Беатриче возвращается? Ваша водительница по всем девяти кругам рая? Что ж, хочу надеяться, вы и тогда не отвергнете окончательно направляющую дружескую руку своего Вергилия? Наш сидящий здесь экклезиаст подтвердит вам, что картина medio evo окажется неполной, если францисканской мистике не будет противостоять, как полюс, идея познания, созданная томизмом.

Этими веселыми и шутливыми словами Сеттембрини намекает Гансу Касторпу на предстоящее возвращение его любимой, Клавдии Шоша, но делает он это в форме, свидетельствующей о его большой начитанности в таких областях, которые весьма отдалены от актуальных проблем сегодняшнего дня. Обе черты темперамента представлены и в следующем отрывке (с. 46–47):

Сеттембрини тотчас с удивительной непринужденностью преодолел недовольство или замешательство, которое обнаружил при виде молодых людей. Он казался в отличном настроении и, знакомя их, весело подшучивал – так, например, он представил им Нафту в качестве «princips scholasticorum».

– Радость, – возгласил он, – «царит в чертогах моей груди» – по выражению Аретино, и это заслуга весны, весны, которую он особенно ценит. 

Сначала нам кажется странным, что ученый человек увеселяет всех своей находчивостью и остротами, по впоследствии оказывается, что это психологически вполне объяснимо. Томас Мали представил нам впечатляющую комбинацию двух типов темперамента. Правда, некоторое поэтическое преувеличение и здесь налицо: такой ярко выраженный гипоманиак, как Сеттембрини, не может обладать столь же ярко выраженной интровертированностью. Но подобное преувеличение не искажает картины, напротив, оно делает ее более четкой.

 

ЭКСТРАВЕРТИРОВАННЫЕ ЛИЧНОСТИ

Подобно тому как Дон Кихот представляет собой тип интровертированной личности, Санчо Панса – личность типично экстравертированная. Он во всем является противоположностью своему господину, видит перед собой одну лишь объективную действительность. Именно поэтому Санчо олицетворяет практический подход к вещам, здравый рассудок, противостоящий оторванности от жизни Дон Кихота.

Перед первым приключением Дон Кихота, борьбой с ветряными мельницами, Сервантес изображает следующую сцену:

С этими словами Дон Кихот вонзил шпоры в бока Росинанта, не обращая внимания на крики Санчо, который уверял его, что, вне всякого сомнения, он нападает не на великанов, а на ветряные мельницы.

Дон Кихот и Санчо вступают в ожесточенный спор и перед трактиром, здание которого пока еще неясно перед ними вырисовывается. Когда они подъезжают ближе, Санчо вообще не обращает внимание на слова Дон Кихота:

Не прошел он и мили, как судьба, которая от добра к добру вела его, направила его на дорогу, где вскоре завидели они постоялый двор, который Дон Кихоту (но отнюдь не Санчо) показался замком. Санчо уверял, что это постоялый двор, а его господин – что это замок. И так затянулся их спор, что они, не закончив его, прибыли на место, и Санчо, не спрашивая, куда попал, проследовал во двор со всем своим обозом.

В дальнейшем еще одна комическая сцена разыгрывается перед двумя овечьими стадами, которых Дон Кихот принял за два рыцарских войска:

Внимательно слушал его Санчо, не решаясь проронить ни слова, и только время от времени поворачивал голову в надежде увидеть рыцарей и великанов, которых перечислял его господин; но так как ни одного из них ему не удалось обнаружить, то в конце концов он сказал:

– Куда к черту запропастились, сеньор, все эти рыцари и великаны, о которых говорит ваша милость? Я, по крайней мере, ни одного из них не вижу. Или все они так зачарованы, как призраки, являвшиеся к нам прошлой ночью?

Когда Дон Кихот тотчас же после этого бросается в атаку, Санчо кричит ему вслед:

– Господин мой, сеньор Дон Кихот, вернитесь. Клянусь моей душой, вы нападаете на овец и баранов! Вернитесь, заклинаю вас именем Отца Небесного! Ну, что это за безумие! Верьте мне, здесь нет ни великанов, ни рыцарей, ни кошек, ни доспехов, ни щитов цельных или четырехпольных, ни небесной лазури, ни всей этой вашей чертовщины. Да что же он делает, грехи мои тяжкие!

Все же многое из того, что говорит Дон Кихот, Санчо принимает за чистую монету. Например, он твердо верит в то, что окончательной его наградой в случае победы будет титул наместника некоего острова. Впрочем, экстравертированности Санчо это ни в коей мере не противоречит, ибо, как уже отмечалось выше, понятие экстравертированности и реализм отнюдь не являются синонимами и отождествлять их нельзя.

Экстравертированная личность достаточно бездумно принимает все, что ей предлагается объективной действительностью. Но в силу отсутствия критического мышления она безоговорочно и наивно верит и слову – рассказам, обещаниям окружающих. Чаще всего в ирреальности, сумасбродстве идей своего господина Санчо убеждается собственными глазами; обещания же – совсем другое дело, тем более, если они соответствуют желанию человека, выношенной им мечте. Особенно ярко эта легковерность Санчо однажды проявляется, когда его самого, не без оснований считающего своего господина «глупцом», принимают за круглого дурака. Например, когда герцог, при дворе которого гостят Дон Кихот и Санчо, назначает (конечно, шутки ради) церемонию введения Санчо в сан наместника острова, всю эту злую каверзу Санчо Панса принимает за чистую монету. Несомненно, в этом эпизоде немало художественного преувеличения со стороны Сервантеса – чего только он не нагромождает, заставляя нас поверить в нелепую доверчивость Санчо. И все же это хорошо вписывается в рассказ о личности в высокой степени экстравертированной, которая все, о чем ей рассказывают, принимает как неопровержимый факт – словно ребенок, слушающий волшебную сказку.

К экстравертированности откосится также стремление и готовность чувств человека выражаться во внешних проявлениях. У Санчо Пансы это особенно заметно тогда, когда им овладевает чувство страха. А испытывает он это чувство на каждом шагу, в чем также, между прочим, является полной противоположностью своему господину.

В целом нельзя отрицать, что в образе Санчо Пансы Сервантес чрезвычайно удачно показал тип экстравертированной личности. Благодаря художественному преувеличению все характерное и здесь выступает необыкновенно ярко.

Интровертированной личности противопоставляет экстравертированную и Аристофан в комедии «Облака», в диалоге между Сократом и Стрепсиадом. Исторически Сократ со своим миром идей был личностью несомненно интровертированной. У Аристофана его идеи абсурдны, так, например, облака являются у него богами. Он приветствует Стрепсиада словами: «Хочешь ли ты проникнуть в глубину сущности богов? И сам вести беседу с облаками, которые и есть наши боги?» Свои идеи Сократ разрабатывает в «мастерской глубоко ученых мыслителей». Для Стрепсиада же с его экстравертированной натурой критерием истинности любого учения является проверка нашими ощущениями. Сократ воспринимает облака как «божественные силы, внушающие нам мысли, идеи, понятия, дающие нам диалектику и логику». Стрепсиад в ответ удивленно восклицает: «Да неужели? Право же я всю жизнь видел в облаках только влагу, туман и испарения».

В этой комедии Сократ выведен как представитель софистов, способных всегда исказить истину с помощью искусных поворотов красноречия. Стрепсиад не прочь подучиться у Сократа, чтобы с помощью ловкого искажения права избавиться от собственных долгов. Когда Стрепсиад видит, что обманулся в своих ожиданиях, он взбирается на кровлю дома Сократа, чтобы разрушить строение сверху. Гладя вверх, Сократ спрашивает о цели пребывания Стрепсиада на чужой кровле. Гримасничая, как обезьяна, и подражая патетическому тону Сократа в прошлом, Стрепсиад изрекает: «Я парю в воздухе, но Гелиоса не замечаю».

Эта фраза полностью повторяет слова Сократа, сказанные им когда-то в пылу философского спора. Но Стрепсиад вкладывает в нее совсем иной, насмешливый смысл. Отсюда – вывод о том, насколько различный смысл может вкладываться интровертированной и экстравертированной личностью в одни и те же слова.

Санчо Панса и Стрепсиад люди примитивные, необразованные, интеллект их весьма скуден. Им чужд собственный взгляд на вещи, именно поэтому их экстравертированность проявляется особенно резко.

В связи с этим целесообразно показать и такую экстравертированную личность в художественной литературе, которая выделяется как своим авторитетным положением в обществе, так и своими выдающимися достижениями. Я имею в виду Вильгельма Телля в драме Шиллера.

По индивидуальному складу, да и по занимаемому положению Вильгельм Телль представляет собой прямую противоположность Санчо Пансе. Он умен, достаточно образован, он – свободный человек среди своих владений, а поэтому весьма уверен в себе. В таких условиях экстравертированность его не так резко бросается в глаза. Особенно подчеркивается несходство между ним и Санчо Пансой тем, что Вильгельм Телль не знает страха, в то время как у Санчо Пансы трусость является особенно характерной отрицательной чертой.

Вильгельм Телль – человек на редкость мужественный. В сочетании с экстравертированностью мужество может превратиться в отчаянную смелость (в удальство), относящуюся к сфере стремлений и склонностей.

Вильгельм Телль непосредственно реагирует на ситуации, с которыми сталкивает его жизнь, долго он не раздумывает. Уже такая непосредственность носит экстравертированный характер. Он постоянно находится как бы в поисках новых переживаний. Это хорошо показано в одном из его разговоров с женой (с. 654):

Гедвига

Прощай семья, покой...

Телль

Покой мне чужд.

Я не рожден быть пастухом. Я должен

За целью ускользающею гнаться;

И лишь тогда жизнь для меня отрада,

Когда в борьбе проходит каждый день.

Гедвига

А я одна, с детьми оставшись дома,

Тебя в тоскливом страхе поджидаю.

И с ужасом я слушаю рассказы

О ваших дерзких подвигах в горах.

Боюсь, тебя я больше не увижу.

Мне чудится, меж диких вечных льдов

Ты, оступившись, падаешь с утеса.

Иль вижу я, ты серну сшиб – и в пропасть

Она тебя с собою увлекает. 

Иль вдруг тебя засыпало лавиной,

Вдруг под тобой коварный треснул лед...

И ты летишь в ужасную могилу,

Чтоб заживо быть в ней похороненным.

Ах, сотни раз меняя облик свой,

Смерть мчится за охотником в горах!

Какой злосчастный промысел – он вас

На край бездонной пропасти приводит. 

Телль

Кто ловок, осмотрителен, силен,

На Бога уповает, тот легко

Беду любую побороть сумеет. 

Природным горцам горы не страшны.

Теллю чуждо чувство страха. Как личность экстравертированная он не видит грозящей ему опасности. Если бы он ясно представлял себе все то, что пугает его жену, то он не действовал бы сломя голову.

Характерно для Телля и его поведение у озера, перед лицом разбушевавшейся стихии. Он решается плыть, чтобы спасти Баумгартена, которому угрожают преследователи. Рыбак-хозяин челна отказывается плыть с ним (с. 600–601):

Руоди

И мне придется жизнь свою сгубить,

И у меня в дому жена и дети...

Бушуют волны, яростен прибой,

Водоворот до дна взбурлил пучину...

Он честен, смел, я рад его спасти;

Судите сами – это невозможно.

Сначала Телль пытается уговорить Руоди все же сделан, попытку спасти Баумгартена. После окончательного отказа Руоди Телль решается сам броситься на челне в пучину волн (с. 602):

Руоди

Будь он мне брат, мое дитя родное —

Иуды день и Симона сегодня, —

Пучина алчет жертв – я не дерзну!

Телль

Пустою речью делу не помочь.

Поторопись, ждет помощи бедняга...

Что ж, лодочник, возьмешься?

Руоди

Ни за что!

Телль

Так с нами Бог! Ты лодку мне доверь.

Попробую, коль сил моих достанет. 

Рыбак Руоди отнюдь не трус, в чем мы убеждаемся в ряде других эпизодов драмы, однако взвесив обстоятельства, он имел все основания отказаться от намерения броситься на борьбу с бурными волнами. Поступок же самого Телля представляется нам не столько отважным, сколько безрассудным. Прежде чем занять место в челне, он поручает пастуху утешить жену и детей в случае его гибели, однако экстравертированность мешает ему думать о семье серьезно. Отвага может позволить ему не бояться за себя, но следовало бы посчитаться с семьей, которую он оставлял без кормильца.

Особенно сильное впечатление производит экстравертированность Телля в сцене, где друзья обращаются к нему с просьбой принять участие в общей борьбе против владетельного тирана. В начале беседы Телля с Штауффахером нам кажется, что он хочет устраниться от этой борьбы, но вскоре мы убеждаемся, что Телль не боится борьбы, ему просто неприятны пустые разговоры на эту тему (с. 615):

Штауффахер

Что ж, родине на вас надежды нет,

Когда придет нужда к самозащите?

Телль

Телль вытащит из пропасти ягненка,

Так разве он друзей в беде покинет?

Но вы не ждите от меня совета:

Я не умею помогать словами.

А делом захотите вы ответа,

Зовите Телля – он пойдет за вами.

Склонность действовать без предварительных размышлений, которая свойственна экстравертированным личностям, приводит к тому, что Телль попадает в руки своего смертельного врага Геслера. Всем известно, что в Альтдорфе на шесте установлена шляпа, являющаяся символом власти имперского наместника. Каждый, кто проходит мимо шляпы, обязан ее приветствовать. Друзья Телля стараются не появляться поблизости от шляпы, и только Телль, забыв о ней, мирно беседует со своим сынишкой, проходя мимо шеста. Шляпу он, естественно, не приветствует, и его задерживают. Допрашивает Телля сам Геслер, проходящий мимо, и Телль чистосердечно признает, что «не подумал» о приказе (с. 671):

Телль

Простите, сударь! Я не из презренья —

По безрассудству ваш приказ нарушил.

Будь я другой, меня б не звали Телль,

Помилуйте, я впредь не провинюсь.

Таким образом, Телль сам квалифицирует свой поступок как безрассудный. А затем, чуть избавившись от страшной опасности – попасть в голову собственного сына из лука, – он снова совершает необдуманный поступок, который грозит тяжелым бедствием. На вопрос Геслера, кому предназначалась вторая стрела, Телль отвечает (с. 680):

Телль

Что ж, если вы мне жизнь дарите, сударь,

Я вам скажу всю правду без утайки,

Стрелою этой я пронзил бы... вас,

Когда бы я попал в родного сына, —

И тут уж я не промахнулся б, нет!

Геслер сдержит свое обещание не убивать Телля, но он хочет «упрятать» знаменитого стрелка ненадежнее. Всем ясно, что ничего доброго это не сулит. Друзья Телля приходят в ужас, Штауффахер, обращаясь к нему, восклицает: «И надо ж было изверга дразнить» (с. 621).

Когда Телль совершает свой подвиг – посылает стрелу в сердце тирана, и тут сказываются особенности его личности. Решение Телль принимает непосредственно под влиянием событий. С небывалой отвагой покинув корабль Геслера, который нес его к тюрьме, к гибели, он осознает необходимость уничтожения наместника. Он ни с кем не советуется, не колеблется, что было бы вполне естественно, если учесть цель героя пьесы. Поджидая Геслера, который должен проехать у подножия горы, где находится Телль, он, спокойно и приветливо разговаривая с горцами, пронзает стрелой сердце ландфохта. Впрочем, Телль не мог бы действовать успешнее даже при самой тщательной подготовке. Мы видим, как его поступки активизируются благодаря ситуации, которая благоприятствует немедленному принятию решения.

Особый интерес, на наш взгляд, представляет тот факт, что тирана у Шиллера уничтожает экстравертированная личность. Шиллер как бы хотел подчеркнуть этим невинность, непосредственность поступков убивающего. К решению убить тирана Телля толкают только те злодеяния, которые совершены Геслером непосредственно в отношении самого Телля и его земляков; кровавая расправа вызвана издевательствами и тяжкими преступлениями наместника.

Какие-либо скрытые желания добиться положения, почестей Теллю абсолютно чужды. Вообще открытые, общительные натуры в гораздо большей мере заслуживают доверия, чем интровертированные: они на самом деле таковы, какими мы их воспринимаем. Недобрый замысел таких людей сразу можно разгадать. Такие личности напоминают детей, неспособных что-либо скрыть. Телль невинен именно как ребенок. Противоположность между ним и жестоким коварным убийцей здесь как бы подчеркнута.

Вообще экстравертированность имеет много общего с детским складом психики, часто экстравертированные люди оказываются умственно несколько незрелыми. Это положение также нашло отражение в художественной литературе.

Экстравертированной личностью именно по незрелому складу психики является Алеша из «Униженных и оскорбленных» Достоевского. Ума у него действительно не больше, чем у ребенка. Наташу за дружбу с ним прозвали «подругой мальчика», и любит она его почти как мать. Его вторая подруга, Катя, быстро берет над ним верх, хотя сама она еще ребенок (с. 113):

Если он не мог сам мыслить и рассуждать, то любил именно тех, которые за него мыслили и даже желали, – а Катя уже взяла его под опеку... Алеша мог привязаться только к тому, кто мог им властвовать и даже повелевать... Вот как говорит о нем его отец: Алеша без характера, легкомыслен, чрезвычайно нерассудителен, в двадцать два года еще совершенно ребенок и разве только с одним достоинством, с добрым сердцем, – качество даже опасное при других недостатках.

Всем приведенным характеристикам соответствует поведение Алеши. Он убеждает Наташу покинуть родительский дом с тем, чтобы немедленно выйти за него замуж. Однако он ничего не подготовил для венчания, не знает, где, когда и кем этот обряд будет совершаться. Венчание так и не состоялось, а Наташа не очень на нем настаивает и не проявляет никакой активности. Алеша безумно увлечен своей возлюбленной, когда он находится рядом с нею, но полностью попадает под влияние отца, когда он рядом с ним. Подобно ребенку, он поддается влиянию любого человека. Князь (его отец) настаивает на его дружбе с Катей, и теперь Алеша больше любит ту из двух девушек, с которой он чаще и дольше видится. Алеша обладает и типичной доверчивостью детей: от людей, которые к нему хорошо относятся, он не способен ничего скрывать. Например, Наташе он откровенно признается в своей возрастающей любви к Кате, рассказывает о своих встречах с нею. Он всегда счастлив, когда Наташа прощает его.

Читатель видит, что Алеша постоянно обращен к внешним впечатлениям, он неспособен самостоятельно что-то продумать, что-то спланировать. К этому можно добавить, что это хороший ребенок, несмотря на то, что он часто причиняет боль близким людям. Например, его всегда охватывает глубокое раскаяние, когда он по необдуманности или под влиянием дурного человека заставляет страдать Наташу. Описанные ситуации дают достаточно четкую картину экстравертированности этого юноши.

Детские реакции на события мы наблюдаем и у Фабрицио дель Донго, героя романа «Пармский монастырь» Стендаля. В 16 лет, когда он, собственно говоря, и по возрасту еще ребенок, он бежит, чтобы присоединиться к армии Наполеона, за которого мечтает сражаться. Он совершает множество необдуманных поступков, наполеоновские солдаты принимают его за шпиона и едва не расстреливают. Он участвует в битве при Ватерлоо, он сталкивается с поистине ужасающими сценами, но они задевают его хоть и сильно, однако поверхностно, что типично для детей. Он возмущен французами, бегущими с равнины Ватерлоо, доверчив и неосторожен с людьми, на устах которых играет приветливая улыбка. Однако точно так же необдуманно и наивно он ведет себя и в 23 года. Хотя из-за былой приверженности Наполеону его все еще считают изменником родины, однако в один прекрасный день, следуя импульсивному желанию навестить своего старого учителя, аббата Бланеса, он отправляется на территорию, принадлежащую Австрии, где ему грозит арест. Встреча с аббатом состоялась и не повлекла за собой никаких осложнений, но вот на обратном пути он задумал во что бы то ни стало поглядеть на «свое дерево», т. е. на старый каштан, к которому еще в детстве питал особую любовь. Чтобы удовлетворить эту прихоть, он вынужден совершить большой объезд; кроме того, он целый час задерживается у дерева, ему хочется и подрезать сухие ветви, и разрыхлить землю у корней, хотя он отчаянно рискует: каждую минуту может появиться полицейский патруль и потребовать у него предъявить паспорт. Но и тут ему везет. Благополучно перейдя границу, он весело рассказывает о своих опасных приключениях. Позднее ему грозит арест уже в двух странах, и все же он беззаботно пребывает в одной из них, лишь бы в данный момент на горизонте не сгущались тучи преследования. Он беспечно совершает со своей подругой Мариеттой прогулки по Болонье. О герцогине Сансеверине, которая питает к нему такое сильное чувство, Фабрицио и не думает (с. 225):

Фабрицио зажил в Болонье в глубокой и безмятежной радости. Простодушная склонность весело довольствоваться тем, что наполняло его жизнь, сквозила в его письмах к герцогине, так что она даже была раздосадована. Фабрицио едва заметил это.

Ребяческим складом натуры объясняется и то, что в этот период Фабрицио дель Донго еще не способен на глубокую любовь (с. 227):

– Называть меня мечтателем? Странный упрек! Я ведь даже влюбиться неспособен!.. Но как, право, странно: я совсем неспособен на то всепоглощающее и страстное волнение, которое зовут любовью! Среди всех связей, которые по воле случая были у меня, разве мне встретилась хоть одна женщина, свидание с которой было бы мне приятнее прогулки верхом на породистой лошади? Неужто то, что зовут любовью, опять-таки ложь?

И еще когда только зарождается любовь, которая захватывает его потом без остатка, Стендаль пишет: «Короче говоря, у Фабрицио не было никакого опыта в истинной любви, он никогда, даже в самой слабой степени, не знал ее волнений». Даже в наружности Фабрицио сохранилось нечто детское. Стендаль упоминает и о «тонких нежных чертах его лица», и о его «невыразимом обаянии». В это время Фабрицио было 25 лет. 

Поскольку именно в этом возрасте он глубоко и до конца жизни полюбил, то возможно, что замыслом Стендаля было показать несколько запоздавшее эмоциональное созревание. Но в таком случае следовало бы ожидать, что и безрассудные реакции Фабрицио теперь должны прекратиться. В романе, однако, дело обстоит иначе.

В момент заключения в тюрьму, в которую он в конечном счете все же угодил из-за своего легкомыслия, он влюбляется в дочь коменданта тюрьмы. Поскольку он может общаться с нею через окно своей камеры, он забывает о грозящей ему опасности, отныне все его существование сосредоточивается на Клелии Конти. Клелия, обеспокоенная тем, что враги могут отравить Фабрицио, делится с ним своими опасениями, на что Фабрицио отвечает: «Да еще никогда в жизни я не был так счастлив... Не правда ли, странно, что счастье ждало меня в тюрьме?» После освобождения из тюрьмы он должен будет для проформы отправиться на некоторое время в другое место заключения, до окончательной отмены приговора суда. Однако к ужасу своих друзей он вновь возвращается в цитадель, где господствуют его враги. Для Фабрицио же в данный момент важно лишь одно: быть вблизи Клелии. Лишь срочное вмешательство Клелии спасает Фабрицио от смертельного отравления. Граф Моска, всемогущий покровитель Фабрицио, в отчаянии восклицает: «О, великий Боже, мне поистине не везет с этим ребенком!»

До конца жизни у Фабрицио сохранились особенности экстравертированной личности с ее импульсивными реакциями на постоянно меняющиеся жизненные ситуации. Но любовь его к Клелии оказалась глубокой и постоянной. Мы не решимся настаивать здесь на психологической совместимости таких проявлений, поскольку детская экстравертированность характеризуется той беглостью, «летучестью» чувств, которая не уживается с их постоянством. А ведь в романе показано, что психология Фабрицио отличалась типичной переменчивостью экстравертированного ребенка.

Детские черты характеризуют и Тони Будденброк (в замужестве Грюнлих, во втором браке Перманедер) из романа «Будденброки» Томаса Манна. Такой ее, несомненно, задумал и сам автор, так как брат Тони по ходу действия романа неоднократно повторяет, что она «остается ребенком». Когда Тони исполнилось 40 лет, тот же брат лаконично заявляет: «А Тони все равно ребенок». В сорок лет и даже гораздо позднее, став уже бабушкой, Тони сохраняет свою непосредственную и трогательную манеру плакать. Она и сама себя всегда чувствует немного ребенком и нередко сама себя называет «дурочкой» или даже «глупой гусыней».

Тони вся отдается чувствам, порождаемым мгновениями, какое-либо новое впечатление может вызвать у нее быстрый переход от радости к печали. Тот факт, что ей придется вступить в брак с нелюбимым ею господином Грюнлихом, полностью выветривается у нее из памяти во время каникул, проводимых у моря. Она безмятежно радуется свободе, влюбляется в студента-медика и соглашается вступить с ним в брак, хотя отлично знает, что на данный брак родители согласия не дадут. Лишь по дороге домой ею овладевают печальные мысли. Вскоре происходит и ее обручение с Грюнлихом, и это как нельзя лучше показывает, что Тони неспособна на длительное сопротивление, на упорное отстаивание своих решений. Впрочем, здесь играет роль и другое, тоже детское чувство: она по-детски гордится тем, что поступает в интересах знаменитого рода Будденброков, который имеет право рассчитывать на солидного уважаемого зятя. Если жизнь сталкивает Тони с событиями грустными или даже мрачными, она реагирует на это несдержанными излияниями горя, лишая тем самым подобное переживание глубины. Первый муж ее оказывается мошенником и обманщиком. Второго она покидает под влиянием внезапного импульса. Добиться у родных согласия на развод с Перманедером ей, правда, удается, но тут играют роль особые обстоятельства: Тони воспитана в сугубо светском духе и вряд ли сможет выдержать до конца дней жизнь с грубовато-добродушным мюнхенцем, интересы которого не выходят за пределы ежедневной кружки пива в городской пивной.

Но госпожа Перманедер обладает и такими чертами, которые выходят за рамки детской экстравертированности. Например, ее гордость носит, с одной стороны, ребяческий характер, она коренится в благоговении перед семьей, к которой Тони принадлежит; судьбы семьи и всего рода Будденброков записаны в особой почетной книге, хранящейся у старшего в роду. Но зато величественная надменность, проявляемая иногда Тони, не может считаться «детской» чертой. В такой надменности чувствуется даже некоторый пафос, которого Тони вообще не лишена. Если она не встречает сопротивления, то умеет действовать по заранее разработанному плану и добиваться своего с завидной энергией.

Обычно инфантильные личности не способны ни рассуждать, ни действовать самостоятельно. Во время приема у врача такие личности легче всего определяются по характерной для них пассивности: они не имеют собственного мнения о причинах, вызывающих неприятные болезненные явления, а доверчиво ждут, что скажет им врач. С такой доверчивостью, не сопровождаемой оценкой своих поступков, сталкиваемся у Алеши в романе «Униженные и оскорбленные».

Я заканчиваю свой труд упоминанием персонажа Достоевского. Именно произведения Достоевского больше всего и лучше всего снабжают специалистов информацией о том, что собой представляют акцентуированные личности. И все же этот автор – не единственный, а один из многих художников слова, которые дают богатый материал для изучения личности в психологическом плане.