— Hey! Matilda, Matilda, Matilda, she take me money and run Venezuela, — поет Гарри Белафонте.

И зал подпевает:

— Matilda, Matilda, Matilda, she take me money and run Venezuela.

Потом Гарри просит петь только женщин, затем одних мужчин.

— Once again now!

Зал вновь подхватывает песню. Хохот, аплодисменты.

Я тоже подпеваю, хлопаю в ладоши, подпрыгивая от счастья на родительском диване, и пружины скрипом разделяют мой восторг.

Больше некому.

Концерт Гарри Белафонте в нью-йоркском Карнеги-холле записан на пластинку в 1959 году, а я скачу на диване в 1966-м, в СССР, точнее, в Ленинграде, на проспекте Обуховской обороны, в доме 21, в квартире 9.

Я не знаю, где это — Нью-Йорк. Я не знаю, что Белафонте поет: «Матильда, Матильда, Матильда, она забрала мои деньги и сбежала в Венесуэлу». Но я абсолютно счастлив и взлетаю все выше и выше.

— Матильда, Матильда, Матильда, она забрала мои деньги и сбежала в Венесуэлу. Еще разок!

Из всей обстановки нашей двухкомнатной квартиры я запомнил этот диван и полки по стенам, специально сделанные под пластинки. Пластинок было невероятное количество. Музыка в доме звучала постоянно, и музыка эта в основном была американской. Может быть, мне и пели колыбельные песни, я этого не помню. Однако до сих пор помню мелодии Пэта Буна и Пола Анки, Дина Мартина и Дорис Дэй, групп The Mamas & the Papas и Peter, Paul & Mary.

Папа был большой меломан и всю жизнь собирал пластинки. У него была замечательная коллекция иностранных дисков — большая роскошь по тем временам.

Странно устроена память. Она не сохранила драматических и даже трагических моментов первых лет жизни. В детстве ты просто живешь одним мгновеньем, ничто не может нарушить беспричинную радость твоего существования, и детские воспоминания — сплошь лучезарные.

Мои родители были актерами.

Мама, Людмила Александровна Люлько, родилась в Украине, но в раннем возрасте переехала с родителями в Москву. Во время войны она поступила в театральное училище. Ее и Ольгу Аросеву увидел в студенческом спектакле Николай Павлович Акимов и пригласил обеих в свой Театр комедии. Так мама оказалась в Ленинграде.

Имя Людмилы Люлько часто появлялось на афишах. Мама играла много, в основном главные роли. Оливию в «Двенадцатой ночи», Розалинду в «Как вам это понравится» Шекспира, Жанну д’Арк в «Жаворонке» Ж. Ануя, Шурочку Азарову в «Питомцах славы» А. Гладкова, Людмилу в «Трехминутном разговоре» М. Левидова.

Папа, Леонид Ефимович Леонидов, тоже родом из Украины. Его отец был железнодорожником, поэтому семья часто переезжала. Долгое время жили в Сибири, где мой дед служил каким-то начальником на Омской железной дороге, потом перебрались в Москву. Папа сначала тоже пошел в инженеры, окончил институт авиаприборостроения, работал на заводе, но театр очень любил, ходил в театральный кружок и коллекционировал пластинки со спектаклями МХАТа.

В ГИТИС попал случайно, пришел на вступительные экзамены за компанию с другом, но в последний момент все же решил попробовать: прочел первое, что вспомнил, — диалог Сатина и Барона из пьесы М. Горького «На дне», который на пластинке читал Василий Качалов. Отец очень старался копировать все интонации великого артиста, приемная комиссия хохотала до слез, но не приняла.

Отца это задело. Он стал усиленно готовиться к экзаменам и на следующий год поступил. После ГИТИСа его распределили в Омский драматический театр, потом он переехал в Петрозаводск, где, отработав сезон в Русском драматическом театре, показался Акимову и в 1956 году поступил на службу в Театр комедии.

Через три года папа с мамой стали партнерами в спектакле «Трехминутный разговор». Спектакль имел большой успех. Они играли молодых влюбленных очень убедительно. Собственно, играть было нечего — они были созданы друг для друга. Это я слышал много раз от самых разных людей.

У обоих уже имелись семьи, дети, но судьба есть судьба. Они поженились.

Акимов выхлопотал им двухкомнатную квартиру с окнами на Неву в новом доме на проспекте Обуховской обороны, куда они переехали с маминой мамой и Андреем, маминым тринадцатилетним сыном.

Они были уже не молоды, но очень хотели общего ребенка.

Сюда меня и привезли из Снегиревки, отсюда я пошел в школу, здесь прожил до девяти лет.

Родители много работали, поэтому иногда брали меня в театр, а пару раз — на гастроли. Но большую часть времени я проводил с няней Евгенией Евгеньевной, нашей соседкой по лестничной площадке, такой древней старушкой, что у нее остался всего один зуб.

Обычно спать меня укладывала нянечка. Я засыпал, и она уходила.

Бывало, я просыпался, как мне казалось, среди ночи, а рядом — никого. Я начинал голосить и колотить в стену нянечке. Если Евгения Евгеньевна слышала и приходила — хорошо. Но это было не всегда. Иногда я ревел, пока не возвращались родители после спектакля. Я бросался в мамину шубу и сразу успокаивался. Мама брала меня на руки, я чувствовал ее тепло, безграничную нежность. Это было такое счастье…

Помню, во время отпуска родителей в Доме отдыха в Щелыкове мы гуляли по лесу, и я начал капризничать, проситься на ручки. Но родители были неумолимы. Взяв меня за руки, они стали напевать:

Пока я ходить умею,

Пока глядеть я умею, Пока я дышать умею, Я буду идти вперед.

И снег, и ветер,

И звезд ночной полет…

Меня мое сердце

В тревожную даль зовет.

Мне понравилось шагать вровень с папой и мамой, и я очень старался попасть в такт.

Мама умерла, когда мне было пять лет. Последний год она часто лежала в больнице, там же лежала и моя бабушка, у обеих был один диагноз. Они ушли почти одновременно.

Андрей, мой брат, какое-то время жил с нами, но позже переехал. Он был уже самостоятельный.

Я совсем не помню тех событий, видно, взрослые сделали все, чтобы оградить меня от страданий. Помню только, что с полок исчезла большая часть папиной коллекции пластинок.

Евгения Евгеньевна продолжала присматривать за мной, я был на ее попечении до девяти лет, пока мы не переехали.

Теперь я больше находился в ее квартире. Я любил там бывать. Евгения Евгеньевна жила с дочерью Юлей и внучкой Ирой, они тоже меня опекали, мы замечательно ладили.

У них было много вещей, которых не было в нашем доме. В кухне на подоконнике плавал в трехлитровой банке гриб — примета социализма. Живой организм, одновременно похожий на многослойный блин и медузу. Его заливали кипяченой водой и добавляли сахар. Грибу, видимо, это очень нравилось, он начинал выделять какие-то ферменты, и получался вкусный кисло-сладкий напиток, похожий на газировку.

Кто-то объяснил советским людям, что гриб помогает от всех болезней, советские люди, как всегда, поверили и пили его литрами. Я тоже очень его любил.

Евгения Евгеньевна неустанно пекла маленькие пирожки с мясом, картошкой, капустой. Замечательные пирожки.

Еще у них был проигрыватель-чемоданчик на застежках, самая притягательная для меня вещь. Иногда мне доверяли поставить пластинку и опустить на нее головку. Этот момент я любил больше всего. Мы слушали Майю Кристалинскую, Муслима Магомаева, Гелену Великанову. Советская эстрада не находила особого отклика в моей душе, она казалась унылой, я уже был отравлен западным влиянием, но имелось одно исключение. Азербайджанский певец Полад Бюльбюль-оглы пел песню о человеке с бородой по имени Шейк, и припев у песни был совершенно замечательный:

Шейк, шейк!

Таб-та-даб-дуб-да!

Вот это мне очень нравилось.

Собрать уникальную коллекцию пластинок папе помог американский приятель Лирой Воленз — коммунист, между прочим.

У Воленза, несмотря на коммунистические воззрения, был свой бизнес — он издавал грампластинки с произведениями классиков русской литературы. Папа договаривался со студией звукозаписи театра, начитывал рассказы Чехова или роман Тургенева на пленку и отсылал эту запись в Штаты. Взамен от Воленза отец получал пластинки джазовых и эстрадных музыкантов.

Для меня папин американский друг был вроде Деда Мороза.

Когда я подрос, папа стал брать меня на главпочтамт. Мне нравилось отправлять бандероли в неведомую страну.

Но настоящим счастьем было получить извещение на новую посылку из Штатов. Жизнь сразу приобретала огромную значимость. Надо было устроить так, чтобы папа взял тебя с собой. Это выходило не всегда, но если случалось, я первым оказывался у окошечка, чтобы получить аккуратно упакованную бандероль прямо в руки и нести ее домой, такую нездешнюю, на зависть всем.

Дома мы всё досконально рассматривали — марки, печати. Затем, пока папа готовил аппаратуру, я с замиранием сердца доставал яркий конверт, пахнущий сказкой, и опять долго любовался. И только после этого папа вынимал почти невесомую пластинку и ставил ее на проигрыватель.

Дружба с заграницей не осталась не замеченной. Папу вызывали в Большой дом.

Серьезные люди в штатском интересовались, какие у него связи с Америкой. Папа честно отвечал: культурные; перечислял русских и советских писателей, произведения которых благодаря его стараниям могут теперь услышать на загнивающем Западе.

Папу оставили в покое, но Лироя в очередной приезд в Ленинград все-таки выдворили из страны с позором. Он пошел со знакомым покупать подарок в магазине «Березка», ему что-то подложили и, взяв «с поличным», тут же отвезли в аэропорт.

Так папины культурные связи с США прекратились, но Воленз успел сделать нам много хорошего.

В свой последний приезд Лирой привез папе в подарок маленький магнитофон «Studer».

К тому времени у папы уже был магнитофон, правда, советский, самый допотопный. Пластинки мы слушали на радиоле с романтическим названием «Каравелла», которую отец постоянно усовершенствовал, что-то припаивал, чтобы получить псевдостереозвук, пока ее не заменила настоящая стереосистема.

А тут — «Studer»! Когда Олег Каравайчук увидел это заморское чудо, он пришел в такой восторг, что уговорил папу поменять подарок Лироя на стационарный четырехдорожечный магнитофон «Sony». Папа не смог отказать великому композитору. И не прогадал. На «Sony» можно было записывать музыку методом наложения: на две дорожки — гитару, а еще на две — голос.

Начались эксперименты. Я часто наблюдал такую картину: папа и дядя Лева Милиндер вдвоем играли на гитарах, а волшебный «Sony» аккуратно записывал аккомпанемент. Потом гитары уже звучали сами по себе, а папа и Милиндер пели в микрофон:

И рубают финики лопари, А в Сахаре снегу — невпроворот! Это гады-физики на пари Раскрутили шарик наоборот.

Когда с записью было покончено, они с чувством исполненного долга садились к столу, а из магнитофона чудесным образом звучала песня. Первые уроки звукозаписи…

Когда я подрос, источником постоянной радости стал двор. Зимой во дворе заливали горку, над ней болтался одинокий фонарь, призванный продлить короткий день. Фонарь освещал только часть ледяной дорожки, весь остальной мир — сплошная темень.

На этом световом пятне мы и существовали, все в ватных штанах, шапках на резинке, чтобы в уши не задувало, в варежках с ледяной бахромой, тоже на резинке, чтобы не потерялись. Щеки как помидоры.

Нас человек двадцать — от трех до семнадцати лет, — все с фанерками под попу. Друг за другом мы скатываемся с горки, потом еще, еще, еще, до тех пор, пока не раздается откуда-то из другой жизни голос папы:

— Домой!

И тогда ты торопишь очередь, чтобы побыстрее, а потом, уже скатившись, пробегая мимо отца, уже нешевелящимися губами просишь:

— Еще разочек!

И опять — вниз!

А если папа зазевается, то и еще!

С возрастом радости прибавилось. Мы стали прыгать с заснеженных крыш гаражей. К счастью, обошлось без травм.

Чем дольше светило солнце, тем больше времени я проводил во дворе.

Как только таял снег, мы переселялись из двора на набережную Невы или в ближайший от дома сквер.

В сквере был фонтан, где мы летом купались. На дне фонтана иногда можно было отыскать медные монеты. Зачем люди кидали деньги именно в этот фонтан — непонятно, ведь здесь гуляли в основном местные. На кой ляд загадывать вернуться туда, где живешь? А впрочем, нам это было на руку, каждый стремился не просто искупаться, но и найти вожделенную монету.

Кстати, в этом фонтане я получил свою первую серьезную травму. Насмотревшись по телику подвигов Жак-Ива Кусто, я решил вкусить радость ныряльщика, представив себя аквалангистом. Я все сделал правильно. Сел на край чаши, скукожился, как полагается, и кувыркнулся в воду. Почему-то мне казалось, что фонтан очень глубокий, но я был не прав. Дно фонтана угодило мне прямо в лоб. Шишка торчала долго.

Вообще в детстве я постоянно ходил в отметинах своего неуемного темперамента. В очередной раз,

Набережная Невы около нашего дома не была одета в гранит, как в центре, поэтому название «набережная» носила условно, но это делало ее особенно привлекательной для нас. Там мы играли, загорали, рыбачили, представляя себя покорителями дикой природы.

Многие места на берегу Невы имели такой неприглядный вид, что вызывали у нас страх и будили фантазию. Мы придумывали невероятные истории и сами в них верили.

Вот сюда какой-то матрос затащил красивую девушку и долго ее пытал, а она долго кричала. А вот тут затонула баржа, которая везла с Монетного двора пятикопеечные монеты. Ее до сих пор не достали, и когда вырастем, мы обязательно найдем ее — вот денег будет!

А пока все вместе мы каждый день прочесывали прибрежную траву в поисках улик страшных историй, но попадались в основном монетки, стеклышки и окурки. Устав от бесперспективных поисков, мы собирали плоские камушки и играли в «блинчики».

Но однажды удача нам все-таки улыбнулась. На берегу среди кочек мы с товарищем нашли пять рублей — целое состояние по тем временам. Хотя находка была неожиданной, мы потратили ее с умом. Купили по водяному пистолету, поели мороженого, а остальное поровну поделили. Не помню, как друг потратил свою долю, а я купил три банки болгарских голубцов. Не то чтобы я голодал, просто очень любил эти консервы. А дома приличные консервы разве поешь? Одну банку я тут же съел, а остальные закопал. Закопал и забыл где.

Папа очень тяжело переживал уход мамы, поэтому бросился в новую женитьбу как в спасение. Но спасения не вышло. Женщину звали Галина Ивановна, она преподавала английский язык в университете.

Мы никуда не ходили всей семьей — только с папой. Часто вдвоем обедали в столовой рядом с домом.

Название столовой идеально отражало отношение социализма к принятию пищи как к досадной, хотя и необходимой, помехе в работе — «Темп». Мол, быстро поел и — к станку. Эти обеды мне ужасно нравились. Как и папа, я заказывал бульон с ежиками, котлеты и компот.

Галина Ивановна родила папе сына, мы «расширили жилплощадь», переехали в трехкомнатную квартиру на Полтавской улице, в центр. Но их отношения так и не сложились. Папа стал пить.

Время от времени и у нас с Галиной Ивановной возникали конфликты. Конфликты были серьезные. Масла в огонь подливала ее мама, которая вечно была всем недовольна. Она разговаривала сама с собой и твердила, какие все вокруг ужасные. Однажды Галина Ивановна запустила в меня пепельницей. Я, конечно, не был подарком, но пепельница — это как-то чересчур.

Кончилось тем, что папа устроил меня в интернат. На субботу и воскресенье я приезжал домой к отцу, но большой радости мне это не доставляло.

Еще одним местом, где я проводил немало времени с самых ранних лет, был Театр комедии. Николай Павлович был вольнодумно глубокий художник, склонный к парадоксам, он все выворачивал наизнанку, в его театре все было гипертрофированно, краски сгущены, а страсти преувеличены. Акимов был настоящим сказочником.

Мне очень нравилась яркая, нарочитая театральность спектаклей Акимова. Мне до сих пор она нравится, но, к сожалению, сегодня такой эстетики в театре не увидишь. Я обожал Театр комедии и гордился тем, что у папы такая необыкновенная работа.

В театре мне было интересно практически все. Как только я переступал порог служебного входа, сразу чувствовал родные запахи.

Сначала запах буфета — он располагался на первом этаже. Там была самая вкусная еда — сосиски.

Потом запах грима, лака, которым клеили бороды, — это шли актерские грим-уборные, среди них была и папина, которую он делил с дядей Левой Милиндером, дядей Геной Воропаевым, дядей Валерой Никитенко, дядей Левой Лемке.

Когда я встречал папу после спектакля, от него всегда пахло лаком. До сих пор этот запах для меня родной.

У лигнина запаха не было. Лигнина — это тонкая, но довольно шершавая бумага для снятия грима — в театре всегда было достаточно. В те времена всеобщего дефицита на капустниках в Доме актера пели на мотив «Бери шинель, пошли домой» такие строки:

Несет домой пирог пирожник, Несет домой сапог сапожник, Несет асфальт автодорожник. А что артист несет домой?

Подразумевалось, что артист ничего не производит, а следовательно, и красть с рабочего места ему нечего, но это было лукавство. В любом актерском доме был лигнин, который имел в быту самое широкое применение. Лигнин использовали вместо бумажных салфеток и туалетной бумаги, женщинам он заменял гигиенические прокладки.

От грим-уборных рукой подать до сцены, а там уже запах кулис и декораций. Этажом выше — запах свежих опилок, дерева, там были столярные мастерские.

Отдельный мир — это бутафорский цех и самая заветная комната, где хранилось оружие и ордена. Туда меня тоже пускали, правда под присмотром. Впрочем, это мне было на руку, реквизиторы всегда давали мне поиграть пистолетами и шпагами.

Театр комедии был для меня волшебным храмом, и я мог пропадать там целый день. Я дружил с рабочими сцены, бутафорами, костюмерами и, насколько был способен, помогал им в работе — по крайней мере, мне так казалось. И за это они многое мне позволяли.

Меня все любили, и я чувствовал себя в театре вполне раскованно, иногда ставя взрослых в неловкое положение.

У артистки Ольги Порудолинской были усики, которые она тщательно припудривала. В очередную нашу встречу она радостно воскликнула:

— Максимочка, как давно мы с тобой не виделись!

— Да, — согласился я, — у тебя даже усы выросли.

Я не имел в виду ничего плохого, просто констатировал факт.

Впрочем, кое-кто до сих пор вспоминает один мой злонамеренный поступок. На одном спектакле в антракте я забрался на сцену, через занавес показал зрителям фигу и убежал. Легенда гласит, что, на мою беду, в зале оказался сам Николай Павлович Акимов. Мастер был так взбешен, что бросился меня догонять. Конечно же, не догнал, но отдал распоряжение найти негодника и наказать.

Я не помню ни этого случая, ни наказания.

Но помню другую историю, которая повергла меня в настоящий ужас. Как-то в коридоре я один на один столкнулся с огромным пиратом. У пирата был страшный крючковатый нос и большая черная борода. Я заорал.

Пират бросился ко мне и стал успокаивать:

— Ты что, Максимка? Это же я — дядя Паша!

Я прекрасно знал, что актеры переодеваются, когда выходят на сцену, но пират поразил меня в самое сердце. Я любил дядю Пашу Панкова, он был очень добрый, а этот — в турецком тюрбане и халате до пят, поверх которого висел кинжал, был ужасно злой. И я заорал еще громче. Только когда меня напоили газировкой, я немного успокоился.

Через какое-то время в буфете мы опять столкнулись с дядей Пашей, он снова был в театральном гриме:

— Ну что, больше не боишься? — спросил он добродушно.

Я потупился. А про себя повторял:

— Я не боюсь, я не боюсь.

Но все равно боялся.

К десяти годам я пересмотрел все спектакли Театра комедии не по одному разу. Акимовский дух еще долго жил в них. Я никогда не был на репетициях, но любой спектакль для меня становился праздником. На сцене были талантливые, счастливые люди, которые получали удовольствие от работы, и это передавалось зрителю.

«Дон Жуана» Байрона я смотрел раз двадцать и знал его наизусть.

Спектакль был событием в жизни Ленинграда. Режиссер — Николай Акимов. Перевод — Татьяны Гнедич.

Татьяна Григорьевна переводила «Дон Жуана» в ГУЛАГе. Сначала по памяти перевела девятую главу, записав текст карандашом мелким почерком на допросных листах, которые выдавали осужденным.

Расчувствовавшийся следователь Капустин добился, чтобы Гнедич поместили в одиночную камеру, предоставили ей книгу английского поэта в оригинале и бумагу с карандашом. Там Гнедич и закончила свой огромный труд, который вышел после ее возвращения из лагеря.

У меня хранится томик «Дон Жуана», выпущенный в 1964 году, с посвящением моему отцу:

Вас, мистер Джонсон, Леонид Ефимыч, В Стамбуле мы видали у столба…

Как Байрон, были вы неукротимы, Как Байрон, чужды участи раба. Вы доказали неопровержимо, Что не ломает сильного судьба, Что в самые тяжелые минуты Шутить способны люди почему-то…

Так ваш британский профиль был упрям, И так типичен юмор ваш холодный, Что, можно поручиться, Байрон сам Сказал бы: «Вы сыграли превосходно!» Он за кулисы прибежал бы к вам, Он чокнулся бы с вами принародно: «Спасибо, Джонсон, друг! Му honest boy! Георгиев получим мы с тобой!!!»

Под стихами дата — 19 октября 1964 года, день премьеры спектакля, когда Татьяна Григорьевна подарила каждому артисту свою книгу с персональным посвящением.

Спектакль «Дон Жуан» проходил в двух измерениях. На авансцене четверо ведущих, которые читают байроновский текст, а наверху, как бы на втором этаже, разыгрывается сюжет. То появляется Суворов на коне из папье-маше, то вырастает невероятных размеров дерево или проезжает сказочная карета.

Дон Жуана играл Геннадий Иванович Воропаев. Играл он замечательно, лучшего актера на эту роль и придумать сложно. Геннадий Иванович был настоящим красавцем. Причем красавцем нездешним. Из него не получился бы комбайнер или рабочий, поэтому его почти не снимали в советском кино. По большому счету, до широкого зрителя дошел только фильм «Вертикаль» с Воропаевым в одной из главных ролей. Зато Дон Жуан он был что надо.

Мне очень нравился в этом спектакле папа. Он играл английского солдата Джека Джонсона, которого продают в рабство на пару с Дон Жуаном, а потом они вместе сражаются на стороне русской армии против турок. Папа был очень красивый — в светло-русом парике, с пшеничной бородой и в рваной белой рубашке. Настоящий романтический герой. Я очень гордился своим отцом.

Особым для меня был спектакль «Волшебные истории Оле-Лукойе». Все спектакли я смотрел из осветительной ложи. Мне нравилось быть наверху, когда все внизу, к тому же я мог наблюдать, как работали осветители. Но на «Оле-Лукойе» я обязательно садился в партер, причем, поближе к сцене. У меня был свой интерес. Волшебник с разноцветным зонтиком, которого играл Борис Александрович Улитин, в конце сказки кидал в зрительный зал барбариски — были в советское время такие конфеты-леденцы, — и конечно, по знакомству мне перепадало больше всех.

Я был счастлив.

* * *

Заботу обо мне помимо няни добровольно взяли на себя Юлия Николаевна и Анастасия Николаевна, не сестры, а подруги, интеллигентные добрейшие женщины. Сначала они были поклонницами мамы, потом стали ее близкими подругами, а мне — тетками.

Тетушки часто рассказывали мне о маме, о том, какая она была замечательная актриса, как они с папой любили друг друга, как она любила меня. Папа говорил со мной о маме очень редко и скупо, видимо, эта рана осталась на всю жизнь, и он боялся ее бередить.

Тетя Юля и тетя Ася посвящали мне много времени, хотя обе работали и жили неблизко. Папа всегда мог на них рассчитывать. Когда папа уезжал ненадолго, они забирали меня к себе.

Так я и рос. Меня воспитывали все.

Летом девать меня было некуда. Летние гастроли могли длиться и два месяца. Предпринимались попытки пристроить меня на дачу к знакомым, но это были временные меры. Папа решил проблему глобально, он определил меня в пионерский лагерь Всероссийского театрального общества «Космос», куда я отправлялся потом каждое лето до восьмого класса.

Когда мы первый раз приехали в «Космос», папа пошел в административный корпус, а я остался ждать около. Был тихий час, но рядом по баскетбольной площадке молча бегали два пионера, видимо, дежурные, они что-то подбрасывали вверх и ловили в панаму. Почему-то я решил, что они подбрасывают большой ластик.

Мне ужасно захотелось показать им класс, чтобы не думали — если я маленький, то ничего не умею. Я смело пошел навстречу судьбе. Когда один мальчик подкинул, а другой бросился ловить, я оказался первым и принял пас лбом. Это оказалась железнодорожная гайка. Было очень больно.

Лагерь находился в замечательном месте — сестрорецком парке «Дубки». Это был очень маленький лагерь: спальный корпус, баскетбольная площадка, столовая, клуб, дирекция и небольшой прямоугольник с посыпанными дорожками — «линейка»; а там уже забор и река Сестра.

В «Космосе» отдыхали дети работников культуры, что не могло не наложить отпечаток на образ жизни. Бессменный начальник лагеря Григорий Михайлович Решетников, похожий на Альберта Эйнштейна без усов, учитывал это в своей работе, и, честно говоря, «Космос» был не пионерский лагерь, а бардак.

У нас не было пионерских сборов, походов по местам боевой и трудовой славы, хотя кое-что из ритуала идеологически выверенного пионерского лета соблюдалось. Подъем, линейка под звуки барабана и горна, пионерские галстуки (только на линейку), отбой в установленное время. Но никто из старших не возводил ритуал в культ.

При встрече в неурочное время в ненужном месте Григорий Михайлович мог поинтересоваться:

— Ну что, пионер-жопонер, почему не был на линейке-жопейке?

И не дослушав оправдания, убегал по более важным делам.

Из обязательных занятий я, конечно, любил музыкальные. Вел их заведующий клубом Володя Марков, длинноволосый молодой человек в очках. Уже его внешний вид никак не вязался с коммунистической идеологией. Володя замечательно пел и играл на рояле. На меня это производило сильное впечатление, особенно первое время. Даже мало вразумительные советские произведения, которые нас заставляли петь, в исполнении завклубом звучали привлекательно, и мы с удовольствием подпевали. Тем более что Володя ко всему подходил творчески и многие песни исполнял по-своему. В очень популярном в то время «Журавленке» Марков изменил одно лишь слово.

Весь Советский Союз пел:

Журавленок, а-а-а. Родины не видел, пара-бдуб-да…

А в лагере «Космос» вместо «пара-бдуб-да» пели: «пора в «Дубки»» — и оттого песня стала родной. Все годы, пока я был в лагере, мы с удовольствием

пели: Жил от родины он вдали, а-а-а. Небо — небо, пора в Дубки, По небу голубому, пора в Дубки, Возвращаются журавли.

По-моему, Володя сам сочинил песню о нашем ла — гере: Наш «Космос» старенький, Он очень маленький. Но любим мы его уж много лет…

Он играл на рояле такие вещи, которые мы никогда прежде не слышали. Я любил в его исполнении песню из спектакля «Вкус черешни»:

Ах, пани, Панове… ах, пани, Панове… Да, тепла нет ни на грош. Что было, то сплыло, что было, то сплыло, Что было, то сплыло, того уж не вернешь.

Добрый и все понимающий Володя со всеми общался на равных. Настоящий старший товарищ, которому мы доверяли самые страшные свои тайны. Он все время кого-то опекал, кого-то мирил, в этом была вся его жизнь.

В конце дня мы шествовали по центральной аллее парка до залива и обратно, с песнями, конечно. На реке Сестре стояли на приколе лодки, по заливу проходили рыбацкие шхуны. Туда без старших нам было нельзя, за это наказывали, но петь песни никто не запрещал, и мы горланили, чтобы слышали все:

В нашу гавань заходили корабли, корабли. Большие корабли из океана. В таверне веселились моряки, моряки И пили за здоровье атамана…

Но настоящая музыкальная жизнь для нас начиналась вечером на посту № 5, в самом дальнем месте, в беседке у забора, на берегу Сестры. На самом деле пост был местом контроля и охраны, но, естественно, никто там никого не контролировал и не охранял.

Пост № 5 — сосредоточие тайной жизни лагеря. Там мы разучивали самые крутые блатные песни, а кто постарше — играли в карты, курили и целовались. Именно на посту № 5 я прошел курс начинающего гитариста, сразу повысив свой рейтинг в глазах окружающих.

В лагере гитара считалась покруче, чем рояль Маркова.

Но сначала я стал горнистом. В восемь лет меня научили дуть в горн и доверили почетную обязанность играть все жизненно важные сигналы лагеря — обед, сбор, поднятие флага и т. д. Когда приходило время играть отбой, я становился самым важным человеком.

Получалось, что пока я не протрублю:

Спать, спать, по палатам

Пионерам и вожатым! —

можно вообще не ложиться.

И когда была дискотека, старшие ребята меня прятали, чтобы продлить удовольствие на пятнадцать — двадцать минут.

Как в любом детском лагере, в «Космосе» был кружок «Умелые руки» или что-то в этом роде, где мы выпиливали лобзиком из фанеры пистолеты, выжигали на дощечках какие-нибудь картинки и делали трафареты на майках. Трафареты меня привлекали больше всего.

У старших ребят можно было заказать любую заготовку, какую только пожелаешь. Но все, как попки, желали одного — изображения каких-то четверых усатых мужиков в гусарской форме. Когда мне объяснили, что это битлы и что они очень крутые, мне тоже захотелось сделать себе такую майку. Получилось плохо, рожи вышли жуткие, но я очень гордился своей майкой. Хотя понятия не имел о музыке битлов и тем более не думал, что они повлияют на мою жизнь.

В зимние каникулы я несколько раз ездил в Комарово в зимний пионерский лагерь (тоже ВТО). Собственно, это был не лагерь, а театральный дом отдыха, где для детей выделялся этаж. Лыжи. Санки. Экскурсии в город. Каждый вечер — новый кинофильм. Нам повезло с вожатыми, они были, наверное, из театрального института, раскованные, эрудированные, от них мы услышали много невероятных историй.

В общем, я быстро понял, что люблю общение, мне хорошо в коллективе, и наслаждался этим довольно долго.

В пионерском лагере для младших старшие ребята — всегда небожители. Пока ты маленький, ты еще только готовишься жить, но уже находишь среди старших кумира, чей облик и жизнь примериваешь на себя. Моим первым предметом для подражания стал Саша Раппопорт.

В начальных классах я был маленький и толстый, а он — высокий и, главное, какой-то хипповый. Мне нравилось, как он ходит, как носит волосы. У меня не было таких волос, и ходить я так не умел, но усердно пытался копировать.

Благодаря старшим мы начали разбираться, какие вещи модные. Предметом особого вожделения были джинсы.

Однажды джинсы привезли Саше. В них ходил весь старший отряд, а я тайно мечтал, что, когда вырасту, у меня будут точно такие же.

Я восторгался им издалека, так и не осмелившись подойти. Саша, конечно, не замечал моего отношения к нему. Когда я сам подрос, тут же забыл, как благоговел перед старшими и не обращал внимания, как на меня смотрит малышня. Я забыл, что мальчишеская влюбленность — важная часть школы жизни. Но мне было уже не до этого.

В старших отрядах у меня появился товарищ Вадик Майоров. Вадик тоже был предметом моей зависти. В нем было все, чего мне не хватало. Свободнее меня, спортивнее меня, красивее меня. В него влюблялись девчонки. Он жил с мамой-художницей, которая работала в Театре имени Ленсовета. Мама, видимо, больше занималась живописью, чем им. Он очень рано начал жить один, у него появились девушки, настоящие взаимоотношения, о чем я, конечно, и мечтать не мог.

Но это было потом. А сначала я пошел в математическую школу. Никаких способностей к математике у меня не было, просто школа оказалась рядом с домом. Занятий в школе не помню, а вот перемены и то, что было после уроков, запомнил хорошо.

Обычно мы уходили за гаражи во дворе, и начиналась наша тайная жизнь. Очень интересно было развести костер и накидать туда пустых контейнеров из-под жидких распылителей вроде дихлофоса. Один раз нам повезло, мы нашли огнетушитель — взорвалось потрясающе! Но чаще мы начиняли бутылки с водой карбидом, затыкали пробкой и подкидывали повыше — бутылка разлеталась в воздухе. Красота!

Пока я не начал серьезно заниматься музыкой, я проводил во дворе много времени, у нас была большая школьно-дворовая компания. Мы играли в ножички, «трясучку», бритвочки.

В бритвочки у меня получалось лучше всего. Лезвие от безопасной бритвы я зажимал между пальцев, а потом резко пулял, лезвие долго парило в воздухе. Высшим шиком было, когда бритвочка куда-нибудь втыкалась, например, в дерево.

Еще меня очень увлекала игра «пристеночек». Я мог часами подкидывать монету, а потом ударить по ней битой так, чтобы она перевернулась или отскочила. Играли на деньги, которые собирали на мелкой воде в Неве и в фонтане, но не только там.

В нашей компании не считалось зазорным что-нибудь своровать.

Первой моей жертвой стал папа. Я украл у него сигареты.

Папа в основном курил «Шипку», недорогие болгарские сигареты без фильтра. Когда, классе в седьмом, я начал подбирать за папой окурки, то понял их абсолютную непригодность к вторичному употреблению. Курить сигареты без фильтра надо, поджимая губы вовнутрь, чтобы не замусолить кончик. Но именно этим искусством папа не овладел, поэтому конец сигареты во рту размякал, табак попадал ему в рот и он время от времени был вынужден отплевываться.

В первом классе этих хитростей я не знал, но горел желанием скорее стать взрослым, поэтому решил закурить. Выбрал я не «Шипку», что с моей стороны было бы разумнее, а кубинские сигареты, которые папа держал в изящной сигаретнице из карельской березы. Видно, это меня подкупило, к тому же сигареты замечательно пахли. В них был настоящий сигарный табак, набитый в сладкую бумажку из сахарного тростника, без фильтра. Да еще название романтическое — «Лигерос», что по-испански означает «парус».

Я остался дома один и решил попробовать сладкой жизни. Спрятался в туалете и, стараясь подражать отцу, закурил, глубоко затягиваясь. Было ощущение, что ешь камни, настолько тяжелый и крепкий был дым. Я одолел только половину, а потом стал терять сознание.

В бреду, как смог, я спрятал следы преступления, нашел в папином плаще тридцать копеек и побежал в магазин. Организм подсказал мне, что надо выпить кефир. Купив бутылку, я тут же ее опорожнил и мало-помалу отошел.

После этого курить мне долго не хотелось. Но украсть у папы несколько сигарет и раздать их ребятам во дворе — от этого соблазна я отказаться не мог.

Этот грех долго оставался на моей совести, папа узнал о нем спустя много лет.

Про то, что я воровал у него и мелочь из карманов, я ему так и не сказал. Об этом он мог сам догадаться.

Мелочь я воровал не только у него. Натырить несколько копеек в раздевалке школы считалось у нас обычным делом. Но однажды за этим занятием меня застукали.

Папу вызвали в школу.

Папа меня выпорол, серьезно, по полной программе. Первый и последний раз в жизни. А потом лег на кровать лицом к стене и долго стонал. Я уже успокоился, а он все лежал и стонал.

Я быстро забыл и о воровстве, и о расплате, но вот стонущего отца запомнил на всю жизнь.

* * *

Папа не стал дальше испытывать судьбу. Уже было ясно, что Лобачевского из меня не выйдет и математическая школа мне в принципе ни к чему. Папа взял напрокат пианино, и лето после второго класса я провел за инструментом под руководством репетитора.

В начале сентября 1971 года мы вдвоем поехали в Хоровое училище имени Михаила Глинки при Государственной академической капелле. Училище тогда действительно находилось при капелле, в одном с ним здании на набережной реки Мойки.

В девять лет меня мало интересовала богатая трехсотлетняя история училища, но, перешагнув порог старинного здания, я был ошарашен — просторный вестибюль, дубовый гардероб, мраморная парадная лестница. Но настоящий шок я испытал, увидев двух мальчиков, чуть старше меня, которые в пустом классе (!) на перемене (!) играли в четыре руки, да еще как! Тогда я не знал, что они исполняли «Картинки с выставки» Модеста Мусоргского в переложении Кейта Эмерсона, я не знал ни того, ни другого, но музыка была замечательная, а мальчики показались небожителями.

В моем багаже было два музыкальных произведения — песня «У дороги чибис» М. Иорданского и А. Пришельца и «Полюшко-поле» братьев Покрасс — все, что я успел разучить за лето.

Меня приняли не за игру, а за музыкальность.

В первый день после вступительных экзаменов я пришел в училище пораньше, чтобы хорошо все рассмотреть, но не успел. Следом за мной в класс хозяйской походкой вошел первый небожитель — как потом выяснилось, главный хулиган училища, — Саша Ерохов, крепкий парень с ярким румянцем. Увидев меня, он прокомментировал:

— О, новенький! Жиромясокомбинат, промсосиска, лимонад.

Он был прав по сути, именно таким я и был тогда, внешне. Сам-то я ощущал себя высоким, стройным и отважным, поэтому тут же залепил Ерохову в лоб.

За себя постоять я научился еще в первом классе. Там был мальчик по фамилии Быков, который общался только на языке жестов. Он лез в драку по любому поводу, самое безобидное, что он делал, — кидался мокрой тряпкой или плескал чернила из своей ручки. Все его боялись и старались не связываться.

В очередной раз, когда Быков распоясался и всю перемену метелил одноклассников, я принял решение: пора кончать с тиранией.

Быков, как главный, после звонка всегда входил в класс последним. Для нападения я выбрал именно этот момент. Когда мы остались в коридоре вдвоем, я набросился на него. От неожиданности Быков проиграл мне пару секунд, и я успел ему несколько раз хорошенько врезать. Но уступать он не собирался. Мы схватились в жестокой битве. Оказавшись на полу, я вцепился ему в волосы, он тут же вцепился в мои. Каждый старался снять скальп с противника. Было очень больно, но я не отпускал, понимая, что второго шанса у меня не будет, все решится здесь и сейчас. Кто первый даст слабину и заревет, тот проиграл. Первым заревел Быков.

После победы над Быковым показать Ерохову, с кем он имеет дело, мне не составило труда. Мы немного помутузили друг друга, после чего подружились. Я сидел с ним за одной партой, и мы были неразлучны до тех пор, пока Сашу не выгнали из училища.

Отстаивать свои права мне пришлось и в интернате, куда меня определили в четвертом классе. Но здесь помогли не кулаки, а выдержка.

Друзья предупредили — новеньким всегда устраивают темную.

Со мной это дело не прошло. Как только в спальне потушили свет, началось движение. Я тут же вскочил с кровати и оказался лицом к лицу с заговорщиками. Никто этого не ожидал.

— Ложись! — попросили меня.

— Не лягу!

— Ложись!

Попрепиравшись некоторое время, все разошлись. Ритуал был сорван.

Больше конфликтов у меня не было.

В пубертатный период, в классе седьмом, мы разбились на два лагеря. Я был предводителем одного, Ваня Воробьев — другого.

По всем законам, мы должны были выяснять отношения, поэтому время от времени оба лагеря спускались в гардероб.

Мы с Ванькой вставали, как нам казалось, в стойку единоборств. Погарцевав таким образом некоторое время, расходились. Делить нам было нечего.

Кроме Ерохова я дружил с Вовой Кушниром. Вова по праву делил с Сашей звание эталона безобразного поведения. Однажды мне написали в дневнике замечание: вел себя «кушнирообразно», что означало — дальше некуда. В общем, мы с Вовой были друг другу под стать. Жизнь представлялась нам сплошным приключением, и мы неутомимо его искали.

В училище существовала легенда, что из нашего здания есть подземный ход в Зимний дворец, по которому певчие в любое время дня и ночи могли беспрепятственно попасть к государю и услаждать его слух. Потом про подземный ход забыли, но, по слухам, там осталось много интересного, даже неизвестные рукописи Бортнянского и Глинки. Мы потратили немало времени, чтобы найти замурованный вход в подземелье, но поиски оказались тщетными.

Больше повезло с соседними домами и крышами, где каждый вояж приносил много открытий. Часто на чердаках мы натыкались на тюфяки, ситцевые занавески, пустые бутылки — признаки чужой таинственной жизни. Хозяев этих вещей мы не встречали ни разу, но воображение ярко рисовало картины зловещей расправы над нами при случайном столкновении.

Время от времени я водил Вову в Театр комедии, где мы изучали закулисную жизнь, которая и для меня, сторожила, оставалась до конца непознанной.

По пути в театр мы досконально исследовали всю территорию от набережной реки Мойки до Малой Садовой улицы. На улице Желябова, или просто Желябке, мы подолгу пропадали в ДЛТ.

Нам нравился трехэтажный атриум с огромными лестницами. Мы часами наблюдали за продавцами, покупателями, рассматривали в витринах богатства взрослого мира: часы, кожаные портфели, кошельки, блестящие запонки. Самым недостижимым и потому желанным предметом для меня была ручка с золотым пером. Корпус у нее был якобы из серебра (на самом деле, как я сейчас понимаю, из недорогого сплава), а перо и впрямь позолоченное, а у некоторых — даже золотое.

Но чудеса случаются. Однажды к нам в гости приехал мой родной дядя, мамин брат Виктор Люлько, который работал геологом в Норильске и был по тем временам очень состоятельным человеком. Решив сделать мне какой-нибудь подарок, дядя Витя повел меня в ДЛТ. Вероятно, он хотел меня порадовать чем-то другим, но я повел его своим путем, мы оказались у прилавка с вожделенной ручкой, и через десять минут это сокровище за пятнадцать рублей было моим. Несколько дней я был несказанно счастлив.

ДЛТ был местом встреч, здесь можно было увидеть не только своих знакомых, но и знаменитостей. Однажды мы столкнулись с Михаилом Боярским, который был уже известный мушкетер. Меня поразило, что такой знаменитый артист ходил в обычном кроличьем треухе.

Но первым привалом на пути к ДЛТ, на той же Желябке, была «Домовая кухня», сразу, как выйдешь из дворов капеллы.

«Домовая кухня» на Желябке стала местом, куда мы с ребятами приходили поесть «по-взрослому». Кайф заключался в том, что ты ел стоя, за высокими круглыми столиками.

Предметом моего вожделения был плов, который продавали здесь за 40 копеек. Плов был холодный, желтого цвета с «морквой» (именно так в советском общепите почему-то часто называли морковь) и вкраплениями из мяса. Брали и кофе, вернее, так называемое «кофе» — язык не поворачивается окрестить существительным мужского рода серовато-бежево-молочную бурду, которую алюминиевым половником с крюком на конце зачерпывала тетка из бездонного чана.

Кофе — 10 копеек. К нему полагалась булочка или пирожок — еще 5 копеек. С рубля оставалась сдача, которую можно было потратить на мороженое, а позже и на курево.

Столоваться в «Домовой кухне» я мог только в старших классах, когда мне стали давать на обед целый рубль. В младших я получал на обед по 50 копеек, на них можно было разгуляться только в столовой училища.

Но даже с пятидесяти копеек я умудрялся сэкономить на мороженое. Любимой была сахарная трубочка за 15 копеек. Когда на трубочку не хватало, приходилось довольствоваться фруктовым мороженым за 7 копеек, чаще смородиновым. Был еще пломбир «Ленинградское» по 22 копейки, но накопить такие деньги удавалось редко. И совсем недостижимым был большой пломбир по 28 копеек, облитый толстым слоем шоколада и обсыпанный орехами — это уже как праздник.

Институт общественного питания сыграл со мной, как и со многими детьми, злую шутку. Когда наконец мы с папой обрели настоящую семью, я не сразу привык к нормальной домашней пище. Помню, как в первый раз на моих глазах на раскаленную сковородку бросили печенку: пшшш — с одной стороны, пшшш — с другой, и готово. Я категорически отказался ее есть, убежденный, что настоящая печенка должна быть прожарена до состояния подошвы, и подавать ее на стол необходимо с мучнистой подливкой. Именно такое блюдо мы постоянно ели в наших столовых. Потребовалось время, чтобы я понял, что мамина печенка — настоящий кулинарный шедевр, впрочем, как и все остальное, что она готовила. Но об этом потом.

В тщательных исследованиях района мы с Вовой натолкнулись на настоящий клад— помойку на улице Софьи Перовской. Помойка стояла около дома, где жила семья американского консула, поэтому в ней часто оказывались вещи совершенно замечательные — бутылки из-под пепси и кока-колы, красочные коробки из-под попкорна, разноцветная оберточная бумага и много чего еще. Мы рылись среди мусора, вытаскивали обрывки, осколки, любые артефакты зарубежной культуры и тщательно изучали, осматривали, ощупывали, по мере возможности прочитывали все надписи.

Иногда на улице гулял сын американского консула — шестилетний карапуз в розовом дутом комбинезоне с неимоверно красивой машинкой и необычными санками. Для нас он был марсианин. Однажды мы осмелились подойти к нему и попытались заговорить, но общения не получилось. Он повторял только:

— Амэыкан, амэыкан.

Однако и это вызвало у нас дикий восторг. Потом мы долго обсуждали и его внешний вид, и санки, и машину, а главное, произношение:

— Слышал, как он «р» произносит? «Ы-ы-ы-ы» — вот так. Такой маленький, а уже американец…

Хоровое училище сослужило мне хорошую службу не только в музыкальном воспитании. Благодаря местоположению училища я оказался в самом любопытном возрасте в самом центре города. Одно дело приезжать время от времени в Театр комедии на Невский проспект, 56, и совсем другое — находиться здесь круглосуточно.

Чувство восторга не покидало меня. Исторический центр дал мне ощущение простора и гармонии. Гармония музыки соединилась во мне с гармонией города. Нет ничего удивительного, что я полюбил Пушкина. Из окна училища я видел набережную Мойки, Зимнюю канавку, Дворцовую площадь — то, что видел Александр Сергеевич из своей квартиры.

Стихи Пушкина о Петербурге очень простые и точные, и нам не надо было даже включать фантазию — все было перед глазами. Вышел из дома — вот тебе «Невы державное теченье», а вот— «береговой ее гранит». Иначе и не скажешь.

Дворцовая площадь, Дворцуха стала для нас главным местом обитания. По ней можно было долгодолго бежать, не останавливаясь, и она не кончалась. Можно было выискивать таинственные знаки на камнях мостовой.

С постаментом Александрийского столпа, черный мрамор которого отполирован как зеркало, у нас была такая игра. Один прижимался половиной туловища к одному углу постамента, а другой — к другому углу так, чтобы смотреть друг на друга. В мраморе отражалась свободная половина туловища. Поднимаешь руку и ногу — и в отражении будто повисаешь в воздухе. А когда машешь рукой — будто летишь. Так мы и летели друг другу навстречу, пока очередная группа туристов не становилась помехой нашей забаве.

Дворцовая площадь привлекала нас не только как место для игр, но и по серьезному поводу — там всегда было полно иностранцев, которых называли «фирмачами», то есть это те, которые живут в «фирменных» странах. Как-то, провожая глазами уходящий автобус с иностранными туристами, кто-то из ребят с завистью сказал:

— Люди поехали!

Нам никогда никто об этом не говорил, но мы сами знали: иностранцы — другие. Они по-другому были одеты, по-другому пахли, по-другому говорили и улыбались. Нас тянуло к ним. Они были предметом особого внимания и изучения. Иногда мы с Вовой увязывались за каким-нибудь финном или французом, выдерживая дистанцию в несколько метров, ездили с ним в метро, на автобусе, ходили по городу.

Был у нас и меркантильный интерес. Все ленинградские дети знали одну фразу на нескольких языках:

— Пурукуми е?

— Каугумми я?

— Чуингам ес?

— Жвачка есть?

На Дворцовой площади и у гостиницы «Европейская» шла охота за жевательной резинкой и другими мелкими благами цивилизации, недоступными советским детям. На жвачку меняли открытки с видами Ленинграда, октябрятские и пионерские значки. А когда ничего не было, просто клянчили.

Просить я стеснялся, чаще мне и так давали. Я был хорошенький, капиталистические старушки умилялись, завидев меня, и щедро одаривали различной детской радостью. Но порой и мне приходилось поступаться принципами.

Иногда на большой перемене мы успевали сбегать на Дворцуху и приобрести вожделенное изделие. Когда не у кого было взять, отскабливали от мостовой. Для этого использовался металлический колпачок от поршневой ручки. У него были острые края, которые прекрасно отковыривали придавленную многими ногами резинку. Попадались очень жирные и почти нежеваные экземпляры. Помоешь под краном и еще несколько дней жуешь. Жевали до полного исчезновения запаха и иссиня белого цвета, а чтобы дольше служила, на ночь клали в стакан с водой. Продлить жизнь старой жвачки помогали и сахарный песок с мятной зубной пастой. Тщательно все перемешиваешь — и снова вкусная. Короткое время.

Но привлекала нас не только сама жвачка. Отдельного и иногда не меньшего внимания заслуживали этикетки. Этикетки жевательной резинки концерна «Wrigley» интереса не вызывали, они были распространенные. Ценились этикетки от резинки, выпускавшейся в одной стране и не очень распространенной в других. Например, жвачка «Jenkki» была только у финнов, «Adams» только у голландцев и бельгийцев, а самой редкой была «Chiclets». Ее можно было выханжить только у египтян и фирмачей из Латинской Америки.

Резинка также различалась по размеру и форме. По форме — пластики и подушечки. Подушечки были по пять, десять и двенадцать штук в пачке. Пластовые по пять и семь штук, редко — десятипластовые. В некоторых упаковках были коротенькие комиксы с мультяшными героями — Плуто, Пифом или Дональдом Даком.

Самой большой редкостью был «широкопласт» — размером с экран мобильного телефона пластина жвачки самого разного вкуса. Но ценен он был не этим. Внутри почти каждого широкопласта находилась цветная фотография каких-нибудь звезд, либо спортивных, либо музыкальных. Футболисты и хоккеисты меня не интересовали вовсе, зато их можно было выменять на поп-группы. Если оригинал было не достать, вкладыш фотографировали и черно-белую копию продавали или меняли. У меня имелись портреты всех четырех битлов, самопальные, но довольно четкие и с автографами. Я долго упражнялся и до сих пор могу легко подделать подпись Маккартни. Выглядит она вот так.

Общение с иностранцами было делом рискованным, существовала даже статья в Уголовном кодексе о приставании к иностранцам. Везде, где появлялись туристы, мелькали люди в штатском с пытливым взором, поэтому мы старались не подходить к интуристовским автобусам, хотя настоящие, взрослые фарцовщики заходили безнаказанно в автобусы и там совершали свой change, обменивали русскую водку на джинсы, сигареты, ту же жвачку.

Мы действовали иначе, вылавливали одного-двух иностранцев поодаль и быстро обменивались.

Однажды за этим занятием меня повязал комсомольский патруль, приволок в милицию. Я рассказал им душещипательную историю о том, что мой друг обгорел на пожаре и ему необходимо разрабатывать челюсть после операции, для чего нужна резинка. Вряд ли они поверили, но мне повезло, меня отпустили и даже не сообщили в училище.

Впрочем, скоро я со жвачкой завязал. Чем старше мы становились, тем меньше времени у нас оставалось на прогулки, все больше времени стала занимать музыка.

Но сначала не о музыке.

* * *

Мне было одиннадцать лет, когда папа взял меня с собой в поселок Горы, что на озере Вуокса. Нас пригласил погостить на дачу Иван Андреевич Поляков, артист Театра комедии и папин приятель. В театре знали про отношения Леонидова с женой и сочувствовали. Иван Андреевич считал, что природа, а тем более рыбалка — лучшее средство отвлечься от тяжелых мыслей и излечить любой недуг.

Сам Иван Андреевич мог сидеть с удочкой сутками, а потом, уже в городе, часами рассказывать о богатом улове. Начинал он издалека, показывая своими длинными пальцами, как надевает крючки, как раскручивает леску, как закидывает, удочку, как начинает дергаться блесна, как он подсекает, и так далее — переживая при этом каждый этап. Иногда рассказ доходил и до ухи, посреди гостиной дядя Ваня раскладывал воображаемый костер, ставил на него котелок…

Все это производило завораживающее впечатление.

Папа тоже был заядлый рыбак, поэтому с удовольствием принял предложение. Он и меня рано приобщил к рыбалке, научил вязать крючки, правильно подсекать рыбу.

От Приозерска полтора часа на кораблике, а там от пристани до дома уже совсем близко. Кругом великолепие — вода, небо, острова. И много рыбы.

Папа вставал с зарей и уплывал рыбачить. Когда удавалось растолкать меня, я составлял ему компанию, но чаще утреннюю зарю я просыпал, поэтому присоединялся к отцу, когда он кидал спиннинг рядом с домом, с мостков — щук ловил.

Однажды я проснулся часов в девять, папа вернулся с утреннего клева ни с чем и был ужасно зол. Мы пошли на озеро снова, я закинул спиннинг и тут же поймал большую щуку. Но это было всего лишь раз.

Через несколько дней после нашего приезда в Горы приехала Ирина, падчерица Ивана Андреевича. Она никогда туда не ездила, а тут вдруг ей позарез захотелось на природу. Ирина, конечно, знала, что мы тоже там, с папой она была знакома давно и, сдается мне, приехала не случайно. Итак, она приехала. На наше общее счастье.

Красивая, веселая, жизнерадостная Ирина легко вписалась в нашу мужскую компанию. Мне она понравилась сразу. Ире было за тридцать, но она не строила из себя взрослую. Мы тут же подружились.

Вскоре отец спросил меня, как я отнесусь, если мы будем жить с Ирой. Я обрадовался, сам хотел ему это предложить.

По возвращении в город отец собрал свои вещи и ушел к Ирине, в семнадцатиметровую комнату в коммуналке на Мойке. Вскоре они забрали меня из

интерната, поставили мне раскладушку, на которой я проспал много лет, пока дом не пошел на капитальный ремонт и наши жилищные условия сами собой не улучшились. Но это случилось, когда я уже учился в институте.

Я так истосковался по материнской любви, по нежности, что буквально прилип к Ире, мне было от нее не оторваться. На второй или третий месяц нашей совместной жизни я назвал Ирину мамой. Она заплакала.

Мы жили очень дружно. Нам нравилось быть вместе. Папа часто посвящал маме песни. Брал, например, пластинку Оскара Строка, переписывал музыку на магнитофон, а сверху — свой голос:

Моя Ирина!

Пусть проходят года, Для меня и для сына Ты одна навсегда.

Часто, собравшись втроем, мы слушали музыку, особенно Тома Джонса. И сейчас, когда я слышу его песню «What’s new pussy-cat?», я сразу вспоминаю наше счастливое обитание на семнадцати метрах.

Летом на даче мы играли в индейцев. Мне подарили фотоаппарат «Смену», и я, находясь под впечатлением тогдашнего кинохита «Золото Маккены» снимал фильм. Я был и сценаристом, и фотографом, и главным героем — индейцем Джо. Мама была индианкой, папа — бледнолицым. По сюжету индеец Джо встречает бледнолицего, они решают откопать золото, но тут появляется индианка, и мужскому союзу наступает конец. Из-за большого количества моих обязанностей съемки затягивались. Папе иногда надоедал мой бред, но маме — никогда.

Жили мы в основном на папины заработки. Помимо театра, папа подрабатывал на телевидении, но чаще на радио. В те годы радио было очень популярно в Ленинграде, там шло много интересных передач, среди которых не последнее место занимали литературные чтения. Папа читал стихи и прозу, русскую и советскую классику. Очень часто это приходилось делать с листа, то есть без репетиций, а прочесть нужно искренне, душевно, трогательно. Вот где оттачивался актерский профессионализм.

Кроме того, папа участвовал в передачах для детей, самой известной из которых был «Клуб знаменитых капитанов», где он работал несколько лет. Радио было неплохой статьей дохода. В театре зарплата была смешная — 95—100 рублей, а за вечер на радио получали 11 рублей, поэтому этими «халтурами» никогда не пренебрегали. Мама в музыкальной библиотеке получала рублей 80.

Жили небогато, но ни в чем себе не отказывали. Если мама хотела румынскую стенку, каким-то чудом стенка появлялась. Я учился в восьмом классе, мы с мамой ходили по Гостиному Двору и увидели пальто на меня — чешское, сероватое с розовой искрой, чуть выше колена с капюшоном, с деревянными пуговицами и воздушными петлями, в общем, пальто что надо. Оно стоило восемьдесят рублей — баснословные деньги. Мама заставила меня пальто померить. А на следующий день бабушкино золотое кольцо оказалось в ломбарде, откуда не вернулось, а я стал ходить в новом пальто.

У родителей была тетрадь, где велась запись долгов. В день зарплаты я часто слышал, как они обсуждали, кому нужно срочно вернуть деньги, а кто может подождать, можно ли у кого-нибудь перезанять или придется заложить сахарницу. Вся серебряная посуда, приданое Ирины Львовны, постепенно перекочевала в ломбард, там и осталась. Отнести туда какую-то очередную вещь всегда имелась мотивация, а забрать — денег не было.

Большой статьей расхода была еда. В Советском Союзе у многих домашняя трапеза возводилась в культ, возможно, потому, что с другими развлечениями было туго, да и пища, доставшаяся не просто, превращалась в манну небесную.

Мама много времени проводила у плиты. Искусная кулинарка, она постоянно что-то выдумывала.

У мамы были знакомые мясники, молочницы и овощники. У папы, а впоследствии и у меня были свои ликеро-водочные дамы, которые звонили:

— Привезли «Посольскую». Привезли «Рябину на коньяке».

Мы приходили через заднее крыльцо и затаривались. Там время от времени мы встречались с Мишей Боярским.

Обед всегда состоял из нескольких блюд. Меню — каждый день новое. Супы, харчо, чанахи, щи, борщи. На второе — обычно мясо или котлеты с разными гарнирами. Если не удавалось достать мясо или фарш, мама покупала готовые котлеты по девять или двенадцать копеек штука, что-то туда добавляла, и они получались — пальчики оближешь.

Эти котлеты подавали и гостям к великой их радости.

Чаще других, естественно, к нам приходили Иван Андреевич и Лидия Борисовна Поляковы — мои новые дедушка и бабушка.

Иван Андреевич был человеком невероятной широты натуры. Одиннадцатый ребенок в русской крестьянской семье из Тульской губернии. Истинный самородок, яркий, запоминающийся артист. Мне он очень нравился в спектакле «Да здравствует король!», где Иван Андреевич играл главную роль — скромного бухгалтера, вдруг оказавшегося единственным наследником короны какого-то островного государства. После множества злоключений в новой должности король оказывается с семьей на плоту в океане, где их подбирает советский теплоход. Как я сейчас понимаю, пьеска была так себе — агитка и агитка, но местами довольно смешная, и Поляков играл виртуозно.

Дядя Ваня умел потрясающе пародировать, и не только артистов Театра комедии, но и Василия Меркурьева, Николая Черкасова, Юрия Толубеева, а также соседей по коммуналке и партийных вождей. Правда, делал он это исключительно в тесной компании.

У дяди Вани был довольно красивый, зычный голос, музыкальный слух у него тоже был, а вот координации между слухом и голосом не было вовсе, поэтому возникали проблемы с чистотой интонирования.

Когда у Поляковых собирались фронтовые друзья, после нескольких рюмок Иван Андреевич начинал петь русские ямщицкие песни. Зычно, широко, со слезой. Его коронной была «Когда я на почте служил ямщиком». На словах:

Налейте, налейте скорее вина, Рассказывать больше нет мочи… —

он давал такую слезу, что Шаляпин мог бы потренироваться в коридоре.

Еще в его певческом репертуаре была опера Ивана Дзержинского «Тихий Дон» — вся, от начала до конца, включая партии самых незначительных действующих лиц и все хоры.

История была такая. Когда он учился в театральном институте, то подрабатывал в массовке в Оперном театре имени Мусоргского. Вместе с другими студентами Ваня Поляков бегал в «Тихом Доне» по сцене с винтовкой, за что получал свои три копейки. Так вся опера и осталась в памяти.

Во время застолий Иван Андреевич обязательно исполнял кусок оперы, с любого места, и за оркестр в том числе. Благодаря ему я познакомился не только с творчеством Ивана Дзержинского, но и с романом Михаила Шолохова, что мне, безусловно, пригодилось.

Дядя Ваня скучал по деревенской жизни. Ностальгия вылилась в любовь к русским певчим птицам, которым он отдавал большую часть жизни. В коммуналке на Фонтанке, где они жили с Лидией Борисовной, все пространство у окна было заставлено клетками с соловьями, клестами, жаворонками. У каждой птицы было имя, он различал их по голосам, знал, у кого какой характер и кто что любит.

Каждое утро помимо зарядки, которую он делал регулярно до последних дней — а умер он в возрасте восьмидесяти шести лет, — Иван Андреевич два-три часа занимался птицами: чистил клетки, раздавал корм, наполнял поилки во всех пятнадцати клетках.

У него было огромное количество знакомых птичников, с которыми он постоянно встречался на птичьем рынке.

Так судьба распорядилась, что голубоглазый крестьянский потомок шесть лет прожил в Израиле. На Святой земле запрещено продавать полевых птиц, но привезти можно, с соответствующими справками. В итоге каждый раз, когда я ездил в Питер или Москву, я возвращался с птицами. В конце концов, у него набралось десять клеток. Он умудрился и там найти единомышленников и, когда уезжал, что-то оставил им в подарок, но большинство пичуг приехало вместе с ним обратно на родину.

К концу жизни у Ивана Андреевича оставалось пять-шесть птичек, за которыми он сам ухаживал до последнего дня.

С Лидией Борисовной они прожили много-много лет душа в душу, но время от времени ссорились и довольно шумно себя вели.

Уже в возрасте восьмидесяти лет Иван Андреевич мог вдруг сказать за обеденным столом:

— Да, Лида, борщ ты готовить все-таки не умеешь. Вот моя мама готовила борщ!

Это был несправедливый упрек. Лидия Борисовна неустанно жарила-парила и кормила его на убой. Я до сих пор поражаюсь, как они прожили столько лет, поглощая ежедневно огромное количество холестерина, ни о какой здоровой пище никто и не задумывался. Без рюмки Иван Андреевич за стол вообще не садился, перед обедом принимал сто пятьдесят граммов, за ужином выпивал еще несколько рюмочек. А какой он был балагур! Из комнаты стариков все время раздавался бабкин хохот. Он смешил ее постоянно. Иногда она не выдерживала, отключала слуховой аппарат и говорила:

— Всё, Ваня, я снимаю уши, можешь болтать сколько хочешь.

— Эх, Лида, скучная ты баба, — заявлял тогда Иван Андреевич.

Лидия Борисовна в юности была актрисой, но из-за болезни связок ей пришлось сменить профессию, всю жизнь она проработала костюмершей в Театре комедии. Однако в душе она оставалась актрисой, поэтому очень любила рассказывать различные истории.

Особенно красочно Лидия Борисовна описывала их отдых в украинской деревне.

Поляковы ездили под Полтаву много лет и снимали комнату у простой крестьянской семьи. Хозяйку звали Маруся, ее мужа Микола. Отношения между Лидией Борисовной и Марусей были самые добрые. Хозяйка доверяла Борисовне самые сокровенные свои тайны. Однажды Маруся пожаловалась, что ее Микола стал к ней равнодушен. «А я тебе, Маруся, вот что скажу. Посмотри, на кого ты похожа! Платье старое, сама не причесана. Ты когда последний раз глаза подкрашивала? — спросила Лидия Борисовна. — Вот пойдешь сегодня в поле с обедом, надень красивое платье и подрумянься».

После долгих сомнений Маруся повязала чистый платок, надела яркое платье и пошла. Вернулась она с поля бегом, раскрасневшаяся и счастливая: «Ой, Борисовна, что было! Микола так и обомлел!»

В общем, Маруся не уставала повторять, что бабушка стала для нее родным человеком. Бабушка тоже по-своему привязалась к хозяйке.

Но однажды их дружба подверглась испытанию. Как-то Маруся с Миколой пригласили гостей, позвали и ленинградцев. Хозяйка во дворе накрыла стол. Как всегда — горилка, сало, помидоры, «кортопля» и прочие радости украинской жизни. Все было аккуратно разложено на… газетах. И ведь не то чтобы в доме не было тарелок, напротив, в серванте торжественно белел огромный обеденный сервиз.

Лидия Борисовна осторожно предложила Марусе достать из закромов тарелки, чтобы получился настоящий праздник. Маруся опешила: «Как это, дорогой сервиз да тащить на улицу! А если разобьют? Мне же такой никогда больше не купить!»

Маруся продолжала ходить по дому, досадуя на этих городских, которые никогда не поймут, как тяжело достается добро.

К счастью, классовый конфликт потух, не успев разгореться. Маруся была женщина добрая, так что скрепя сердце, но все же достала семейный сервиз.

Праздник удался на славу. Все плясали под гармонь, Иван Андреевич пел.

Наутро в шесть часов в дверь бабушкиной комнаты постучали: «Борисовна, Андреич! Похмеляться!»

Против народных традиций не попрешь, старики потащились на двор. Там вновь был накрыт богатый стол и опять на газете. Тут в калитку зашли вчерашние гостьи — подружки Маруси: «Тю, Маруся, а де ж тарелки? А ну давай на стол!»

К хорошему привыкли быстро.

Другой случай был посерьезнее. Поскольку Маруся считала бабушку очень хорошим, мудрым и чутким человеком, ей и в голову не могло прийти, что та — еврейка. А евреев Маруся, как и все в деревне, страшно не любила и при каждом удобном случае костерила их почем зря. Было непонятно, чем евреи насолили лично Марусе. Главным образом, в вину им вменялась непомерная любовь к курятине. На другие грехи, видимо, не хватало фантазии, но для нелюбви этого было вполне достаточно.

Бабушка с дедушкой уже собирались уезжать, укладывали вещи, Лидия Борисовна переписывала паспортные данные в открепительный талон — снималась с временной прописки, когда в комнату вошел Микола. Как человек простой он заглянул через плечо и полюбопытствовал, что значилось в пятой графе.

— Можно вашу карточку Марусе показать? — попросил он со странным видом и унес бабушкин паспорт.

Его долго не было.

Вернулся Микола молчаливый и торжественный. Помог отнести квартирантам вещи, насыпал на дорожку два ведра яблок и повез постояльцев на вокзал. Маруся долго махала им вслед. Победил гуманизм.

* * *

У нас были замечательные семейные праздники, на которые мама наготавливала невероятное количество еды. Гости в нашем доме бывали часто. Это могло случиться после спектакля или в выходной день. Тогда в рестораны ходить было не принято, да и дорого, собирались по домам. У нас был открытый дом.

На фирменные мамины котлеты приходили папины друзья — Воропаев, Милиндер, Никитенко, замечательные, известные артисты.

Геннадий Иванович приходил часто, послушать музыку. Он любил музыку до слез. Под итальянскую песню «Nona lita» дядя Гена рыдал особенно горько. От встречи с прекрасным он тут же испытывал катарсис, причем чем больше было выпито, тем этот катарсис был мощнее.

Конечно, Геннадий Иванович был лирический персонаж, как на сцене, так и в жизни.

Дядя Лева Милиндер стал известным в Питере после роли Теодоро в «Собаке на сене». Талантливый, остроумный и рекордсмен по женитьбам, Лев Максович, кажется, никогда не был счастлив.

Его сын Андрей Ургант многое от него взял, хотя Милиндер жил с ним недолго. На самом деле и Андрей, и Ваня Урганты ироничным складом ума, без сомнений, обязаны именно Льву Максовичу.

За столом всегда просили Валерия Ефремовича Никитенко рассказать что-то от лица Бруньки. Никитенко, сам из украинской деревни, выдумал себе персонаж — простого деревенского хлопца Бруньку, который попадал в самые разные ситуации. То Брунька оказывался ходоком у Ленина, то участвовал в походе Амундсена.

— Дядя Валера, а можно, как Брунька на Луну летал? — провоцировал я.

— Ну, шо, тавариши, сказать вам про Луну? На Луне жизни нет…

И дальше начиналось такое! В его рассказе о Луне могли совершенно к месту оказаться и Маргарет Тетчер, и кто-нибудь из дирекции Театра комедии. Я до сих пор в восхищении от его фантазии, игры, этой удивительной способности к театральной импровизации. Столько лет слушаю и каждый раз — с замиранием сердца.

Наверное, из таких застолий еще во времена Николая Павловича Акимова родились знаменитые капустники, которые в Театре комедии проходили ежегодно в день рождения Мастера — 16 апреля.

Традиция эта просуществовала долгие годы и после того, как не стало Акимова. Камерный праздник быстро перерос в городское театральное событие, когда в зале буквально висели на люстрах.

Попасть на капустник со стороны было невозможно, даже не все театральные люди удостаивались этой чести, на него специально приезжали московские артисты. Вечер состоял из поздравлений работникам театра — с юбилеем, круглой датой творческой деятельности. Выступления были круто замешаны на акимовской эстетике яркой театральности и тонком юморе.

Я стал посещать эти капустники с раннего возраста, хотя понимал далеко не все, но радостно смеялся вместе с залом.

Поначалу «капустная» бригада состояла из трех человек — Алексея Савостьянова, Льва Милиндера и Леонида Леонидова, потом к ним присоединился Борис Улитин. Позднее Алексей Владимирович уступил место молодому — Валерию Никитенко.

Подготовка начиналась сразу после Нового года. Собирались у нас и придумывали «рыбу», то есть писали черновик сценария. За месяц до праздника актеры брали отпуск и уезжали в Комарово в Дом творчества, как правило, с женами, водкой и закуской, так что процесс сочинительства доставлял не меньше радости, чем следующий после него праздник.

Нет такой классической популярной мелодии, на которую не были бы написаны куплеты. Моцарт был особенно востребован.

Главного администратора Лидию Владимировну Тикунтикову поздравляли на мотив «Турецкого марша». Без музыки представить себе эти поздравления непросто, но если кто помнит мелодию, можно попробовать напеть ее с этими словами:

Лидия Влади-, Лидия Влади-,

Лидия Владимировна Тикунтикова!

Мы сегодня здесь собрались юбилей отметить ваш. Долго мы иска-, долго мы иска-, Долго мы искали подходящие слова,

Чтоб на них великий Моцарт Написал «Турецкий марш»…

На «Маленькую ночную серенаду» того же композитора пели моему деду Ивану Андреевичу Полякову:

Пятью пять — Ивану двадцать пять, Мы Ивана вышли поздравлять. Моцарт на сцену просится, Такая музыка Ивану по сердцу. Он очень любит, это без сомненья, Оперное пенье, дочку и жену. Любит удочку, лодочку, водочку, спиннинг и блесну. Любит и кантаты, и сонаты, и токкаты, дочку и жену…

Под увертюру к «Севильскому цирюльнику» Россини шло поздравление с шестидесятилетием Владиславу Стржельчику:

Шестидесяти-, шестидесяти-, Шестидесяти-, десяти-, — тилетие. Мы этот вечер отметить наметили. Ведь юбиляр для нас товарищ, друг и брат. И пусть сегодня Россини нам, Россини нам, Россини нам поможет выполнить наш долг. Долгие годы мы все гордимся нашей дружбою с тобою. Долгие годы тебя считаем ленинградскою звездою. И пусть на не-, и пусть на небосклоне Всегда горит твоя счастливая звезда. Будто бы лава, несется, все сметая, слава Владислава. Ты наша гордость, ты наша сила, Да к тому ж еще и Слава. И потому, и потому так много Твоих друзей пришли сегодня в БДТ.

Если захочешь ты нас чем-нибудь отметить, Можем еще раз пропеть это на банкете. Будь же ты всегда здоровым И счастливым, и веселым. А печали и заботы Пусть другой имеет кто-то. Пусть не портится машина, За картиною картина Пусть выходит всем на счастье, И всегда с твоим участьем. Пусть сегодня там и тут Для тебя гремит салют, Люди пляшут и поют, За твое здоровье пьют. Пьют и дома, и в гостях, Пьет и русский, и казах, Украинец, армянин, Молдаванин и грузин. Пьет, хоть он и не привык, Гордый друг степей калмык.

Пьет сегодня весь народ, Вся страна сегодня пьет, Пьет за тебя! Пьет за тебя! Ура!

С появлением в нашей жизни Ирины, Ивана Андреевича и Лидии Борисовны у меня стало еще больше основания считать Театр комедии своим домом. Теперь приходить на Невский, 56 я стал еще чаще.

Спектакли Акимова не сходили с афиши театра и, как и при мастере, пользовались успехом у публики. Я очень любил «Пестрые рассказы» по Чехову. Рассказов было одиннадцать, в спектакле была занята фактически вся труппа, и все замечательно играли.

До сих пор перед глазами сценография «Мстителя». На авансцене Сигаев в оружейной лавке выбирает орудие мести, а за ним на заднем плане за маревой занавеской разыгрываются его фантазии, театр теней.

Сигаева играл Павел Михайлович Суханов, о котором в театре ходило много баек. Одну расскажу.

Как-то во время антракта в папину гримерку забегает народный артист РСФСР Суханов со словами:

— Умираю, хочу выпить.

Павел Михайлович выпить любил крепко, как многие.

— Ничего нет, только ликер, — объяснили ему.

В то время в магазины неожиданно выбросили арабский анисовый ликер. По таким случайным выбрасываниям можно было проследить, куда СССР поставляет вооружение. Так вот, все закупили ликер.

— Наливайте, — отчаянно согласился Суханов.

Ему налили стакан, он выпил залпом, крякнул и прокомментировал:

— Да-а. Будто ларинголога в жопу поцеловал.

Алексей Владимирович Савостьянов играл в этом спектакле юбиляра Шипучина.

Алексей Владимирович был самобытным человеком. Играл он много, его любили зрители, узнавали на улице, он был ленинградским персонажем. Огромный импозантный дядька, с дорогим перстнем, галстук всегда заколот невероятной булавкой, с тростью.

Однажды на Исаакиевской площади к нему подошел турист и поинтересовался, как называется собор.

— Это собор Парижской Богоматери, — не моргнув глазом, ответил Савостьянов.

— Я думал, что он в Париже, — удивился человек.

— Обычно в Париже. Но недавно, по обмену, его привезли к нам, а Исаакиевский собор отправили в Париж, — объяснил Алексей Владимирович и, оставив туриста в полном недоумении, важно прошествовал дальше.

Савостьянов был славен еще и тем, что сам шил себе нижнее белье. Алексей Владимирович был нетрадиционной ориентации, все об этом знали, но не обсуждали, это было не принято.

С нижним бельем в советское время были проблемы, особенно с большими размерами, поэтому Савостьянов покупал ткань в горошек или цветочек, игривой расцветки, и сам строчил на машинке трусы. И всегда хвастался обновкой.

В «Ниночке» Вера Карпова, Геннадий Воропаев и папа изящно разыгрывали пикантную семейную драму. Друг семьи в папином исполнении был очень импозантен.

В «Водевиле» блистал Александр Давыдович Бениаминов, играл он Ясносердова.

Когда Александр Давыдович менял паспорт, его спросили, какой он национальности.

— Иудей, — признался народный артист РСФСР.

В паспорте написали: «индей». В паспортном столе определили точно — Бениаминов был ни на кого не похожий, человек-легенда. О нем всегда рассказывали какие-то истории.

В 1967 году Театр комедии поехал с «Пестрыми рассказами» на Чеховский фестиваль в Италию. Ортодоксальному коммунисту Бениаминову Италия не понравилась сразу и навсегда. Он чувствовал себя ужасно и постоянно бубнил:

— Что за страна? Кругом буржуи, хочу домой, на родную улицу Воровского.

Однажды на римской улице советский артист, член КПСС Бениаминов увидел людей с красными флагами и примкнул к демонстрации. В душе потеплело, и он запел «Интернационал», но не дремавший кагэбэшник тут же выволок его из строя со словами:

— Саша, ты что, это же маоисты!

Саша продолжил бубнить о невыносимой капиталистической действительности до тех пор, пока в середине семидесятых не уехал с молодой женой на ПМЖ в Америку. Народного артиста РСФСР увидел мир в роли придурковатого папаши Робина Уильямса в фильме «Москва над Гудзоном».

Вообще, итальянские гастроли театра вспоминали часто и с удовольствием. Представьте себе, что вы живете в 1967 году, в тоталитарной стране и вдруг — такое счастье. Месяц в Италии! Я так много слышал в детстве об этой стране, что очень долго именно она была для меня олицетворением далекой буржуазной жизни. Историй про эти гастроли много, но мне особенно понравилась одна.

Труппа вылетает из Рима домой.

Уже объявили посадку. Вдруг к папе подбегает один из артистов:

— Леня, у тебя есть металлический рубль с Лениным? Там бармен такой рубль хочет.

Рубль нашелся.

Папа срочно бежит в бар, показывает рубль.

— Да, сеньор, — бармен широким жестом демонстрирует полку, уставленную бутылками, мол, выбирай, что хочешь.

Папа выбирает плетеную двухлитровую бутылку кьянти в надежде привести ее домой в качестве сувенира, совсем забыв о том, что в баре на вынос не продают. Бармен тут же берет гигантский фужер и выливает в него все содержимое. Конфуз. Конечно, будь у отца чуток времени, он бы эту пару литров приговорил, но радио уже кричит об окончании посадки и про синьора Леонидова. Пришлось оставить граммов четыреста на чужбине.

Эту историю вспоминали каждый раз за праздничным столом и хохотали как сумасшедшие. Их посиделки всегда были очень веселыми. Они поднимали тосты, причем говорили тепло, искренне — за театр, за искусство, за друзей. Они любили розыгрыши, постоянно подтрунивали друг над другом, но было видно, что за всем этим — любовь и нежность.

Мы так не умеем.

* * *

Игре на фортепиано все восемь лет я учился у Лидии Михайловны Вассерман. Мы звали ее Ломоха, не только из-за первых букв имени-отчества, но и по ассоциации с ЛОМО.

Каких только чувств я не испытал на занятиях Ломохи — от полного отчаяния до щенячьего восторга.

Как правило, индивидуальные уроки фортепиано у меня начинались часов в семь вечера, но два раза в неделю уже с утра я с трепетом ждал назначенного часа.

У Жени Олешева, моего друга, с которым мы часто сидели за одной партой на общеобразовательных предметах, сохранилась тетрадь, где мы писали друг другу что-то вроде эсэмэсок. Тетрадь, полная наших страхов и переживаний.

«Мы сегодня будем влипать на уроке у Л. М. Вассерман. Как ты к этому относишься?»— паниковал я.

«Посмотри! Какое небо голубое… И умирать совсем не хочется», — соглашался Олешев.

«Да! Умирать совсем не хочется, но придется!..»

«Умирать» приходилось каждый раз, когда Лидия Михайловна задавала новую вещь. Я любил играть на фортепиано, но не любил разбирать и заучивать. Одно дело — подобрать по слуху песню битлов, и совсем другое — разбирать произведение Сергея Рахманинова, выламывая себе все пальцы, или долбить по сто раз одну и ту же гамму.

Родители строго следили за моими занятиями. Хотя ноты читать они не умели, с гаммами обмануть их было трудно, а вот с музыкальным произведением мне это часто удавалось. Обычно я начинал играть по нотам несколько тактов, а дальше выдавал импровизацию. Получалось по-разному. Лучше всего я импровизировал на музыку Иоганна Баха. Если ты выучил тему, дальше можно было использовать секвенцию. Конечно, это было менее интересно, чем у великого композитора, поскромнее и покороче, но иногда получалось удачно. Во всяком случае, родители подвоха не замечали.

С Ломохой, конечно, этот номер не проходил, поэтому в дневнике часто красовалась двойка и лаконичная запись: «То же самое».

Но когда я, намучившись, заучивал ноты, произведение мне тут же начинало нравиться, и я с удовольствием его исполнял. Я любил работать над нюансировкой, над всеми этими усилениями или уменьшениями звука, замедлением или ускорением темпа. Здесь уже Лидия Михайловна была довольна и никогда не скупилась на похвалы, отмечая мой артистизм.

Ломоха была замечательной пианисткой. Она, безусловно, тосковала по концертной деятельности, которой прежде занималась. Иногда преподаватели устраивали собственные концерты в училище или в капелле. Они наглядно демонстрировали нам, к чему стоит стремиться. Благодаря Лидии Михайловне я понял, что пианист — это посредник между композитором и слушателем и демонстрирует он не себя, а музыку. Это принцип любого исполнительского искусства, в том числе и актерского. Когда исполнитель начинает демонстрировать себя любимого, искусство заканчивается и зрителю становится неинтересно.

Наши публичные выступления случались чаще преподавательских. Два раза в год проходили экзаменационные концерты учащихся, где слушателями были преподаватели и родители. Ломоха, как правило, садилась на задний ряд и следила за процессом. На одном из таких выступлений я играл какую-то прелюдию Иоганна Себастьяна Баха. Доиграю до одного места, а дальше не помню. Начинаю сначала — то же самое. Ужас. И тут слышу с заднего ряда громкий шепот Лидии Михайловны:

— Си-бемоль, си-бемоль.

Дальше я уже не останавливался.

Кроме экзаменационных концертов обязательными были открытые уроки для родителей, где папа с мамой могли послушать свое чадо, а заодно и понять, чего от него требуют.

Лидия Михайловна любила приглашать родителей. Все было как на обычном уроке, только при свидетелях. По ходу исполнения она делала замечания, но потом, не выдержав, со словами:

— Деточка, здесь надо шире. Вот так, — сама садилась за инструмент.

Ломоха всегда играла с большим чувством. И завороженные родители понимали, как это — «шире».

Пока родители были поглощены мастерским исполнением, я внимательно следил, ударится ли какой-нибудь из ее перстней по клавишам или нет. Обе руки Ломохи украшали старинные перстни, явно доставшиеся ей по наследству, большинство не по размеру, они крутились на пальцах.

Иногда мне везло — какой-нибудь из камней добавлял свою лепту в музыкальное произведение, неожиданно стукнув по клавишам. Но радость не с кем было разделить, никто, кроме меня, ничего не замечал.

У Лидии Михайловны был лишь один недостаток — она никогда не пропускала занятия. Ломоха была вся в музыке, она даже пищу принимала автоматически. Постоянно занятая работой, Лидия Михайловна лишь перекусывала. Мои занятия часто совпадали с ее так называемым ужином.

Дав задание, она обычно устраивалась за маленьким столиком с термосом и огромным бутербродом, который состоял из разрезанного вдоль батона за тринадцать копеек с маслом и аккуратно уложенными кружочками колбасы. По ходу принятия пищи она делала замечания или подбегала к роялю, держа в одной руке батон, как скрипку, а другой поправляла тебе руку. Иногда вместо батона была груша, ее обычный десерт, и тогда сок от нее капал на клавиши или на мои пальцы, но она не обращала на это внимания. Я не очень люблю груши, но в тот момент так и хоте

лось откусить от запретного плода, особенно если я был голоден.

— Играй, играй, деточка, — твердила Лидия Михайловна с набитым ртом.

Если ей нездоровилось, она переносила уроки к себе домой, в коммунальную квартиру на улице Рентгена.

Ломоха с мужем жила в тридцатиметровой комнате в коммуналке. Видимо, прежде там был музыкальный салон или что-то в этом роде и на Рождество ставили большую елку. Комната граничила с шахтой лифта, его шум меня ужасно отвлекал, я то и дело останавливался, на что Ломоха тут же реагировала:

— Играй, играй, деточка.

Шум она, видимо, уже не замечала, как не замечала огромную трещину от потолка до пола на стене, результат соседства с лифтом.

В коммуналке не было звонков, поэтому урок затягивался до полного моего изнеможения.

Лидия Михайловна была убеждена, что ее ученики должны так же самоотверженно любить музыку, как и она. Пропустить занятие у Ломохи было невозможно, она не признавала никаких отговорок. Чего только мы не придумывали! Приходишь с перебинтованной правой рукой в надежде, что отпустит, — нет, играй левой.

Правда, однажды мне все же удалось пропустить ее занятие.

Дело было в ноябре. Мыс дружком Ваней Воробьевым отправились гулять, прошлись по Дворцовой набережной и уже собирались свернуть у Зимней канавки, но решили последний раз спуститься к воде. Спуск был в три ступеньки, покрытые тиной. Я стал считать:

— Раз ступенька, два ступенька, три…

И очутился в воде. Течение стало относить меня от берега, куртку надуло. Ваня испугался и убежал. Изо всех сил я пытался зацепиться за ступеньку, но руки соскальзывали. Еще чуть-чуть, и меня бы унесло в Неву, течение там сильное. На мое счастье, меня увидел какой-то дядька, прибежал и вытащил за руку.

— Быстро беги домой, — сказал он и исчез.

Весь мокрый, я пошел к училищу, понимая, что сейчас умру от холода.

— Что мне делать, я упал в Неву? — спросил я первого попавшегося взрослого.

— А где ты живешь?

— На проспекте Обуховской обороны.

— Иди на Невский, там остановка 14-го троллейбуса.

Я и без него прекрасно знал, где остановка и какой мне нужен троллейбус, я спрашивал не об этом. На мое счастье появилась сердобольная женщина, которая привела меня в котельную Эрмитажа. Меня закутали в тулуп, напоили чаем и дали позвонить папе.

— Только не пугайся, — сказал я бодрым голосом. — Я упал в Неву.

— Что ты говоришь глупости, в какую Неву? Почему ты не на занятиях? — папа явно ничего не понимал. — Откуда ты звонишь?

— Из Эрмитажа…

Я объяснял долго, пока до папы дошел весь ужас случившегося. Он приехал с теплой одеждой, поблагодарил эрмитажных тетенек, и мы поехали домой. Занятия у Ломохи я пропустил!

К пятому классу я довольно прилично освоил инструмент. Сначала мне просто нравилось извлекать из клавиш звуки, а в четвертом классе произошло событие, которое не только сделало мои музыкальные занятия осмысленными, но перевернуло всю мою жизнь.

Как-то, вернувшись домой из училища, я застал папу за его любимым занятием — он переписывал новую пластинку на магнитофон. Из комнаты неслось:

…It won’t be long, e-e-e-e-e-e!

У меня возникло ощущение, что из моих ушей вынули вату — чистый волшебный звук проник в самую душу. Впервые всем своим существом я ощутил энергию, идущую от музыки. И энергия эта была такой мощной и такой волшебной, что я опешил:

— Кто это?

— Это ансамбль «Битлз», — торжественно произнес папа.

Размазанные лица на моей футболке ожили. Грянул момент истины. Все стало просто и понятно. Я хочу петь так же, и я буду таким, как они!

В училище музыка звучала постоянно. Но во время занятий это были Бах, Шуберт, Чайковский, а на переменах звучала совсем другая музыка.

В каждом классе находилась «группа хулиганов», которая на переменах не готовилась к следующему уроку, даже не гоняла футбол резинкой, а прилипала к роялю. В нашем классе такими были я, Олешев и Кушнир, иногда Гарик Мадестов и еще два-три человека. Как только учитель покидал аудиторию, мы бросались к инструментам и начинался рок-н-ролл: Beatles, Deep Purple, Led Zeppelin…

Это называлось — отрубаться. Отрубались мы самозабвенно и очень громко на двух «Беккерах» в восемь рук. Кому не хватило клавиатуры, тот отбивал ритм по деке.

— Опять разбиваете рояль? Позорище! — на пороге класса, как всегда неожиданно, появлялся Владимир Константинович Баранов, директор училища. Рослый, солидный, с высоким лбом и волнистыми волосами с проседью — уже внешний вид директора вызывал почтение и трепет.

Мы звали его Шеф и очень боялись. Хотя Владимир Константинович преподавал лишь в двух классах, он знал всех учеников не только по фамилиям, но и по именам. Все бросались врассыпную. Зазевавшийся получал сполна.

— Максим, быстро ко мне в кабинет! Я выбью эту джазуху из твоей глупой головы!

Владимир Константинович «выбивал джазуху» оригинальным способом. Его наказание было самым изнурительным. Мы стояли у его кабинета часами. Во время перемены мимо шли ребята в хоровой зал и все видели твое «позорище». Баранов удалялся из кабинета, возвращался, к нему приходили люди. В очередной раз, наткнувшись на тебя, директор мог поинтересоваться:

— Ты подумал?

Ты начинал что-то мямлить, иногда это действовало, но чаще он покидал тебя, и ты продолжал стоять. Ожидание вердикта происходило в компании других наказанных учеников из разных классов — от самых младших до самых старших. Такое публичное унижение временно действовало, но отучить нас «разбивать рояль» не удалось даже Баранову.

Избежать встречи с директором мы пытались разными способами: старались играть тише, выставляли дозор. Иногда это помогало. Дело в том, что директор пользовался одеколоном «Русский лес», этот запах знало все училище. Мы могли его унюхать прежде, чем он нас пригвоздит взглядом, и смыться с глаз.

Андрюша Волков, у которого отец пользовался тем же одеколоном, что и Шеф, иногда разыгрывал нас. Он мазал отцовским одеколоном запястье и в самый неподходящий момент начинал размахивать рукой, имитируя опасность.

Баранов следил не только за сохранностью казенного имущества, но и за внешним видом учеников, особенно за длиной волос.

Обычно в канун праздников Баранов устраивал проверочные дни. Утром перед занятиями он встречал нас в вестибюле и всем, у кого были волосы длиннее положенного, выдавал пятнадцать копеек. Отвертеться было невозможно, и мы уныло плелись на Желябку в парикмахерскую.

В старших классах нам уже позволялось некоторое вольнодумство. И волосы подлиннее, и пиджак с брюками вместо школьной формы, но ни в коем случае не джинсы. Мы могли схлопотать наказание за что-нибудь яркое, носки, например. Или, как в моем случае, за папины арабские ботинки песочного цвета с прошитым рантом на толстой микропоре — предмет моей особой гордости, — которые не просто выделялись, а нагло кричали на фоне черных тупоносых ботинок на резиновой подошве. Поэтому я щеголял в них по улице и каждый раз предусмотрительно переобувался, приходя в училище.

В 5-м классе нам с Женей Олешевым дали пионерское поручение придумать от имени класса поздравление директору, у которого случился юбилей.

За день до события нас позвали на репетицию в пионерскую комнату. Мы прочли:

Владимир Константинович, Спасибо вам большое. Вас поздравляет в этот день Училище родное.

Желаем мы вам не болеть, Все время быть веселым И быть счастливей всех людей По городам и селам.

Наслушавшись «капустных» поздравлений, я без труда придумал эти строчки. Стихи произвели фурор. Я был очень польщен, вошел в экстаз и стал так безобразничать, что завуч выгнала меня из пионерской комнаты, а заодно запретила появляться на юбилее. Поздравлять директора пошел один Олешев.

Но пионерская комната запомнилась мне еще по одной причине. Как-то, опять же с Женькой, мы бежали мимо и вдруг обнаружили, что пионерская открыта, но в ней никого нет. В углу стояло знамя дружины, а рядом барабаны и горны. Удержаться от соблазна было невозможно. Женька расставил барабаны, я взял горн, и мы устроили первый в своей жизни джем-сейшн.

Татьяна Пантелеймоновна Маликова, учительница по сольфеджио и гармонии, была одной из немногих выпускниц нашего мужского училища. После войны из-за недостатка мальчиков один раз набрали девочек. Но Маликова вошла в историю и стала достоянием училища, прежде всего как профессионал. При этом она была удивительно кроткого нрава.

Интеллигентная Татьяна Пантелеймоновна обычно комментировала наше разгильдяйство и несобранность тихим ровным голосом:

— Вам жить, вам жить.

Но иногда не выдерживала и она. В такие минуты Татьяна Пантелеймоновна могла долбануть кулаком по роялю и гаркнуть на две октавы ниже, мгновенно приводя класс в чувство, а потом вновь перейти на subito piano (сразу тихо):

— А что вы хотели, серенькие мои?

Натура творческая, Маликова не ограничивала себя пятибалльной системой оценок. Она могла поставить ноль, который мы называли картошкой.

— Ой, корифей, — говорила она, выводя в дневнике картошку, — Ноль без палочки. Вам жить.

Но с большим удовольствием она поощряла наши успехи. Однажды Татьяна Пантелеймоновна предложила разрешить уменьшенный септаккорд таким образом, каким мы еще не проходили.

— Если кому-то удастся это сделать — поставлю шесть, — объявила она торжественно.

Женька Олешев сделал это.

Маликова вывела в его дневнике шестерку, а в скобках написала прописью: «шесть», — на всякий

Поначалу я кое-что понимал в сольфеджио и гармонии. Пока было простое голосоведение, у меня все получалось, но когда мы стали решать сложные гармонические задачи, появились проходящие из аккорда в аккорд ноты, и надо было долго думать, чтобы до чего-то додуматься, тут мне стало абсолютно неинтересно.

Я могу и сегодня написать голосовую партитуру для хора, могу написать хоровое произведение, но расписать партитуру для оркестра — это не ко мне. С годами я стал все меньше радовать Маликову и на ее уроках развлекал себя как мог. Однажды она поймала меня с поличным и записала в дневнике: «На уроке сольфеджио вкушал апельсинчик».

К этому времени я уже понял, что никогда не буду дирижером или хормейстером. Мотивация отсутствовала. В результате и по сольфеджио, и по гармонии на выпускном экзамене я еле-еле наскреб на тройку.

Пожалуй, самым ярким типажом среди учителей был Виктор Борисович Дружинин, преподаватель русского народного музыкального творчества (РНМТ). Мы звали Виктора Борисовича Дровосеком — за невероятно высокий рост, широкий шаг и длинные руки, которые постоянно двигались, как крылья ветряной мельницы. Мы развлекались тем, что, когда он шел по коридору широченными шагами, аккомпанировали его проходу, отбивая по подоконнику марш:

Старый барабанщик, Старый барабанщик, Старый барабанщик крепко спал…

Дровосек смотрел на это снисходительно.

Виктор Борисович учил нас плачам, причитаниям и запевкам. Не было никаких сомнений, что он знает все песни, придуманные когда-либо на Руси. Благодаря Дровосеку я узнал, что истинная русская народная песня совсем не византийско-цыганская «Калинка-малинка», а сложное по мелодическим ходам и темпу произведение.

Трихорд в кварте и трихорд в квинте — основу PH МТ — мы должны были отличать в любых народных произведениях.

И мы отличали. Потом я все забыл, но до сих пор помню:

Ой, сударыня ты моя, матушка,

Пошто рано сгинула.

На кого ты нас грешных, горьких, покинула…

Образ самого Виктора Борисовича Дружинина запомнился лучше его науки.

Дровосек был заядлым курильщиком, и на каждом уроке мы наблюдали его борьбу с самим собой. Дав нам задание, он подходил к окну, через какое-то время открывал форточку, еще через паузу доставал сигарету, долго ее мял и нюхал. Наконец, обращался к нам, чуть заикаясь:

— Если я не п-п-покурю, я умру.

И, не дожидаясь нашей реакции, зажигал сигарету и дымил в форточку.

Натура артистическая, Дровосек даже сбор контрольных работ превращал в инсталляцию. Когда звенел звонок, Дружинин вставал посреди класса, вытягивал вперед руку с огромной пятерней. Мы должны были моментально вложить в его руку листки с контрольной, потому что он начинал считать:

— Ра-аз, д-д-ва, т-т-ри, больше не беру! — И тут же исчезал из класса.

Как-то раз Виктор Борисович, по обыкновению, выставил руку, но не успел и слова молвить, как я выпалил:

— Раз, два, три, больше не беру!

Он взял мой дневник и написал: «Quod licet Jovi, non licet bovi!»

Дома мне перевели: «Что позволено Юпитеру, не позволено быку».

Большинство преподавателей специальных предметов действительно были для нас богами.

Учителя по общеобразовательным предметам им явно проигрывали. Вера Викторовна Земакова с пятого класса преподавала нам историю. Ее предмет я знал плохо, но Земакову волновало не это. Моих родителей Вера Викторовна вызывала в школу, чтобы выпытать, почему я упорно не подчиняюсь общим правилам и на всех обложках пишу «тетрадь Максима Леонидова», когда полагается писать сначала фамилию, а потом имя. Родители не смогли ей ничего объяснить.

Не удалось меня научить и немецкому языку. Ирина Николаевна Степанова была чудная женщина, она, может быть, и знала язык, но говорила, как я позже понял, с чудовищным акцентом, поэтому немецкий вызывал у меня отвращение. Из учебника помню лишь Шрайбикуса — пионерского корреспондента с фотоаппаратом, ручкой и блокнотом. Я с огромным трудом одолевал «внеклассное чтение» — журнал немецких пионеров «Die Trommel» («Барабан»).

За шесть лет изучения иностранного языка мне удалось запомнить две строчки из стихотворения Гейне «Лорелея»:

Ich weiB nicht, was soli es bedeuten,

DaB ich so traurig bin…

И еще несколько фраз: «…Meine Mutter ist die beste… und die schonste Frau der Welt…», «…Die DDR, — что-то там такое… — im Zentrum Europa».

Экзамен по немецкому языку я сдал с трудом.

В середине девяностых мне пришлось сыграть в кино немца. Я только вернулся в Петербург из Израиля, и лучшей кандидатуры на роль фрица в фильме «Дух» найти они не могли. На меня надели белый парик, вставили голубые линзы и сунули текст на немецком языке. Я несколько дней все прилежно учил и довольно много выучил. А что не успел — мне написали огромными буквами на листах картона и держали за камерой, чтобы я мог подглядывать. Получилось довольно органично, хотя в итоге меня все равно озвучивал настоящий немец и на экране я разговаривал смешным тенорком.

Из всех общеобразовательных предметов я больше всего не любил математику, вернее, у меня вообще не было никаких эмоций по ее поводу. Я ровным счетом ничего в ней не понимал. Потребовалось не так много времени, чтобы сделать вывод: я и точные науки — две вещи несовместные.

Любимым предметом помимо музыки у меня была литература. Ее преподавала Анна Александровна Малина. Если бы Ульяну Громову фашисты не замучили и она закончила бы филологический факультет, из нее бы вышла Анна Александровна. Высокая плотная женщина с гладко зачесанными волосами, в очках, с командным голосом. Она всегда ходила в серых костюмах, юбка чуть выше колена, туфли на толстом каблуке. Несмотря на полное отсутствие лиризма во внешнем облике, она любила свой предмет. Ее любовь погубила немало учеников. Анна Александровна считала, что каждый обязан любить литературу, как любит ее она. Со свойственным ей необузданным темпераментом и напором Малина методично и безжалостно пыталась обратить в свою веру всех учеников.

Открывается дверь: портфель летит на стол, потом влетает сама Малина, вся — сгусток энергии, порыв. Разворачивает к себе стул, чтобы спинка была сбоку,

ставит одно колено на стул, снимает очки, закусывает Душку.

Выдерживает паузу. И — начинает!

Незнание наизусть стихотворения «Буря мглою небо кроет» или дат рождения и смерти какого-нибудь писателя Анна Александровна воспринимала как измену Родине и не стеснялась в выражении чувств.

Тетради с проверенными работами она раздавала так, будто совершала акт священного возмездия.

— Единица! — выкрикивала она, и тетрадь летела в лицо «предателю».

Любовь Малиной к своему предмету не была всепоглощающей. Одних писателей она любила, других — нет. Мы сразу понимали, к кому как она относится. Александр Николаевич Островский или Николай Алексеевич Некрасов не входили в круг ее интересов, тем более не жаловала она советскую литературу.

Может быть, поэтому я так до сих пор не прочел «Мать» Максима Горького, как и многие другие произведения советской классики, входящие в школьную программу.

А Льва Николаевича Толстого я прочел с большим удовольствием еще в подростковом возрасте, причем не только «Воскресение» и «Анну Каренину», но и всю эпопею «Война и мир».

По литературе у меня была пятерка. С Анной Александровной мы сошлись на Пушкине. Я всегда любил стихи. Мне доставляло физическое удовольствие читать стихи вслух, того же «Евгения Онегина». Я нутром чувствовал, как гениально поэт подбирает слова, и с удовольствием их воспроизводил. Малина была этим воодушевлена, она тоже любила Пушкина.

Анна Александровна оказалась женой начальника пионерского лагеря «Космос», поэтому мы продолжали с ней общаться и летом. С ее легкой руки я постоянно участвовал в художественной самодеятельности.

* * *

С четвертого класса и пока не изменился голос, мы пели в знаменитом хоре мальчиков при капелле.

Руководил нашим хором хормейстер капеллы Федор Михайлович Козлов, личность для музыкального Ленинграда культовая. Он преподавал у меня дирижирование. Весь — энергия, величие, обаяние. Красивый голый череп, голос со множеством обертонов, настоящий артист, замечательный дирижер. Его все обожали, и я в том числе.

Хор пел на четыре голоса: первый и второй дискант, первый и второй альт. Я был второй альт. Все произведения учили с голоса. Федор Михайлович пел партию, а мы повторяли, как попки. Все исполнялось на языке оригинала, в основном на немецком и латыни.

Сорок чистых детских голосов — это магия. Когда мы пели «Magnifikat» Вивальди или «Страсти по Матфею» Баха, я чувствовал себя частью большого организма, который способен перевернуть мир, и меня накрывал восторг. В камерных произведениях — «Соловушке» Глинки, «Аве Мария» Баха-Гуно (солировала жена Козлова, камерная певица Кира Изотова) — была другая, тихая красота, которая вызывала у меня такую же радость.

Неудивительно, что наш хор пользовался успехом. Нас постоянно куда-то приглашали, не было ни одной концертной площадки в городе, где бы мы ни выступали. Постоянный репертуар хора представлял весь спектр мировой хоровой музыки. На концерте мы исполняли обычно до двадцати произведений: «Попутная песня» Михаила Глинки, «Марш нахимовцев» Василия Соловьева-Седого, «Мелодия» Дмитрия Шостаковича из кинофильма «Овод», «Мелодия» Кристофа Глюка, «Оратория» Георгия Свиридова на слова Владимира Маяковского, несколько произведений Вольфганга Моцарта и Йозефа Гайдна. Еще столько же произведений имелось у хора для разных случаев.

Настоящим приключением для нас стала запись фонограммы к фильму «Учитель пения» с Андреем Поповым в главной роли. Песню «У нас вчера пропал щенок» в нашем исполнении я до сих пор время от времени слышу по радио.

Каждый год в день памяти Александра Пушкина, 10 февраля, смешанный хор мальчиков и юношей училища приходил в музей поэта на набережную Мойки, 12.

В этот день в доме Пушкина собирались знаменитые поэты, писатели, артисты, ученые: Булат Окуджава, Белла Ахмадуллина, Дмитрий Лихачев, Михаил Козаков, Сергей Юрский.

Нас тихонько проводили на лестницу черного хода, которую не было видно из комнат, и мы, затаив дыхание, ждали. Ровно в 2 часа 15 минут, когда остановилось сердце поэта, неожиданно для собравшихся гостей мы начинали петь «Векую прискорбно» Дмитрия Бортнянского. Это было потрясающее мгновение. Магия места, момента, искусства. Не знаю, кто это придумал, но каждый раз на протяжении нескольких лет, пока я ходил на черную лестницу пушкинской квартиры, душа трепетала. Это была высокая нота и для нас, и для гостей.

Но не все в нашей жизни было столь гармонично. В октябрьские праздники приходилось петь другие песни — «Саласпилс» Кузинаса и казахскую народную песню «Красный мак». Последняя звучала так:

Калды май, керки май, Гюль кяшты алабхай. Туалып, туанып.

Акаптэр юшати, Сытолы кюшаги, Шарыктап, колыптап.

Я любил весь ритуал, связанный с концертами хора. Перед выступлением мы шли в гардеробную комнату, очень красивую, с деревянными стенами и деревянной галереей — видно, прежде там размещалась библиотека, где переодевались в концертные костюмы. У каждого были черные брюки, черные ботинки, бархатная куртка, белая рубашка и узкий красный галстук. Галстуки «Секрета» — это мое воспоминание о хоре.

После концерта ритуал повторялся в обратном порядке, мы аккуратно вешали костюмы на место. Как правило, выступления были вечером, поэтому Федор Михайлович торжественно объявлял:

— Завтра к третьему уроку.

Мы ликовали, утренних репетиций не будет!

А еще после выступления выносили огромную коробку, и каждый получал гонорар — плитку шоколада «Аленка» среднего формата. Высший кайф — есть шоколад, запивая водой из фонтанчика, который был в училище. Шоколад и вода превращались в невероятно вкусную густую массу.

«Аленка» была действительно наградой. Тогда мы в основном ели «подушечки» — четырехугольные маленькие пузатые конфеты с желе внутри, которые липли друг к другу насмерть, — по 30 копеек килограмм. Другие популярные конфеты — «Старт»; что-то вроде окаменевшей «Коровки». Из шоколадных конфет чаще других мы ели «Кавказские». На самом деле в соевой оболочке была какая-то коричневая субстанция, лишь отдаленно напоминающая шоколад.

Сорок мальчиков от десяти до четырнадцати лет — неуправляемая толпа. Козлов был справедлив, но строг, до рукоприкладства. За невнимательность, болтовню или любую возню можно было получить по щекам. Причем Федор Михайлович делал это не абы как. Андрюша Коган носил очки, поэтому, прежде чем Андрюшу ударить, Федор Михайлович одной рукой снимал с него очки, после чего бил другой и аккуратно возвращал очки на место.

Я тоже однажды огреб от великого хормейстера, правда, уже в более зрелом возрасте.

Государственные экзамены в хоровом училище мы сдавали по двум предметам — фортепиано и дирижирование.

Экзамен по фортепиано прошел нормально. Я играл своих любимых композиторов. «Концерт для фортепиано с оркестром» ре минор Баха, прелюдии Джорджа Гершвина и знаменитый «Вальс ля мажор» Фредерика Шопена. Получил пятерку.

В понятие профессионализма Козлов включал не только знание партитуры, умение передать руками все оттенки произведения, но и поведение дирижера. Артистизм был частью профессии, и это мне нравилось больше всего. Я любил дирижировать, учился этому прилежно и не без успеха, но государственный экзамен сдал только благодаря Козлову.

К госу я готовил «Пятую песню партизан» из оратории Александра Флярковского «На гражданской войне». Это сложное хоровое произведение со сменяющимся размером для двух хоров, рояля и оркестра — правда, оркестр на экзамене заменял второй рояль, но это было не намного легче. В феврале я показал свои успехи в Малом зале филармонии на концерте хорового училища. Все прошло гладко. Но через два месяца, на предварительной репетиции в капелле, за два часа до госэкзамена, из-за страшного волнения я ничего не смог сделать. Хор пел одно, рояли играли другое. Я был в ужасе. Тогда на сцену поднялся Федор Михайлович. Он подошел ко мне вплотную и… дал мне по роже, вдобавок обозвав лошадником и оглоблей.

Почему лошадник и оглобля, я так и не понял. Никогда ни до, ни после никто меня так не называл. Но тем не менее доводы Козлова на меня подействовали. Государственной комиссии я показал все, на что был способен, и получил пятерку.

Мы были очень загружены, занятия продолжались с девяти утра до десяти вечера с небольшими перерывами. Хотя мне нравилось учиться, в седьмом классе я стал прогуливать уроки.

Я завидовал нормальным ребятам, которые учились в нормальных школах, с девчонками, днем уже были дома, постоянно гуляли на улице и ходили в кино. Но, подумав, я понял, что у меня нет выбора, ни в одну общеобразовательную школу меня уже не возьмут К этому времени я не знал не только таблицу умножения, но и теорему Пифагора, закон Ньютона, периодическую систему Менделеева и много чего еще, о чем просто не догадывался.

Восемь лет у нас было все, как в средней школе, но в девятом классе остались только специальность и гуманитарные предметы. Это меня спасло, иначе бы я школу не закончил. Мои тройки по математике, физике, химии — все благодаря гуманности преподавателей и помощи друзей, того же Женьки Олешева.

Чем старше мы становились, тем больше нас привлекал рок-н-ролл. После занятий мы бренчали на гитарах и пели якобы по-английски, но нам хотелось большего.

На той же улице Софьи Перовской, где мы рылись в помойке, стоял Дворец профтехобразования. Во дворце существовал вокально-инструментальный ансамбль — то ли «Юность», то ли «Молодость». У них была гэдээровская аппаратура, крутая по тем временам. Многие ребята из нашего училища время от времени что-то такое играли с ними. Пэтэушникам было лестно общение с «профессионалами». Я как-то зашел туда разок, но мне не понравилось — все было ужасно казенно.

Другое дело — клуб «Дзержинец» на улице Гороховой, куда позже мы ходили и даже играли на танцах.

Всем было до фонаря, что мы поем, главное — не на русском. Кроме песен битлов в нашем репертуаре была ария Марии Магдалины из рок-оперы «Jesus Christ Superstar». Так как она была для женского голоса, ее никто не пел, вместо этого дядька из местного ансамбля играл на трубе. Еще была песня «Black Is Black» группы Los Bravos и «Очень ранимые наши любимые» «Песняров».

Конечно, мы исполняли «Venus» группы Shocking Blue, в народе известную как «Шизгара».

Русский текст ничего общего с оригиналом не имел. Во дворах пели совсем не о сексуальной богине, которая вся — «желание и наслаждение». Культовая песня на русском звучала так:

После пьянки сам не свой Иду-бреду к себе домой. Не знаю, где я потерял хабарик «Беломорканал». Хабарик, я нашел харбарик. В туалете, на газете, в писуаре. Губы жжет и носу жарко, Но хабарик бросить жалко. Все равно его не брошу, Потому что он хороший. Припев повторялся. На другой не менее известный мотив песни «Oh, Mammy Blue» тоже была сочинена своя русская история: Иду я как-то раз домой, Гляжу: лежит приятель мой, И дворники его по жопе бьют ломами. Ло-ма-ми. Ломами-мами бьют. Ломами бьют. Он возвращался на заре И наблевал в своем дворе, И вот его теперь по жопе бьют ломами.

Мы, конечно, все пели на языке оригинала, но так, как расслышали.

Исполняли мы и песню Вовы Кушнира, которую он написал на стихи Рэя Брэдбери (пер. В. Кана). «Песня космонавтов» или что-то в этом духе:

Когда люк задраен и рапорт сдан, К центральному пульту сел капитан. И на трассе разгона препятствия нет. И на всех приборах зеленый свет. Слушай гимн ракет!

Все это исполнялось с героическими лицами под аккомпанемент барабанов, электрических гитар и клавишного инструмента «Ionika» с чудовищным звуком.

Но пэтэушникам, которые толклись на танцах, песня очень нравилась. Нам тоже нравилось изображать из себя музыкантов, героев рок-н-ролла, комплексами мы не страдали. Конечно, все это происходило втайне от учителей хорового училища.

С Женей и Вовой мы часто прибегали к нам домой — благо, я жил рядом, — чтобы попить чаю с бутербродами, послушать музыку и покурить спокойно. В седьмом классе музыка и курение были для нас страстью одинаковой силы. Мы нарисовали генеалогическое дерево рока, естественно, с Beatles на вершине. Все известные марки сигарет тоже были подвергнуты инвентаризации и детальной прорисовке в уже упомянутой тетради Олешева.

Несмотря на свой драматический первый опыт, я вместе со всеми начал баловаться сигаретами. Радовал меня не столько процесс курения, сколько преодоление всевозможных препятствий и трудностей. Сначала надо было купить сигареты. Уже две проблемы: на что и как. Даже если ты накопил 20–30 копеек, надо было иметь мужество, чтобы попросить сигареты в киоске.

Но и после того, как ты стал обладателем заветной пачки, проблемы не кончались. Ты же не мог выкурить сразу все, даже с друзьями. Пачку приходилось прятать. Дома, естественно, нельзя, в училище — тем более. Прятали обычно за почтовыми ящиками в парадной. Это было искусство — засунуть «Стюардессу», чтобы и сигареты не помялись, и не видно было, и можно было достать.

Целая история — где покурить? В подворотне опасно, первая же старушка могла и по уху дать, и в училище накапать. Вот мы и оттягивались у нас дома. Пока родителей не было, можно было покурить спокойно, а заодно и музыку послушать.

Но все-таки это была экстремальная ситуация, и, промучившись какое-то время, я решил открыться.

— Мама, я курю, — признался я. — Но курю очень мало, фактически я вообще не курю. Давай эту одну сигарету в день я стану курить дома, а не в подворотне.

Мама подготовила отца, и они приняли соломоново решение: ничего не попишешь, пусть сын курит.

Узнав об этом, я сначала был ошарашен, но тут же решил, что всё — я стал взрослым, даже родители это усвоили. С такими мыслями в тот же вечер, когда к ним пришли гости, я вышел к компании с сигаретой в зубах. За что и получил.

Папина коллекция пластинок была в полном нашем распоряжении. У моих родителей появился новый американский друг, профессор Мичиганского университета Джон Вайли. Он занимался русской музыкой, поэтому приезжал в Ленинград и работал в музыкальной библиотеке, там мама с ним и познакомилась. Однажды она из жалости накормила профессора своими котлетами, вскоре он стал обедать уже у нас дома, принося к столу спиртное из «Березки». Потом мама высылала ему в Америку ноты, а профессор нам — пластинки.

В 1970-е за границу уехала очередная волна эмигрантов, теперь уже и они стали присылать папе бандероли.

Папино увлечение было нам на руку.

Достать такие пластинки можно было только на толкучках, каждая стоила рублей пятьдесят, да к тому же за спекуляцию можно было и судимость схватить.

Мои сверстники переписывали музыку с пластинок на магнитофон, потом с магнитофона на другой магнитофон, и так десятки раз.

Мы с друзьями могли слушать музыку в отличном качестве.

Все произведения подвергались тщательному изучению.

Мы удивлялись, что в западной музыке совершенно другие гармонии: либо блюзовый лад, либо англосаксонский народный. Параллельные квинты, параллельные октавы, на чем построен рок-н-ролл, были недопустимы в классической гармонии, которой нас учили. Но мы-то знали, что параллельные квинты — это круто и рок-н-ролльно.

Бессовестно нарушались фирмачами и другие правила. На пластинке Pink Floyd «The Dark Side of the Moon» си минор разрешается в фа мажор, что против законов гармонии, так как это третья степень родства тональности. Нам бы за такое Маликова влепила двойку, но Дэвид Гилмор и Роджер Уотерс не учились в хоровом училище и не знали, что этого делать нельзя.

Несмотря на то что в училище свято соблюдался завет Максима Горького: от саксофона до ножа один шаг, — мы на свой страх и риск пытались просветить учителей. Как-то на урок Маликовой принесли пластинку джазового пианиста Чика Кореа. Она пожертвовала двадцатью минутами урока, чтобы его послушать. Много унисонов, бешеный ритм.

— Наверное, что-то с магнитофоном, — прокомментировала Татьяна Пантелеймоновна технику пианиста, но дала дослушать до конца.

В другой раз я принес «Jesus Christ Superstar» и показал Анне Александровне Малиной. Прекрасно оформленный «двойник» с кадрами из фильма ее приятно удивил, по лицу было видно. Долго и внимательно рассматривала альбом — волосатики поют оперу! Но от греха подальше она не стала ничего комментировать.

Один раз мы с Женькой сделали попытку просветить Лидию Михайловну Вассерман. Принесли ей домой пластинку польского музыканта Чеслава Немена, где он играл сразу несколько фортепианных партий. В середине 1970-х поляки уже вовсю записывали музыку путем наложения. Ломоха внимательно выслушала шедевр арт-рока, по обыкновению пожевывая бутерброд, и вынесла вердикт:

— Неплохой пианист.

Мы поняли, что старания наши ни к чему не приведут. Но это открытие не повлияло на отношение к учителям.

Наш выпуск оказался чуть ли не самым малочисленным за всю историю училища. В первый класс поступали двадцать шесть человек, а дипломы об окончании училища получили лишь девять.

Выпускной вечер для девятерых получился своеобразным, преподавателей оказалось больше. Мы читали собственные стихи, что разлетимся, как птицы из гнезда, но этот день последний не забудем никогда. Было трогательно, но и смешно. Потусовавшись с учителями пару часов, мы основательно запаслись спиртным и поехали к Андрюше Когану на дачу в Белоостров. Там и прошла неофициальная часть выпускного вечера, из которой я помню лишь туманное утро: я с Андрюшиной овчаркой бесцельно хожу по полям весь в грязи и выветриваю хмель, смутно чувствуя — впереди жизнь.