В детстве я хотел стать дворником, прельстившись скорее не процессом, а результатом труда: было грязно — стало чисто. Желание подметать улицы исчезло, как только я прочел первые романы Джеймса Фенимора Купера об индейцах и ковбоях. Мечта приобрела видимый образ, когда я увидел фильмы об индейцах совместного производства ГДР, Чехословакии, Румынии и Югославии. В отличие от Купера, где свирепые индейцы нападают на поселения благородных ковбоев, крадут белокурых девушек в капорах и лишь один краснокожий выступает против насилия, в фильмах социалистического лагеря американские солдаты приносили в мирное индейское существование погромы и кровь. Благородные индейцы, которые оказались совсем не дикарями, а вели прекрасный целомудренный образ жизни, были вынуждены бросать свои вигвамы и выходить на тропу войны.

Мы тогда мало разбирались в политических хитросплетениях и по несколько раз смотрели «Чингачгук Большой Змей», «Верная Рука — друг индейцев», «Виниту — вождь апачей», «Сыновья Большой Медведицы». Главного индейца, который за справедливость, во всех фильмах играл югослав Гойко Митич, чаще всего в конце картины его ждала горькая участь, свободный сын прерий всегда умирал долго и красиво. Особенно нам нравилось, как Митича расстреливал отряд бледнолицых в «Белых волках». Индеец стоял гордо, повернувшись к камере орлиным профилем, а янки-шакалы судорожно жали на гашетку кольтов.

Во дворе, у гаражей, почти каждый день мы разыгрывали сцену казни. Право умереть в муках чаще всего завоевывали кулаками.

Бледнолицые не все были гадами, среди них обязательно находился один отщепенец, который ненавидел все белое и обожал все краснокожее. Он-то и был друг индейцев. В фильме «Верная Рука — друг индейцев» Верная Рука перебивал висельную веревку, на которую уже вздернули Гойко Митича. Бледнолицый и краснокожий вдвоем уносились в неизвестное будущее. Мы были в восторге!

Я первое время тоже бился, чтобы стать краснокожим, но скоро понял, что мне хочется быть благородным белокожим всадником, который за справедливость. В моих мечтах о прекрасном взрослом будущем человека с метлой сменил бесстрашный одиночка с отвагой в груди, мчащийся по прериям на горячем мустанге в поисках справедливости.

В девять лет я посмотрел первый американский вестерн. «Золото Маккены». Широкоформатный, цветной. Главного благородного белого играл Грегори Пек, главного злодея — Омар Шариф.

Песня из фильма, которую у нас пел Валерий Ободзинский, тут же стала хитом:

Птицы не люди — и не понять им, Что нас вдаль влечет. Только стервятник, старый гриф стервятник Знает, в мире что почем.

В картине был совершенный финал, какого не увидишь в социалистическом приключенческом фильме. Бледнолицый, весь фильм декларировавший, что человеку для полного счастья достаточно любви, расправившись со злом, садился вместе с возлюбленной на коней, чтобы умчаться за горизонт, а камера крупным планом показывала сидельную сумку, доверху набитую золотыми слитками.

Мне это очень понравилось. Видно, я уже интуитивно чувствовал, что с пустыми карманами счастье недолгое.

Теперь я — Бледнолицый — носился по дому, сжимая пистолет с присоской, готовый в любую минуту наказать зло.

Однажды невольной жертвой моего неуемного темперамента стал Геннадий Иванович Воропаев, который пришел к папе в гости. Они мирно сидели за столом, Геннадий Иванович уже поднял красивую хрустальную рюмку с коньяком, чтобы произнести тост, когда из-за дивана, где я скрывался, полетела присоска, прямо в его рюмку. Рюмка разбилась. Коньяк залил костюм. Мне досталось. Но застолье продолжилось.

Бледнолицым я пробыл недолго, и не потому, что меня заела совесть. Просто случился тот самый исторический момент, когда я впервые услышал битлов. С этого дня я уже не сомневался в своем будущем. Когда я вырасту — обязательно стану битлом.

Но я рос долго, и моя мечта время от времени отступала перед другими соблазнами.

У нас появилась пластинка Робертино Лоретти. Тогда вся страна заболела любовью к итальянскому мальчишке. Из всех окон неслось:

— Джа-ма-а-а-а-ай-ка!

Мне тоже нравились его песни, но больше всего — его слава. Судя по фотографиям Робертино, он был абсолютно счастлив, и я захотел того же. Перспектива стать знаменитым не когда-то там во взрослой жизни, а буквально через два-три года, когда и мне исполнится двенадцать лет (именно в таком возрасте итальянского мальчика из бедной семьи узнал весь мир), меня очень вдохновила.

Я распевал все песни Робертино, подражая итальянскому языку. Каждый вечер, ложась спать, я представлял, как стою на сцене, а весь мир восхищается моим пением. Каким образом это произойдет, меня не беспокоило. Я был уверен, если учусь в хоровом училище и знаю много песен, значит, со мной может случиться то же самое.

Так я мечтал, мечтал, подсчитывая, сколько мне осталось до славы, а потом у меня случилась мутация, и карьера Лоретти отпала сама собой.

Совсем коротко я переболел еще одной мечтой. В пубертатном возрасте, как все мальчишки, я зачитывался Александром Дюма, но не «Тремя мушкетерами», как многие, а «Графом Монте-Кристо», уже тогда я предпочитал рассчитывать только на себя. Романтический образ много пережившего и справедливого героя не давал мне покоя несколько недель. Потом реальность стерла образ графа, я вновь вернулся к мечтам стать битлом.

К окончанию училища я понял, что могу стать только тайным битлом. В Советском Союзе рок-н-ролла не существовало. С эстрады ты мог петь «Любовь, комсомол и весна», в лучшем случае — «Траву у дома». А рок-н-ролл — это на кухне или в каком-нибудь затрапезном Доме культуры, на крайняк в красном уголке.

Нужно было думать о другой профессии. Кто-то шел в кочегарку, кто-то оканчивал технический вуз и отсиживался в НИИ, посвящая любимому делу лишь оставшееся время.

Музыкальная карьера меня не прельщала, поэтому я отмел консерваторию и институт культуры. Оставалось одно — идти в актеры. А куда еще мог пойти мальчик из театральной семьи?! В театре можно хотя бы получить удовольствие от процесса, рассуждал я, мало понимая, как редко такое случается.

В пользу актерской профессии говорило и то, что я уже имел опыт выступлений перед публикой, и мне нравилось быть центром внимания.

Первый раз я поразил окружающих еще года в четыре. Мы всей семьей отдыхали в Доме творчества в Щелыкове. Однажды на традиционном киносеансе у механика что-то не заладилось. В зале зажгли свет, все сидели и тихо перешептывались в ожидании продолжения. Мне сидеть не хотелось. Я вышел на сцену и запел то, что помнил по домашнему папиному исполнению, а именно песню про моряка, спел про шаланды и кефаль, потом добрался и до биндюжников. Ни то, ни другое, ни третье не вызвало у меня никаких вопросов. Но тут по сюжету герой зашел в пивную. Вот тогда я прервал пение и спросил у отца, сидящего в зале:

— Папа, а что такое пивная? — поинтересовался я под всеобщий хохот, будто рос среди одесских биндюжников и каждый день встречал шаланды с кефалью, как-то минуя при этом пивную. Через двадцать три года я таки сыграл короля Молдаванки Беню Крика в картине Владимира Аленикова «Биндюжник и король», но это требует отдельного рассказа.

Чем старше я становился, тем чаще использовал любую возможность показать себя на публике — спеть или рассказать стихотворение. Я с радостью снимался в передачах на Ленинградском телевидении. Правда, началось все с конфуза.

В передаче «Приходи, сказка» мне нужно было изобразить мальчика, которому рассказывают сказку. Сказочника играл дядя Валера Никитенко. В первом эпизоде он меня спрашивал:

— Какую сказку ты хочешь сегодня услышать?

Я называл сказку. Сказку снимали отдельно, поэтому тут же снимался другой эпизод, где сказочник снова обращался ко мне:

— Я тебе сказку рассказал, а теперь иди спать.

Я говорил:

— Спокойной ночи.

И передача заканчивалась.

Когда я впервые пришел на студию, на вахте меня встретил ассистент режиссера и повел в гримерку. Я очень хотел пйсать, но постеснялся сказать об этом незнакомому человеку. Из гримерки мы отправились в павильон. Меня посадили на стул и стали объяснять, что я должен делать.

— Понял? — спросил режиссер.

Я кивнул, говорить мне уже не хотелось.

Включили камеру, дядя Валера задал свой вопрос, я, как мог, ответил.

— Стоп! — закричал режиссер. — Максимка, ты что такой угрюмый?

Новый дубль, потом еще, результат тот же.

— Давай веселей! — подбадривали меня с разных сторон.

И только когда я опорожнил мочевой пузырь, смог сделать все как надо. На стуле после меня осталась выразительная лужа. Кто-то поинтересовался:

— Что с тобой?

— Вспотел, — соврал я.

Никто даже не улыбнулся. В отличие от меня, взрослые знали, что актерский хлеб не такой легкий, как кажется.

В тринадцать лет я вышел на сцену Театра комедии в спектакле «Село Степанчиково и его обитатели» по Федору Достоевскому. Поставил спектакль Вадим Голиков, Фому Опискина играл Лев Лемке. Я изображал мальчика Илюшу. В белом паричке и камзоле я вставал на стул и читал «без запятых и точек» стихотворение Козьмы Пруткова:

Девять лет дон Педро Гомец, По прозванью Лев Кастильи, Осаждает замок Памбу, Молоком одним питаясь. И все войско дона Педра, Девять тысяч кастильянцев, Все, по данному обету, Не касаются мясного, Ниже хлеба не снедают; Пьют одно лишь молоко…

Стихотворение было длинное, Илюшу все время перебивали, обсуждая Дона Педро с его кастильянцами, потом просили читать дальше, и Илюша продолжал длинную смешную историю. Юмора этого стихотворения я не понимал, но в конце позволял себе небольшую вольность. После слов:

И, услышав то, дон Педро

Произнес со громким смехом… —

я громко смеялся низким голосом: ха-ха-ха. И только после этого заканчивал:

«Подарить ему барана, Он изрядно подшутил!»

Вопрос поступления в театральный мы с родителями обсуждали весь десятый класс. Когда я в пионерском лагере с легкой руки Малиной прочел на концерте вступление к «Медному всаднику», мама расплакалась. В молодости она хотела быть актрисой, но Лидия Борисовна, пережившая собственную драму, запретила дочери и думать об этой профессии. Мама всю жизнь терзалась нереализованностью, поэтому не хотела такой же участи для меня. Она постоянно твердила, что нельзя зарывать талант в землю. Папа на похвалы был скуп, но всегда говорил:

— Работай, у тебя получится.

Никто не собирался за меня ходить и просить.

В 1979 году актерский курс в Ленинградском государственном институте театра, музыки и кинематографии набирали Аркадий Кацман и Лев Додин. Город наш маленький, кто-то кого-то встретил и передал, что слышал в Доме актера, как Кацман, постоянный посетитель различных неформальных театральных собраний, рассказывал, что к нему собираются поступать дети нескольких актеров, но добавлял при этом:

— Папы — актеры хорошие, а на сыновей надо посмотреть.

Сыновьями были кроме меня Ваня Воропаев и Слава Борисевич.

Я посмотрел в Учебном театре выпускные спектакли курса Кацмана и Додина. «Бесплодные усилия любви» Вильяма Шекспира и «Братья и сестры» Федора Абрамова.

В театрах я бывал очень редко, к тому времени полностью переключился на музыку. Студенческие спектакли поразили меня. Я увидел живой театр, что во все времена редкость. Особенно мне понравился Шекспир, спектакль был легкий, смешной, театральный. В «Бесплодных усилиях любви», как всегда у Кацмана и Додина, были этюды, не имеющие прямого отношения к действию, но которые делали представление завораживающим. Спектакль начинался с пятиминутной сцены без текста, где три обаятельных балбеса демонстрировали свое безмятежное существование. Там был чудесный герцог Фердинанд, которого играл Сережа Бехтерев. Особенный восторг зрителей вызывали апарты актеров в зал. Герцог никак не мог найти рифму слову «богат» и шел за помощью в зал. Публика реагировала очень живо. Варианты предлагались самые разные. Бехтерев реагировал на каждое слово. Кто-то бросил:

— Зажат

Герцог тут же порекомендовал:

— Расслабьтесь.

Посмотрев спектакли, я уже не сомневался в выборе будущего, мне ужасно захотелось попасть в этот мир, научиться этому ремеслу.

К подготовке к экзаменам я подошел очень серьезно. Предметом самой большой тревоги для меня был танец, а на втором туре нужно было спеть и станцевать. Про спеть вопросов не было. А про станцевать были очень большие вопросы. Битлы же не танцуют, представить танцующего Леннона или Маккартни просто невозможно. Все эти па-де-труа и гранд батман — как-то странновато. Я и сейчас думаю, что выражать свои эмоции посредством разведения ручек и ножек — не по-мужски, а вот заорать в микрофон:

— Can’t buy me love — это другое дело.

Но моего мнения никто не спрашивал, деваться мне было некуда.

Пришлось обращаться к помощи профессионала. Папа договорился с хореографом. Один раз в неделю я приходил в Театр комедии и под магнитофон прилежно репетировал. Танец мне выбрали попроще — характерный, эстрадный, с самыми элементарными движениями. Несмотря на жуткую неловкость, что-то мне все же удалось освоить.

С выбором стихов проблем не было, я любил Пушкина, поэтому взял два его стихотворения: «Я вас люблю, — хоть я бешусь» и «Желание славы». Одно — романтическое, легкое, второе — мужское, брутальное. Пушкина подготовил самостоятельно, я его настолько чувствовал, что подсказки мне были не нужны.

Выучил какую-то басню, с ней тоже проблем не было, я просто рассказывал историю, там и без кривляний все ясно.

Вот с прозой проблемы были, я много читал в старших классах и никак не мог определиться в своих пристрастиях. В конце концов, остановился на Леониде Андрееве, от которого был тогда под большим впечатлением. Взял монолог Иуды из его повести «Иуда Искариот». Папа одобрил мой выбор, отрывок был выигрышный, экспрессивный и действенный. Он дал мне дельный совет:

— Иуда обличает. Вот и ты обличай их, говори это прямо в лицо комиссии, смотри в глаза.

Принимали экзамены Аркадий Иосифович Кацман, Лев Абрамович Додин и Валерий Николаевич Галендеев.

Я рассказал стихи, басню, а потом начал:

— …Иуда выпрямился и закрыл глаза. То притворство, которое так легко носил он всю свою жизнь, вдруг стало невыносимым бременем, и одним движением ресниц он сбросил его…

Я рассказывал о самой главной минуте человека, осознавшего всю глубину собственного предательства. Как Иуда, задыхаясь под тяжестью страшных слов, я в конце заорал прямо в лицо Кацману:

— …Ах, Анна. Старый, седой, глупый Анна, наглотавшийся закона, зачем ты не дал одним серебреником, одним оболом больше! Ведь в этой цене пойдешь ты вовеки!

Я прошел на второй тур, но мне не понравилось, как вел себя Додин, он сидел какой-то скучный. Я разволновался.

Встретив Льва Абрамовича на Моховой, я представился:

— Меня зовут Максим Леонидов, я поступаю к вам. Меня допустили на второй тур. Может быть, вы подскажете, что мне еще почитать.

— То, что вы Пушкина можете читать, это уже понятно. Покажите что-нибудь социальное, Маяковского возьмите. Надо посмотреть, как вы там.

Маяковский никогда не был моим любимым поэтом. Если бы не Додин, мне и в голову не пришло бы изображать из себя социального героя.

Чтобы уже не было никаких вопросов, я выучил «Левый марш». Мама села в кресло, а я перед ней начал скандировать:

— Разворачивайтесь в марше!

— Нет, плохо! — забраковала мама.

Я начал снова, но она опять меня остановила:

— Не так!

Я злился, убегал из комнаты, опять прибегал, на ее очередное «нет» стал умолять:

— Мама, сколько можно!

Но она была непреклонна:

— Давай снова. Ты — герой, говоришь с трибуны.

На сотый раз, дойдя до отчаяния, я заорал яростно:

— Раззз-ва-ра-чивай-тесь в маар-ше! Словесной не место кляузе!

— Вот! — обрадовалась мама. — Так — правильно.

Подсказка Додина сослужила мне хорошую службу. Второй тур я начал с Маяковского. Меня узнали еще и с этой стороны. Превозмогая себя, показал отрепетированный танец, который тоже был воспринят благосклонно. Ну, а на музыкальном номере оттянулся полностью. Я пел «Живет моя отрада в высоком терему», аккомпанируя себе на гитаре. Романс псевдоцыганский, страстный, куражный. Показал и диапазон, и голос, и темперамент.

На третьем туре мы должны были сыграть отрывок из пьесы или рассказа. Нас разделили на пары, дали текст, а в помощь прикрепили «кацманят» — выпускников предыдущего курса Кацмана — Додина.

Из трех сотен абитуриентов оставалось человек тридцать, третий тур мы все сдавали в один день. Нас всех сразу пригласили в аудиторию, и мы видели, кто на что способен.

Мне понравились Дима Рубин и Ира Селезнева, которые показывали отрывок из рассказа Антона Чехова «Егерь». Ира была очень убедительна в роли брошенной мужем скотницы Пелагеи.

Регина Лялейките и Леша Нестеренко показывали сцену знакомства Петруччио и Катарины из «Укрощения строптивой» Вильяма Шекспира.

У Шекспира это звучало так:

— День добрый, Кэт! Так вас зовут, слыхал я.

— Слыхали так, расслышали вы плохо. Меня все называют Катариной.

Керчинский Петруччио начинал так:

— Дынь дыбрый, Кэт, вс так зывут, слхал я.

— Слихали ток, расслисали ви плехо. Миня вси називают Катариной, — отвечала строптивая Катарина с литовким акцентом.

Нам было весело слушать. Но ребятам было не до веселья.

Валерий Николаевич Галендеев, преподаватель сценической речи, не зря сидел на вступительных экзаменах, одного его слова было достаточно, чтобы решить судьбу абитуриента. Как известно, не бывает актеров с дефектами дикции. Регину и Лешу Валерий Николаевич оставил, хотя помучился с ними изрядно, впрочем, не только с ними.

Мы с Наташей Шостак показывали отрывок из пьесы Карло Гольдони «Трактирщица», где доведенный до отчаяния кавалер Рипафратта приходит выяснять отношения с хозяйкой гостиницы Мирандолиной.

Сережа Кошонин помогал нам разобраться, что к чему. Я был поражен, как непрофессиональный режиссер, молодой артист работает с драматическим текстом. Для меня текст был набором фраз, которые нужно по очереди произнести. Но когда мы с Сергеем разобрали отрывок, стало вдруг ясно, что каждое слово не случайно, а имеет за собой тайный смысл, что герои говорят одно, а добиваются совсем другого. Рипафратта и Мирандолина обрели плоть и кровь, стали живыми, между ними возник конфликт, и они стали действовать. Я понял — какое это волшебство! Я до сих пор убежден, если сцена и спектакль режиссером не разобраны — театр мертвый.

Риппафратта приходит к Мирандолине, когда она гладит белье. Кошонин положил наш диалог на физическое действие. Горячий, тяжелый утюг стал равноправным участником происходящего. Утюг нам здорово помог. Мирандолина управлялась с горячей тяжестью ловко и умело, а для Рипафратты он был настоящим препятствием, кавалер постоянно на него натыкался, каждый раз обжигаясь. Мы постоянно были заняты, а физику все же играть легче.

Намаявшись больше от утюга, чем от Мирандолины, я приходил в истинное отчаяние и в конце очень искренне восклицал:

— Будь проклят тот миг, когда я посмотрел на нее в первый раз! Попал в петлю, и нет мне спасения!

Не знаю, насколько высоко оценили нашу игру мастера, но я получил огромное удовольствие.

И прошел третий тур.

Память не сохранила экзамены по общеобразовательным предметам. Помню, что по сочинению получил четыре. Все прекрасно понимали, что уже неважно, сколько запятых ты пропустил, если ты прошел три тура, если мастера тебя выбрали, то сочинение тебе подправят. Так как я был ужасно безграмотный в школе, думаю, что без посторонней помощи и у меня не обошлось.

Дальше шло собеседование. Все три тура и общеобразовательные экзамены я сдавал в эйфории. Конечно, я боялся, но комиссия сидела где-то в глубине аудитории, мой текст был заранее известен.

На собеседовании мы впервые встретились с мастерами лицом к лицу, я испытал благоговейный ужас и так испугался, что перестал вообще соображать.

Они опять сидели втроем — Кацман, Додин, Галендеев. Я сел перед ними на стул.

— Что вы читаете? — задали мне простой вопрос.

Я потупился. Во рту стало сухо, как в Сахаре, и пошевелить языком не представлялось никакой возможности.

— Что вы читаете? — еще ни о чем не подозревая, вновь поинтересовался Аркадий Иосифович.

Но мне это не помогло. Я читал много, с того самого момента, как научился читать. Я любил Пушкина, Байрона, писателей Серебряного века, но, к своему ужасу, не мог вспомнить ни одной фамилии. В голове металась лишь одна. И в тот момент, когда я в ужасе понял, что сейчас забуду и ее, я выпалил:

— Джеральда Даррелла.

Я никогда не считал книги Даррелла литературой, он сам называл свое творчество записками натуралиста.

— Хорошо, Даррелла, а еще что? — голосом, полным сочувствия, попробовал помочь мне Валерий Николаевич.

— А Даррелл очень интересно пишет, — с вызовом парировал я, удивляя не столько мастеров, сколько себя. — «Путь кенгуренка» — замечательная книга.

Подумал и добавил:

— Или «Поймайте мне колобуса».

Додин пожал плечами.

Я увидел себя со стороны: кудри черные до плеч, замшевые ботиночки и про зверюшек читает — полный даун.

Больше меня ни о чем не спрашивали, видно, понадеялись, что в процессе догоню.

Так я поступил в Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии — ЛГИТМиК.

* * *

В Ленинградском театральном институте Аркадий Иосифович Кацман преподавал актерское мастерство с конца сороковых годов, когда после травмы не смог выходить на сцену как артист.

В 1958 году Кацман стал старшим педагогом на курсе Георгия Александровича Товстоногова. Выбор закономерный. Аркадий Иосифович уже был знаменитым. Случай уникальный — педагога, не имеющего по большому счету ни актерской, ни режиссерской практики, знали во всех театральных школах не только Союза, но и за рубежом.

Товстоногов и Кацман проработали вместе тридцать лет и умерли с разницей в несколько месяцев.

В 1960-е годы появились знаменитые спектакли выпускников курса Товстоногова «Зримая песня», «Вестсайдская история» — с прекрасными актерскими работами.

Генриетта Яновская, Кама Гинкас, Геннадий Опорков, Лариса Малеванная, Лев Эренбург — все ученики Товстоногова и Кацмана.

Как и Товстоногов, убежденный последователь Константина Станиславского, Кацман прекрасно знал секрет актерской профессии и делился им щедро, даже неистово. Интеллектуал и философ, Аркадий Иосифович не сомневался, что артист должен быть прежде всего личностью, поэтому, помимо профессиональных навыков, учил студентов культуре чувств и умению думать.

Кацман совсем не походил на героя. Внешне он напоминал Зиновия Гердта с темпераментом Луи де Фюнеса. Невысокого роста, субтильный, не говоря уже о национальности, хотя сам Кацман утверждал, что его мама была цыганкой, объясняя этим свой нрав, который постоянно входил в конфликт с его интеллигентностью.

Когда я пообщался с Георгием Александровичем, то понял, с кого Аркадий Иосифович лепил свой образ, откуда у него любовь к американским сигаретам и хорошему парфюму.

Кацман следил за собой. Всегда изысканно одет, он даже джинсы носил со стрелками. Постоянно ходил в бассейн и долгое время поражал всех сальто в прыжке. Аркадию Иосифовичу очень нравились дамы, он был с ними подчеркнуто галантен.

Кацману явно не хватало сцены, он все время играл, везде. Играл западного просвещенного красавца, играл жуира и бонвивана. Он был настоящим ребенком, поэтому постоянно попадал в дурацкие ситуации, но выглядело это очень трогательно.

О Кацмане все время рассказывали истории реальные и вымышленные.

О его романах со студентками или аспирантками, об очередном капризе его Кармен — красных «Жигулей», которые постоянно ломались в неподходящих местах, — о свежем номере «Плейбоя», регулярно появляющемся на заднем сидении рядом с пачкой «Кента», хотя в нашу бытность после третьего инфаркта врачи запретили ему курить.

В рассказах был важен не сюжет, а реакция Кацмана, его отношение к предлагаемым обстоятельствам.

Мы тоже не избежали греха, постоянно говорили любимыми выражениями Аркадия Иосифовича, копировали его жесты, в общем, как могли, оттачивали на педагоге свое мастерство.

У меня была своя история, которую я разыгрывал в лицах, как маленький спектакль, в различных компаниях.

У Кацмана не было семьи. Большую часть жизни он проводил в институте, даже отпуск брал редко. 51-я аудитория, где проходили занятия по мастерству, была для него и домом, и храмом. Коридорчик перед аудиторией был сплошь увешан плакатами различных зарубежных спектаклей с автографами театральных знаменитостей, афишами выпускных спектаклей Кацмана. Все — в рамках и под стеклом. Время от времени экспозиция пополнялась. Его любовь к порядку и чистоте оборачивалась для нас боком.

Однажды я попался на глаза Аркадию Иосифовичу, когда он решил повесить новый плакат.

Деваться было некуда, и я с молотком и гвоздями полез на стремянку. Каждое мое движение сопровождалось новым комментарием:

— Выше, еще выше, — командовал Аркадий Иосифович, стоя у стремянки. — Максим, вы что, не слышите? Выше!

— Куда так высоко! Вы это специально делаете?

— Левее! Вы что, слепой? Это же криво. Снимите пиджак, он вам мешает… Теперь совсем не то, спуститесь… Да не на две ступеньки, на одну! Ну, кто так забивает? Позовите кого-нибудь другого!

Через сорок минут я не выдержал, слез со стремянки и сказал как можно спокойнее:

— Вешайте сами, Аркадий Иосифович!

— Черт! Вы видели? — Кацман был возмущен до глубины души. — Максим, вы ведете себя оскорбительно! Так нельзя вести себя с педагогом.

Дальше я не слышал, ушел от греха.

Любовь к чистоте и порядку Аркадий Иосифович относил к профессиональным качествам артиста. Часто, придя на занятие, он проводил пальцем по столу и, глядя на палец, уходил из аудитории со словами:

— Простите, это пошлость. Искусство нужно делать чистыми руками и в чистой аудитории.

У Аркадия Иосифовича было развлечение — время от времени кого-то посылать разбирать антресоли.

— Там такой бардак, разберите, — говорил он мимоходом, будто речь шла о сущей безделице.

На самом деле разобрать их было немыслимо, на антресолях хранился скарб нескольких поколений студентов. Но с завидным постоянством Кацман выбирал очередную жертву и отправлял ее на антресоли.

Со временем мы научились пользоваться его слабостью, и когда не были готовы к мастерству, сами предлагали Аркадию Иосифовичу заняться наведением порядка. Он с радостью покупался на нашу идею.

В начале семидесятых Кацман получил звание доцента и, продолжая работать с Товстоноговым, набрал свою мастерскую. Это был даргинский курс — в советское время модно было приобщать к театральному искусству малые народы. Кое-кто из его выпускников посещал наши занятия, поэтому их историю мы знали не понаслышке.

Набрать курс вольных горных джигитов с психологией мусульман-суннитов и плохим знанием русского языка было для Аркадия Иосифовича отчаянной смелостью. Поначалу простые дети гор даже не могли выговорить имя и отчество педагога, поэтому звали его просто Кацман и на «ты».

Эта фамильярность мало волновала Аркадия Иосифовича, его больше заботили упражнения на развитие малого круга внимания и этюды на память физических действий. Кацман непреклонно лепил из даргинцев великих артистов. Одинаковый открытый темперамент у педагога и у студентов часто приводил к нешуточным столкновениям.

— Представьте цветок и сорвите его, — требовал мастер.

Огромный горец долго таращился на пустой ковер, потом переводил недобрый взгляд на мастера:

— Кацман, зачем так говоришь, здэсь нэт цвэтка!

— Простите, это воображаемый цветок! — повышая тон, настаивал Аркадий Иосифович.

Слово «воображаемый» даргинец опускал, как малозначащее, но цветка по-прежнему не мог рассмотреть. Занятия по мастерству нередко заканчивались криками и погоней за мастером.

Кацман выжил. И победил, поставив органичность и непосредственность детей гор на службу искусству. Дипломный спектакль «Люди и мыши» по Джону Стейнбеку стал институтским событием. Очевидцы утверждали, что дипломная работа получилась. Происходящее на сцене увлекало и волновало. Все восхищались эпизодом, где главные герои долго и тщательно мылись в воображаемом ручье.

Несколько раз на наших занятиях появлялись огромные усатые дядьки — актеры Махачкалинского русского драматического театра, бывшие студенты даргинского курса — всегда с подарками и почтением к своему мастеру, теперь еще и заслуженному деятелю искусств Дагестанской АССР.

В 1975 году старшим педагогом к Аркадию Иосифовичу Кацману пришел Лев Абрамович Додин.

Выпускник Бориса Вульфовича Зона 1966 года, Лев Абрамович к середине семидесятых уже поработал в нескольких ленинградских театрах, ставил спектакли на телевидении. В 1979 году он был очередным режиссером в Ленинградском областном малом драматическом театре, возглавляемом Ефимом Падве. О Додине уже говорили как о многообещающем режиссере, достойном своего театра.

Лев Абрамович стал преподавать в ЛГИТМиКе сразу после института.

Союз Кацмана и Додина был естественным. Как говорил Достоевский, они были поражены одинаковым недугом, поэтому прекрасно понимали и принимали друг друга. Оба свято верили, что хотя театр — ложь, но он ведет к правде, и правда на сцене может стать истиной.

Советский театр основывался не на правде, а на социалистическом реализме, где позволялась одна сверхзадача — угодить, и один конфликт — хорошего с лучшим.

Такому театру ученики Кацмана не были нужны, но они были нужны Додину, который мечтал о своем Театре-Доме, «театре, где идет правдивый разговор о человеческой душе».

Единомышленником и соратником обоих был Валерий Николаевич Галендеев. Выпускник актерского факультета Горьковского театрального училища, Валерий Николаевич из технической дисциплины сделал сценическую речь уроками мастерства.

Валерий Николаевич пытался не пропускать и занятия Кацмана и Додина, активно в них участвуя.

Этот триумвират был чрезвычайно плодотворен.

Стратегия и тактика обучения была продумана досконально и касалась не только занятий по актерскому мастерству, но даже свободного времени студента. Ученики были обречены на круглосуточное коллективное творчество и серьезную душевную работу.

Отношение к такой системе обучения в институте было неоднозначное. С одной стороны, люди понимали, что в мастерской Аркадия Иосифовича Кацмана творится что-то интересное, с другой, не принимали такой неистовой погруженности — кругом жизнь, а они круглосуточно в своей каше варятся.

Время показало, что наши мастера были правы, другого пути в искусстве просто не бывает.

Метод Кацмана — Додина впервые был опробован на «кацманятах», и результат получился ошеломляющим.

Премьера выпускного спектакля «Братья и сестры» курса Кацмана и Додина по роману Федора Абрамова «Пряслины» произвела эффект разорвавшейся бомбы, настолько студенческая работа вырывалась из театральной традиции того времени. Курс продемонстрировал гражданскую ярость, глубокое проникновение в человеческие чувства и филигранную актерскую технику. История жителей деревни Пекашино, сыгранная двадцатилетними ребятами, вдруг оказалась самым ярким событием для избалованного ленинградского зрителя. Спектакль шел с постоянными аншлагами, зрители чуть не разнесли здание Учебного театра.

Федор Абрамов, который поначалу не приветствовал перенос своего романа на сцену, писал: «Диво дивное эти ихние «Братья и сестры»! Порой мне казалось: их спектакль сильнее «Деревянных коней» на Таганке».

Через несколько лет Лев Абрамович Додин возобновит «Братьев и сестер» в своем Малом драматическом театре почти в том же составе; спектакль до сих пор в репертуаре, он стал визитной карточкой МДТ.

Второй удар по зрителю — «Бесплодные усилия любви» Шекспира, где «кацманята» блистательно продемонстрировали уже совсем другой театр и другие навыки.

Добила зрителя третья постановка — представление «Если бы, если бы», показанное в совместном с курсом Владимира Петрова спектакле-ревю «Огонек на Моховой». Это были эстрадно-цирковые пародии на героев популярных телепередач. Актеры ходили по канату, жонглировали, показывали акробатические номера, демонстрировали юмор и профессионализм.

Некоторые сценки из этого ревю «кацманята» потом еще долго показывали на различных капустниках. Самым знаменитым номером стала «зримая» песня Владимира Высоцкого «Разговор у телевизора», который исполняли Наташа Акимова и Андрей Краско.

Курс Кацмана стал в институте презентационным. Аркадий Иосифович постоянно проводил мастер-классы, ездил с лекциями в театральные вузы ближнего зарубежья. В 51-й аудитории то и дело появлялись венгры, поляки, немцы, французы, ирландцы. Им демонстрировали не только методику, но и оборудование — фермы с прожекторами, звуковую аппаратуру, то, чего у других не было. После мастер-класса Кацмана иностранцы шли на занятие к Галендееву, упражнялись.

«Кацманята» представляли ЛГИТМиК и вне институтских стен, на официальных мероприятиях и различных юбилеях. Протокольные поздравления подкрепляли молодым задором и мастерством.

Мы поступили к Кацману и Додину в самое замечательное время. Наши мастера были окрылены успехом. Шли серьезные разговоры, что Аркадию Иосифовичу и Льву Абрамовичу вот-вот дадут свой театр.

* * *

24 июля 1979 года двадцать шесть дарований, гордых своей победой, собрались на Моховой, 36. Компания пестрая: один из Мурманска, один из Барнаула, одна из Челябинска, Регина Лялейките из Литвы, Володя Осипчук, Петя Семак, Вадим Войтановский, Таня Рассказова, Ира Селезнева, Игорь Нестеренко — десант с Украины, остальные — местные.

От первой встречи мы ждали всего, чего угодно, только не того, что услышали.

— Вы театру не нужны. Если театр действительно нужен вам, придется многому учиться, и учиться вы должны сами, мы сможем вам только помочь, — объяснил нам Аркадий Иосифович и зловеще закончил: — На театре есть правило: падающего — подтолкни. Так что подумайте хорошенько, стоит ли начинать.

Наивные и самонадеянные, мы не подозревали, что все было сказано всерьез. Поступая в институт, многие думали, что достаточно выучить текст, громко, с выражением его произнести и всё — диплом актера у тебя в кармане. Даже я, выросший в актерской среде, не подозревал, сколько душевных сил и труда мне потребуется, чтобы получить диплом с записью: «артист драматического театра и кино».

Нам тут же дали задание: до первого сентября прочесть сорок произведений, в том числе «Пряслины» Федора Абрамова, «Сто лет одиночества» Габриэля Гарсиа Маркеса, научиться садиться на шпагат и ежедневно вести творческий дневник, записывая туда все, что сделано на благо профессии.

Никто нас потом не спросил ни о прочитанных книгах, ни о дневнике, это со временем и так выяснялось, а вот со шпагатом случилась история.

На первом же занятии по актерскому мастерству нам предложили продемонстрировать свои акробатические способности. Шпагат сумела сделать одна Аня Назарова, остальные разложили на полу веревку и сели на нее рядком.

— Лева, они циники! — в ужасе закричал Аркадий Иосифович. — Мы ошиблись, мы взяли не тех ребят!

Через неделю Лев Абрамович попросил тех, кто не пропустил ни одного занятия, встать справа, а тех, кто пропустил, — слева. Справа оказалось три человека.

Так мы начинали.

На первом курсе было много теории, которую читал Кацман. Аркадий Иосифович требовал, чтобы мы конспектировали Константина Сергеевича Станиславского, но мне сочинения театрального реформатора давались с трудом. Я честно начинал читать и «Работу актера над собой», и «Мою жизнь в искусстве», но долгий рассказ Константина Сергеевича про себя любимого и гениального вгонял в сон. К тому же штудировать первоисточник, в принципе, было лишним.

Кацман преподавал замечательно, он умел донести самую суть так образно, что она тут же отпечатывалась в твоей голове навсегда. На первых же лекциях стало понятно, что система Станиславского — гениальное озарение. Она стройна, логична и действенна от начала до конца, благодаря чему актерской профессии можно научить, как таблице умножения.

Я до сих пор уверен, что любой человек, даже со скромными способностями, изучив Станиславского, может стать актером.

По-английски актер — actor, от act — «действие». Аркадий Иосифович не уставал повторять, что пока артист не овладеет техникой работы с воображаемыми предметами, он артистом не станет.

Если тебе нечем заняться на сцене, тебе там не место. Ты постоянно должен быть в конфликте с партнерами, с предлагаемыми обстоятельствами, иначе зрителю не за чем следить, а значит, и сопереживать нечему.

Все теоретические постулаты мы тут же подкрепляли практикой.

Сколько воображаемых ниток нанизали мы бисером, сколько выпили из воображаемых чашек, сколько вдели воображаемых ниток в иголку!

— Малый круг внимания, — объявлял Кацман. — Давайте послушаем соседа.

— Я слышу, как у Рубина перевернулся солитер, — паясничал Слава Борисевич.

Однажды Аркадий Иосифович замучил Аркашу Коваля, который показал, как зажигают спичку.

— Спичка никогда не загорается с первого раза, — уверял Кацман. — Она может сломаться, может выпасть из рук, может отлететь сера. Дайте коробок!

Аркадий Иосифович чиркнул спичкой, и она тут же загорелась.

— Это случайность! — прокомментировал он и достал другую.

Вторая спичка тоже не собиралась подыгрывать мастеру. Но Кацман не сдался.

Коваль потом показывал «отредактированный» этюд минут десять, и все это время что-то происходило — со спичкой, с коробком, с Аркашей.

14 ноября 1979 года в зрительном зале Учебного театра прощались с Иваном Эдмундовичем Кохом. Легендарная личность, автор учебника по сценическому движению и сценическому фехтованию, по которому учатся во всех театральных вузах.

После панихиды Аркадий Иосифович спросил, что мы там видели. Все видели вообще панихиду. Занятие Кацман посвятил разговору об актерской профессии.

— Даже в самую трагическую минуту вы не должны забывать, что вы артисты, надо постоянно смотреть и видеть, откладывать в копилку реакции, эмоции, жесты, запоминать, анализировать. Актер не очень счастливая профессия, даже страшная. Она требует всего человека, а взамен может не дать ничего. Добиться успеха очень сложно. И успех порой зависит не от таланта, а от удачи. Но уйти невозможно — это как болезнь. Поэтому — копите.

У Кацмана было такое определение — человек в тренинге и вне тренинга.

Тренинг должен быть каждый день или никогда вовсе, считал Аркадий Иосифович.

— Почему же вы, черти, не занимаетесь тренингом? — этот вопрос Кацмана висел в воздухе постоянно.

Радовала мастера только Ира Селезнева, которая одна, по его мнению, постоянно была в тренинге.

Он был не прав, мы все занимались тренингом. Мы изучали себя в самых разных предлагаемых обстоятельствах — в институте, дома, на улице — слушали дальние и близкие звуки, следили за своими реакциями, работали с воображаемыми предметами. Регина Лялейките даже просыпалась среди ночи и гребла в воображаемой лодке к берегу.

Педагоги часто отмечали этюды Вадика Войтановского и Пети Семака. Они органично складывали сено в стог, пилили дрова, доили корову.

Успех быстро вскружил обоим головы, они стали на пару загуливать. Вот что писала Лена Кондулайнен в стилизованной под боевой листок летописи от 4 января 1980 года:

…Самым ярким примером расхлябанности является поведение бойца Вадима Войтановского.

Во время подготовки к бою боец Вадим Войтановский отсутствовал по причине, как он потом объяснил, неготовности боевой формы. Объяснение смешно, но мы вынуждены были им удовлетвориться в связи с критическим положением.

Еще одно сообщение. Семак дезертировал еще в том году, день назад вернулся к нам с раскаяниями и молениями о прощении. Сегодня мы обязаны решить его участь. При решении этого вопроса мы должны учитывать трудные обстоятельства, в которых мы все находимся, и то, что любая сила увеличивает боеспособность отряда. Но нужна ли нам эта помощь, стоящая так дорого? И кто теперь может дать гарантию, что этот человек не предаст нас в будущем?..

Тогда мы простили обоих, но на старших курсах, когда кончились этюды и началась работа с конкретным текстом, у Вадика перестало получаться. Его, в конце концов, отчислили, теперь он депутат ЗАКСа и предприниматель, производит то ли рамы, то ли окна. А Петю талант спас, и он стал замечательным артистом.

Когда мастерство вел Додин, он не занимался с нами упражнениями, мы беседовали.

— Мне важны ваши ощущения, — говорил Лев Абрамович. — Вы наливаете шампанское. И что вы чувствуете по этому поводу? Одно дело, если это бокал шампанского в Новый год, другое — на юбилее родителей, и совсем иное — если с горького похмелья. Каждый раз ощущения разные.

Так постепенно мы входили в профессию. Ты учился не врать в мелочах, чтобы потом не врать и по большому счету.

Актерская наука меня очень увлекала, но, в отличие от Вадика и Пети, тем более Иры Селезневой,

этюды на память физических действий и ощущений мне давались с большим трудом. Я никак не мог понять, чего от меня требуют.

Я постоянно что-то показывал. Мы с Димой Рубиным в лесу рубили елку. В этюде «Я — Земля», где Коля Павлов был Землей, Аркаша — космонавтом, я изображал спутник, огибая Кольку с громким пиканием. С Ваней Воропаевым фактически накануне экзамена мы сделали двух пьяных петухов. Все ужасно смеялись, Аркадий Иосифович в том числе, но тут же объяснил, что это не этюд, заодно преподав урок об актерских штампах.

— В нашем театре все пьяные удивительно похожи друг на друга, будто это канонизированный святой. Пьяные такие же разные, как и трезвые. Надо идти от характера, а не от состояния.

На первый зачет по мастерству я вышел без этюда, и мне его поставили условно. Педагоги предупредили, если я всерьез не возьмусь за работу, меня отчислят.

Я не очень расстроился, свято веря, что я — артист (а кто же еще?!). Мало ли у кого что не получается… Я не сомневался, что в свое время покажу себя так, что все ахнут. К тому же я уже успел заработать хорошую репутацию как сочинитель зачинов.

В первые недели учебы нашей главной заботой стали не упражнения на память физических действий. Помимо заданий по мастерству ежедневно мы должны были приготовить зачин, композицию, напиток дня и летопись. Каждый по очереди становился Командиром дня, ему помогали Мужик и Баба. Игра стала способом существования. Сегодня ты играешь Командира дня, и твоя задача организовать творческий процесс. Завтра ты уже сочинитель и должен ярко описать все происшедшее, послезавтра — дизайнер,

ломаешь голову над композицией. Потом рыщешь по магазинам в поисках оригинального напитка. И каждый раз нужно было выложиться полностью, доказать, что ты оказался здесь не случайно.

Поначалу мы плохо понимали, чего от нас требуют, поэтому оставались всем курсом после занятий, иногда и до утра, чтобы сообща придумать, чем удивить педагогов.

Организовать творческую атмосферу курса — это была главная задача старосты Аркаши Коваля. Мы выбрали его единогласно. Аркаша окончил студию пантомимы, был старше всех, опытнее и в бытовых, и в творческих вещах, а главное, сразу проявил себя лидером. Коваль был старостой все четыре года обучения, и я плохо понимаю, как он это выдержал. Аркаша отвечал за все и часто спасал курс в безвыходных, казалось, ситуациях, что не всегда замечали мастера. Зато шишки на него валились на первого. Иногда упреки были совершенно незаслуженны и доводили его до слез.

Саша Калинин стал комсоргом. Мы в нем тоже не ошиблись. Он фактически окончил мехмат и имел богатый опыт комсомольской работы. Коммунистической идеологией Калинин нас не мучил, зато комсомольский чин позволял ему ходить по разным кабинетам, пробивая для нас мало-мальские блага. Свои прямые обязанности комсорга Саша ограничил сбором взносов. В день выдачи стипендии он вставал у окошка бухгалтерии и собирал дань — по две копейки с персоны, и в тот же день относил в комитет комсомола, чтобы не было соблазна их потратить. Этого оказалось достаточно, чтобы стать лучшим комсоргом района.

На курсе сразу образовался костяк самых инициативных, куда кроме Аркаши и Саши вошли Коля Павлов, Дима Рубин, Миша Морозов и я. Если надо было что-то затеять, то затевали мы.

Мы мучились с зачинами, пока не выяснили, что почти все на курсе поют. Особо выделялась харьковско-днепропетровская группа. Таня Рассказова с Володей Осипчуком замечательно пели народные украинские песни:

Била мене мати

Березовим прутом, Щоби я не стояла 3 молодим рекрутом.

Правда, когда им стало доставаться за украинский говор, они придумали пародию на самих себя:

Бил нас милый мастер Тонкою лозою, Щоби мы распрощались С мовою родною. Но мы не прощалысь, так ты нам привычна. Ой, ридна наша школа Музычна-драматычна.

Повальные певческие способности курса тут же пошли в дело. Но даже музыкальные зачины поначалу получались плохо. Одно дело взять чужую готовую песню и затянуть ее лирическими голосами:

Милая моя, солнышко лесное…

(Ю. Визбор «Милая моя»)

и прочую романтику.

Совсем другое — сочинить что-то оригинальное, да еще на злобу дня. Вот тут и выяснилось, что в песенных зачинах мы с Димой Рубиным выделяемся на общем фоне. Если что-то не клеилось, Аркаша Коваль бежал к нам за помощью. По этому поводу мы с Димой даже придумали песню, где мечтали хоть немного передохнуть, но постоянно слышали от Коваля:

Максим, садись-ка за рояль, Рубин — за бумагу.

И мы садились.

К концу первого курса мы с Димкой так набили руку, что могли с ходу сочинить незатейливую историю о чем бы то ни было. Лишь один пример.

2 декабря 1981 года на курсе царили разброд и шатания. До мастерства оставалось четверть часа, а командир дня Миша Морозов не мог придумать ничего оригинального. В поисках идеи мы стали листать отрывной календарь и обнаружили, что именно в этот день Лаос получил независимость. На мелодию песни Булата Окуджавы «Нас время учило» мы втроем сочинили:

Пускай неудачи преследуют нас на нелегком пути, Мы все же не плачем, к священной победе должны мы прийти. Пусть с тренингом худо и пусть надоела нам всем кабала, Зато объявили свободу Лаосу второго числа.

Пускай снегопады и ливни, и слякоть, и лужи у нас, Но все же мы рады, хоть болен почти поголовно наш класс. Мы рады, что где-то находится мирный, свободный Лаос, Где теплое лето и первый по рельсам стучит паровоз.

Товарищ лаосец! Ты помни всегда, что твой верный собрат В Советском Союзе помочь тебе в славных свершениях рад. Да здравствует дивный, прекрасный, свободный, цветущий Лаос, Где жители мирно разводят кокос и жуют абрикос.

Мастерам не потребовалось много времени, чтобы научиться определять почерк каждого. Лев Абрамович часто комментировал:

— Чувствуется лапа Коваля, чувствуется лапа Леонидова.

Что означало: а где остальные?

Но авральная ситуация повторялась с завидным постоянством, так что мы продолжали совершенствоваться. В результате меня даже окрестили «зачинным другом».

Для одного из первых зачинов мы придумали сценку «Бар где-то в Америке». Мы «не по-нашему» курили сигары, «не по-нашему» тянули виски с содовой и текилу, «не по-нашему» общались и были в восторге от собственной выдумки.

Пока курс старательно изображал красивую заморскую жизнь, Аркадий Иосифович не проронил ни слова. Когда мы закончили, Кацман предложил:

— А теперь давайте все встанем и похороним пошлость. То, что я видел, — это чудовищно. Нельзя играть абстрактную жизнь, такой жизни не бывает. Если это не про живых людей, между которыми что-то происходит, это просто картинка. Я понимаю, что вы насмотрелись советских фильмов, где «американцы» в исполнении прибалтов по-другому ходят и говорят, не так жестикулируют. Но это — пародия. Я запрещаю вам изображать иностранцев, графов и прочих, кем вы не являетесь. Пока вы должны играть только себя в предлагаемых обстоятельствах.

Мне легче было сочинить пару зачинов, чем придумать одну композицию. В этом деле я был далеко не первым. Неуемную фантазию в композициях демонстрировал Коля Павлов. Однажды он придумал деревенский уголок, соорудил из спичек сруб колодца, утопающего в траве, а для достоверности посадил туда живую лягушку. Чтобы она не ускакала, бывший химик чем-то ее уколол. Лягушка довольно долго не шевелилась, а проснулась совсем неожиданно и устроила переполох, пришлось срочно уносить ее восвояси.

Для другой композиции Коля с Аркашей притащили крышку от канализационного люка и вставили в него лопух. Тогда — не то что сейчас — милиция строго следила за сохранностью государственной собственности, можно было и пятнадцать суток схлопотать. Но ребята пошли на риск ради искусства. Крышку люка вернули на место сразу после занятий.

Каждую неделю мы выставляли мастерам различные напитки. Просто поставить воду, естественно, не годилось, надо было устроить историю композиционно и идеологически. Чем мы их только не поили!

Я как-то взял дома гуцульский кувшин, налил туда молока и поставил на рушник вместе с краюхой хлеба. Это был крестьянский завтрак.

Лена Козельская отважилась выставить в темной бутылке мутную жидкость с грозной надписью: «H2SO4>.

Труднее всех было тем, кто жил в общежитии. Им приходилось изощряться или клянчить у нас, домашних, принести что-нибудь.

Но больше всего усилий требовала летопись, это тебе не сочинение списывать. Здесь уже нельзя было скрыться за спины товарищей — творить приходилось индивидуально. Гениальная придумка — заставить нас постоянно излагать свои мысли и эмоции письменно — нам много дала. Это было особенно видно по прогрессу Регины Лялейките, которая плохо говорила по-русски, когда поступила в институт. А на втором курсе уже не только писала грамотно, но часто удивляла нас поэтическими творениями.

Мастера поначалу следили за летописью, но потом полностью доверились нам. Если летописи не было, что иногда все же случалось, Коваль устраивал скандал и подвергал виновника остракизму. Весь курс его поддерживал, так что увильнуть от обязанности летописца было непросто.

Постепенно мы втянулись, вошли в ритм, у большинства это стало неплохо получаться.

Саша Калинин до сих пор хранит наши писания, уже пожелтевшие листы, исписанные разными почерками, на которых живут наши мучения и радости четырех институтских лет, любовно переплетенные Аркашей Ковалем и украшенные позолоченными заголовками — «Истоки», «Искания», «Прозрение».

Именно этим путем мы и шли.

Вслед за Станиславским Кацман и Додин ратовали за творчество единомышленников и сразу стали сбивать нас в кулак, приобщать к единой вере. Всеми способами педагоги создавали неразделимый Союз.

Кацман говорил:

— Для любого человека счастье жить жизнью целого, потому что счастье — однокоренное слово с у-частием, при-частием, со-у-частием.

Только потом я понял, какая это трудоемкая вещь — объединить тридцать молодых людей, каждого со своим прошлым и разной степенью одаренности.

Мы сопротивлялись, каждый хотел быть особым. Сбившись в группки, все держали круговую оборону.

Наша компания — ленинградцы, актерские сынки Ваня Воропаев, Слава Борисевич, я и «выходец из технической интеллигенции», как неосторожно он сам себя назвал, надолго приклеив себе ярлык, Дима Рубин — считала себя чуть-чуть избраннее других, «золотой молодежью».

Нам нравилось ерничать, иронизировать и веселиться по поводу и без повода. Мастеров это раздражало, Валерий Николаевич даже предложил «выдавить этот чирий с четырьмя головками», но мы продолжали радоваться жизни.

Однажды наша четверка опоздала на мастерство. Додин выгнал нас с занятия, предупредив, чтобы мы не приходили без творческого оправдания.

Но жизнь нас закружила, мы обо всем забыли и явились на следующее занятие как ни в чем не бывало.

— Я больше не хочу видеть вашу компанию, — страшно спокойно сказал Лев Абрамович. — Никогда!

Додин выходил из себя редко, но если выходил, превращался в тайфун. В такие моменты он производил на нас впечатление удава Каа.

И хотя до тайфуна не дошло, мы испугались, сказанное прозвучало как смертный приговор.

За нами закрыли дверь.

Реагировать нужно было быстро.

В конце занятия Сережа Власов, помогавший в этот день Додину, предупредил Льва Абрамовича, что к нему ходоки.

Вошли мы. В ватниках и ушанках.

И разыграли историю, как после отчисления едем в тайгу на лесозаготовки, как попадаем в дурную компанию, а в результате — исправительные лагеря. И вот мы пишем Додину письмо, полное искреннего раскаяния и обещаний впредь вести себя хорошо. Чтобы быть убедительнее, мы решаем сфотографироваться. Садимся перед фотоаппаратом, приводим себя в порядок и снимаем ушанки… со свежевыбритых голов.

— А-а-а-а! — в ужасе закричали девочки.

Творческое оправдание было принято.

У меня пропала охота демонстрировать без повода свой безудержный оптимизм.

Наши лысые головы не остались незамеченными. Аркадий Иосифович объяснялся в деканате, уверяя начальство, что нас побрили для съемок, хотя

сниматься в те годы студентам строго запрещалось, а с прическами «под ноль» ходили только заключенные и солдаты первых месяцев службы.

Тогда мы впервые поняли, что слова Кацмана «падающего — подтолкни» были только словами. За четыре года учебы падали все, и Аркадий Иосифович много раз опровергал собственное утверждение, он боролся за каждого даже тогда, когда сам студент опускал руки.

А поддержка нужна была часто. Хотя душа рвалась в артисты, тело пыталось жить привычной жизнью. Нам было очень интересно, но время от времени страшно хотелось погулять, выпить, покуролесить.

Мастера всегда контролировали ситуацию, нас постоянно держали в тонусе, не давали расслабиться:

— Вы должны жить только здесь.

Это была добровольная каторга. Да и куда денешься с подводной лодки?

Каждый день с утра, не досыпая, Мы бежим в родной наш институт,

Мчимся мимо булочной, мчимся мимо рюмочной, Нас с тобой худых и трезвых ждут…

Выдержали не все. Кто-то перевелся в Москву, как Марина Пыренкова, кто-то вообще ушел из профессии.

На втором курсе мы стали играть отрывки из русской прозы. Неожиданно для себя я обнаружил, что у меня и это не получается. С Таней Рассказовой мы репетировали отрывок из «Морской болезни» Александра Куприна. Рассказ нашла Таня, ей очень нравилась героиня. Мне казалось, что писатель слишком сгустил краски, но мастера одобрили выбор Рассказовой.

— Все сюжеты мировой драматургии глубоко аморальны, — объяснял Кацман. — В театре можно всё, важно — ради чего.

Педагоги были довольны репетициями Тани, но не моими. Я никак не мог представить себя на месте мужа, жена которого не только регулярно уезжает из дома по революционной надобности, но ее еще насилуют на пароходе матросы.

Я постоянно слышал по своему адресу глубокие вздохи Додина, похожие на вздохи сенбернара:

— О-о-о-о-ох!

От этих вздохов у меня все опускалось.

Повздыхав несколько занятий, Додин высказался вполне определенно:

— Максим, вы все порхаете, мне это неинтересно. Я хочу видеть, что вас действительно волнует.

Я разозлился. Не на Льва Абрамовича — он был абсолютно прав — на себя. До меня наконец дошло, что мне реально грозит отчисление, и стало по-настоящему страшно. Я все время считал себя артистом, а что теперь?

Во мне проснулось самолюбие. Теперь, когда меня никто не просил, я стал самостоятельно заниматься тренингом, даже завел для этого тетрадь. Мой труд не прошел даром — стало получаться.

Момент веры до сих пор у меня в крови. Рассказывая о чем-то, я пользуюсь воображаемыми предметами. И если беру воображаемую рюмку, то обязательно поставлю ее на место. Кто-то думает, что я выпендриваюсь, но у меня это происходит бессознательно, рюмка не может раствориться в руке.

В конце концов, мы сыграли с Таней «Морскую болезнь». Получилось неплохо.

Если на первом курсе у педагогов были опасения, что я до конца учебы так и просижу за роялем, то на втором я все же доказал, что это не так, что я в институте не по музыкальной части, но могу и помузицировать, если меня попросят.

Обычно после четырех часов мастерства Аркадий Иосифович вставал из-за стола:

— Ну, мне пора. До завтра.

Мы думали — конец урока, но тут вбегал Лев Абрамович, и занятие продолжалось еще столько же. Как и в случае с собакой Павлова, актерское мастерство нам вбивали в подсознание, иногда используя неожиданные методы.

Дима Рубин репетировал сцену из чеховского рассказа, где героя, студента, который готовится к экзамену, хочет соблазнить хозяйка.

Главная Димина задача была в том, чтобы писать какие-то конспекты, не обращая внимания на ухаживания весьма аппетитной и, очевидно, доступной дамы.

У Рубина не получалось. После долгих проб и объяснений Додин пошел на радикальные меры.

— Садитесь и пишите свою биографию, — предложил Лев Абрамович.

Дима сел, начал писать. Додин зашел ему за спину и… ткнул ножницами пониже спины. Не сильно, но ощутимо. Дима дернулся и перестал писать.

— Вы пишите, пишите, не обращайте на меня внимания, — успокоил Додин и уколол Рубина еще раз.

Метод оказался действенным, Дима понял, как играть сцену.

Мы учились обострять предлагаемые обстоятельства, учились играть на «птичьем языке», а то и совсем без слов, чтобы уловить действие. Если зрителю и без слов понятно, что происходит между персонажами, значит, сцена решена правильно, значит, актер — профессионал. Немногие этим владеют.

Нас редко хвалили, а если и хвалили, то тут же добавляли: «но». А дальше следовал длинный список, что еще надо сделать, чтобы получилось лучше.

Для педагогов не существовало мелочей. Зачин, летопись, рядовой разбор сцены — все было чрезвычайно важно и становилось поводом для досконального исследования. Во время одной из репетиций Аркадий Иосифович внезапно остановил Петю Семака:

— Простите. Я чувствую какую-то неправду. Дайте текст. Ну конечно! У автора ясно написано: «Я постою тут». А вы что говорите?

— Я постою здесь!

— Вот видите!

— Аркадий Иосифович, какая разница здесь или тут?

— Прекратите немедленно эту пошлость! Автор думал над каждым словом, он ночей не спал! «Здесь» — это где угодно. А «тут» — это только тут и больше нигде! Вот Бехтерев со мной бы спорить не стал!

Мы никогда не обижались на замечания педагогов, иногда совсем не безобидные, мы им все прощали. Единственное, что мы не могли спокойно слышать, — сравнение с уже прославившимися предшественниками — кацманятами.

— Они могли плакать и хохотать, — говорил с укором Аркадий Иосифович. — Они горели! А вы???

Эти слова нам очень не нравились. Кацманят мы знали не только со слов мастеров. Те, кто не поехал по распределению в Омск, часто приходили к нам на курс. Наташа Акимова, Игорь Скляр, Сережа Котонин появлялись почти на каждом занятии по мастерству, помогали с этюдами. Игорь Иванов год занимался с нами каратэ.

Мы видели, как много они умеют, как самоотверженно этим делятся, но чем больше мастера уверяли нас, что те белые и пушистые, а мы циники и лентяи, тем больше мы не любили наших предшественников.

Марина Пыренкова, Коля Павлов и Володя Осипчук, Пырпавос, как мы их называли, дружили с тремя Сережами — Бехтеревым, Власовым и Захарьевым. И мы-то знали, что они не такие уж ангелы, не герои с огнем в груди, как пытались их нам представить. Тогда нам не приходило в голову, что мастера скучают по ребятам, в которых столько вложили.

Мы не углублялись в психологические тонкости. После очередного разноса, когда нам опять напомнили, с кого надо брать пример, мы написали злую песню:

Прошлый курс был очень гадкий, Грязно-пошло-кисло-сладкий, Все они большие гады.

Кацман с Додиным и рады, Галендеев тоже рад, Потому что первый гад.

Занятия «гада» Галендеева по сценической речи я очень любил. Валерий Николаевич, по сути, тоже преподавал нам мастерство. Сегодня уже многим известна школа профессора Галендеева, но и четверть века назад эта школа уже существовала.

Уже тогда Валерий Николаевич был не преподаватель-речевик, а мастер. Он учил не только правильно дышать и верно произносить звуки, для него был важен смысл слов. Галендеев добивался не технической чистоговорки, а настоящего чтецкого мастерства. Коронная фраза Валерия Николаевича:

— Надо не просто произносить текст, надо излучать.

Показывал Валерий Николаевич очень редко, но если показывал, то именно излучал.

Валерий Николаевич ревниво следил, чтобы мы оттачивали технику речи на настоящей литературе. Как-то Аня Назарова решила, по собственной лени, поменять текст:

— Валерий Николаевич, я вам вместо Бабеля принесла «Поднятую целину».

— Я вам предложил гениальное произведение — «Отца» Бабеля. А вы предлагаете, как Давыдов с Лушкой в овраге кувыркаются. Уходите, не хочу с вами разговаривать.

Излучения Галендеев добивался от нас беспощадно. Его комментарии могли быть язвительными, даже резкими, но всегда по делу.

Каждое занятие начиналось с представления.

— Дмитрий Рубин, — вставал Дима.

— Дмитрий Бубен? — переспрашивал Галендеев своим бархатным, богатым обертонами баритоном.

— Дмитрий Рубин.

— Дмитрий Юбин?

— Дмитрий Рубин.

— Ах, Рубин, что ж вы сразу не сказали. А то — Бубен, Юбин.

Девушкам от Валерия Николаевича доставалось больше, они манерничали, за что и получали.

Анечка Назарова растягивала слова, и Галендеев то и дело просил ее не делать «штуки рогом». Кстати, Ане все было дано — фактура, поставленный от природы голос, темперамент. Не было только одного — мотивации для учебы.

Лена Субботина говорила, собрав рот розочкой:

— Лена Субботина.

— Куботина? У нас такой нет.

Так и случилось. Нежелание исправлять дефекты речи стало весомым аргументом при отчислении Лены.

— Анжелика-и Неволина-и.

— Кто? ПТУ. Подворотня. Вон отсюда, — ужасался Валерий Николаевич и смешно передразнивал говорок Лики: — Моя-и мама-и работает в аптеке-и, моет бутылочки.

Ни одно занятие Галендеева не обходилось без замечаний в адрес Регины Лялейките.

— Регина, опять вы лезете своим грязным литовским сапогом в чистую русскую поэзию? — грозно интересовался Валерий Николаевич.

Или ей же:

— Вы двигаетесь, как первые отечественные танки по бездорожью.

Жестокая правда Регину не обижала, а побуждала к действию. Она мужественно боролась со своим литовско-деревенским прошлым, и к окончанию института даже Галендеев был ею доволен.

Индивидуальные занятия по сценической речи были обязательными для всех. У меня были свои проблемы. Как многие питерцы, я говорил, «не открывая рта». Галендеев занимался со мной упражнениями на гласные, чтобы рот широко открывался. Навыки до сих пор сохранились. И сегодня я могу быстро и четко рассказать и про лошадок, которые скачут, скачут, скачут, скачут, и про тридцать три корабля, которые лавировали, лавировали, лавировали, лавировали, лавировали да не вылавировали, не вылавировали, не вылавировали, не вылавировали.

Особо Валерий Николаевич выделял Вову Осипчука и Колю Павлова. Володя работал самозабвенно, что не могло не подкупать, он быстро преодолел украинский выговор. У Коли был такой же тембр голоса, что у Галендеева, поэтому Валерий Николаевич прекрасно знал, на что Коля способен, и замечательно развил эту способность. Свое мастерство ученик демонстрировал, пародируя учителя.

— Надо излучать, — произносил Коля с таким количеством обертонов и с таким трагическим пафосом, что мы заходились от хохота и восторга.

На первый зачет по речи мы всем курсом готовили сказку «Три поросенка».

— Жили-были три поросенка — Ниф-Ниф, Наф-Наф и Нуф-Нуф. И были они такие розовенькие, — начинали мы.

— Что вы мне транслируете? — возмущался Валерий Николаевич. — Жили на свете двести пятьдесят килограммов свинины с перчиком? Три трупа?

Мы затыкались, начинали снова. Эту фразу мы репетировали три месяца, но так ничего и не вышло. Перед самым зачетом в спешном порядке подготовили «Телефон» Корнея Чуковского.

На втором курсе Валерий Николаевич предложил для зачета сделать «Евгения Онегина». Мне казалось, я хорошо знал роман Пушкина, но Галендеев открыл в «Онегине» такое, о чем я и не подозревал. Он всегда общался с нами как с взрослыми людьми, для него не существовало запретных тем. Валерий Николаевич показал нам не «энциклопедию русской жизни», а человеческие страсти, подробно комментируя чувства и поступки героев. Это было для нас открытием. Работа принесла огромное наслаждение.

Когда я в пионерском лагере «Космос» читал «Медного всадника», то старался передать мелодику пушкинского стиха, мало вдумываясь в смысл.

Галендеев требовал от нас именно смысла.

Я читал отрывок из шестой главы — дуэль Онегина и Ленского.

«Теперь сходитесь». Хладнокровно, Еще не целя, два врага Походкой твердой, тихо, ровно Четыре перешли шага, Четыре смертные ступени…

Одно дело, когда читаешь текст глазами, тогда отрывок воспринимается как лирическое размышление поэта о смерти молодого человека, и совсем другое, когда произносишь текст вслух. Те же слова становятся внутренним монологом Евгения, где одна большая актерская оценка, набор признаков следуют один за другим до момента страшного осознания, что он только что убил человека, друга.

Убит!.. Сим страшным восклицаньем Сражен Онегин, с содроганьем Отходит и людей зовет…

И как гениально Пушкин вдруг сворачивает действие, как только Онегин все осознает.

Зарецкий бережно кладет На сани труп обледенелый. Домой везет он страшный клад. Почуя мертвого, храпят И бьются кони. Пеной белой Стальные мочат удила И полетели, как стрела.

Как будто сам стих покатился, помчался к развязке в два раза быстрее.

На втором курсе многие приняли участие в международном конкурсе чтецов имени Владимира Яхонтова. Я читал «Работу над пьесой» — малоизвестное, незаконченное произведение Юрия Олеши. Это была очень интересная с чтецкой точки зрения работа. Здесь — и авторское повествование, и расширенные ремарки, и любопытные характеры.

Маша.

Возраст: 23 года.

Ее муж. У него бородка. Он очень устает на службе. Во всяком случае, говорит о том, что очень устает.

Мужа зовут Борис Михайлович — Боря.

Он любит «разыгрывать». Для него нет большего удовольствия, как поставить другого человека в неловкое положение.

Когда удается это проделать, хохочет до слез. Отхохотавшись, снимает пенсне и вытирает глаза.

Может быть в сапогах.

Бородка. Пенсне. Сапоги.

Возвращается домой после службы. Первый вопрос насчет обеда:

— Ну, как обед?…

Этажерка стоит. Аккуратный. Идет за ширмы мыть руки. Находясь за ширмой, участвует в разговоре тех, кто на сцене.

На сцене — отец Маши и доктор Гурфинкель. Доктор Гурфинкель — сосед.

Следовательно, в сцене участвуют трое: муж, отец,

доктор Гурфинкель…

Неожиданно для себя я поделил первое место с чешским парнем. Мне вручили медаль с барельефом Яхонтова с одной стороны и пальмовой ветвью — с другой. На медали была надпись: «Я освобождаю слова из плена». Это была моя первая награда, которую я, в конце концов, потерял в переездах.

В конце третьего курса на экзамене по сценической речи было много гостей. Галендеев демонстрировал результат труда. А мы, уже поставленными голосами, пели:

Была пора, когда теплее В июне было, чем сейчас,

При встрече с ним мы все немели, Заслышав этот Зевсов бас.

А время шло, и нас сближали Занятий трудные часы. И потихоньку зазвучали И наши робкие басы.

Но этот бас, лиловый, томный, Кумиром был для нас.

И вот теперь уже успехи, Тьфу, тьфу, тьфу, тьфу, наверно, есть. Мы с вами связаны навеки. Спасибо небу, что вы есть.

И пусть ваш бас, лиловый, томный, Не покидает нас.

При всей нелюбви к физической культуре, я с удовольствием посещал занятия Николая Николаевича Вощилина — профессионального каскадера, работавшего на многих известных картинах.

Фехтование и ритмика тоже не доставляли мне хлопот, даже азы акробатики давались без особых усилий, делать сальто никто не заставлял.

Но вот танцы были для меня настоящей катастрофой, да и не только для меня.

Танцы начались у нас с первого семестра и продолжались до конца третьего курса. Самое подлое — они еще и стояли первой парой в 9.30 утра.

— Все к станку, — торжественно объявляла педагог по танцу Ирина Петровна Кузнецова, демонстрируя в свои почти семьдесят величественную осанку и точеные ноги. — Девочки все Офелии, мальчики все Зигфриды.

Зигфрид, мне кажется, был вонючим животным с мечом, как все рыцари. А вся эта романтизация и лосины — от лукавого. Из мальчиков лишь Вова Осипчук по складу психофизических данных (назовем это так) исполнял плавные движения и не выглядел при этом идиотом. Остальные, даже очень пластичный Аркаша Коваль в черных лосинах, черном бадлоне и чешках вызывал слезы жалости. Меня не спасал и настоящий балетный комбинезон с застежками на плечах. Никакого намека на Зигфрида, сутулая долговязая глиста, да и только. А когда мы неуклюже пытались повторить все эти батманы и па, зрелище было не для слабонервных.

Я был в пятерке парней, которые в первый же семестр завалили экзамен по танцу. Пришлось нашим девочкам готовить нас к пересдаче, и мы каждый день репетировали контрданс-экосез и еще какой-то характерный танец. После долгих совместных мук с грехом пополам экзамен сдали.

Зато преподаватель по вокалу сразу проникся уважением к моему большому хоровому опыту, и мы договорились, что я прихожу на занятия только по мере надобности, когда нужно подготовить романс или песню к экзамену.

А вот госпожа Барсова, которая вела у нас музыкальные занятия, поначалу никак не прореагировала на мою биографию. Мне было лень объяснять ей, что я писал гармонические четырехголосные диктанты. И несколько занятий, пока она объясняла, что такое скрипичный ключ и на какой линейке находится нота си, развлекал себя, как мог. Наконец, Барсова не выдержала.

— Поднимите руки, кто знает, кто такой Пендерецкий? — бросила она с вызовом.

Я один поднял руку.

— Вон отсюда!

Зачет мне поставили автоматом.

Общеобразовательные предметы меня тоже не напрягали. В училище я получил хорошую закалку. В старших классах, когда нас осталось девять человек, хочешь не хочешь каждый день приходится отвечать, поэтому у меня был какой-то багаж. К тому же многие преподаватели в институте относились к нам снисходительно.

Офицер в отставке Николай Никитович (фамилию память не сохранила) читал нам курс по гражданской обороне. Его занятия всегда проходили в дружеской, непринужденной обстановке. Для доходчивости он объяснял нам свой предмет, опираясь на наследие Станиславского.

— Если произошла атомная вспышка, — рассказывал Николай Никитович, — по сигналу тревоги всем надо надеть противогазы. После чего организованно идти в направлении палаточного лагеря, а санитары должны отыскивать раненых. Потому что, как писал Константин Сергеевич Станиславский в «Работе актера над собой», часть первая, «Работа над собой в творческом процессе переживания. Дневник ученика», том второй восьмитомного собрания сочинений, страница 57: «…урок научил вас тому, что сценическое действие должно быть внутренне обосновано, логично последовательно и возможно в действительности…»

Все знали, что военрук писал роман «Селевой поток в горах», героями которого было все руководство ЛГИТМИКа. Время от времени он предупреждал, что роман движется к концу и скоро все узнают, как ректор и его заместители ведут себя в экстремальной ситуации. Мы получили дипломы, а роман еще не был закончен. О дальнейшей судьбе этого разоблачительного произведения мы так и не узнали.

Больше всех нас любил Лев Иосифович Гительман. Один из образованнейших преподавателей, он замечательно читал историю зарубежного театра. Лев Иосифович так любил театр, что благоговел даже перед будущими артистами. Зачеты и экзамены по его предмету были для нас настоящим праздником.

— Каких древнегреческих драматургов вы знаете? — интересовался он с таким видом, будто готовился услышать самую страшную тайну, доступную лишь избранным.

— Эсхила… Эврипида… Софокла.

— Блестяще! Давайте вашу зачетку.

Или еще лучше:

— Как начинается монолог Гамлета?

— Быть или не быть?..

— Гениально!

И в твоей зачетке тут же появлялось «отл».

Но не все преподаватели относились к нам с любовью и нежностью. Политэкономию читала дама, которая всерьез думала, что без знания ее дисциплины артист не может выходить на сцену. Наше мнение на этот счет ее совершенно не волновало. Наверное, она была неплохим преподавателем, потому что основу науки мы все же уловили, но сдать экзамен нам казалось немыслимым.

С Димой, Аркашей и Сашей мы решили, что у нас лишь один выход — зарифмовать основные постулаты и выучить их наизусть. Это был титанический труд. Мы переложили на поэтический язык основной закон капитализма, суть производственных отношений и прибавочной стоимости, кое-что даже положили на музыку.

Приходим на экзамен, всем курсом заходим в аудиторию и торжественно объявляем, что предлагаем свое видение дисциплины и с воодушевлением исполняем в стихах и под гитару марксистскую теорию.

Мы думали, что преподаватель тут же разрыдается от радости от такого глубокого проникновения в постулаты вверенной ей дисциплины. Но она лишь сдержанно похвалила нас и предложила тянуть билеты. К такому повороту событий мы не были готовы, все дружно завалили экзамен.

Аркадий Иосифович ходил с ней объясняться, пытался убедить, что благодаря творческому подходу мы познали суть политэкономии глубже и запомнили навсегда, но его аргументы не подействовали. Всех заставили писать рефераты. Я, как папа Карло, переписывал из учебника главу о прибавочной стоимости и цветными карандашами выделял главные мысли. Наши рефераты вряд ли кто-то перелистывал, но экзамен все сдали.

* * *

Мне повезло. Я вырос среди людей творческих, любящих дело, которым они занимались. Мои родители, в отличие от «всего советского народа», жили своей жизнью, где победы и радости не сверяли с идеями партии.

Папа был убежденным беспартийцем, что не прошло незамеченным со стороны властей. Ему долго не давали никакого звания, это сказалось на зарплате и месте в очереди за некоторыми благами, но отец не переживал по этому поводу.

Среди папиных друзей не было ортодоксальных приверженцев советского строя, хотя были люди с партбилетами, но это не отражалось на их человеческих качествах.

И дома, и в Театре комедии, и в пионерском лагере «Космос» от взрослых можно было услышать и очередной анекдот про Брежнева, и про пионера-жопонера, и многое другое, что в иной компании считалось бы крамолой.

Узкому кругу интеллигенции позволялось чуть больше, чем остальному советскому народу. Поэтому люди так стремились попасть на закрытые мероприятия, на концерты авторской песни, выступления Михаила Жванецкого, на капустники Театра комедии.

Я знал и о Сталине, и о ГУЛАГе, знал, что в тридцать восьмом году Александра Люлько, моего деда, арестовали и дали пятнадцать лет без права переписки, то есть расстреляли. Бабушку как жену «врага народа» отправили в ссылку на пять лет, а маму и ее маленького брата Витю отдали в разные детские дома. В этом был особый цинизм сталинского правосудия — разлучать даже детей, чтобы не договорились до мести, чтобы растворились в «буднях великих строек». Через несколько лет мама нашла братишку и каким-то чудом добилась разрешения жить с ним в одном детдоме.

Я все это знал. Но эта тема не муссировалась. Видно, родители опасались, что я могу сказать лишнее не в том месте.

Папа постоянно слушал «Би-би-си» и «Голос Америки» — не только музыку.

Однажды я решил поведать классу услышанное по вражьим голосам. К счастью, по реакции учительницы я моментально сообразил, что ляпнул не то, и постарался замять инцидент. Обошлось.

Для меня не было секретом, что мы живем в информационной яме. Я читал «Один день Ивана Денисовича» Александра Солженицына. Не могу сказать, будто повесть потрясла меня до глубины души, но поразил сам факт, что скотская жизнь может стать обыденностью.

Я с радостью надел красный галстук, но не потому, что он с красным знаменем цвета одного — а как символ вступления во взрослую жизнь. Прием в комсомол уже никаких эмоций не вызвал. Я никогда не рвался исполнять комсомольские поручения, впрочем, в хоровом училище ими не напрягали.

Походы на демонстрацию, субботники случались у нас крайне редко.

Но после училища система напомнила о себе. Чтобы подать документы в театральный институт, пришлось получать специальное разрешение в управлении по культуре, так как я получил не обычный аттестат зрелости, а диплом об окончании специального учреждения, с которым имел право поступать только в консерваторию или в институт культуры.

Как и у всех советских первокурсников, учеба в институте началась с уборки картофеля.

Я был так счастлив, когда поступил в ЛГИТМиК, что был готов на любые подвиги. Многие из нас от колхоза даже ждали романтики. Какая разница, где ты оказался в компании единомышленников. Это был период знакомства, узнавания. Все было довольно интересно.

Но романтика быстро кончилась. Было не по-сентябрьски холодно, и постоянно лил дождь. Выковыривать картошку из грязи по восемь часов в день — удовольствие не из приятных. Мы больше стояли и курили, чтобы не замерзнуть.

Я никогда не стремился заниматься тем, что мне неинтересно, даже ради того, чтобы получить за это дивиденды. В колхозе от нас никто и не ждал ударного труда, ничего и не обещали взамен. Мы быстро это поняли и старательно изображали усердие, когда появлялись зрители. А они делали вид, что верят нам. Такая большая вампука со всех сторон. Как во всей стране.

Один Вадик Войтановский, которого назначили бригадиром, пытался на полном серьезе выполнять свои обязанности. Бегал по полю, мерил шагами делянки, взвешивал урожай, объявлял выговоры отстающим.

Поначалу большинство относились к его кипучей деятельности с иронией, но через неделю энтузиазм Вадика стал всех раздражать, мы устроили собрание и переизбрали его.

После трудового дня наша бригада возвращалась в неотапливаемый корпус детского сада, где мы квартировали. На ужин в очередной раз давали картошку с тушенкой. А потом начиналась гулянка. Мы пили каждый вечер, чтобы согреться, чтобы заглушить постоянное чувство голода, чтобы вкусить радость взрослой жизни.

С нами в колхозе работали ребята с курса Георгия Товстоногова. Они были старше, закаленнее и умело сочетали пьянку с капустниками. В их компании было интересно, и мы, по мере возможности, пытались принять участие в творческом процессе. Временами и у нас чувство юмора брало вверх.

И все же это было не лучшее время нашей жизни, хотя согревала мысль, что через три недели мы придем в институт. Когда мое бренное тело собирало картошку на ветру и спало в ватнике пьяным в детской кроватке, моя душа была далеко от этих мест.

Система функционировала по своим законам, без учета мнения граждан.

Никто не интересовался мнением творческой и технической интеллигенции, а тем более студентов, когда посылали отряды из НИИ, культурных учреждений и вузов спасать очередной урожай, который не могли сначала собрать, а потом сохранить.

Нас обязывали ходить по квартирам с агитационными материалами к выборам, где из одного предложенного партией кандидата нужно было выбрать самого достойного. Нас снимали с занятий каждый раз, как приходила разнарядка из райкома. Кацман ходил ругаться в деканат, прекрасно понимая, что институтское руководство не может ослушаться партийное начальство. Все же его справедливый гнев иногда срабатывал, посылали других, но чаще в общей обойме мы тащились выполнять никому не нужную миссию.

В таких случаях Аркадий Иосифович напутствовал нас оригинальным образом:

— Если вам предстоит ночью ехать через лес в грозу, лучше это любить, чем нет. И собирайте впечатления.

Только на четвертом курсе нас наконец оставили в покое.

После весенней сессии на первом курсе, как во всех вузах страны, в ЛГИТМиКе начался трудовой семестр.

Можно было выбирать — остаться торговать овощами в Ленинграде или поехать в составе студенческого строительного отряда на Север. В деканате перед отъездом нам нарисовали романтическую картину, как мы будем прокладывать железную дорогу, класть шпалы и рельсы, а потом получим бешеные деньги.

Саша Калинин, у которого был большой опыт стройотрядовской жизни, сказал, что, безусловно, стоит ехать, а если там заработков не будет — отвалить на вольные хлеба, то есть самим найти работу. Коля Павлов, Марина Пыренкова, я и Саша отправились в Республику Коми за длинным рублем.

Когда мы приехали на место, то обнаружили, что объект уже зарос травой, никто на нем не работал. Шабашники ходили пьяные, а в конторе стояли еще два бидона браги.

Нам это было на руку. Два дня мы ждали работу. На третий день Саша устроил скандал и сказал, что мы уезжаем. Командир ССО угрожал, что он сообщит куда надо о нашем поведении, что нас выгонят из комсомола.

Но Саша сказал:

— Ерунда.

Так и вышло. Никто никуда не сообщил. Командир прекрасно знал, что ему попало бы в первую очередь за то, что он потерял бойцов.

Вшестером (к нам присоединились еще два первокурсника) мы уехали в город Печора и нанялись там на стройку. Одну неделю мы делали опалубку для фундамента, вторую — крыли крыши на ангарах.

Мы приехали заработать и, хотя было очень тяжело, пахали без дураков и день и ночь, спали по три часа, поесть не всегда успевали, о выпивке вообще мыслей не было.

Был азарт, желание не пасануть перед другими — мол, я тоже могу.

Чтобы подбодрить себя, мы шли на смену строем и с песней:

За то, что только раз в году бывает май, За яркую зарю и сияние дня Кого угодно ты на свете обвиняй, Но только не меня, прошу, не меня. Этот мир придуман не нами, Этот мир придуман не мной…

На нас смотрели как на сумасшедших — на стройке вкалывала только наша команда.

В Печоре мы убедились, что социалистическое производство мало чем отличается от социалистического сельского хозяйства. Впечатления были яркие. Мы общались с несколькими водителями и двумя прорабами. Все — потухшие люди, выжиги и плуты.

Водилы, которые привозили нам бетон, чтобы «намотать» больше рейсов, сваливали груз в овраг на полпути к стройке, а мы подписывали им наряды, будто все получили. Меня поразил изворотливый ум соотечественников, я даже испытал некоторую гордость за наш народ. Но талант и смекалка шли лишь на то, чтобы не работать, обмануть начальство и срубить по-легкому.

Вранье и шахер-махер мы встречали на каждом шагу. Если бы не Калинин, мы бы ничего не заработали. Калинин изучил науку соцотношений на «пять» и знал, что бумажка больше, чем фактическое дело. Мы восхищались Сашиной способностью вовремя выпить с нужным человеком, кому-то купить бутылку. Он был вась-вась с начальством, и я подозреваю, что нам закрывали гораздо больше нарядов, чем их было на самом деле. За две недели мы заработали немыслимые деньги. Я получил тысячу с лишним, другие — еще больше.

Это был первый и последний опыт моей стройотрядовской жизни. Хотя мы еще долго жили от стипендии до стипендии, но так вкалывать желания не было, к тому же у нас было свое дело, которое требовало не меньше сил. Когда мы израсходовали деньги, то забыли и о стройке, и о тех людях, с которыми познакомились в Печоре.

Встретившись всем курсом, мы делились впечатлениями о трудовом лете.

Песня шабашки:

Бетон, бетон окутал землю вновь. Далеко-далеко за бетонами любовь. Долго нас девчонкам ждать С чужедальней стороны.

Мы к земле пыренкованы бетоном. Плотники-бетонщики СУ ГРЭС, Слесари-монтажники МУ СЭМ, Путейщики-подбойщики СМП.

Работу в советской торговле ребята описали так:

Не кочегары мы, не плотники, И уж подавно мы не актрисы — нет. А мы торговые работники — да, Из-под прилавка шлем привет. Берите тухлые, от гнили пухлые, В конце концов, ведь можно жрать и их.

Есть квас разбавленный, брикет раздавленный, Есть яйца битые, а для своих — Вино искристое, икра зернистая, Хоть райских яблок можем предложить. Есть куры финские, сардельки римские. Чего греха таить, здесь можно жить…

Один раз курсу Кацмана доверили выступить на празднике Дзержинского райкома партии, который проходил в Доме кино. Какую ерунду мы мололи со сцены, я уже не помню, зато хорошо запомнил буфет. В Дом кино мы ходили часто и, что почем в этом буфете, знали прекрасно. Но для партийцев все отпускалось по другим ценам. Бутерброд с икрой, который обычно стоил 6 рублей, в тот вечер можно было купить за 17 копеек. Мы сразу почувствовали легкость номенклатурно-партийного бытия.

Впечатления были настолько яркие, что мы долго обсуждали эту историю. Мастера внимательно нас слушали, но никогда не читали обличительных лекций. Все разговоры были только по делу.

Когда мы начали репетировать «Братьев Карамазовых», волей-неволей пришлось погружаться в историю. Много говорили о переломе, который произошел в российской жизни в конце XIX века, когда из искреннего желания сделать жизнь лучше стала зарождаться бесовщина, приведшая к революции и террору Достоевский оставлял открытым вопрос, что станет с Алешей дальше, ведь в «Бесах» нежные одухотворенные мальчики, вступив на путь борьбы со злом, становятся чудовищами.

Обсуждая ситуацию «Братьев Карамазовых», мы касались и наших дней. В 1980-е было понятно, что это уже не та страшная сила, которая не считала жертв в стремлении к всеобщему счастью. Сила была на исходе. Не проходило дня без нового анекдота о советской власти, без шуток сатириков и песен Высоцкого. Система ветшала, но мы не догадывались, что она рухнет так скоро.

Нас не пускали в ленинградские театры — только в БДТ, к Товстоногову, да и то не на все спектакли. Лев Абрамович не хотел, чтобы мы смотрели и его постановки, которыми он сам был недоволен, ему было тяжело добиваться своего с чужими актерами.

В основном, по мнению педагогов, на ленинградской сцене царила пошлость. Под пошлостью они понимали безответственность, неуважение к тексту автора, отсутствие режиссерской мысли. Находки режиссера ограничивались световым и музыкальным решением спектакля, в нем не было конфликта, не было действия как такового, актеры лишь с более или менее правдоподобной интонацией произносили авторский текст.

— Мне неинтересно смотреть, как Тютькин играет жлоба, потому что он сам жлоб, здесь нет искусства, это только кривляние, — объяснял Кацман. — Когда Аркадий Райкин играет жлоба — это искусство, потому что я вижу, что сам артист не такой, он играет свой взгляд на этого жлоба.

Аркадий Иосифович и Лев Абрамович не были диссидентами, но они создали абсолютно антисоветскую систему обучения. Русский театр — это театр психологический, правдивый разговор о человеческой душе. В советское время открывать душу было опасно, сейчас — немодно.

В мастерской Кацмана открытость оберегалась, пестовалась. Нас учили в любых обстоятельствах оставаться людьми. Окружающий мир — это окружающий мир, а твоя душа — это твоя душа. И не дай свою душу испоганить, будь человеком, радуйся жизни. Кацман утверждал: сердце — вот инструмент актера, вот его главный мускул, тренируйте его.

Все четыре года, изо дня в день, помимо профессии, нас учили серьезно относиться к делу и добиваться результата, а когда научили, то оказалось, что в этом и есть гражданская позиция. Я и сейчас считаю: если ты ответственен перед собой и семьей, ты выполняешь гражданский долг.

Нравственные навыки давались нам с не меньшим трудом, чем профессиональные. Часто, выведенный из себя нашим обалдуйством, Аркадий Иосифович начинал выскакивать из кресла, причмокивая:

— Что он играет? При чем тут это? Я прерву.

Но Додин спокойно отвечал:

— Не надо.

Кацман на время успокаивался, но потом опять начинал выскакивать, тогда Лев Абрамович и Валерий Николаевич удерживали его в кресле с двух сторон.

— Что вы себе позволяете? Отпустите меня, я взрослый человек, — пробовал сопротивляться Аркадий Иосифович, но безрезультатно.

Вообще в спорах Кацмана и Додина, которые случались, но исключительно по творческим вопросам, как правило, верх одерживал Лев Абрамович.

Кацман объясняет студенту какую-то сцену. Додин молча наблюдает и вдруг его прорывает:

— Нет, Аркадий Иосифович. Я категорически не согласен. Эта сцена должна быть разобрана не так.

И начинает объяснять свое видение.

— Лева, что ты говоришь?

«Лева» и «ты» случалось в редких случаях и указывало на то, что Кацман начинает закипать, но Додин непреклонен.

Аркадий Иосифович уже не сдерживает эмоций и приводит последний аргумент:

— Кто руководит курсом — я или вы?

Лев Абрамович спокойно поправляет:

— Мы.

И продолжает настаивать на своем.

Доходило до того, что один из них хлопал дверью и уходил, но на следующий день оба вели себя так, будто не было никакого инцидента.

Мы тоже спорили с педагогами, горячо отстаивали свою точку зрения, это не только не возбранялось, а поощрялось.

Ощущение, что мы делаем одно общее дело на равных, никогда не покидало нас. Доверие было абсолютное, поэтому все, что они говорили, запоминалось и ложилось на сердце.

— Вы должны быть приветливы со всеми, — призывал Аркадий Иосифович. — Вас должны любить все — от декана до вахтерши.

Этот призыв педагога, как и многое другое, я взял на вооружение в «Секрете».

Наш курс выделялся на общем институтском фоне именно позитивом. Мы были веселы, как все молодые, но благодаря Кацману это было не бездумное веселье, а заразительное озорство, которое никого не оставляло равнодушным.

Мудрое веселье, которое декларировал Аркадий Иосифович, мы демонстрировали на различных юбилеях. Это был еще один вид тренинга.

Выступления готовил с нами Валерий Николаевич.

Юбилей Федора Александровича Абрамова отмечали очень широко в мраморном зале Дома писателей на улице Воинова, теперь уже сгоревшего. Мы выносили водку, огурцы и пели на мотив «Последний бой — он трудный самый» Михаила Ножкина:

Поставьте водки и огурцов,

И мы сыграем «Дом» спонтанно. Ведь мы такие молодцы, Давайте чокнемся, Абрамов!

Нас всегда встречали очень тепло, прощали панибратство. Хотя я уже тогда понимал, что в этом было что-то неправильное, ритуальное. Мы были как пионеры на партийном съезде.

К юбилею Аркадия Райкина курс готовился долго и серьезно, но в последний момент кто-то в чем-то провинился, и нас на юбилей не пустили. Успех достался курсу Игоря Горбачева, они и представили наше приветствие.

А вот поздравлять первокурсников нам никто запретить не мог. И тут мы отводили душу.

Время мчится — просто жуть.

Мы едва успели Попытаться вникнуть в суть В нашем трудном деле. Время мчится, но оно Все же в нашей власти, Счетчик уж включен давно, Как сказал наш мастер.

Надо, чтоб ученья срок Не был бы мурою, Как другой наш педагог Говорит порою, Чтобы тяжкий круг забот Лег на ваши плечи, Чтобы вас всегда хвалил Педагог по речи…

В начале первого курса нас повезли в Царскосельский лицей. Для педагогов было важно показать нам непререкаемый пример для подражания. Пушкин, Горчаков, Кюхельбекер, Дельвиг — все они стали гордостью России неслучайно. Они готовили себя к служению высоким целям, уже в отрочестве прочувствовали суть слов «предназначение», «долг», «братство», «любовь» — они ими жили. Духовно объединенное сообщество — этого же добивались и от нас.

На первом курсе разговор о лицеистах возникал часто.

Выдавливать из себя жлоба помогала и Чаша. Во время посиделок мы откупоривали шампанское, выливали в хрустальную чашу, пускали по кругу, и каждый должен был сказать тост, высказаться о самом важном, наболевшем. Последними говорили мастера, что-то принималось педагогами, что-то — нет.

Первое время на Чаше многие отмалчивались или отделывались дежурными фразами, хотя прекрасно понимали, что этот номер так просто не пройдет. И меня поначалу эта затея очень раздражала, а потом понравилась и нравится до сих пор. Поговорить искренне — это замечательно, и не только для актера, для любого человека.

Постепенно мы втянулись, стали открываться и точно формулировать самое сокровенное. Шаг за шагом мы пробирались к самим себе.

Чаша. Сентябрь 1981 года.

Селезнева:

— За встречу, за трепет, за то, чтобы нам хотелось плакать и смеяться.

Морозов:

— За встречу, за искусство, которое необходимо, которое очищает.

Лялейките:

— За силу, волю и стихи.

Рубин:

— За Beatles, и чтобы нас так же вспоминали, как о них сейчас, спустя 20 лет.

Коваль:

— За то, чтобы душа всегда болела о том, что ты говоришь.

Кондулайнен:

— За то, что я снова здесь, вместе — иначе очень страшно.

Калинин:

— За общее дело, которое объединяет.

Леонидов:

— Хочется, чтобы никогда не хотелось казаться другим, но быть самим собой, говорить, что хочется, что наболело.

Осипчук:

— За тот год, который так много дал. За нити, которые нас связывают.

Рассказова:

— Я приехала в Коми и была чужая, мне казалось, что это правда, а в аудитории фальшь, сегодня мне показалось иначе. За это.

Галендеев:

— За невиданные перемены, за неслыханные мятежи (особенно в 51-й). В нас есть гадости, а в них, гадких со стороны, есть хорошее — ищите.

Додин:

— Верить в лучшее, сталкиваясь с ужасающим.

Кацман:

— За исповедь, за доверие, за желание быть лучше и добрее, за того, кто рядом.

Мы не выходили из 51-й аудитории сутками. Было лишь одно неудобство — на курсе действовал тотальный запрет на курение. Студенты, по мнению мастеров, должны были беречь голосовые связки, особенно девочки.

После очередного инфаркта Кацман, наконец, бросил курить, и, чтобы не отравлять, в его присутствии не курили и остальные педагоги. Больше других страдал Лев Абрамович. Он сидел на мастерстве и грыз спички, к концу занятий перед ним вырастала огромная гора изгрызанных спичек.

Мы как-то поставили ему вазу полную спичек.

— Остроумно, — грустно прокомментировал Додин.

Галендееву было проще, он оттягивался на собственных занятиях, прикуривая одну от другой сигареты «Север» по 14 копеек пачка (гадость неимоверная, но почему-то не влияла на его голос).

Заядлый курильщик легко уживался в Валерии Николаевиче с самым яростным борцом с курением среди нас. За сигарету можно было схлопотать незачет по сценической речи.

У Галендеева была удивительная способность вынюхивать табачный дым и неожиданно появляться в самых непредвиденных обстоятельствах.

Однажды Коля Павлов ехал в электричке за город. Поезд еще не тронулся, и Коля вышел в тамбур покурить, вдруг слышит:

— Брось сигарету!

В соседней электричке с «Севером» в зубах стоял Галендеев.

Мы благоговели перед нашими педагогами, обожали их, хотя и по-разному. Аркадий Иосифович проводил с нами больше времени, он был весь — наш, и мы любили его как родного дедушку.

25 декабря 1981 года курс поздравлял мастера с шестидесятилетием. Первая, торжественная часть исполнялась под музыку Первого концерта Петра Чайковского:

Аркадий Осич, родной, Мы вас поздравить спешим От всей огромной страны И от души, от всей души. Как же вы хороши! Как всегда, вы и бодры, и свежи. И вам сегодня можно пить, ведь вы приехали в трамвае, А не на машине. Ваш юбилей в этот час Мы отмечаем, друзья. Ведь не отметить его Нельзя-нельзя, никак нельзя. Потому что вас Знает весь город, знает вас вся страна, И братская семья соцстран, и страны Запада, где чуждый строй, И даже — Третий мир.

Вторая часть звучала под музыку «Хава-Нагила»:

Аркадий Осич, Аркадий Осич, Аркадий Осич — Лучший педагог! Аркадий Осич, Аркадий Осич, Аркадий Осич Лучше всяких Гог. Лучше, чем Брук с Барро, Лучше Гротовского — Словом, Аркадий Ощ — В мире лучше всех…

Для нас Кацман был именно таким.

Додин и Галендеев были еще молоды, поэтому, сознательно или нет, держали дистанцию и с Аркадием Иосифовичем, и с нами. Импульсивный Кацман казался еще экзальтированнее рядом с уверенным в себе, спокойным Додиным.

Для Льва Абрамовича наш курс был огромной частью его жизни, и он посвящал нам очень много времени, но кроме нас у него имелись и другие интересы. Он всегда торопился, поэтому мы часто общались на ходу. Но даже на ходу Додин был полностью твой — открытый, доброжелательный, чуткий.

Мы понимали, что Лев Абрамович со своим трагическим мироощущением мог существовать только во вселенском масштабе. Театр для Льва Абрамовича был прежде всего кафедрой, где нужно говорить о Вечном, хотя Додину никто не мог отказать в чувстве юмора.

Мы интуитивно чувствовали масштаб личности своего мастера, на его тридцатисемилетие мы пели:

Время летит, остановки не жди. Вот за спиною уж часть пути. Но для безумцев с пожаром в груди, Для тех, кто ищет всю жизнь, чтоб найти, — Все впереди!

Пусть разгорается с годами, Нас озаряя, это пламя, Пусть это пламя, как звезда, Сквозь непогоду и года, Словно пожар, горит всегда.

Многие лета тревожно пройдут, Подвигом веры ваш труд назовут. Полные боли спектакли, без лжи, Горят огнем вашей юной души, Как мятежи!

Спектакль, полный боли, без лжи Лев Абрамович сделал уже с нами.