Коровушкино тепло
У каждого человека своё детство бывает, и похожее и не похожее на детство других. Вот и Серёжкина тётя Оля заверяет, что такого детства, которое выпало ей, не было, нет и быть не может ни у кого. Особенно теперь, когда войны нет, такого детства никому не увидать.
Все люди любят рассказывать о своём детстве, а Серёжкина тётя особенно в этом словоохотлива: как говорится, хлебом её не корми — дай хоть малость о чём-нибудь рассказать ей о далёких её детских похождениях.
Серёжка учится в пятом классе. Почерк у него очень красивый.
Тётя Оля, глядя в его тетради, говорит:
— Пишешь ты красиво, как настоящий писатель. А вот записать про то, что я тебе рассказываю, не можешь. Не можешь или ленишься. Сколько я тебе про Бурёнушку нашу рассказывала, а хоть бы слово запомнил, где уж тебе записывать… А записал бы да в газету направил — вот тебе и история настоящая. Тебя за это похвалили бы.
Рассказ о Бурёнке тётя Оля всегда начинает с воспоминаний о бабушке, какая она была добрая да весёлая, заботливая да работящая.
— Всех любила она, — с восторгом и грустью, что нет в живых её бабушки, рассказывает тётя Оля. — Людей любила, зверей любила. Но люди людьми, звери есть звери, а пуще всех коровушек она почитала. «Коровушка на дворе — еда на столе», — говорила она и ещё присказывала: «Коровка со двора — голод на порог». И чтобы не оставила коровушка двора нашего, бабушка пойло готовила для неё чистое, вкусное. Бывало, и понюхает, и рукой проверит, не горяча ли или холодна составленная водица. Зимой идёт откуда, найдёт на дороге жомку выпавшего с воза или из саней проезжего сена — подберёт да, прежде чем войти в избу, скормит Бурёнушке. И хоть говорят, будто корова только и горазда доиться, а чувства никакого не имеет, но наша коровушка с полдеревни бабушку рёвом встречала. Бывала и беда от этой привязанности. Другим она молоко не отдавала. И в бабушкин наряд наряжались, и всё равно без молока приходили. Ни отойти, бывало, бабушке, ни отъехать. Праздник где, все с ночёвкой идут, а бабушка одной ногой в гостях, а второй дома.
А летом какой только травки бабушка не приносила Бурёнке! И меня-то она к этому приучила. Деткам всем труд старших в играх помогает. Вот и я играла в бабушку да от игр и к истинным заботам о Бурёнке перешла. Попадёшь на луг или в лес — всем забавы, а я двоюсь: играю, а сама всё глаза кошу, где клеверок зеленеет или какая другая травка сочная ждёт меня. А зимой выберусь из избы да тайком — к стогу, надёргаю зелёного да душистого сенца жомку и коровушке снесу. Признала меня Бурёнка. Бабушка ушла к своим сёстрам да запозднилась. Мать сходила с подойником на полдни и вернулась с кружкой молока. Ругает корову, а я и вступилась за неё. Мать взяла меня за руку и повела на дойку Бурёнки.
— Посмотрю, как ты не заругаешь её, — говорит мать, — когда она тебе глаза хвостом настегает да без молока домой проводит.
Я и не знала, как за соски браться, только видела, как другие доили, а тут подошла, как бабушка подходила, погладила её по спине, по бокам, дала руку лизнуть и с замершим сердцем на корточки да доить стала. Молоко-то само и брызнуло в подойник, брызнуло и полилось. Я под руками ничего не чувствую, будто ни к чему и не прикасаюсь. Устала только вся. Ноги стало ломить и пальцы скрючивать — это от непривычки. Заметила я, что Бурёнка переступила с места, взглянула в подойник, а он чуть ли не полным-полнёхонек. Что делать дальше — и не соображу.
— Будет тебе, соски оторвёшь, — сказала мать.
И тут я вспомнила, что надо вымя рукой погладить, поласкать за молочко-то, как бабушка делала, чтобы коровушка не обиделась.
Встала я, а ноги не стоят, будто и земли под ними нет, а тут опять голос матери:
— Ну и молодец ты, Олька! — А я стою и жду, когда корова ножищей двинет, выбьет ведёрко из-под себя и доярку откинет, а корова стоит и дремлет. — Теперь ты бабушку всегда заменишь. — Взглянула мать мне в лицо и воскликнула: — Глупая, а ты чего плачешь-то? Радоваться надо, а ты нюни распустила. Гляди — тьфу, тьфу! — она бабушке столько-то молока не даёт. Этому и сама бабушка обрадуется.
Бабушка не молоку обрадовалась. Она сказала:
— Удои считать — молока не видать. А то, что мне на смену ты сгодилась, — этому я рада. У меня вот как руки теперь болят от работы. Отдых мне нужен.
Пошла бабушка вечером доить Бурёнку, а она воспротивилась ей. Бабушка позвала меня, заставила гладить корову да так только и смогла подоить.
— Приняла она тебя, моя внучка. Ручки твои понравились ей, мои и знать теперь не желает, — сказала бабушка. — Одной тебе ещё рано все дойки справлять — будем вдвоём ходить. Когда ты подоишь, когда я.
Долго вдвоём нам не пришлось ходить. Война поднялась, пошла на нас. Бабушка от одной вести про войну силу потеряла. А как немец стал города наши брать, попёр к Москве, она и слегла в болезни. Всех сыновей её, кормильцев, на войну забрали, а нас эвакуировать стали, чтобы враги над нами зла не чинили и ничего им наше не доставалось бы. И ещё не докатились враги до нашей деревни, бабушка наша тихо скончалась и осталась лежать в родной земле, а мы со своими пожитками потянулись на восток.
Нас у матери было четыре девки мал мала меньше. Всех ей одной не донести было. Такой груз только лошадь и могла везти, а лошадей не осталось, на войну пошли тоже. Мать и приспособила тачку для поклажи и маленьких сестёр, а в тачку впрягла нашу Бурёнку да меня и заставила вести её по дороге. И много дней и ночей мы шли и шли по дорогам. Бурёнка сперва злилась, что не по назначению её использовать мы решили, от обиды норовила рогом меня задеть, только я отстранялась да всё больше ласкала её. Смирилась она наконец, только плакать стала.
На четыреста с лишком вёрст ушли мы от дома. Холода стали встречать нас. Выбрали мы с матерью деревушку, где и речка протекала, и леса были близко, и угодья просторные, остановились на жизнь. И прежде-то всего побежали траву сшибать, соломку подбирать на межах, жнивьё подкашивать. Трава-то уже высохла, сразу её в кучки да на тачку и к дому. Люди там крепко жили. У всех стога зелёного сена. Они только насмехались над нами: будет ли, мол, корова жевать такой корм? Пока не исхудала, прирезать её да на мясо пустить, всё прок будет. А мы знай своё дело делаем. Я и слышать не могла, чтобы с Бурёнкой расстаться. И не то чтобы я о молоке думала, а просто не представляла, как это жить нам потом без бабушки, без отца да без Бурёнки. Бабушка говорила, что корова — вторая мать в доме.
Жизнь наша в чужих краях не была мёдом. В первую зиму нам из колхоза дали воз сена, настоящего, зелёного. Сложили мы его копёшкой, обставили слежками, на время отёла приберегли и телёночку. Докормили мы Бурёнку нашу поздним сеном до нового молока, до выпаса. Сказать, конечно, легко «докормили до выпаса», а какого труда это стоило — не передашь словами. Я всю зиму лютую с улицы не уходила. Смотрю, бывало, где подвода остановится, жду, когда она отъедет, да туда стрелой. Зимой-то всегда лошади сенца бросают, чтобы не мёрзла, а уж подобрать потом до травинки — не подберут, а то и вовсе поленятся нагнуться — да хорошую жомку и добудешь. Там, где стога поднимали, под закрайками выбирала охвостья, сметала труху сенную да примешивала к нашему позднего укоса сену.
Деревня, где мы жили, была большая. Кроме нас и другие беженцы к ней прибились. Только многие не одолели коров продержать первую зиму, лишились их и стали нищими жить. Мать наша делилась молоком с теми, у кого малые дети были, да всех одна корова накормит ли? А молока-то что малым, что старым — всем хочется. Из-за этого раз и вышла потеха. Лежим мы с матерью, обсуждаем дела наши, строим планы, как жизнь новую начнём, когда на родину вернёмся, как слышим вдруг: ведро громыхнуло у коровы. Летом мы её привязывали к дереву у избы.
— Не вор ли за коровой пришёл? — сказала мать. — Откуда ведру у неё взяться?
Выскочили мы на улицу, а от коровы длиннющая тень в юбке и платке к огороду побежала. Мы разом узнали эту тень. Дед жил недалече от нас, беженец тоже, как нас называли.
— Корову доить приходил, — сказала мать. — Молочка захотел, старый идол. Нет, нашу Бурёнку не подоишь. У неё такой характер.
Долго мы тогда не могли уснуть, над дедом смеялись. А утром мать отлила из подойника в его ведро молока и снесла ему. Дед устыдился, отказывался от ведра и молока. Мать сказала ему:
— Наша корова только дочке молоко отдаёт. Другому её не подоить. А тебе как станет тошно без молока, приди и скажи. Выделю я тебе кружку-другую.
Дед не набрался отваги просить молока, но мать сама отправляла ему иногда по бутылочке.
Долго жили мы в чужой стороне, но пришёл день, когда с ленинградской земли врага прогнали. Стали мы собираться домой. Только назад добираться медленным ходом мать не захотела. Была весна, наша земля ждала нас с часу на час сажать огород, сеять в полях. Скоро нашлась машина. Военный грузовик шёл на Ленинград. Но тут получилась неурядица. Для нас и вещей находилось место в кузове машины, а для Бурёнки не было.
— Продадим мы её, а домой поедем, — решила мать. — Там потом купим другую. Не оставаться же из-за неё на чужой земле.
Я заревела по корове, побежала к стаду. Бурёнка увидала меня ещё издали, направилась навстречу мне с рёвом. Я сорвала ей по пути лопухов. Трава ещё только вошла в рост. Ко мне подошёл пастух, дед Афоня, спросил:
— Что, лапушка, стряслось, что вся в слезах прибёгла?
Я ему рассказала, что должно случиться, а сама пуще заревела. Он мне и говорит:
— А ты не лей слёз-то. Слезами делу не поможешь. Ты вот что… Ты укради корову-то.
Я уставилась на деда заплаканными глазами, не закрыв рта. Как грозой меня поразило слово «укради». Как же я могу украсть свою же корову? А если я её украду, то куда мне её деть-то. Краденую скотину или продают, или уводят далеко-далеко и там держат её на свою пользу, как рассказывала мне бабушка, а то забивают на мясо, съедают. Только если поймают с ворованной скотиной, то не щадят вора, отбивают у него на всю жизнь охоту на чужую скотину зариться.
— Вижу, ты в толк не можешь взять, как это украсть её. А я тебя научу. Ты верёвку ей на рога и ступай большой дорогой к своему дому. Пойдёшься, пойдёшься — и дойдёшь.
— А мать как же? — спросила я.
— Матери я скажу, что доставишь ты ей коровушку в родимый дворок. Приедет она да пусть поджидает вас. Машиной-то они в два-три дня докатят, а тебе — ой сколько топать.
Тут я вспомнила дорогу, по которой мы шли в эти места, — холодом меня проняло всю. И лесами-то мы шли, и мимо болот топких пробирались, и волков-то мы видели, и медвежьи следы пересекали, и ночами каких жутких воплей да криков не наслушались. И опять пастух Афоня будто подслушал, что я мыслями говорила, сказал:
— Ты не бойся, главное дело. Иди всё большой дорогой. Зверь теперь по глухим местам затаился с детёнышами, люди на земле работой заняты. Иди ранними утрами, когда спросонья на баловство человека ещё не тянет. К ночлегу засветло подходи. Деревню проходить будешь — запоминай её название и спрашивай, да хитро, какие на пути будут селения. Спросит любопытный, чья ты, куда идёшь, — говори, называй деревни. Переехали, мол. Отец следом вещи подводой везёт, а ты вперёд ушла, пока он лошадь поить остановился или по знакомству к кому забежал. Что дальняя — скрывай.
— А у меня верёвки-то нет, — сказала я.
— Будет тебе верёвка. — Дед Афоня снял со спины мешок, дал мне лыковую верёвку и снял с ремня котелок. — Это тебе под молоко. А вот и хлеба ломтик, обед мой бери. А там молоком будешь жить.
Увела я свою Бурёнку от покупателей. Дедушка Афоня успокоил меня, что он скажет, как пригонит стадо в деревню, что увела я корову домой, что продать её и дома можно будет.
Повела меня большая дорога на запад. Сперва она меня пугала каждым деревом, каждым кустом, походившим на зверей. Но чем дальше я уходила от нашего временного пристанища, ближе с каждым шагом к родной деревне, мне становилось радостнее.
На словах легко и радостно шлось, будто и скоро добралась, теперь так вовсе не видится дороги, будто на крыльях летела, а делом-то было не так: начни припоминать каждый шаг — ох сколько наплакалась я да страхов натерпелась! Порядком всё рассказывать — дня мало будет.
Первый шаг — украсть корову — свершила. Правда, верёвку на рога корове привязать не могла, руки тряслись. Дед Афоня привязывал и напутствовал всё словами, как идти да по каким приметам путь держать. Мне-то казалось, что дорога мне и не забылась ещё. Подал он мне конец верёвки, сказал:
— Уводи, пока матушка не спохватилась, покупателя не привела. К вечеру ты далеко будешь, вёрст двадцать отмахаешь.
Пошла я полем к дороге. День был жарок. Оводьё летело, что пулями стреляли, да скоро завечерело, прохладцей потянуло — отстала эта нечисть. Уходила я и всё оборачивалась на стадо, видела деда, глядевшего мне вслед, а перешла за бугор — страх меня охватил дальностью нашей деревни. Дум недостало дотянуться туда. Оглянусь — одна я на дороге со своей Бурёнкой, словно сиротинушка. Тут и заплакала. Слёзы льются, а ноги знай себе шагают да шагают. Одну деревню прошла. Собаки от двора к двору провожали, но не трогали: коровы, верно, боялись.
Иду дальше и назад всё поглядываю да слушаю шум машины, чтобы заранее скрыться от своих. Прошла другую деревню, третья завиднелась, и речушка тут дорогу пересекла, справа повернула да и на деревню направлением пошла. Свернула я берегом. Лужочки туманиться стали. За речкой лес большой. Солнце впереди и над лесом виснет, садиться собралось, прощается со всеми и показывает, что пора ночлег подыскивать: птицам — гнёзда присматривать, людям — к жилью прибиваться. Ближе к деревне стожки пошли. Стала я глядеть, где на ночь остановиться. Близко к деревне боязно подходить и отдаляться страшно. А солнце скатилось за лес, сумерки легли, и холод понесло по лугу. Кусты зашевелились, как тебе зверьё какое зашевелилось, заметалось. Птичка взлетит из-под ноги — страхом всю прожигает. Лес сразу так тёмен стал, что ничем не прошибить такую темень. Правда, страхи от него речушка отгораживала.
По дороге, слыхала, машина проехала, с краю деревни остановилась. «Ну, — думаю, — про меня мать справляется». Потаилась я у речки, потом выбралась из луговины на взгорье и узнала деревню: на две стороны по речке лежит. Останавливались мы в ней, искали квартиру, да не нашли. Сарай разглядела на отшибе. Пока заря догорала, прокралась низиной к нему. Ворот нет. Сено в сарае свежее, пахучее. Проезд на две стороны. Справа и слева сено. В дальних крылах темно и страшно. Завела я Бурёнку свою, в темноте поставила, сама за водой на речку сбегала, подмыла вымя и принялась доить. Котелок надоила, попила парного да сладкого молока, остаток выплеснула и снова дою. Котелков десять вылила. Себе один на ночь оставила. Корова, как от молока я её освободила, легла. Я рядком у шеи её пристроилась. От неё мне тепло, и сено тёплое.
Сколько спалось — не знаю. Проснулась я от разговора. Глянула, а на улице светло, проезд тоже освещён. Вспомнила, где я оказалась. Думаю, месяц ночной светит. В другой стороне, в тёмной, девки смеются и парни что-то бубнят, рассказывают. Окают лопоча, как тебе неграмотные какие. И совсем маленькими от оканья мне показались. Ну не беда ли мне. Думаю: «Как подаст голос Бурёнка, подступятся они и выдадут меня». Стала гладить коровушку за ухом и просить таиться до света. Вижу, там огонёк зажёгся и точки засветились. Меня холодом охватило: курят, мерзавцы. Собралась с духом да как крикну не своим голосом:
— Кто курит тут? Я вот задам!
Видали бы вы, как они свистнули из сарая. На улице, вижу, полетели в траву папиросины, искры порассыпали. Девчонки визжат, словно их варом окатили. Рассмеялась я — и страху не стало. Если меня боятся, кого я-то должна пугаться?
Утром птички меня разбудили. Вывела я свою Бурёнку на росу. Деревня спит, а нам не до сна. Дорога у нас впереди дальняя. У речки туману полно. Прошли мы берегом за деревню, напоила я коровушку, сдоила, сама умылась, отзавтракала и пошла дальше большой дорогой. След машины увидала и пошла по нему. Утро прохладой нас обдувало, а потом жара потекла. Дорога нагрелась, жар от неё поднимается. Бурёнка слюнями брызгаться стала. Ручеёк, лужица попадётся — водой окачиваю её, дальше путь держу. Стали подводы попадаться: то обгонит какая, то навстречу проедет, сено везут, мешки с чем-то. На меня никакого внимания не обращают.
Военные догнали меня. Три подводы шли. Дядька усатый спрашивает:
— Далеко, доченька, коровку ведёшь?
— Домой, дядь, — ответила ему.
— А далеко ли дом-то?
— За Ленинградом.
— Как за Ленинградом? — удивляется он. Остановил лошадь, командует: — А ну, привязывай Бурёнку, садись!
По пути им было. Продукты они везли из города в части свои. Километров пятнадцать проехала я. Свернули они к лесу. Я им молока надоила. Они мне хлеба, сахара дали. Один дядька пилотку с гимнастёркой подарил, и спичек коробок тоже дали, и соли насыпали. Речонка попалась. Покормила я корову, помыла её, напоила, сама обкупнулась, нарядилась в гимнастёрку, в пилотку. В воду погляделась — на солдатика похожа. «Ну, — думаю, — теперь мне никто не страшен, дойдём до своего дома».
Иду и вижу: хлеб на полях убирать стали. Там комбайн ползает, там жатки трещат. Бабы снопы вяжут, скирды кладутся. Через лес дорога тянется — и там подводы часто встречаются. Машина военная встретилась, остановилась. Лейтенант вышел ко мне, называет моим именем и фамилией, спрашивает, такая ли я. Успокоил:
— Не удивляйся, Оля. Мамка твоя встретилась, просила сказать тебе, чтобы ночью ты в деревнях ночевала, у председателей или бригадиров.
— А она не ругала меня? — спросила я.
— Нет, она тебя хвалила.
— Мамка не плакала?
— Не было слёз, не видел. Радостная была. Наказывала молоко отдавать людям, не выливать.
— А вам дать молока? — спросила я.
— Давно молока не пробовали, не откажемся:
Эти мне каши брусочек дали, сахару опять же и яичного порошка на омлет, научили, как делать его. Узнали, что я без ложки, — ложку свою лейтенант подарил, а шофёр ножичек дал. Стала я совсем к походу годная. Топаю себе день за днём. Сколько прошла — не сосчитать, сколько осталось — не ведалось. Только смотрю раз: тапочки мои распускаться стали, на пальцах пробились и с боков бахромки появились. Тапочки сама шила из суконки. Подошвы от валенка пришиты. Суконку-то от старой одёжи брали. Какая тут крепость для такой дороги? Берегла я их, до жары босиком шлёпала, надевала, когда подошву прожигать начнёт. И всё равно на всю дорогу их не хватило. Пошла босиком. Ноги к вечеру вот как нажигает, что и водой не отмочить. Приткнёшься где спать — долго иголками горячими подошвы прокалывает и косточки горят. «Нет, — думаю, — так много не пройдёшь». Решила рукава от гимнастёрки отрезать, концы завязать, прорезать дырки для ног, засунуть тапочки и в такие обуваться, да рука не поднялась портить гимнастёрку.
Пришла к одной деревне, на полдень время шло. Увидала на краю мусор на дороге, подмётка в мусоре старая. Стала смотреть под ноги. Ботинок нашла, стоптан, пересохший на солнце. Подобрала. В другой деревне туфля старая попалась на высоком каблуке — и её в мешок. На ночь в воду положила. Утром расправила, обулась и пошла. Только долго не прошагала в такой обужонке: ботинок высыхать стал, задираться, ногу заламывать, а туфля набок подвёртывается и так накрутила у щиколотки — опухлость появилась. Побросала обужу эту и надумала верхом на Бурёнке поехать. Усмотрела дорогу безлюдную, запрыгнула на спину. Бурёнка смотрит на меня — и ни с места. Прутиком её подстегнула. Она рванись — и понесла меня. Прыгаю на ней. Не удержалась. Куст на стороне у дороги. Бурёнка на куст свернула. Я с неё и прыгнула в овёс. Руку левую вывихнула, нос содрала. Лежу, плачу и не встать. Но подняла голову, вижу её у куста. Стоит и на меня смотрит, ждёт. Я и не посмела обижаться на неё — сама виновата. Не для езды корова содержится, а для молока. Обняла я её, прощения попросила и повела в поводу дальше.
На верёвке я узел вязала каждый день. Посчитала — одиннадцать узлов. Думаю: «Хватит ли верёвки на всю-то дорогу?»
В обед принялась доить Бурёнку, а левая рука не может, болит, опухолью стала облегать, под мышкой боль сказывается. Ещё горе. Шерстяную бы нитку — перевязать кисть, а её у меня нет. В село пришла, у сельсовета свернула к коновязи, собрала конского волоса на задирах. Вижу, в окно на меня люди смотрят. Подхватилась уходить, а мне кричит дядька, зовёт вернуться. От испуга меня холодом проняло. Зверья так не испугалась ни разу за всю дорогу. Вернулась. У меня слёзы на глаза.
— Зайди, — говорит дядька с пустым рукавом в гимнастёрке. — Мы тебя давно ждали и ждать уморились.
— Вот она, — сказал он, введя меня в помещение. — Посмотрите, героиня какая. Обтрепалась вся, на солнце сгорела, а идёт. Из такой настоящая медсестра вырастет, матерью родной солдату раненому будет. Только чего ты плачешь? Я затем тебя звал, что мать твоя просила нас, и военные тоже, помощь тебе оказать. Корову твою сейчас — в сарай, сена ей свежего, подоим, а тебя — в баню, нарядим, чтоб ты на себя была похожа, — и дальше пойдёшь.
— Бурёнку вы не подоите.
— Да ну, у нас такие доярки…
— Она только мне молоко отдаёт.
— Вот как? Тогда ты и подоишь. Ванька, вези травы, — скомандовал дядька парню, — да позеленее! К нам заскочи за подойником.
Вижу, тут ко мне со всей правдой относятся, слёзы утёрла, осмотрелась. Дядька спросил:
— А что у коновязи-то ворожила? Ты не колдунья случайно?
— Нет. Рука у меня развилась, жилки растянулись — волос брала перевязать кисть.
Взял он меня за руку, а я как крикну от боли.
— А ну, задержите Ваньку. К врачу её срочно. Тут если не вывих, то перелом. Развилась она у неё. Медичка какая, сама и диагноз поставила.
Посадили меня в телегу. Ванька сдвинул набок с курчавого чуба кепку, погнал лошадь по селу. Телегу трясёт. Рука болит, хоть кричи на крик. Закусила губу, терплю. Ванька глянет на меня, хлестнёт лошадь, спрашивает:
— Не больно?
Качаю головой, что не больно, слова не сказать.
— Я тебя встречать ездил и ночью с ребятами караулил, — сказал он. — А ты где руку сломала?
Я киваю ему и киваю, слов его почти не слышу. Здоровой рукой больную держу и света белого не вижу.
— Тпр-ру! — остановил Ванька лошадей. — Приехали…
В больнице, как руку правили, накричалась я. Дощечку мне к ней навязали, на шею подвесили на бинтик. Потом в бане меня тётка, жена дядьки-инвалида, мыла. Платье моё, гимнастёрку постирала. Ночевала я у них. На вечеринку меня звали хозяйские дочки, а меня так сморило, что за столом не высидела, заснула.
Утром мне обужонку нашли, сандалики. Носочки беленькие уговорили взять. Платье дали, заставили надеть, только я отказалась. Дядька — Иваном Егоровичем его звали — рассмеялся, когда узнал, почему я гимнастёрку надеваю, взял и ремень мне широкий дал подпоясываться, а от сельсовета справку написал, что корова со мной моя, и просил оказывать мне содействия всякие по пути. Только я опять сама никуда не ходила с этой бумажкой — стыдно было, а шла себе и шла на своих двоих. От Ивана-то Егоровича меня Ванька подвозил. Смотрел он всю дорогу на солнце, день надвое делил, чтобы ему засветло домой вернуться, — и проглядел всё на свете. Рассказывала я ему, как корову украла, — он смеялся, — как шла с ней, ночевала в сарае и ребят перепугала, а потом про нашу деревню басни сочиняла. Сказала, что у нас река большая и корабли по ней ходят. Он весь заёрзал, зачесался и говорит мне:
— Вот бы у вас на речке жить — я обязательно моряком стал бы. А тут озерко малое — дно видать.
— Да поедем к нам, — приглашаю его.
Вздёрнулся Ванька, кепку на другую сторону свернул, посмотрел на меня, подумал и ответил:
— А правда, поедем! Эх, жалко, что с коровой не разогнать лошадь, — мы в три дня докатили бы.
Стал он меня пытать, где жить у нас будет. Я ему хоромы барские нарисовала, сказала, что корабли под нашим берегом пристают, что садись и плыви в любой край. Ванька на солнце перестал смотреть, подёргивает вожжи, шаг прибавляет лошади. Вижу, Бурёнке моей трудно поспевать за телегой, головой мотает, потная и слюна не держится, говорю ему:
— Вань, потише можно ехать? Корова потом покрылась. Сверни к воде, покормим её, подою и дальше поедем.
— Долго так ехать придётся, — ответил Ванька. — Холод наступит, корабли перестанут плавать.
— У нас они круглый год плавают, — говорю ему.
Смотрю, мой Ванёк задумчивый стал. Я ему байки сказываю, самой смешно до ужаса, а он улыбнётся криво так и опять думает да вздыхает тяжко. А солнце садиться стало, он и говорит:
— Знаешь, Олька, я не поеду сейчас. Иван Егорович меня в тюрьму за лошадь посадит. — Колхозная лошадь-то у него.
— А она цела будет, — говорю ему. — Напишем письмо, пускай присылает нарочного и берёт свою лошадь, а ты останешься.
Уговариваю его, а сама мечтаю, как хорошо-то нам будет. Ванька хоть и не мужик пока, а на лошади работать годится. Огород пахать будет, дрова возить, сено. На корабль-то кто его возьмёт? Остановились ночевать за деревней у омёта. Легли на телеге головой к голове. Разговариваем. Первый раз я так спать под открытым небом устроилась и не боюсь никого. Ноги у меня не гудят. Корова только сразу легла и вздыхает, наморилась шибко. Много километров мы проехали.
Наговорились. Я помечтала, что теперь легко и скоро доедем, порадовалась и заснула. И не знаю, долго, нет ли спала, только слышу: будят меня. Проснулась. Темень ещё, прохладно. Ванька перед глазами.
— Вставай, Оль. Я домой вертаюсь. Во сне мать видел. Она подошла и сказала вернуться, потому что дядю Ваню из председателей сельсовета снимут, а ему с одной рукой другую работу нельзя исполнять. Ты, — говорит, — иди потихоньку, дойдёшь. А я весной к вам приеду сам. Ты только мне письма пиши.
Ни слова я ему не ответила, слезой зашлась, лица не показываю. Отвязала от телеги Бурёнку, взяла мешочек и пошла без оглядки. Он мне кричит:
— Оль, ты не обижайся! Я тебя отвёз бы, только так нельзя. Оль, ты напиши, когда дойдёшь. Сразу напиши…
Дотопала я до дома и без его помощи и Бурёнку довела в сохранности. Ничего с нами не сталось. Посчитала я узлы на верёвке. Двадцать один день, ровно три недели шла я до дома. Мать уж вся исплакалась. Иван-то Егорович ей телеграммой сообщил, что скоро я приду, а меня после того опять нет и нет. Всякие думы ей в голову лезли, рассказывала. Там-то край война не трогала, люди коров держали, а на нашей земле немец проклятущий всех порешил. «Ох, — говорит, бывало, — как подумаю, что ты не дойдёшь. Не коровы жалко, а только бы тебя дождаться». Как встретила-то, ругала меня и плакала, радовалась мне, а про корову и забыла. Сёстры мои всё висят на мне, прижимаются личиками, смеются и молочка просят. Мать на них с бранью: «Сестре родной отдохнуть не дадут, мерзавки». А я их жалею, меньшую на руки, тискаю, а она от меня рвётся, не признаёт за свою. Мать просит рассказать ей, как я шла, не пугал ли кто меня дорогой. А я и не знаю, о чём рассказывать. Будто я и не уходила из своего дома, не видала ни волков, ни цыган, ни ребят-драчунов.
— Хорошо, — говорю, — дошла. Меня то подвозили, то провожали.
— Замерзла, поди? Ночи холодные стали.
— И ни разочку не замёрзла, — отвечаю ей. — Меня Бурёнка своим теплом согревала.
— Неужели нечего тебе рассказать матери?
— Некогда мне, мам, — говорю. — Мне идти надо.
Спохватилась: что мелю-то я. От матери идти куда-то надо. Это дорога в голову засела. Мать рассмеялась и говорит:
— Не уйди смотри от меня ночью. Закрыть тебя надо под запор.
Корова моя ревёт. И не понять мне, радуется она или от своей деревни отчуждается. Сестрёнки мои траву ей несут, а она рогом на них замахивается. «Беды бы не было, — думаю. — Расскажу им, как она меня от ребят-драчунов спасла. Они опасаться будут».
И рассказала им. Шла когда я, уже после встречи с Ванькой чубатым, который моряком хотел стать на нашей реке, в одной деревне три чумазых поглядели на меня, спрашивают: «Эй, девка, ты чья?» Я иду себе и не гляжу на них. Один камнем швырнул, по ноге Бурёнке стукнул. Тут бабка встретилась, заругалась на них. Они её осрамили. «Ну, — думаю, — не отстанут они от меня, если старого человека не почитают». Иду и не знаю, что делать. Они как собаки: побежишь, увидят, что боишься их, — погонятся следом. Наступишь на них — испугаются сами. «Девка, отдай звёздочку, — требуют они, — не отдашь — с пилоткой отнимем».
За мной следом дядька верхом ехал. Бабка сказала ему заступиться за меня. Он отпугнул их. Спросил, откуда я и куда иду, поехал своей дорогой. А я вижу, что эти головорезы не унялись, мимо домов за деревню бегут. Не придумаю, что делать. Остановиться в деревне и ждать? День потерять. Решилась: пойду. Присмотрела палку суковатую на дороге, подобрала: иду, что будет. И как гадала, так и вышло: за деревней они на меня. В руках тоже хлобыстинки у них. «Отдавай пилотку!» — требуют. «Подойди только, голову размозжу!» — пригрозила я. «Нищая побирушка», — дразнят меня. «Тронете — из нагана стрельну, — пригрозила им. — Узнаете меня». Двое запутались, отстали на шаг, а самый задира ко мне. Я его по руке палкой. Он взвыл, отскочил и — с разбегу на меня. Я — Бурёнке под шею. Она как махнёт рогом по салазкам ему, как рявкнет и — на него. Рванула верёвку из вывихнутой-то моей руки. Рука хоть уже не болела, а досточку-то я не снимала. Вырвалась да за ним. Двое уж у крайнего дома, а третий рукой хватается за щеку, летит, падает. В канаву прыгнул. Бурёнка потеряла его, остановилась. Так вот и спасла она меня. А говорят, что коровы глупые, только и знают молоко давать. Рассказала я это своим девкам, бояться они стали и сколько времени прошло, пока привыкли.
Матери потом все дорожные страхи рассказала. Сперва про всё хорошее, а потом и о недобрых приключениях. Их мне тоже хватило. Сколько лет прошло с тех пор, а мать сойдётся с бабками и рассказывает им про эту историю и всё дивится, как это я в такие годы сумела довести корову и сама в живых остаться. И я теперь часто дивлюсь сама тому же.
Город какой-то я проходила, мужик один ко мне привязался, спросил, куда я путь держу, а я уж и забыла наказ деда Афони, сказала ему. Он и назвался попутчиком моим, повёл меня на ленинградскую дорогу, ведёт и заговаривает меня. Посмотрела я на него, а он как будто безглазый. Глаза есть, а пустые они. И руки нетерпеливые. Снуёт он ими, не знает, куда девать. Жутко мне стало. Спросила у него:
— А мы этой дорогой-то идём? Я спрошу…
— Не спрашивай. Этой. Не веришь дяде? Я по ней сто пар сапог стоптал.
Вроде поверила и не поверила. Вижу, улица хуже пошла, никакой дороги не видно. Колдобины на проезде и навоз всякий. Дома все за заборами, и людей не видно. Смотрю, дядька навстречу показался с сумкой, как у военных, в руках. Я к нему. А этот за руку меня цапнул.
— Куда, малютка? Не приставай к прохожим!
Не сказал он, а прошипел и как кожу содрал с меня. Я — кричать:
— Дяденька, дяденька, скажите мне: эта дорога на Ленинград?
Он свернул на нашу сторону, глянул на меня и сразу на этого.
— Скажи ей, неверующей…
— Скажу, — ответил дядька и спрашивает: — Она кто вам?
— Племяша, племяша родная, — отвечает попутчик. — На ленинградскую дорогу вывожу.
— Нет, дяденька, я не племяша. Я эвакуированная, в Ленинград иду. А он чужой. На улице встретился.
— Пройдёмте в милицию, — говорит дядька, показывает что-то и представляется: — Уполномоченный опергруппы.
— Ой, дяденька, я вам правду сказала, — заплакала я. — Не забирайте меня. Крест господний, я домой иду.
— Я тебя не забираю, — ответил он, а сам за тем следит и руку в карман опускает. — Идите, гражданин, вперёд.
— Да ты что, начальник, — завопил он. — Я живу тут. Меня каждый пёс знает. Какое ты имеешь право на улице задерживать честного человека?
— Я не задерживаю — приглашаю. Через пять минут вы будете отпущены. Разговор закончен, вперёд!
В милиции опрос с меня сняли. Я всё до словечка рассказала. Потом его привели и спрашивать стали. Он всё меня племяшкой называет, а потом и говорит:
— У меня привычка такая — всех маленьких племяшками звать. — Он заплакал и сказал: — Потому я такой нежный с ними, что у меня в блокаде племяши погибли.
Ему посочувствовали и увели, а меня на главную улицу проводили и за город на шоссейную дорогу вывели.
А ещё цыгане меня в табор свой зазывали. На четырёх подводах они ехали. Обогнали меня, а потом остановились и ждут. Назад вернуться — далеко, впереди деревни не видать тоже. Цыганки — ко мне и залопотали:
— Красавица, долго шла и далеко идёшь. Угости молочком, а мы тебя подвезём.
— Нету молока, — говорю им. — Я за деревней доила.
— Не лукавь, красавица. Коровка всегда молочко носит.
Вижу, бабка-цыганка идёт с ведром. А эти верёвку у меня отнимают.
— Садись в телегу, красавица. Ночевать с нами будешь. Мы люди добрые.
Слышу, ведро громануло и старуха кувыркается и орёт. Впереди какие были — махнула на них рогами Бурёнка. Отскочили они от меня, закричали. Два старых цыгана бегут. Я повернула назад. Хоть куда-то бежать надо. Они — за мной. Бурёнка тянется, не разогнать её. Вижу, цыгане остановились. А навстречу мне подводы едут, целый обоз. Вижу, военные на возах. От радости и сил лишилась. А цыгане — на телеги и к лесу погнали свои подводы. Кинулась я к первому, выпалила ему всё. Он винтовку схватил да стрельнул вверх сколько-то раз. Привязал Бурёнку за телегу, посадил меня на мешки — поехали. В самый Ленинград они зерно везли. Я с ними до города и доехала.
Ну, а от Ленинграда к нам много народу тянулось. И военные часто сновали по нашей дороге. Полтораста километров прошла без приключений, домой целёхонька явилась. Мать меня уже знамо как встретила. Стали мы жить с Бурёнкой в счастье да радости. Земля наша не пахалась, не сеялась. Травы много выросло. Мать хоть и не чаяла дождаться меня, а сенца накосила. А тут мы все взялись миром сено таскать — много наготовили. На молоко потом и хлебушек выменивали, и картошку, а грибов с ягодой сами насобирали. Зиму перезимовали, а весной свой огород подняли, выжили все.
А главное тут — коровка. Не привела бы я её — не знаю, как бы мать прокормила нас. И многим деревенским мы помогали. У всех были маленькие ребята, а коровы три осталось на тридцать дворов.