© Леонов В. Н., 2017
© Издание, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2017
* * *
Книга замечательного писателя Владислава Николаевича Леонова, журналиста, прозаика, члена Союза писателей, известного широкой публике своими произведениями для детей и подростков. Такими, как «Я в ответе за счастье», «Хозяин морковного поля», «Сбереги мою лошадку», «Подкова на счастье», и многими другими.
В своей автобиографической книге он расскажет нам об одном из самых страшных эпизодов мировой истории — о Великой Отечественной войне. Но не о том, что происходило на фронте, ведь бои шли не только там. В тылу шла своя война и были свои герои.
Вместе с юным Владиком Леоновым вы отправитесь в эвакуацию в необжитые степи, узнаете, что такое неизвестность и страх потери, как страшно может быть после войны. А еще узнаете, каким счастливым может быть детство, которое не смогли испортить ни война, ни разруха.
© Леонов В. Н., 2017
© Издание, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2017
* * *
Перед вами повесть о детях войны, на долю которых выпали тяжкие испытания: потери близких, холодные теплушки, необжитые чужие степи, послевоенное лихолетье, работа, армия, даже враги, которых не добили деды и отцы. Жизнь обычных семей, их горести и радости, детство, которое не смогли убить ни война, ни разруха, взросление и крылатые мечты.
Лети, лети, бабочка
Перед войной
Какое самое распрекрасное место на свете? Конечно, то где ты родился, где твоя родина. Ну, скажем, Париж, или Москва, или пустыня Сахара, или русская печка в Дашках-вторых.
Я родился в тихой подмосковной Коломне, еще в то далекое довоенное время. Спасибо маме и папе, а еще доктору, который принял меня в этот мир. Спустя годы, увидев как-то на скамейке в коломенском скверике седенького старичка с газетой, мама трепетно шепнет мне, уже взрослому парню, пятиклашке: «Это сам Петр Степаныч, который тебя принимал». Сам процесс я, естественно, не помню.
О первых годах моей жизни тоже ничего внятного сообщить не могу. По словам родителей, я здорово орал, был, видимо, чем-то недоволен, хотя на сохранившейся карточке выглядел вполне себе счастливым — этакий толстый, почти квадратный, голый карапуз с живыми глазами.
Детский врач поставил мне диагноз «рахит» и выписал кучу таблеток. Дед Андрей, бывший красный комиссар, выбросил эти таблетки, обложил заочно эскулапа и запретил родителям крепко пеленать мне ноги — тогда так было принято, чтобы ноги росли прямыми и стройными.
Бабушка Дуня на это тихонько сказала, что деда, видно, не пеленали, раз он стал кривоногим. «Для кавалериста это очень даже удобно!» — отбрил дед и посоветовал бабушке помолчать. Говорят, с тех пор я и перестал вопить — понравилось мне болтать вольными ногами. Говорят еще, что меня, первого в семье внука, после этого еще сильнее полюбили все мои родные, а особенно юные дядьки — Гриша, Володя и самый младший мой дядя — пацан Миша, которого очень потешало его звание. Миша с удовольствием возился со мной, первым прибегал посмотреть, как я просыпаюсь, а однажды схватил со стола любимую дедову чашку, подставил ее под мою утреннюю струю, и я ему первому улыбнулся. Мама, правда, с этим не согласна.
Мишу я уже хорошо помню, как и запах теплой пыли на печке, где мы с ним возились. Помню и кошку-мурлыку, ее Миша пеленал, как ребенка, и, помирая от смеха, баюкая, носил по комнате. Кошка таращила зеленые глаза, мордочка с острыми ушками забавно торчала из одеяльца.
Чем кормили меня в то время, не знаю. Должно быть, пичкали манной кашей, так как после я долго нос от нее воротил, ну и противная же!
Когда мы переехали в Егорьевск, маленький, весь в лесах городок, я уже бодренько ходил, что-то соображал и запоминал. Знал. К примеру, что папа Коля работает на заводе, а мама Аня дома, со мной. Еще запомнил, как одевали меня жарким летом: майка не майка, к которой прилагались узкие трусы; трусы натирали все что можно и что нельзя, потому и запомнились. Кажется, это называлось песочник.
Хуже всего было зимой, когда на голову напяливали сперва платок, на платок — шапку и все это накрепко завязывали. Вдобавок воротник меховой шубейки так стягивали шарфом (мама говорила «кашне»), что ни ворочать головой, ни дышать было невозможно. Да еще и валенки с галошами! Мальчишки тыкали в меня пальцем: «Гляди, гляди! Водолаз! Со свинцовыми ботинками!» Позже, увидев такого водолаза в кино, я вспомнил себя, несчастного.
Но самая ужасная пытка — это стрижка в парикмахерской ручной тупой машинкой.
Было и еще немало нехорошего. Так что раннее детство, которое называют золотым, не всегда такое уж солнечное и свободное. Взрослые нависают над бедными детьми серыми глыбами, заранее зная, что мы, дети, хотим. Не спрашивая, напяливают на нас то, что положено, кормят, как им нужно, и со словами «Боже, какой ты грязный!» трут розовые щеки наслюнявленным платком. По всем вышеперечисленным причинам я не очень-то любил одеваться, давился домашней едой и частенько забегал к доброй нашей знакомой тете Гриппе, ласковой женщине с ямочками на щеках. Она жила этажом ниже и не ворчала, что ем я «сухомятку»: хлеб с маслом и сахарным песком. А в общем-то, в довоенные годы о еде как-то и не думалось, голода тогда не было, да и аппетитом я не отличался, как вытянулся, так и оставался долгие годы тощим.
Самые лучшие дни были, когда приезжал в гости подросший Миша. Один приезжал, на поезде, или с дедом и водителем Сашей на черной легковой «эмке», за которой бежали все мальчишки нашего двора. Дед был директором на каком-то ремонтном или моторном заводе в Коломне, но я никак не мог представить его в этой важной «пузатой» должности — он был сухощав, быстр, черноволос и на прозвище Цыган не обижался.
Таким же шустрым и черноглазым был и Мишка. С ним мы ходили куда хотели, ничего не боялись, даже парикмахерской, в которой Мишка садился в соседнее кресло, мучился не меньше меня, но не подавал виду и корчил смешные рожи. Он как-то сказал маме: «Девчачий платок такому взрослому парню надевать очень стыдно, да и шапку нечего завязывать — не сахарный, не растает!»
Я подрастал, мир помаленьку расширялся. Начал я к нему приглядываться, себя в нем ощущать. Спасибо «дяде», то есть Мише, платок с головы сброшен, шапку перестали завязывать, проклятое «кашне» закинуто за диван. Мама не переставала твердить, что я босяк, а мне, босяку, было хорошо. Особенно после дождя, когда разрешалось шлепать по теплым лужам! Летом ходил я в старой рубахе, древних брюках и сандаликах. Так было удобней бегать, прыгать и валяться. И мама, выпуская меня в свет, уже не предупреждала: «Смотри, не испачкайся!»
Появились друзья — народ в большинстве своем босоногий и плохо одетый. Во дворе и на заросшем лопухами пустыре рассуждали мы обо всем — о Красной армии, о боевых конях, о полярниках, летчиках, о несчастных девчонках, которые не могли писать, как мы, на заборы и столбы, а присаживались подальше в кустиках.
Не говорили мы только о взрослых — существах скучных, вечно занятых своими непонятными делами. Женщины где-то работали, а дома стирали, штопали, ходили в магазин, бранились на кухне. Мужчины утром шли на свою работу, а вечером играли во дворе в домино, выпивали, курили или, как Васькин отец, спали на пустыре в лопухах. Они, эти взрослые, верно, не понимали, что я уже давно не ребенок, и продолжали сюсюкать: «У ти, какой хоросенький! Конфетку хочесь?» Дружки мои издали только в кулак похрюкивали.
Мама строго запрещала мне брать что-то у чужих людей. Да я и сам не хотел. Эта рябоватая тетка Фрося, всему двору ох как знакомая, да не нужна мне ее конфетка замусоленная! Вообще б не видеть ее, красавицу, с синяком под глазом!
Всему двору было известно, что Фросю «учил» собственный муж Степан. Например, мог «поучить» за то, что она отлупила своего сына Ваську: тот ключ от комнаты опять потерял. Лохматый Васька орал по-хитрому — возвышал голос до вопля только тогда, когда открывалось окно и высовывалась рассерженная моя мама. Она громко стыдила Фросю, Васька умолкал, моргал невинными светлыми глазами, а мама потом еще долго возмущалась дома:
— Как можно детей бить! Битье что, ключ поможет отыскать?
Меня родители и пальцем не трогали, даже ругали редко. Даже когда я не хотел ложиться спать и молча сидел в темноте на холодном кожаном диване, и то молчали. Однако до сих пор слова «Пора спать!» или «Пора в город Храпов!» вызывают у меня кислое чувство обреченности.
Жили мы, как я теперь понимаю, в коммуналке — в одной комнате и спали, и ели, и на своем горшке я в ней сиживал. Взрослый унитаз я освоил позже, в коммуналке он один на всех, до того пользовался я горшком, а на нем можно было спокойно посидеть, поразмышлять. На кухне ничего интересного — соседи, керосинки и кастрюли. Гостей в кухню не приглашали, только приходили какие-то мужики тараканов травить. В ванной стирали белье, умывались над раковиной, а мылись по-серьезному — кто где мог. Папа после работы в «чугунке» принимал душ в прямо в цехе, но все равно от него пахло жженым железом. В баню я сначала ходил с мамой и там, сидя в тазу (таз назывался «шайка»), брезгливо разглядывал голых теток. Принцесс среди них точно не было. Да и не только в бане. Одевались женщины скромно, одежду чинили, если рвалась. Вряд ли Золушка могла сверкать дырой на чулке, как у той же Фроси (хотя, если побегать от принца полуобутой, в одной только хрустальной туфельке, чулочек точно порвется, только об этом в сказке ни слова не сказано). Принцев в нашем дворе тоже не водилось. Мужики все серые, скучные, с желтыми зубами, а то и вовсе без них. Работали они на одном заводе.
Самыми красивыми были мои папа и мама. Папа молчун, а когда что-то не понимал, еще больше «выпуливал», как говорила мама, свои большие карие глаза. В выходные дни он ходил в наглаженной светлой рубахе, светлых брюках и белых ботинках. «Инженер», — слышал я шипенье Фроси. Так и есть, папа был инженером, и мама им очень гордилась. Инженеров в то время было мало, мне так вообще казалось, что кругом одни печники, стекольщики да точильщики ножей и ножниц. Они ходили по дворам и кричали: «Печки ложим!», «Стекла вставляем!», «Ножи точим!» Смотреть на их работу было приятно. Я мог часами стоять у будки сапожника и наблюдать, как ловко он режет кожу, как, взяв в рот мелкие гвоздочки, с пулеметной скоростью всаживает их по одному молотком в сапог!
Но самый большой интерес вызывал безносый старьевщик. Безносый — это ладно, а вот в своей телеге, запряженной старой клячей, он возил очень нужные вещи: пугачи, стрелявшие пробками, мячики на резинке, разноцветные очки, книжки с картинками… Все это можно было не за деньги купить, а обменять на кости, тряпки и старые галоши. И хотя мы потихоньку поддразнивали мужичка: «Кости, тряпки и галоши! Обдирала я хороший!», — но ходили за ним толпой, выменивая сокровища на поеденные нафталином бабушкины кофты, собачьи кости со свалки и драные сапоги.
Бесстрашный Васька однажды притащил новые пахучие галоши. За них он получил потрясающий черный пугач — не отличишь от настоящего револьвера — и пачку пробок, набитых спичечной серой. Добрый Васька давал пострелять всем, даже большому парню Боре, который и отобрал оружие: малолеткам не положено. «И кстати, галоши воровать из дому грешно» — так сказал Боря. С Борей не поспоришь — говорят, он был связан с местной шпаной, ходил в клешах, загребая ими пыль, и в кепочке с пуговкой, смотрел вприщурочку. Даже его необычная фамилия — Шкарбан — вызывала у нас уважение. Мне он чем-то напоминал Мишу — наверное, «ухваткой», как говорила баба Дуня.
Васькина мать, обнаружив пропажу, стала кричать из окна, грозя красным, распаренным стиркой кулаком:
— Чертов ребенок, куда галоши девал? А ну-ка иди, иди, аспид, сюда!
Васька обреченно пошел, размазывая слезы. И тут вдруг Боря, поглядев на согнутую спину пацана, пришел ему на помощь. Пронзительным свистом остановив мальчишку, он подошел к окну (Васькина семья жила на первом этаже), положил локти на подоконник и долго нашептывал что-то Фросе. Та сперва сердито отмахивалась, а потом засмеялась и захлопнула окошко. Васька, шмыгавший мокрым носом, оторопел: и умеет же Боря разговаривать с женским полом! А Боря небрежно бросил ему:
— Иди, мать обедать зовет. Не тронет, не боись, аспид.
Я очень любил выходные дни, когда родители договаривались со своими друзьями, брали еду, вино, нам, детям, ситро и уходили в ближний лес. Но самое главное, они брали с собой красный коломенский патефон и ящичек с пластинками. Чтобы патефон завести, крутили ручку, но детям покрутить не давали — сломаем. Сначала все слушали «малышовские» пластинки: стихи про мороженое, про рассеянного с улицы Бассейной, — их читал Маршак, следом песни, которые нравились мне больше всего: про красную конницу, трех танкистов, — и, наконец, патефон ублажал взрослых: «Ночь светла», «Прощай, мой табор», «Под крышами Парижа», «Дождь идет», «Расставание». В общем, сплошное утомленное солнце и печальная луна. Вся эта тягомотина была не для нас, и мы носились по поляне, ловили жуков, девчонки собирали свои цветочки-василечки. Было весело и вольно, спалось потом мертво.
Сказки на ночь мне не рассказывали. На мои просьбы мама, как раньше бабушка Дуня, отвечала, не отрываясь от швейной машинки:
— Рассказать тебе сказку про свинью-лупоглазку? Рассказать другую — про свинью голубую?
Я перебивал:
— Расскажи про утку — она улетела в будку! — И ложился в родительскую постель в ожидании папы.
Знал, что папа будет рассказывать случаи из своей юности: как рыбу они с дедом ловили и подцепили щуку с бревно, которая таскала их по всей речке, вспомнит об учебе в институте, о товарищах — в честь одного из них, рано умершего, он и назвал меня Владиком, именем несолидным, малолетним каким-то. (Позднее, когда я стал уже взрослым, то переименовался в дядю Славу, «дядя Владик» — это как-то совсем уж не очень…)
Все свои рассказы папа всегда заканчивал вагранками, мартенами да домнами. Эти самые домны я представлял в виде огромных горячих и дымных громадин, из которых льется металл. А что делает инженер? Точильщик точит ножи, сапожник шьет сапоги, а инженер? Бумажки, что ли, пишет? А металлург металл варит? В кастрюле? Так и спросил однажды папу, прикинувшись бестолковым. Он посмотрел на меня своими большими темными глазами и сказал со вздохом:
— Завтра утром я тебе что-то покажу. А пока проваливай давай в Храпов.
Утром мы пришли куда-то на край города, протопали через какие-то ворота. Потом в тесной будке паровозика без тендера въехали в огромный цех, полный звона и скрежета. Пахло горячим машинным маслом. Люди были маленькие, а станки в цехе — большие. Нам с папой кивали, улыбались. Меня покатали, как на карусели, на каком-то большущем станке, который так и назывался — «карусельный». В модельном цехе мне показали ярко раскрашенные модели, папа сказал, что по ним отливаются металлические детали разных нужных машин, и, не дожидаясь моих расспросов, повел меня в свой чугунолитейный цех.
Я мало что углядел в дыму и чаду, помню только, как видел в синем глазке печи бурлящий металл. Меня провели куда-то наверх, надели на глаза очки с синими стеклами, через которые я, ошалев от внезапного восторга, наблюдал, как, озарив весь темный цех до самого потолка, выбрасывая миллионы искр, льется в ковш золотой поток. Видно, я так разволновался, что все литейщики, глядя на меня, потом смеялись, вытирая с лица грязный пот. Это были совсем другие взрослые, которых я раньше не знал. Настоящие взрослые люди, сильные и умелые.
Я прокричал папе (говорить нормально в шуме и грохоте невозможно), чтобы подарили мне что-нибудь на память — да хоть вон ту сизую великолепную железяку.
— Нельзя, — наклонился к моему уху не любимый папа Коля, а строгий начальник цеха товарищ Николай Иванович, — нельзя, парень, руки обваришь.
Тут только я обратил внимание, в каких тяжелых, непрожигаемых шляпах, робах и рукавицах трудятся литейщики. Могли бы и мне такие перчаточки дать. Я немного покривился, но долго обижаться не стал. Тем более, в воротах цеха кто-то из чумазых рабочих сунул мне в карман очки, как у чугунолитейшиков, с синими защитными стеклами. И пожал мне руку своей горячей, шершавой, могучей ладонью. «Спасибо!» — сказал я. Он в ответ улыбнулся, и только тогда узнал я Васькиного отца, совсем не того, который дрался с женой и спал в лопухах.
Дома я разглядел подарок. Таких настоящих рабочих очков не было ни у кого из ребят. У меня были танк, самолет, как у Валерия Чкалова, плюшевый медведь, десять оловянных солдатиков и совсем уж детская игра «Репка», но это все не то. Я походил в очках по комнате, заглянул в синюю кухню, намылился было на улицу, но мама сказала, что уже вечер, а на дворе и так темно, куда ж в очках-то. Спорить с ней я не стал.
С мамой мы хорошо ладили, дружили. На всю жизнь запомнилась картинка — светлая солнечная комната и мама, молодая, красивая, с пушистыми темными волосами, вышивает на машинке цветы и поет тихонько: «Сидел и две птички, ростом невелички». Для этого вышивания я специально рвал в палисаднике анютины глазки — их мама особенно любила.
С мамой я ходил на рынок и в магазины, где она покупала мне мороженое. Особенно я любил походы накануне новогодних праздников. Бусы, всякие там шарики мы не покупали, зато — папанинцы на льдине с домиками, самолет, на котором наш герой Валерий Чкалов летел через Северный полюс, белые медведи, дирижабли, светофоры, смешные клоуны, красные звезды, спортсмены, девушка с серпом и снопиком пшеницы, много ватных ярких фруктов и овощей. Дедов-морозов, помнится, наши мамы делали сами: собирались у кого-то из соседей, клеили, красили, снабжали красноносых веселых стариков бумажными мешками с подарками. Мне очень хотелось поглядеть, что в мешке. Неужели только вата? Однажды Васька разрезал-таки мешок, ничего в нем не нашел, зато схлопотал по затылку от тети Фроси. Моя мама покачала головой, а грузчица Фрося, поглядев на свои ладони-лопаты, виновато произнесла:
— Я ж легонечко.
На предновогодних этих посиделках ей доставалась работа грубая — «принеси-подай». А моя мама шила костюмчики для кукол. Она вообще любила шить, и однажды папа подарил ей к какому-то празднику швейную машинку. Машинка была тогда была такой же роскошью, как и патефон. Посмотреть на нее сбежались все соседи. «Богатенькие!» — с завистью говорила про нашу семью Фрося.
С появлением машинки мама норовила и себя, и папу, и меня «обшить». А чего меня обшивать? — все ведь было. В обычные дни я прекрасно обходился видавшими виды штанами и рубахой. А в праздники почти все ребята, да и многие девочки ходили в матросских костюмчиках, были эти костюмчики какие-то очень уж детские и маркие.
Мама в будни одевалась не в серое, как тетя Фрося, а в светлое — белые носочки, туфельки, беретки. В праздники — бусы, осенью она щеголяла в резиновых сапожках на каблучке, а зимой в котиковой (не из котов!) короткой шубке и такой же шапочке. Однажды к этому наряду добавилось нечто особенное…
Мы с мамой часто наведывались в Коломну, где жила наша многочисленная родня. Особенно радовали меня встречи с Мишей, который начинал уже говорить баском: «Во, голос, Владьк, ломается». Другие мои дядьки тоже были людьми интересными. Дядя Гриша — самый светловолосый из всей дедовой горюновской родни. Был он в деда Андрея: жилистый и гибкий, первым в драку не лез, но когда его или друзей задевали — берегись, удар у дядьки, хоть боксом он никогда не занимался и работал не грузчиком, а с чертежами, был железный; его боялась вся местная шпана.
У дяди Гриши уже была семья — жена и сын Витька, мой двоюродный брат, с которым мы потом крепко сдружились, но это потом, а пока он был маленький, я к нему интереса не проявлял.
Другой дядя, дядя Володя, спокойный, в бабушку Дуню, после школы учился в коломенском аэроклубе и уже летал на планере. На плечах у дяди Гриши я однажды доехал до поля, над которым увидел этих диковинных бесшумных птиц — в тишине даже голоса из кабин слышались. Планеры приземлялись с легким свистом и шуршанием. Один приземлился, и из кабины вылез дядя Володя в летном шлеме и очках. Он подошел к нам, обнял меня, поцеловал, надел мне на голову теплый еще шлем с очками и тут же погрозил пальцем неугомонному Мишке, который уже сидел в кабине.
Таким я запомнил дядю Володю. Но самым любимым, самым-самым был Миша, худенький, живой, черноглазый. К пятнадцати годам он вытянулся, но остался таким же выдумщиком, заводилой и озорником. Он учил меня играть в ножички, в «чижика», в городки, и с ним некогда было скучать. Миша всем объявил, что тоже станет летчиком, что высоты он не боится, и, подтверждая это, лез то на крышу, то на тополь.
В один их моих приездов Миша вдруг решил:
— Делаем скворечник!
Я удивился: ведь лето на дворе, у скворцов уже птенцы, кто в нем жить-то будет?
— Пока воробьи, а весной поглядим! — пресек все разговоры дядя и взялся за работу.
Руки у него были золотые, как говорил дед, и пилить, и строгать, и красить — все делал как надо. Я едва успевал гвозди подавать. Сколотили ладный птичий домик, Миша полез на липу, что росла прямо под окнами их двухэтажного дома, приладил — получилось хорошо, красиво.
— На поезд опоздаем! — спохватилась мама.
Миша тут же подхватил наши сумки с гостинцами от родни, и мы помчались. Успели!
Приехали, заходим с мамой в нашу комнату, включаем свет и… замираем: наш кожаный диван весь устлан газетами. Мама осторожно приподняла край газеты и отскочила: на нее глядела оскаленная звериная морда.
— Это тебе подарок ко дню рождения, — сказал папа, входя.
Подарок был роскошный: здоровенный лис с острыми зубами и огромным рыжим хвостом. Папа стал рассказывать, что еще зимой подстрелил этого зверя, а егерь Кузьмич выделал шкуру. Мама живо накинула лиса себе на плечи — хвост аж до каблуков доставал. Она была краше принцессы, мы с папой во все глаза на нее смотрели.
Потом на маму так же смотрели и другие люди, во дворе, в магазине, на рынке, а мальчишки норовили дернуть лиса за хвост. Боря Шкарбан, встретив как-то маму в этом великолепии, отступил на шаг и картинно приложил руку к сердцу. Маме это очень понравилось, она качала головой, приговаривая: «Мальчишка, а понимает». Этот лис долго-долго ездил с нами по стране. Когда обтрепался, из хвоста сделали шапку, а спинку подкладывали под ноги, если сильно дуло в окна зимними вечерами в далеком казахстанском поселке…
И вот я наконец вырос! Семь лет скоро — это вам не шутка. В баню я теперь ходил с папой, мылся, а сам мужиков разглядывал, себя с ними сравнивал. Сравнение явно было не в мою пользу. Есть надо, поправляться, мощнеть. На груди у немногих пожилых мужчин были крестики. На нас с папой и на ребятах — нет. Васька носил крестик, так мальчишки над ним смеялись: «Что-то он тебя от битья не спасает!»
Как-то вышли из бани втроем — Ваську мы с собой брали, — распаренные, довольные. Тетка Фрося навстречу:
— Откуда топаем?
Отвечаю небрежно:
— С отцом моим в баню ходили.
Васька хмыкнул, а папа наклонился ко мне:
— Лучше говори «с батей», так солидней.
То ли сам я стал «солидней», то ли взрослые на нас по-другому стали смотреть, но нас с Васькой начали замечать. То дворник шланг даст — клумбы развороченные поливать (взрослые в футбол играли, все клумбы помяли), то печник попросит песочку в раствор добавить. Однажды лохматый Васька к мороженщику с его тележкой подошел, поглядел невинно:
— Помочь, дяденька? Попробовать могу, не скисло чего.
Тот аж грудью на свой товар упал:
— Иди ты знаешь куда! В парикмахерскую или…
Он сказал куда именно, и Васька аж рот открыл. В нашем дворе взрослые не выражались. Ребята тоже не рисковали, хоть давно понимали смысл многих словечек. Народ у нас рабочий, если слышал кто, жаловаться к родителям не бегал — и за ухо могли оттрепать, и подзатыльник влепить.
Жизнь моя становилась богаче, горизонты еще больше расширялись. Как-то я увидел плечистого Васькиного отца с маленькой лопаткой и большой корзиной. У Васьки в руках еще одна корзинка, поменьше. За грибами, что ли, собрались? Еще бы косу взяли. Видно, дядька Степан прочитал в моих глазах насмешку и кивком позвал за собой. Через ближний лесок мы вышли на какое-то поле с грядками.
— Картошка, — сказал Васька. — Копать умеешь?
Я и есть-то картошку не больно любил — это тебе не пирожное, а как она растет и как ее копать, понятия не имел. Васькин отец лопатой куст вывернул, и я увидел крупные картофелины. Мы с Васькой бросились их собирать. Потом и копать попробовал. Скоро обе корзинки наполнились. Свою, большую, дядька Степан нес легко, молчком, а мы с Васькой маленькую вдвоем тащили с пыхтением и кряхтеньем.
Маленькую корзину дядя Степан велел отнести к нам — плата мне за работу. Мама, увидев ее и мои измазанные коленки, подняла бровь, а выслушав мой рассказ, почему-то грустно вздохнула:
— С первым трудовым днем тебя.
— С первой получкой, — серьезно добавил Васька.
В это же примерно время случилось у меня главное потрясение — книги. Сперва мама читала мне про трех поросят, потом принялись мы за русские народные сказки. Это тебе не «свинья-лупоглазка»! Одолели «Волшебника Изумрудного города», и пошло-поехало! На дни рождения ребята дарили друг другу книги, так принято было. Пока родители пили и закусывали, мы разглядывали картинки и пересказывали то, что прочли нам мамы (не все пока умели читать), от души прибавляя собственные повороты сюжета.
Однажды мне подарили книжку Маршака. Я замучил маму, которая прочитала мне ее раз сто от корки до корки, и скоро я знал наизусть все стихи, сказки и загадки из этой книжки. Начал потихоньку осваивать буковку за буковкой, и они, оживая, складывались в слова. Это было так удивительно! Мама, правда, не одобряла: всему свое время, в школе читать и писать научишься, гуляй пока на свободе.
Как-то Валера, сын тети Гриппы, уже школьник, негромко, с запинками прочитал мне «Песнь о вещем Олеге». Эта песнь так меня потрясла, что я заставил пацана читать ее еще и еще, повторяя про себя каждую строку, пока не одолел быстрее Валерки. И когда на каком-то семейном празднике соседские дети (а дело было летом) спели про елочку, которая в лесу родилась, а мужичок ее зачем-то срубил, когда рассказали стихи про зайчиков и белочек, вышел я и врезал «Вещего Олега», да так, что все рты пораскрывали.
— Гений! — сказала тетя Гриппа. — Далеко пойдет.
А ее дочка Юля, моя ровесница, обняла меня и серьезно пообещала выйти «за такого умного» замуж. Васька тут же пропел: «Тили-тили тесто, жених и невеста». Ну, совсем дурачки глупые!
Книги как-то «повзрослили» меня, отдалили от других ребят, с которыми стало неинтересно носиться по улицам с воплями. Я полюбил сидеть на скамейке, складывать буквы в звонкие слова, рассматривать картинки, Иногда отрывался от страниц и затуманено смотрел на людей — сидящих, проходящих, скучающих, книжки не читающих — и жалел их, бедных.
Вон тот же Боря Шкарбан. Каким бы он стал, если б еще и с книжками дружил. А то стоит грустный, носком ботинка по песку чертит, слово какое-то пишет. Ну-ка, что там? Шевелю губами. Выходит: «Эмма». Ага, понятно: «тили-тили-тесто».
Взрослая красивая девочка с черной длинной косой поселилась в нашем доме, на втором этаже, недавно. Дом наш невеликий, скоро Фрося, а за ней и остальные узнали, что зовут девочку Эмма Фокина, отец ее — главный инженер завода. Живут они в отдельной квартире с телефоном и (надо же!) имеют домработницу Валентину. Прям прежние буржуйские времена! И катаются все, даже домработница, на велосипедах — цирк, да и только!
Васька, впервые увидев Эмму с велосипедом, открыл рот и остолбенел.
— Ворона влетит, — засмеялась девочка. — Хочешь прокатиться? На.
Васька рот закрыл, обошел девчонку с велосипедом вокруг, повздыхал и сказал задумчиво:
— Кататься не умею. Нет у меня такой штуки. Дай, что ли, хоть за косичку дернуть.
— Ну, дерни, — разрешила она, чем очень удивила Ваську: дергал он девчонок и убегал от них, разъяренных, со всех ног, а эта черноглазая…
Подошел и не дернул, а ласково погладил косу, потом на ладони взвесил и спросил Эмму, как она такую тяжесть носит. Девочка засмеялась, наморщила нос и погладила Ваську по лохматой голове. Он глаза прижмурил и притих: ну, кто его когда гладил, все только по затылку норовят.
Боря Шкарбан видел эту сцену, головой качал, но подойти не решился, только стал ходить задумчивый, кепочку свою с пуговкой снял, русые волосы причесал, потихоньку даже курить начал. Почему — ежу понятно. Не зря же ботинком заветное имя писал: Эмма. А как по-уличному будет? Эмка? Как дедову машину кличут? Чудеса.
Заметил Боря меня, присел рядом, повздыхал. Спросил вдруг: а у моего Маршака что-нибудь лирическое есть? Я ответил прямо, что любовных стихов у этого поэта нет, за ними нужно бы к Пушкину обратиться. Боря поглядел на меня своими серыми пронзительными глазами и сказал печально:
— Умный ты парень, трудно тебе будет.
— Конечно, — сказал я, — дуракам легче.
Девочка с черной косой появилась в нашем дворе, как принцесса среди серенького люда. Наши мелкие девчонки ходили за ней толпой, а дочка тети Гриппы Юля рассказывала мне, что Эмма особенная: не задается, не гордится, а, хоть лучше всех и чище одета, нос не задирает, дружит с ними, книжки им читает на пустыре, про животных рассказывает, какие зверюшки хорошие, добрые. У нее есть умный кот Вася, пушистый, толстый, с бантиком на шее. Он гуляет с Эммой, далеко от нее не отходит и милостиво разрешает всем погладить себя. А Васька, такой чудак, не только гладит — целует кота в усатую морду, а сам все на Эмму поглядывает.
Отец Эммы тоже был человек интересный. Во-первых, проходя мимо, со всеми здоровался, даже со мной, малолеткой. Как-то вечером ко мне на скамейку подсел, поинтересовался, что я почитываю. Так и сказал: «почитываю». Я ответил, что почитывать пока не очень могу, все больше посматриваю. Он весело рассмеялся, хотя ничего смешного не было, погладил меня по голове, спросил, чей я, такой смышленый, буду. Узнав фамилию, обрадовался:
— Вот как здорово! Я закончил тот же Институт стали, что и твой папа Николай. Теперь вместе на одном заводе трудимся. Великолепно. Так что мы с тобой почти родня. Заходи в гости.
— Спасибо за приглашение.
Он ушел, а я подумал, что этот человек, и верно, будто родня моя. Свойский какой-то. Чем-то похож на деда Андрея, только молодого, — такой же жилистый, быстрый, черноглазый, с такими же усиками (чаплинскими — но про Чаплина я тогда не знал еще). Только дед никогда со мной так по-доброму не разговаривал, больше посапывал, помалкивал и на свой моторный завод ходил пешком — нечего казенный транспорт гонять. Отец Эммы на свой завод ездил на велосипеде. Фрося снова была недовольна: директор, а как мальчишка ногами дрыгает.
Как-то в начале июня, когда в скверике у дома над цветами гудели шмели, к моей скамейке подошел Боря Шкарбан и спросил вдруг, засунув руки в карманы и глядя равнодушно в сторону:
— Слушай, Владислав, если бы тебе нравился один человек, что бы ты сделал? Ну, как бы ей сказал? Не подойдешь ведь, не брякнешь: «Мадам, я вас страстно люблю». Смешно, правда?
Я представил себя в таком смешном положении и подумал: слава богу, мне до этих вещей еще далеко. А вот Боре в самый раз. Только тут как-то по-другому нужно подойти, по-умному. Скажем, мороженым угостить иль попросить велосипед покататься, упасть, заохать, она пожалеет, может, погладит по голове. Попытался связно объяснить свою мысль, Боря грустно засмеялся и сказал, что он «эту версию проработает».
На другое утро он подошел ко мне, бледный, встревоженный, на себя не похожий. Может, и вправду с велосипеда свалился, а она не пожалела?
— Ну, проработал версию, Борь?
Он посмотрел куда-то мимо меня и начал отрывисто говорить, нервно сплевывая под ноги. Я понял только одно: ночью приехали на «эмке» какие-то военные и арестовали мать и отца Эммы.
— За что? Они, что ли, жулики какие? — ошарашенно спросил я, вспомнив, как душевно разговаривал со мной этот хороший человек, похожий на молодого деда Андрея.
Из подъезда показалась Эмма, посмотрела на нас и пошла вдоль стены, медленно и неуверенно, как больная. Тетя Гриппа поманила ее из окна, что-то сказала, потом, выбежав, увела девочку к себе. Я никогда не видел, чтобы полная, спокойная, улыбчивая тетя Гриппа так бегала и испуганно оглядывалась.
А потом примчалась на велосипеде домработница Валентина, веселая и румяная. Потащила велосипед в подъезд. И почти следом за ней во двор въехала черная «эмка». Боря как-то хищно пригнулся, сузил глаза. В окнах забелели женские лица. Из машины выскочили трое военных, побежали в тот подъезд, из которого недавно вышла Эмма. Через малое время выбежали обратно на улицу, злые и потные.
Молоденький, очень курносый, весь какой-то начищенный, наглаженный военный, посмотрев в нашу сторону, свистнул и поманил пальцем. Кому это он? Пока я раздумывал, молоденький подошел к нам и каким-то не своим, хриповатым голосом крикнул Боре:
— Когда зовут, надо подходить!
— Я не пес, чтобы бежать на свист, — ответил Боря.
— Фамилия! — сорвался на мальчишеский фальцет военный, и рука его потянулась к кобуре.
Боря ответил нехотя, как-то лениво и дурашливо:
— Шкарбан.
— Немец? Откуда? — отрывисто спросил военный, и светловолосый Боря, так же лениво-дурашливо, ответил, налегая на первый слог:
— Цыган. Местный.
Молоденький никак не хотел отпускать Борю, думал, сопел, старался делать зверское лицо, но ему это не удавалось. Он быстро оглянулся.
Его товарищи нетерпеливо топтались у машины, уже и дверцы были распахнуты, а молоденький все не унимался. Вытащил из кармана фотографию Эммы, потребовал:
— Где данная гражданка скрывается? Кто спрятал? Адрес! Отвечать! Быстро!
— А-а, — протянул Боря, — тык, это, ушла она, понимаешь ли. Рано утром. С сумкой ушла. В ту сторону.
И махнул рукой куда-то в сторону ближних сосновых лесов.
— Так? Он не брешет? — неожиданно уставился на меня курносый.
Я отрицательно помотал головой, ничего не понимая. Знал, что врать взрослым нехорошо, но и сказать правду о тете Гриппе этому, начищенному до блеска человеку я не решился.
Военные еще немного потоптались у машины, вытирая пот со лба, поговорили о чем-то и уехали, сердито хлопнув дверцами. Когда пыль рассеялась, Боря крепко пожал мне руку и сказал:
— Молодец, мужик!
Я спросил его, за что их арестовали. Они же хорошие люди. Боря ответил не сразу, и ответ его ничего мне не объяснил:
— За то и арестовали. Вырастешь — поймешь. И знаешь, парень, чем меньше будем о них болтать, тем лучше.
И верно: мало кто вспоминал о Фокиных, хоть мне страшно хотелось узнать, куда пропала красивая Эмма. Мама с папой как-то заговорили о ней, но, едва я вошел, они сразу замолчали, и лица у них были какие-то встревоженные. Забегал я к тете Гриппе, будто за хлебушком с маслом, и Эммы в их комнате не находил. Подмечал: тетя Гриппа что-то слишком веселая, Валерка, наоборот, больно серьезен для своего возраста, а Юле вообще не было дела до наших взрослых тайн — она тут же тащила меня поглядеть на новую куклу Марусю.
Очень беспокоилась о девочке домработница Валентина, всех спрашивала, все пожимали плечами. А тетка Фрося плечами не пожимала, она своим могучим плечом так толкнула Валентину, что та упала прямо на цветы в скверике. Не ругалась, поднялась, отряхнула платье и нехорошо посмотрела на Васькину мать.
— Сволочь, напялила чужое платье, — сказала негромко тетка Фрося, когда домработница ушла.
Война
Новость, новость! В город приехал цирк! Мы с мальчишками бегали смотреть, как ставят громадный шатер, выгружают из машин какие-то таинственные ящики. Из кабины выкатился маленький пожилой человечек с собачонкой в руках, показал нам язык и скрылся. Скоро открылась касса, и тот же человечек, но уже без собачонки закричал нам бабьим голосом, высунувшись из круглого оконца кассы:
— Налетай, шпана!
Мы кинулись по домам за деньгами. Билеты купили, наверное, все из нашего двора. Мальчишки, мои друзья, разглядывали розовые листочки, каждый выучил наизусть свой ряд и заветное место, откуда завтра будет видно все-все.
Заснул я поздно, а проснулся с рассветом: кто-то стучал молотком под окнами. Мы высунулись на улицу. На столбе какие-то дядьки прилаживали громкоговоритель.
— Включай радио! Война! — крикнули они нам.
Папа сунул вилку в розетку. Черная тарелка захрипела, забулькала, но в это время на улице, собирая полуодетую толпу, загремел репродуктор.
Что там говорилось по радио, я не помню, но запомнил, как все вокруг вдруг изменилось: лица людей окаменели, в растерянности они смотрели друг на друга. Папа вышел в рабочей одежде и побежал трусцой на завод. За ним вдогонку поспешили дядька Степан и литейщик Захар, суровый муж тети Гриппы. В толпе путались мальчишки, которых матери, как сговорившись, начали испуганно звать зачем-то домой, высунувшись из окон.
— А как же цирк? — спрашивал всех Васька.
А цирк уехал… Да что там цирк! Началась совсем другая, невеселая жизнь. Папа пропадал на заводе. Мама бегала на почту — звонить в Коломну, но очередь к телефону была огромная, а в телеграмме разве обо всем расспросишь, про все разве расскажешь?
* * *
Только потом я узнал, что в это самое страшное для страны утро в далекой рязанской деревне Дашках-вторых родилась моя будущая жена, шестой ребенок у матери. Вскоре ее отца забрали уже на третью, после Гражданской и Финской, войну, с которой он не вернулся…
А у нас по улицам зашагали солдаты с винтовками. Везде развесили плакаты с жалким Гитлером, которого колет штыком наш боец. В подъездах, на чердаках и у домов появились ящики с песком, на красных щитах повесили клещи и лопаты — бороться с «зажигалками», которые немцы будут сбрасывать с самолетов. Про эти бомбы рассказывали жителям военные. Они же учили нас надевать противогазы на случай химических атак. Противогазы были нам велики, пропускали воздух, и стекла очков быстро запотевали. «Ничего, — успокаивали нас военные, — всем подберем по размеру, потом».
Женщины нашего дома клеили и прошивали воинские петлички, осваивали изготовление боевых, о двух пальцах, перчаток, а сами недоумевали: для чего они, война-то к осени кончится, разобьем гада.
Вечерами во дворе было темно. Фонари не горели, окна завешивались темными шторами для маскировки. Патрули ходили по улицам, следили, чтобы нигде свет не пробивался. На окна мы с мамой клеили белые полоски бумаги, чтобы стекла не выбило взрывной волной. Все окна в домах были в этих белых крестах. Во дворе вырыли бомбоубежище — длинную глубокую щель, прикрытую досками и засыпанную сверху песком. Уже дважды ревели сирены воздушной тревоги. Раз мы с мамой спустились в щель, там было темно и пахло свежей глиной. Все сидели на дощатых скамейках, под ногами прыгали лягушата. Кто-то громко сказал, что надо зажечь свечи. Свечей не оказалось. Маленький ребенок просил пить, кто-то прошептал: «Тише!» Как будто немецкий летчик мог нас услышать. Потом вроде бы прогудел самолет, и наступила тишина. После отбоя все вылезли на волю и ослепли от солнечного света.
Больше мы с мамой в бомбоубежище не спускались: папа сказал, что где-то бомба попала в такую же щель и все погибли. Папа приходил усталый и какой-то растерянный. Он нам не говорил, чем занимается. Зато Боря Шкарбан разъяснил нам, что «немец прет», скоро будет здесь и всем надо уходить в партизаны. Еще он рассказывал, что на станции эшелоны загружают станками — завод готовится к эвакуации куда-то за Урал. Васька заявил, что ни в какие партизаны он не пойдет, а лучше поедет «экуироваться».
Я не очень-то верил Боре, мало ли что наплетут! У нас же есть Красная армия, есть конница, есть танки и самолеты. Они дадут жару этому Гитлеру. Так я думал, сидя во дворе на старом сучковатом бревне и распевая потихоньку песню, недавно услышанную:
Пел и видел, как за низким забором во дворе школы собираются в строй наши бойцы с винтовками, гранатами и какими-то длинными штуковинами — видно, тяжелыми, нести их должны были двое. Это, как мне потом объяснил Боря, были особые противотанковые ружья, а вооружены такими были бойцы истребительного батальона. Перед строем ходил командир с кобурой на ремне. Один из бойцов показался мне знакомым. Я подошел к забору и встал на мусорный ящик, чтобы лучше все рассмотреть. По команде «Разойдись!» все и разошлись. Кто на скамейку присел покурить, кто винтовку начал протирать тряпочкой, кто гранаты прилаживал в подсумок, а тот самый боец пошел прямо ко мне. Я испугался, узнав курносого, который приезжал на «эмке» арестовывать Эмму, и хотел убежать, но он остановил меня вопросом:
— Хлопец, ты местный? — Я кивнул. — Слушай, мил человек, передай маме, что я зайти не смогу. Пускай не волнуется, скоро вернусь. Так и скажешь, ладненько? Сейчас тебе адресок напишу. Погоди малость.
Вдруг заревела сирена. Бойцы, толкаясь, бросились в школу, кто-то залег на земле, прикрыв голову руками. Низко-низко и как-то очень неторопливо пролетел, порыкивая мотором, немецкий самолет с крестом на боку и свастикой на хвосте. Летчик в шлеме и очках повернул голову и посмотрел прямо на меня. А может, мне показалось со страху, кто знает… Только через миг я уже мчался к дому, а за спиной раздался громкий, страшный треск пулемета…
Дальнейшее помню как в тумане: люди бегут к школе, суматоха. Вокруг военные, женщины, санитары. На белом халате врача очень красная кровь. Тетя Гриппа и Фрося пытаются поднять кого-то в шинели, кто-то кричит: «Носилки, носилки!» Фрося плачет: «Да он мертвый уже, мертвый». Я вижу лежащего на земле курносого бойца, который хотел написать мне адресок. Васька тащит его тяжелую винтовку: «Дядя командир, кому оружие убитого сдать?»
Вечером дома мы сидели испуганные и несчастные. Заглянул запыленный Боря, рассказал, как летчик гонялся за ним, стрелял, но не попал, собака. Показывал пулеметные гильзы, одну подарил мне. Папа посмотрел: «Немецкая» — и велел выбросить. Боря выбросил гильзы в мусорное ведро и ушел.
— Господи! — приложила руки к щекам мама.
Папа погладил ее по плечу:
— На бога надейся, а сам не плошай. Давай собираться, родная.
Он всегда называл так маму: «родная».
Мама встала посреди комнаты, обвела взглядом наши пожитки и заплакала. А мы с папой стали думать и гадать, как бы все упаковать. Мебелишки у нас нажито было уже порядком: шкаф, комод, диван с полочкой, стол и стулья. Большая кровать с подзором — родителей, маленькая — моя. В чемодан мебель не влезет. Да к тому же папа сказал, что взять с собой нужно самое необходимое. Мама вытерла слезы и принялась наваливать на диван с полочкой самое-самое: швейную машинку, патефон с пластинками, лиса своего, елочные игрушки, одежду, простынки, наволочки, бутылку кагора — лечиться от простуды, а я положил свои четыре книжки и солдатиков. Плюшевый медведь пускай дом сторожит.
— Остальное потом подвезу, — тихо сказал папа.
Мама все поняла и ни о чем не спрашивала.
Шли дни и ночи, без праздников и подарков. Правда, случилась одна неожиданная радость: приезжал мой милый Миша. В темно-синей форме ремесленника. Прихлебывая чай с довоенным печеньем, сообщал новости. Володя в летном училище, Гришу недавно призвали. Где он — пока неизвестно. У деда отобрали машину — для фронта, для победы, на его заводе новый директор, военный, а дед как бы в отставке. Бегал в военкомат, требовал послать его на фронт. Не послали: не то здоровье, не те годы. Сидит теперь дома, злой и обиженный: с его-то боевым опытом да в тылу ошиваться! Бабушка плачет, успокаивает: да ведь, поди, кавалерии на этой проклятой войне уже нету, какие теперь тачанки, там танки солдатиков давят. Сам Миша трудится на паровозном заводе, выполняет военные заказы. Жалко, говорит, война скоро кончится, повоевать он не успеет, но надеется, что Гриша и Володя и без деда фашистов проклятых одолеют.
Обнялись мы все на прощанье, поцеловал меня Миша и ушел, провожать не велел. Мы с мамой долго смотрели из окна ему вслед. Он только раз обернулся и помахал нам рукой.
— Господи, только бы война поскорей кончилась, — прошептала мама. — Только бы их живыми увидеть.
Я понял: это она о Володе с Гришей. И однажды одного из них мы увидели. Он осторожно постучался, вошел, поставил в угол винтовку, снял шинель и шапку со стриженой головы, и только тут я узнал дядю Гришу. Мама бросилась целовать брата, суматошно расспрашивать, как он, где он и куда и что обо всех наших слышно. Дядя Гриша сказал, что Миша работает, шлет Владику большущий привет, Володя летает, что все живы и здоровы, а он отпросился на полчаса, и его эшелон вот-вот отойдет. Наскоро выпил рюмку водки, стакан чаю с пряником, потрепал меня по голове, поцеловал и ушел, гремя сапогами и оставив в комнате тревожный запах солдатской шинели. Мама посмотрела на меня, словно ища поддержки и утешения.
— Он вернется, увидишь, — сказал я самое главное.
* * *
Была уже поздняя осень, падал первый снег, фашисты лезли к самой Москве, когда нас отвезли на станцию папины рабочие, четверо молодых, остриженных наголо парней. Погрузили в вагон наши вещи: большую плетеную корзинку с крышкой и замком, чемодан и узел с чернильной надписью «Анна Леонова». Мама, одетая в телогрейку, солдатскую шапку и валенки с галошами, стояла как сонная.
— Счастливо вам, — сказали грустные парни и пожали мне руку.
— И вам счастливо, — отвечала им мама и поцеловала каждого на прощанье.
Пора было и нам грузиться, но мама все медлила, будто кого-то ждала, хоть папа и сказал, что провожать не придет. Вот показалась тележка, которую везли тетя Гриппа, Валера и какая-то незнакомая, закутанная в платок девушка. Юля сидела на узлах. Подъехав, тетя Гриппа что-то негромко сказала маме, потом крикнула в двери вагона:
— Эй, гражданки, принимай багаж!
Гражданки и один гражданин, Боря, приняли вещи, потом за руки втянули в вагон нас с мамой, Юлю, Валеру, упитанную тетю Гриппу и девушку в платке, которая молча села в самый дальний угол. Тележку втаскивать не стали: некуда было втаскивать. Мы начали оглядываться и размещаться.
Вагон называли пульманом, он был большим, четырехосным. Внутри нары в два ряда. Под нарами — багаж, на нарах — беженцы. Мы с мамой под самой крышей, рядом — Васька с тетей Фросей, тетя Гриппа с ребятами, много другого знакомого заплаканного люда. Нет мужчин, кроме Бори и нас, мальчишек, вокруг одни женщины. Посреди вагона железная печка, сделанная из обычной бочки, труба выведена в узкое окошко. Рядом — бачок с водой, ящик с углем и дровами. Сумки с хлебом, какая-то крупа в мешке, в другом — картошка. Значит, с голоду не помрем. Керосиновый фонарь висит, «а спички-то у женщин есть?» — испугался я.
— У кого спички, братцы? — спросил в вагонную полутьму и не узнал своего голоса — такой он стал хриплый, мужицкий.
Женщины зашевелились, Боря вытащил из кармана зажигалку, зажег фонарь, стало посветлее, а лица людей на нарах сделались белее и глазастее.
Боря наклонился к девушке:
— А мадам чего сидит? Ждет особого приглашения? Так ведь все места займут. Куда прикажете вас подсадить?
Девушка нерешительно поднялась, стянула с головы платок, и я узнал Эмму, только без длинной косы.
— Ой, зачем красоту обрезала? — пожалел Васька. — Полезай к нам, Фокина.
Боря помог ей вползти на верхние нары. Эмма на коленках пробралась к тете Гриппе, тихонько улеглась там и затихла. Люди вытянули шеи, вглядываясь.
— Чайник надо, — сказала мама. — По возможности, большой.
Боря приложил ладонь к виску:
— Есть, мой генерал! — И выпрыгнул из вагона.
На нижней полке тяжело заворочалась его мама Валя, толстая и всегда больная.
К нам заглянул замасленный мужичок, повертел головой в железнодорожной шапке. Женщины свесились к нему с неструганых нар, наперебой стали кричать все об одном: когда поедем и куда поедем? Мужичок пожал плечами: сведения, видно, были секретные. Зато Боря, гремя двумя ведрами и большущим чайником, влез, отдышался и сообщил, что эшелон перед нами вчера разбомбили в пух, и надо теперь ждать, пока там все разберут и очистят.
Женщины испуганно притихли. Мама сказала, что лучше бы, конечно, проскочить ночью. А в щель вагонной двери и в узкие окошки уже вплывали, густели сумерки. Боря покрутил фитиль фонаря, в вагоне вроде бы сделалось чуть светлее, зато сумерки за оконцами еще потемнели. Васька толкнул меня в бок:
— Надо печку топить, замерзнем.
Фрося и мама принялись за дело. Мама не всегда носила котиковую шубку с лисой и сапожки на каблуках — когда-то она жила в деревне и с печкой управлялась свободно. «Ишь ты», — удивилась тетка Фрося, а мама уже командовала: ставь чайник, наливай воду. Фрося выполняла команды, печка загудела, женщины и ребятишки потянулись к теплу.
— Сбегаю-ка я погляжу, как там дела, — сказал Боря.
Тетя Валя и рта не успела раскрыть, как он растаял в полутьме. Через несколько минут вагонную дверь задвинули снаружи, состав дернулся, стукнулись буфера, паровоз загудел, и мы поехали.
Тетя Валя закричала, и словно в ответ на ее крик где-то рядом так бабахнуло, что, казалось, небо обрушилось на крышу вагона. Застучали осколки, от испуга я не мог ни слова выговорить, только воздух глотал. Мама схватила меня, прижала к груди и стала гладить по голове. Потом сквозь шум в ушах до меня донесся уже не крик, а истошный вопль тети Вали. Она подползла к двери, стала дергать ее, но ржавые ролики не поддавались. Поезд набирал ход. Женщины подналегли, дверь заскрипела, отошла, в щель рванулись снег и ветер. Тетя Валя высунулась в темноту и стала звать:
— Бо-оря! Боренька! Бориска! Сыно-ок!
И другие женщины тоже начали кричать «Боря!» И мне показалось, что сквозь шум ветра и стук колес издалека, из безлунной темноты, послышался слабый Борькин голос.
Мы проскочили какую-то разбитую станцию, освещенную заревом пожара, мелькнули сошедшие с рельсов цистерны, видел я танки, пушки, машины. Тетя Валя рыдала в уголке, женщины обнимали ее, успокаивали.
Но Боря был бы не Борей, если бы через сутки не догнал наш стоящий на глухом полустанке иссеченный осколками состав. Выпрыгнув на шоссе из зеленой полуторки. Грязный и мокрый, мягко отбился от объятий матери и заявил:
— Всё! Бомбить больше не будут! Прошу взглянуть на небо.
Над нами кружил родной, со звездами на крыльях, «ястребок». Он провожал нас до той станции, где уже мирно светились окна. Мы кричали и махали летчику, который вряд ли нас видел. Сделав прощальный круг над эшелоном, он полетел назад, туда, где рвались бомбы и снаряды, где под стенами Москвы сражались и умирали наши солдаты.
* * *
Мы уезжали подальше от Москвы, от войны и бомбежек, а где-то в далекой рязанской деревне на раскисшей дороге стояла нестарая женщина с кучей детишек, вцепившихся ей в подол, и с самой маленькой на руках. Это моя будущая теща Анастасия Петровна (Настёнка — по-деревенски) вышла навстречу отступающим красноармейцам, чтобы спросить, куда же ей податься — немец-то в соседнем селе. Небритый солдатик остановился на минуту, поглядел на десять ртов — кроме Настёнкиных, еще ее родни детки, из столицы привезенные на «вольные деревенские хлеба», — и горько скривился: «Куда ж ты пойдешь, мать? Зима, с голоду пропадешь».
Немца, слава богу, отогнали, но родственники Настёнкины детишек своих возвращать не спешили — все некогда было. Как выживали в деревне, теща моя об этом не очень любила рассказывать. Соседи вспоминают, что Настёнка была на все руки мастерица: из картошки «блюда» готовила, лепешки невесть из чего пекла — жена помнит, что травой какой-то они отдавали. Настёнка и валенки валяла при свете керосинового «моргасика», и корову-кормилицу доила, и в колхозе трудилась «за палочки» (за трудодни). И на всех едоков она была одна работница и защитница, солдатская вдова, которой и плакать-то времени не было.
* * *
А мы ехали в неизвестность подальше от войны, и нас было много, и все помогали друг другу. Конца-края, казалось, не будет этому путешествию, где каждый день приходилось думать о еде или хотя бы о кипятке. Наши запасы давно были съедены. На долгих стоянках уже не женщины, а бабы, злые и отчаянные, в платках и валенках, в драных рукавицах, бежали на станцию добывать еду, воду, уголь из паровозного тендера. Приносили кто что достанет, обменяет, вырвет, выторгует. Делили добычу, первый кусок — детям. Есть хотелось всегда, но не плакали даже самые маленькие. Несколько раз доставалась нам гречневая каша с мясом — спасибо солдатикам с воинских эшелонов. А однажды, когда мы с Васькой во время долгой стоянки болтались у поезда, разглядывали паровоз, степенно беседовали с машинистом о житье-бытье, какой-то военный кашевар, поманив пальцем, подвел нас к пахучему котлу и подарил по новенькому котелку с кашей и по алюминиевой ложке.
— Чтобы память осталась, — сказал он с горькой улыбкой.
Память осталась надолго.
Или был случай, когда Боря приволок целый мешок семечек. Не рассказывая, где стащил такое богатство, поставил мешок на теплую печку: «Налетай!» Целую неделю мы грызли эти семечки, заглушая голод, весь пол был заплеван шелухой, ее подметали и бросали в печку, она хорошо горела, но быстро сгорала.
Нам с Васькой смешно было наблюдать, как Эмма «кушала» эти семечки: не сплевывала шелуху на пол, а очищала тонкими пальчиками, ноготочками, которые, не в пример нашим, черным, всегда были на удивление чисты ми, хоть умывалась она как и все: из кружки над ведром. А уж про ее «хождение в туалет» можно было анекдоты рассказывать. Дело-то обычное, житейское: дети — в ведро, взрослые на стоянках — под вагоны, в кусты. Если прижмет кого на ходу, несли ведерко в темный угол, за драную шторку. Сперва самые стеснительные просили «не обращать внимания», потом просить перестали — попривыкли. Все, кроме Эммы: она всегда краснела перед «этим делом». Завидовала нам, мальчишкам: вам, дескать, не так сложно.
Понемногу она приходила в себя. Частенько вечерами, когда к нам наверх приползал Боря, мы вели долгие разговоры — про жизнь, про войну, про будущее. Старое не вспоминали. Только однажды Васька спросил, где же теперь его тезка, кот Вася. Боря резко ответил: он, дескать, вместе с домработницей Валентиной, наверное, фрицев дожидается, только не дождется.
— Он русский кот! — привскочил, ударился головой о крышу Васька, скривился, почесался и закричал: — Он Эмку ждет, Фоку!
Я по глупости рассказал про убитого молодого военного, который тогда Эмму искал и который не успел написать мне адрес матери.
— О маме вспомнил, гад, — зло сказал Боря.
Эмма на это тихо ответила, что она каждую минутку маму вспоминает и, может, даже умерла бы от таких воспоминаний, если бы не тетя Гриппа, которая не велела плакать, а только ждать и верить, что родители вернутся.
— Конечно, вернутся, — успокоил Боря. — Война кончится — и вернутся. Придут, а Эмка Фока вся зареванная.
— Спасибо, ребята, — чуть улыбнулась нам Эмма. — Постараюсь не плакать, и косу отращу — пускай Василий дергает.
Васька обнял девушку, запросто, по-дружески. Боря крякнул и полез вниз, ворча, что печка не топлена, народ замерзает, а истопники черт-те чем занимаются. Истопники, это мы с Васькой и Валерой, приступили к своим обязанностям: выгребли золу из железной печки, положили кусочек картона, малость замасленной бумажки, где-то подобранной, сухие ветки, щепочки. Боря все это подпалил, а когда железная бочка раскалилась и загудела, насыпал сверху уголь, благо было его у нас много — паровозы-то углем питались. Голодный народ потянулся к теплу.
На какой-то станции запыхавшийся, заснеженный Боря притащил в вагон газету. Глаза его были без обычного прищура и, казалось, сверкали серым огнем. Он сдернул с головы шапку и замахал ею, русые волосы растрепались. Зашевелилась его больная мама Валя, спросила сына, что там такого напечатано, Берлин, что ли, взяли?
— Лучше! — закричал Боря на весь вагон. — Фашистов от Москвы отбросили! Говорят, на тыщу километров! Бегут они, танки бросают, пушки, сами дохлые валяются в сугробах!
Фрося встала на колени у горячей печки и стала креститься. Тетя Валя сказала буднично:
— Пора домой собираться, бабоньки.
Знала б она, сколько еще дней и ночей нам до родного дома, от которого мы уезжали все дальше и дальше. И все чаще женщины с тревогой гадали: куда везут, где жить придется?
— Говорят, в землянках, — вздыхала тетя Валя, на что ее сын, прищурив глаз, отвечал серьезно:
— А я слыхал, возводят для нас терема каменные, туалеты мраморные с ведрами золотыми.
Мы пододвигались к Боре поближе: «Расскажи про терема, Борь». И он плел такую веселую чушь, что матери наши ругались, мол, врет безбожно, однако слушали и в конце дарили Борьке, который такую красивую сказку сочинил, сухарик заветный или последнюю горсть семечек.
Иногда выпадали такие длинные перегоны или такие долгие остановки, что говорить не хотелось, смотреть в потолок — тошно, валяться на жестких нарах — обрыдло уже, а думать о папе, который почему-то остался дома, было совсем уж тяжело. Спросил я как-то Борю про папу, и тот сурово ответил, что, видимо, так нужно, военная обстановка так требует.
Вскоре печка у нас прогорела в нескольких местах и стала безбожно чадить, и это еще больше подливало горечи.
— Жалко, картишек нету или шахмат на крайний случай, сыграли бы на вылет, — сетовал Боря, заложив руки под голову и болтая ногой в воздухе.
— На вылет это как? — загорелся Васька, приподнимаясь на локте.
— Это просто, — объяснил Боря, глядя в сторону. — Проиграл — тебя за руки, за ноги — и из вагона на мороз. Хочешь?
Васька с сопением отвернулся. Он, если спрашивали серьезно, чаще всего говорил правду и глядел беззащитными светлыми глазами.
— Есть у меня картишки-то, — зашевелилась Фрося, доставая откуда-то колоду. — Сыграем в «дурачка»? Не боишься?
Боря оживился, сел возле печки на ящик, на другом ящике лихо карты раскидал, да еще с таким видом, будто всю жизнь играл в «дурачка». Народ на локтях приподнялся. Но… Боря проиграл три кона подряд. Сказал, что карты меченые, и больше играть в «дурачка» не захотел.
— Детская игра. Вот если б в «очко», — равнодушно протянул он, глядя в мутное оконце.
Фрося усмехнулась, с треском провела большим пальцем по колоде:
— Садись.
Проиграл Боря и в «очко». Долго изумлялся, проверял карты. Спросил, где это «уважаемая Ефросинья» так передергивать научилась. Я удивился — Ефросинья? Поинтересовался, откуда это у Фроси такое дореволюционное, крестьянское имя. Васькина мать, вспоминая, как будто опала лицом.
— Эх, милый ты мой, побывал бы ты там, где я сосенки необхватные валила, снегом умывалась, кору жрала…
Замолчав, Фрося полезла на свои нары, которые, как я потом узнал, у нее были не первые.
— А мы в Гражданскую войну лебеду в деревне ели, — неожиданно сказала моя мама, не любившая встревать в чужие разговоры да и вообще много говорить.
Наступила тишина. Даже Боря приумолк, правда ненадолго. Скоро опять послышался его звонкий беззаботный голос, распевающий:
— Господи, Боря. Что бы мы без тебя делали? — улыбнулась моя мама, и Боря живо ответил вопросом на вопрос:
— А вы заметили, теть Ань, что Бога мы стали чаще поминать? С чего бы это?
Так и ехали — с пустыми животами, с разговорами ни о чем, с умными долгими беседами. Когда поезд останавливался, Боря, женщины и Эмма первым делом выскакивали узнать — надолго ли? — потом бежали добывать еду, подлезая под составы, падая и скользя на замерзшей моче. Когда взрослых не было, особенно хотелось есть. Я знал, что у мамы в сумке, под тряпками на нарах, есть заветная банка малинового варенья. Ничего никогда не брал без спроса, а тут бес попутал, вытащил банку, сам поел, ребят угостил, а оставшиеся полбанки засунул подальше в тряпки. От сладкого у нас сразу животы разболелись.
Вернулась мама, с трудом взобралась по лесенке в вагон — ушибла коленку. Вернулась она пустая и потому очень сердитая. Не спросив, хочу ли я есть, налила из чайника на печке горячей воды, достала сухари и, подумав, вытащила банку варенья. Поглядела на нее, на меня. Я ничего лучшего не мог придумать, как спросить:
— А разве варенье не испаряется?
Мама отвесила мне подзатыльник, чуть ли не первый в жизни, и душа моя облегчилась, хоть я и заныл, больше для порядка. Ехидная Фрося тонким голоском пропела:
— Это тебе за вареньице. А аспида своего я сама накажу.
Васька сжался и ответил, что он тут ни при чем: ему давали, он и брал. Тетя Фрося обняла сына, потрепала его по лохмам и сказала, что в такой шевелюре скоро всякое может завестись, а мама моя заметила, что лишний раз постричь ребенка не так уж трудно.
— Да стричь его не успеваешь! — рассердилась Фрося. — Обрастает мигом, аспид!
Васька только хмыкнул.
* * *
В конце пути я все чаще думал о папе. Как он там один? Голодный небось. И что делает?
О том, что он делал, папа рассказал уже позже. Его команде был дан секретный приказ: если немцы прорвутся, завод взорвать и уходить в партизаны, в леса, где в тайных местах было оружие, провизия, взрывчатка. Папа в кабинете главного инженера устроил свой штаб. Его верными помощниками были проверенные литейщики, среди них Васькин и Юлин отцы, Степан и Захар. Охраняли все цеха, но главным объектом была электростанция.
Мой мирный тихий папа повесил на стене автомат и карту, на которой флажками отмечал передвижение немецких и советских войск. На другой стене крупно написал мелом номер нашего эшелона и каждый день спрашивал о его судьбе, крутя ручку полевого телефона. С замиранием сердца ждал ответа, вздыхал с облегчением, когда всегдашний суховатый голос кратко сообщал: эшелон номер такой-то проследовал пункт такой-то. Все нормально. Но однажды тот же голос сначала папу испугал: уж больно отчаянно человек кричал:
— Слушай, друг! Немцев от Москвы гонят! Гонят сволочей! Бегут они, бегут! А поезд твой миновал опасную зону, он уже за Муромом. Поздравляю!
Папа рассказывал, как трубка выпала из его ослабевших пальцев, как он потом созвал своих парней, сообщил им радостную и долгожданную весть. Васькин отец принес спирт, который берегли для дезинфекции инструмента и будущих перевязок, все выпили за победу и за скорое возвращение семей домой. Но я уже говорил, что это возвращение затянулось…
* * *
Мы всё тряслись на своих нарах, часто останавливаясь, пропуская воинские эшелоны с танками, пушками, теплушками, санитарные поезда с красными крестами на вагонах. На каком-то разъезде, где наш состав стоял несколько суток, мы увидели в вагоне напротив бледные, худые, глазастые детские лица. Пошли разузнать, кто такие и откуда. Женщина в белом халате ответила из двери непонятно: это ленинградские блокадники. И тут же замахала руками на подоспевших с хлебом местных бабушек:
— Нельзя, нельзя им сразу много хлеба — помрут!
Тронулся поезд с детишками, а мы с Васькой долго глядели друг на друга: разве можно помереть от хлеба? Это же ХЛЕБ! Потом уж узнали всё про блокаду, и блокадный хлеб, и про смерть от лишнего куска…
Кончились леса, пошла заснеженная степь. Нас одолели вши, и на какой-то станции неровным строем, почесываясь, мы зашагали в санпропускник. Одежонку нашу пропарили, самих отвели в баню, дали мыло и частые гребешки, вагон протравили чем-то вонючим — заходить в него можно было не сразу.
Стали мы чистенькими, но все равно чесались. У многих детей начался жар, заболело горло. Утром в вагон забрался нерусский узкоглазый доктор, послушал нас, попросил рот открыть и определил болезнь: корь, нужна госпитализация. Мамы подняли бунт: одних детей не оставим, кладите вместе с ними и нас! Доктор свои глазки пощурил, хотя щуриться уже некуда было, вздохнул и сказал:
— Сейчас будет транспорт. Из Кустаная.
И куда это нас занесло? — подумал я, ведь и города такого не слыхал раньше. А еще подумал, что многого чего я пока не слышал и не видел. Но это не страшно. Жизнь-то только начинается.
Наш поезд поехал дальше, а мы, заболевшие, вместе с мамами сидели в каком-то теплом домике с печкой и ждали, когда же подъедут машины из Кустаная, лучше бы, конечно, легковые. Светило низкое солнце, хорошо было видно, как на дороге вдруг завихрился снег и появились какие-то тени. Постепенно тени превратились в верблюдов, а меж горбов люди сидели. Верблюды шли медленно, остановились под нашими окнами и сразу инеем покрылись. А люди зашли к нам греться.
— Разве тут Африка? — оторопело пробормотал Васька. — И как же мы на них, горбатых, заберемся?
— Это не ваш транспорт, — сказал доктор. — Ваш вон бежит.
Мы с Васькой снова в окно поглядели. По степи мчались низкорослые лошадки, впряженные в сани. Возницы в каких-то диковинных шапках и полушубках лихо осадили лошадок у самого крыльца. Ресницы и у людей, и животных были заиндевелые.
— И какой тут больной есть? — весело спросил с порога узкоглазый широколицый возница. — Давай садись, что ли.
Нас усадили в сани, на сено, укутали пахучими шубами, возницы — а были это на самом деле щуплые мальчишки — что-то крикнули по-своему, и лошадки побежали, помахивая хвостами и взметывая копытами снег.
Кто лежал в больнице, тот скажет: невеселое это дело. А вы после вонючего тряпья на нарах лежали в теплой палате, на чистых простынях, вымытые и остриженные? Вы ели, а не жадно заглатывали, манную кашку с желтым пятном растаявшего сливочного масла? Вам, сопливым, говорили доктора и сестрички «вы»? А лечились ли вы красноватым порошком стрептоцида? А были ли рядом с вами любимые мамы? А смотрела ли на вас тревожно и ласково красивая Эмма, которая, как маленькая, тоже заболела детской болезнью? Нет? Тогда вам не понять, что такое счастье. А если еще вдобавок вы выздоравливаете, то это счастье вдвойне. Мы вместе слушали по радио последние известия, вместе горячо обсуждали их. Потом остриженный наголо и совсем неузнаваемый ушастый Васька просил меня «почитать чего-нибудь веселое из Маршака». И мама, и Юля с Валерой, и Эмма с тетей Гриппой, и Фрося в чистом халате тоже ко мне подсаживались. Почитать? Да пожалуйста! Хоть Маршак и в багаже уехал, но память-то мне на что? Вспоминаю первое, что приходит на ум:
Потом объясняю Ваське про шарманку. Про речку Фонтанку рассказывает мама: она была в Ленинграде, еще в том, довоенном. А теперь там блокада, голод, смерть.
Я расспрашиваю узкоглазых сестричек про тутошнюю жизнь, они смеются: жизнь как жизнь, сам увидишь. А война? Они вздыхают: война — плохо, брат на войне, отец на войне. Скорей бы все кончилось. Но ой как нескоро все кончилось.
Нас выписали, пожелали больше никогда не болеть и на таких же лошадках отвезли в далекий поселок Тогузак Кустанайского зерносовхоза.
Хорошо запомнился двухэтажный длинный дом, коридор, двери по обеим сторонам. На одной двери висит замок. Какой-то начальник, наверное комендант, отдает маме ключ:
— Заходите. Замок не запирается. Ваша комната. Тут с вами, правда, еще одна жиличка будет. Роза звать. Тихая такая. Если что надо — скажете. Ну, устраивайтесь.
Мама сняла замок. Мы вошли в маленькую холодную комнату с одним окошком. Сразу увидели наши вещи: корзинку, но без замка, чемодан и узел с надписью «Анна Леонова». В углу — кирпичная печка, ящик, наверное с углем, крышкой закрытый. Рукомойник на стене, под ним — ведро. На шнуре лампочка без абажура. Три голые железные кровати стоят у стенки, одна на другой, четвертая — за какой-то тряпочкой вместо ширмы. Эта прикрыта солдатским одеялом и сверху маленькая подушечка с цветочками. Из мебели две табуретки и длинный-длинный стол.
— Только покойников на него класть, — сказала мама. — И вещи все растащили…
В дверь тихонько постучали, и я почему-то испугался: за дорогу отвык, видно, от стуков. Мама открыла, и в комнату вошел Боря Шкарбан. Без прищурочки своей обычной, сероглазый, причесанный.
— Добрый день! С приездом! Вещи ваши все целы, только ребята кагор выпили, просят извинения. Сейчас расскажу, как тут и что, где хлеб покупать, где картошку и крупу дают, куда ходить менять. — Увидев удивленно поднятую мамину бровь, пояснил поспешно: — Ну там, масло, яйца, сахар, мясо, другое что, чего в магазине нет, это все нужно выменивать у местных. На тряпки всякие, на вещи. — Боря вытянул из-за спины котелок, открыл крышку, запахло вареной картошкой. — Ну, устраивайтесь, если что надо — мы тут через дверь обитаем.
Да, печку растапливайте кизяком — он в ящике. Спички на подоконнике.
И испарился, даже спасибо не успели ему сказать.
Мы с мамой заглянули в ящик — поглядеть на кизяк, на кирпичики из навоза и соломы. Однако горели они хорошо и не очень пахли. Позже от того же Бори я узнал, что из кизяка, добавляя глину, казахи строят небольшие дома и сараи. В комнате стало теплей, окна запотели. Мы поели картошки, и я попросился погулять — отвык от улицы-то. Мама махнула рукой, понуро сидя за «покойницким» столом.
Спустился я на первый этак, вышел на занесенный снегом двор. Вернее, это был и не двор даже, а заснеженное неласковое пространство, ни людей, ни собак. Напротив нашего дома стоял точь-в-точь такой же, только обнесенный колючей проволокой. Перед домом — тем, что за проволокой, — лениво похаживал немолодой часовой в белом полушубке с винтовкой на плече. Он посмотрел на меня, а я — на него. Часовой поманил меня рукой, и я подошел. Он снял рукавицу, полез в карман полушубка, вытащил и дал мне кусок сероватого сахара с крошками махорки. Мама не велела брать у чужих, у незнакомых… А где они, знакомые, с сахаром в карманах!
— Спасибо вам.
Мы шагали рядом, только по разную сторону колючки. Он спросил:
— Видать, недавно прибыли?
— Только что с поезда.
— Ты, парень, особо не шути, — серьезно предупредил он меня и зашагал дальше, неторопливо похрустывая снегом. На том и расстались.
Я вернулся домой — нет, не домой, дом остался в другой, мирной жизни! — я вернулся в комнату с длинным столом и непривычными запахами. Здесь уже было много народу: тетя Гриппа с ребятами, Эмма, Фрося с Васькой, Тетя Валя с Борей. Тетя Валя сидела — не могла долго стоять на опухших ногах. Другие женщины убирались, мыли полы, накрывали стол простыней вместо скатерти. Боря командовал и указывал, а заодно вываливал на нас все здешние новости. Пока мы тащились в теплушке через всю страну, здесь, в степи, давно уже разгрузились первые эшелоны и первые рабочие уже начали трудиться чуть ли под открытым небом. Делали они огнеметы для танков. Боря показал пустые огнеметные гильзы и даже настоящий порох, похожий на желтоватые макаронины.
— Это что еще за игрушки! — рассердилась Фрося. — Убрать немедленно, а вы, дамочки, воду берегите, здесь вам не водопровод. Парни, — обернулась она к нам, — вот вам ведро — и дуйте за водой. «Куда, куда?» — на улицу!
Мы сразу на Борю посмотрели. Но он возился с печкой, шуровал кочергой. Пришлось тащиться нам, малолеткам. Хоть и вечер наступил, на улице было не так темно, светила полная луна. Женщины с ведрами стояли в очереди около саней с обледеневшей деревянной бочкой с дырой. На бочке орудовал местный старикашка с черпаком на длинной ручке, он ловко набирал воду и разливал ее по ведрам; был дед суров и молчалив. Мы получили свою порцию ледяной воды, дотащили ее на второй этаж, обливая ступеньки и валенки. Женщины поставили чайник, положили на стол тонко нарезанный хлеб и посетовали, на меня не глядя, что съедено все варенье. Я молчком достал кусок каменного сахара, сдул с него крошки махорки. На вопросы, что это и откуда, ответил: места надо знать. Сахар расколотили на мелкие кусочки, чай пили больше «вприглядку». В разгар чаепития мама вдруг заохала и принялась меня целовать, обнимать — явление в те дни нечастое.
— Владька ты мой! — бормотала она. — Твой же день рождения сегодня! Семь лет! Господи, да разве мы так бы его встретили ТАМ!
Женщины стали меня поздравлять и, как у них принято, целовать-обнимать. Боря молчком убежал куда-то, через пару минут явился с круглым сухим кустом в половину его роста. Объяснил что это — перекати-поле. Осенью по степи ветер его катит, семена рассыпает. Это вот «перекати» подкатило к нам под крыльцо, и он его мне дарит: пускай стоит, дом украшает. Я выдрался из женских объятий, водрузил круглый куст на середку стола, вытащил из нашей громадной корзины патефон и пластинки:
— Боря, заводи! Гулять так гулять!
Первая пластинка закрутилась, музыка была веселая «риоритная», но женщины приуныли, не спешили танцевать. И тут в дверь будто мышка заскреблась.
— Заходи, чего там! — крикнула Фрося.
Вошла худенькая черноволосая женщина, очень молодая и красивая. Она была одета не по погоде — в осеннее пальто и туфельки. Мы сразу заметили ее покрасневшие опухшие глаза. Она держала в руке какую-то серую бумажку. Сказала, обращаясь сразу ко всем и ни к кому в отдельности:
— Муж мой… Сережа, он танкистом был… Его танк сгорел…
Я понял, что это наша жиличка Роза, про которую днем говорил комендант. Она повозилась за своей занавеской и притихла. Женщины переглянулись. Никто не пошел к ней. Все быстро разошлись, а мы с мамой стали укладываться спать. Поставили поближе к печке две кровати, постелили на пружины какое-то барахлишко из узла, под голову приспособили нашу одежонку, чем-то накрылись, но уснуть долго не могли, ворочались, вздыхали.
Ко мне тихонько подошла босая Роза с маленькой подушечкой в руках:
— Возьми думку, удобнее будет.
И сама подложила подушечку под мою голову.
— Спасибо, — сказал я. — Думка — это чтобы думать?
Роза грустно улыбнулась и скользнула на цыпочках за занавеску. Мама встала и пошла к ней. Они долго о чем-то шептались. Думка приятно пахла чем-то нежным, довоенным, навевая спокойный сон.
Так и жила с нами Роза, тихо как мышка. С утра куда-то уходила, вечером возвращалась на свою кровать. На вопросы мамы насчет чая поспешно отвечала: спасибо, сыта. Но потихоньку, не сразу, стала привыкать к нам, иной раз даже садилась пить чай с нами, но обязательно со своим хлебом. О себе ничего не рассказывала — больше меня расспрашивала, о жизни и вообще. Когда я вспомнил о немецком самолете, она побледнела и приложила ладони к щекам. Роза не походила на других женщин, которые все знают и всех учат, она умела слушать. Я поначалу никак ее не называл: на «тетю» она, молодая и худенькая, никак не тянула. Сказал однажды «Роза» и осекся. А она ласково посмотрела на нахала:
— Ну и правильно, Владислав, так и зови меня, мне приятно.
Зима на речке Тогузак
Зимы в этих местах холодные, ветреные, сараи перед домами заносит до крыши. Единственную дорогу — от дома невесть куда — так заметает, что водовоз не всегда мог добраться до реки на лошади. По колено в снегу он каждый день пешком пробирался к берегу, расчищал и пробивал застывшую прорубь. Если этого не делать, лед над прорубью стал бы каменным. Заводские ребята предлагали взрывать лед, но старик отказался: «Зачем рыба пугать, а?» Приходилось нашим женщинам брать санки, ставить на них ведра и самим топать к реке по узкой тропинке.
В один солнечный день я и Васька упросили матерей взять нас с собой «по воду», обещали даже санки с ведрами везти. Правда, через полчаса езды по такой «дороге» нас самих пришлось везти вместе с ведрами и ломом.
Речка оказалась узкой, заросшей по берегам кустами, под которыми и чернела прорубь. Наверное, там били ключи, мудро решили мы с Васькой. Моя мама и Фрося набрали ведра, поставили на санки и тут же обе осели в снег. На лицах — ужас. Оглянулись мы с Васькой и замерли: несколько волков отрезали нам дорогу домой. Волки казались скорее веселыми, чем злыми, только очень уж здоровыми. Их желтые пронзительные глаза с интересом оглядывали нас.
— Ну, чего уставились? Кыш отсюда, — прошептала тетя Фрося и погрозила ломом.
Волки отступили немного, и мамы наши изо всех сил потянули санки, расплескивая воду. Вот так и шли — нападать волки не нападали, но держались рядом и, как я навоображал, плотоядно облизывались.
Неожиданно впереди показалась лошадь водовоза. Старик сидел на громыхучей бочке и кричал что-то. Завидев его, волки нехотя отступили — потянулись трусцой к ближним заснеженным кустам.
— Он играет, скучно ему, — сказал старик, подъехав. — Вчера наша баба пугал. Ты не боись, он сытый, он барана скушал.
— Что ж не стреляете! — рассердилась Фрося, вытирая пот со лба. — Развели скотинку! Сейчас волк сытый, а завтра, когда голодный?
— Раньше стрелял, теперь охотник на войне — немца стреляет, — вздохнул водовоз. Посмотрел на Фросю, хмыкнул: — Не стой, пожалста, замерзнешь, красный женщина.
Не красная — багряная была Фрося, а мама белее снега. Какие были мы с Васькой, об этом я умолчу. Волки эти еще долго скалились в моих снах. Только Розе я по секрету рассказал, что едва не описался тогда от страха.
Больше мы «по воду» не просились. Дел и без этого было много. Каждый вечер, когда заключенных из соседнего барака вели с работы, мальчишки подбегали к колючей проволоке с вареной картошкой в котелках, с остатками супчика, кусками хлеба. Люди за проволокой, молодые и не очень, озираясь, подбегали к нам, подставляли консервные банки, котелки, миски. Надо было успеть высыпать, вылить им еду, пока охранники не заругались. Правда, как мне казалось, они ругались больше для порядка, а тот, пожилой, что сахар мне подарил, вообще делал вид, что его это не касается. А уж нам-то не было никакого дела до того, кто эти заключенные в ватниках и шапках, в военном и гражданском, — это были люди, и им очень хотелось есть.
Первой у проволоки всегда оказывалась Эмма, одетая в очень просторное пальто тети Гриппы, с картошкой в котелке. Высыпав ее в подставленную консервную банку, она не уходила — долго вглядывалась в худые лица. Однажды к ней подошел тот, пожилой охранник, тихо спросил:
— Своих ищешь? Как фамилия?
Эмма приложила котелок к груди:
— Фокины…
Охранник покачал головой:
— Фролов есть, Федоров, Фельдман, а Фокиных нету. Ну, не стой, не стой тут, иди от греха, милая. Бог даст, найдутся твои.
Иногда заключенные убегали, тогда их искали по сараям и нашим комнатам, уезжали на санях в степь. Некоторых беглецов привозили обратно, иных, как рассказывали нам большие парни, просто закалывали в степи штыками. Наверное, парни врали.
Потом как-то незаметно все пропало — колючая проволока, охрана, заключенные. В бараке, где они жили, поселились рабочие нашего завода. Туда же ушла и наша тихая Роза, «чтобы не мешать вам». Она подарила маме ту самую красивую бархатную расписную подушечку со своей кровати, которая называлась странно: «думка». Меня она просто обняла и поцеловала в губы. Я был горд и смущен: ведь это — первый поцелуй женщины. Скажу Ваське — обхохочется. Розину кровать вынесли куда-то, и в комнате стало пустовато и скучновато.
У Розы в танке сгорел муж, конечно, молодой и красивый, как она сама. А скоро и другим нашим женщинам, и молодым и не очень, и даже совсем некрасивым, стали приходить похоронки — самые страшные бумажки на свете. То одна, то другая тетка каталась по столу головой, дико голосила или, что еще страшней, молча смотрела в стенку круглыми сумасшедшими глазами. А Роза никогда не плакала на людях, только иногда слышал я, как она тихо всхлипывает за своей ширмочкой-тряпочкой. Все мы, большие и малые, сжимались в комок, когда по утрам раздавались шаги почтальона по нашему бесконечному коридору, и напряженно следили, в какую дверь он постучится и какое лицо у него будет — веселое или угрюмое.
Но мы все-таки были детьми и поэтому, как все дети на свете, играли. Конечно же в войну. Магазинных игрушек у нас не было. Сами, как умели, изрезав пальцы, мастерили самолеты, пушки, танки. Мои оловянные солдатики были нарасхват, все мальчишки просились ко мне поиграть в настоящих солдатиков. У других армии состояли из старых роликов с электрических проводов, а счастливцы владели стреляными винтовочными гильзами.
В погожие дни, когда не было бурана, наши мамы уходили в аулы менять на мясо, масло и сало сшитые ими простыни, телогрейки, пиджаки мужей, наручные часы, кофты, ботинки — все, что сохранилось от ТОЙ жизни. Мы были предоставлены сами себе: носились по поселку, катались с горки — кто на санках, а кто и на автомобильном крыле. Упав с этого крыла, я глубоко порезал себе нос. Как всегда, кто-то увидел, кто-то смазал йодом рану, сунул в руку хлеб с маслом, чтобы полегчало.
В другой раз мы бродили в степи возле разобранных тракторов. Я снял варежки и ради интереса сунул пальцы в застывший нигрол. Руку моментально сковало морозом, надевать же варежки было жалко — замараю! Так и побежал, подвывая от боли и страха, в дом. Мамы не было, но я попался на глаза тете Гриппе. Она окунула мою грязную лапу в ведро с водой, а когда пальцы начали сгибаться, бережно отмыла их от нигрола, пояснив, что руки важнее любых варежек. До сих пор ее слова помню, а руки мои мерзнут теперь даже при малом морозе.
На Новый год мы с мамой нарядили свое перекати-поле, елок тут было не сыскать — на сотни верст одни кусты, снегами занесенные. Повесили бусы, льдину с папанинцами, шарики, светофоры, кусочки ваты на ветки набросали, посадили в вату зайца с лисой, авось не подерутся.
— Главного нет, — вздохнула мама. Я подумал, что это она насчет деда-мороза — не влезал дед в корзину вместе со своим мешком и палкой, — но нет, ошибся. — Да я про отца нашего, все давно уж приехали, а он…
Не все приехали — кого-то уже убили, подумал я и, чтобы избавиться от грустных мыслей, решил проветриться на улице. На первом этаже шумели ребята. Сейчас как к ним выскочу! Животом на перила, как мы всегда делали — и… Пуговицей, что ли, зацепился или поспешил просто, только полетел я вниз. До сих пор помню это падение: холод в груди, шум в ушах и ожидание удара о цементный пол.
Удара я не почувствовал. И дальше все как во сне. Какой-то человек несет меня на руках, кричит: «Ты живой? Где живешь». Вижу маму, ее слезы. Да живой, живой я, подумаешь, пролетел один этаж, сейчас встану! Встал, сделал шаг, другой, закружилась голова, сел на кровать. И проспал, как умер, весь Новый год.
А очнулся от папиного веселого голоса:
— Все спите? Так и гостей проспите!
«Папа», — хочу сказать, а губы не слушаются. Родители смотрят на меня с испугом. Папа в рваном пальто, вместо пуговиц — медная проволока. На боку — санитарная сумка с красным ярким крестом.
— Это я по совместительству санитаром в эшелоне служил, — неловко пытается рассмешить меня папа. — В солдаты не гожусь — только в санитары.
Мама вдруг как закричит на него: где тебя носило, где ты был, когда мы тут столько всего пережили и мучились? Он только глаза свои большие таращил и бормотал что-то про последний эшелон, про станки, которые нужно было отправлять. С последним он и приехал.
Потом приходил доктор, тоже из местных, осмотрел меня, послушал, сказал, что переломов и ушибов нет, что это нервный срыв у меня, потому и не говорю, но произошел срыв не вчера, просто так вот аукнулось. Мама вспомнила бомбу, которая напугала меня в поезде.
— Все может быть, — покачал головой доктор. — Теперь ему нужен покой, а речь постепенно восстановится.
Но я еще долго заикался после того полета, особенно когда волновался. Поэтому меньше стал разговаривать, а больше слушать и, когда научился понемногу читать, предпочитал стихи — они короче и укладывались в речь ровнее. Толстые книжки просил на первых порах читать маму. И читала она, бедная, подаренную мне кем-то хрестоматию для старших классов. Первый же рассказ — «Челкаш» — был хоть и не для семилетнего мальчишки, но я запомнил многое и особенно конец. Этот Челкаш очень напоминал мне дядю Гришу, который теперь бил проклятого врага.
С папой жизнь наша стала налаживаться. Те же остриженные наголо парни втащили в комнату папин стол из его рабочего кабинета, а наш, «покойницкий», по просьбе мамы вынесли в коридор. Попили парни чаю, сказали спасибо и засобирались уходить. Я пригляделся, и мне показалось, что все-таки это не те, что грузили нас в Егорьевске. Взял да и спросил про тех, других. Парни виновато потоптались в дверях. Сказали, что Пашка воюет, а Петро пропал без вести, и ушли. А папа добавил, что из его цеха уцелело меньше половины, остальных уже перемолола война.
Мы начали разбирать ящики его стола. Казалось, папа все впопыхах напихивал: игра «Репка» — зачем она взрослому парню? А мое старенькое пальто? Оно же мне на нос не налезет. Папа сбивчиво рассказал, как стоял в растерянности посреди растрепанной комнаты и вдруг увидел в шкафу это пальтишко. Подумалось: «Как будто Владьку оставляю». Вот и взял.
— Правильно сделал, — похвалила его мама, и он вздохнул облегченно.
«А медведя не взял», — пожалел я старого друга и тут же приказал себе: не раскисать! Не до медведей теперь, хоть и плюшевых и таких теплых.
Вот коллекция — это здорово. Я с удовольствием смотрел на жуков, больших и маленьких. Раньше в середине коробки красовалась прекрасная бабочка с голубыми крылышками. Но со временем голубая пыльца с крылышек слетела, они стали прозрачными и грязными. Бабочку выкинули, осталось пустое место.
Я знал, что эту коллекцию собирал гимназист Ваня Марков, которого убили царские солдаты в 1905 году в Коломне во время демонстрации рабочих. А коллекцию подарила мать Вани моему деду Андрею, старому большевику, участнику борьбы с басмачами в Туркестане. Мне иногда казалось, что Туркестан тот далекий, наверное, очень похож на наш Казахстан, только без снега. Я как будто видел деда на лихом коне с саблей в руках. Он и сейчас был боевым стариком: если что не по нему — ну, держись! Бандитам, видно, здорово от него доставалось! Одна только баба Дуня могла его усмирить: «Чего, чего развоевалси, остынь-ка». Бабушка была неграмотная, поэтому и говорок у нее остался деревенский: «пойтить», «уйтить», «надыть». Дед церковноприходскую школу закончил, а дальше жизнь его учила. С дедом мама переписывалась. В каждом дедовом письме для меня обязательно Мишин рисунок был: то фриц с голым задом убегает по снегу от Москвы, то сам Миша с молотком в руке и надпись: «Наш труд — удар по врагу!» Дед регулярно и кратко сообщал нам о коломенских делах, соблюдая все правила цензуры: «Григорий воюет, Владимир летает, Михаил работает на заводе, продукция идет та же и другая». Та же — это паровозы, другая — видно, что-то военное. Такую «продукцию» делали и наши отцы. Как-то на буксире проволокли с полигона сгоревший немецкий танк. «Хорошие огнеметы у нас выпускают», — подумал я.
А в тот день, когда стол привезли, за окном заревело, и я прилип к стеклу. Теперь уже наш танк, только без башни и с широкой лопатой впереди, расчищал снег, нагребая большую горку. Полить бы ее водой — обкатаешься. Только где воды набрать? Папа, мой вопрос услышав, сказал, что летом водопровод проведут, воду будут из речки качать — в дома, в баню. Хватит в корытах да в тазах мыться, вшей разводить. В первую же очередь надо туалет выгребной строить, не нужно будет ведра использовать да за сараи бегать, зад морозить. Я подумал, что ведро лучше, чем котелок, которым я до недавнего времени пользовался: очень уж у него края острые, впиваются. Ведра выливали в большую яму за сараями, а что с этой ямой будет весной — и представить было страшно.
Танк поехал чистить дорогу, мама копалась в ящиках, с удовольствием осматривая каждую вещь.
— Па, а можно с тобой на завод, как тогда? — спросил я, тщательно подбирая слова, чтобы не было в них шипящих да свистящих — они трудно выговаривались.
— Конечно, можно, — не сразу и не очень уверенно ответил он. — Можно и ребят захватить.
Васька всегда готов, Валере некогда: он в школе упущенное наверстывал. Борю я приглашать поостерегся: во-первых, парень работает в магазине грузчиком, устает, а во-вторых, стоял сейчас Боря в коридоре возле окна с красивой Эммой и что-то ей смешное рассказывал. Эмма вежливо улыбалась и по привычке делала движение, как будто откидывает назад, за плечо, роскошную косу, которой уже не было. Свои короткие волосы она прятала под косынкой и была похожа на тетеньку с плаката, которая подносила палец к губам: тихо, мол, враг подслушивает. Васька крутился рядом, ему, видно, очень хотелось развеселить печальную Фоку, да остерегался он. Недавно Боря оттаскал его за ухо — уши у стриженого мальчишки сразу под руку попадаются. А дело все в том, что Ваське вздумалось при ребятах закричать:
— Парни, как расшифровать РСФСР? «Ребята, Смотрите, Фока Сопли Распустила! РСФСР!»
Распустить сопли, однако, пришлось ему самому.
На следующий день мы втроем прошагали по расчищенной танком дороге к каким-то деревянным сараям с трубами и слепыми окошками. На железных столбах провисали толстые провода. Отец открыл чмокнувшую дверь, и нас обдало гарью. Кругом все дымилось, искрилось и булькало. Папа велел идти следом за ним и ничего не хватать. Какие-то люди в брезенте двуручными ковшами разливали металл в формы. Мальчишка в телогрейке, похожий на моего Мишу (мне многие казались на него похожими — скучал я по нему), жарил на железном листе пшеничные зерна. Папа не раз приносил мне их в кармане, зерна были очень вкусные, и я просил принести еще.
— Мишка! — услышал я окрик того, «сахарного», охранника. — Где твое место?
Мишка, затолкав горсть зерен в рот, умчался в дым и гарь. Охранник сидел на перевернутом ящике с палкой в руке вместо винтовки и пыхтел, отдуваясь. В «литейке» было не жарко, ветер гулял по цеху, а дышалось тяжело. Мы с Васькой, выбежав из сарая, еле отплевались черным. «А где же огнеметы?» — вертел я головой.
Папа вечером объяснил, сколько надо потратить времени и сил, чтобы получился этот дракон, пожирающий немецкие танки. Он вытащил из кармана горсть жареных зерен, но я замахал руками и с трудом выговорил, что не нужно больше носить никаких зерен — мы же не голодные. Папа не удивился, только внимательно посмотрел на меня и сказал:
— Да, мы-то не голодные. — Потом подумал и добавил: — Завтра попрошу военных полевую кухню с кашей к цеху подвезти.
Молодец, папка, догадался! А вот насчет того, что сыну играть во что-то нужно, никак понять не мог. Война войной, а играть-то хочется. А игрушек нету. Начал я к отцу подлизываться: все-таки люди заводские, вон какие штуки делают, неужели никакой игрушки смастерить не могут? Папа слушал невнимательно, хмурится — видно, опять им какие-то нужные детали не доставили. Детали эти доставляли на самолетике «У-2», который, к нашей радости, садился прямо в степи и катил на лыжах к заводу. Встречать его мы, мальчишки, бегали всей оравой. Летчик сердито махал нам рукой из открытой кабины — куда лезете! А мы уже тут, впереди самолета. Парни в дымной одежде выбегали из цеха, принимали от летчика какие-то длинные штуки, завернутые в масляные тряпки. «Что это?» — гадаем мы. А летчик так небрежно: «Колбаса!» Да, колбаски бы сейчас неплохо отведать… Вчера вон достал где-то Васька жмых (выжимку такую из съедобных растений и семян, скотину ей кормят) — так с голодушки этот жмых хорошо пошел.
Самолет прилетал недавно, значит, детали эти длинные есть у них, чего же тогда папа нахохлился?
— Игрушку, говоришь, — вдруг очнулся он. — Игрушку, игрушку…
И принес однажды, вытащил из кармана застывшую серебристую отливку:
— Вот тебе лошадь.
Я что, совсем дурачок? Разве не вижу, что это металл из ковша выплеснулся: брак, но правда похоже на лошадь. «Хоть бы в модельный цех сходил», — подумал я вслух. И папа сходил, и принес мне деревянный грузовик с кабиной, колесами и кузовом. Колеса крутились, а в кузов влезали все мои солдатики. Ребята обзавидовались, по-собачьи смотрели мне в глаза: «А нам можно такой же?» Я поговорил с папой, мы вместе с ним подумали, что можно сделать, и решили мудро: у модельщиков полно обрезков — фанера, дерево. Пускай это будут детали, а уж собрать из них военную технику мы сами сможем. Тем более, наш длинный стол так и стоял у окна в коридоре, а ведь на нем можно целый сборочный цех разместить. Только бы с инструментами помогли.
Помогли и с инструментами, и скоро дело закипело, появились у нас фанерные танки и самолеты. Подходили местные ребята, сперва робко, а потом все смелей просили «поработать». Мы живо перезнакомились с ними, они трудились очень серьезно и иногда приносили нам вареную баранину с рисом. Вкуснее я ничего не едал.
Однажды Джамбул или Тимур, точно уж не помню, принес кусок гудрона: «Может, надо, а?» Васька стукнул по гудрону молотком — отлетел блестящий осколок. Васька поглядел на него, попробовал на зуб и вдруг зажевал с удовольствием.
— Сера, — сказал непонятное местный мальчишка. — Дай мне, а?
Какая сера, почему сера? Казахи вроде не курят, а жуют что-то, откусывая от плитки, — может, серу эту? Так и жевали мы гудрон все вместе, хотя мамы пугали: вы знаете, из чего это делают? Из дохлых кошек! Нашли чем пугать!
Мы с ребятами мастерили военную технику, а наши отцы в своей дымной «чугунке», кроме военной продукции, ухитрялись отливать еще и мирную — ложки, кастрюли и сковородки. Посуда была тяжелая, но такая необходимая. А когда папа принес двуствольное охотничье ружье, я было подумал, что и его отлили цеховые умельцы.
— Отлили, сказал папа, — разламывая ружье и глядя в стволы. — Только в Туле. Там отличные оружейники, фрицам от их изделий крепко достается.
Так папа сделался охотником. Не от скуки, чтобы пострелять, а от безысходности — чтобы семью прокормить. Хоть была у нас на столе картошка, каша пшенная, иногда борщ или щи без мяса, но кушать хотелось все равно, а щи да каша надоедали. Один раз мама накормила нас с папой тыквенной сладковатой кашей. Сначала было вкусно, мы ели и похваливали, а потом от переедания очень мучились. С тех пор каши этой мне и за тысячу рублей не надо было! И отцу тоже. Даешь мясо!
Собралось их, охотников, несколько человек, где-то раздобыли ружья, сами вытачивали патроны. Пороха было навалом, только нашим мамам приходилось эти пороховые макаронины тереть напильником в порошок. Часто порох нагревался и вспыхивал, пугая женщин. Дробь тоже делали сами: сперва нарезали свинцовую проволоку на квадратики, потом эти квадратики обкатывали в чугунных круглых жерновках, как размалывают зерна в муку. В свободную минутку выбирались наши отцы в степь на самодельных лыжах. В первый же день своей охоты папа принес двух зайцев, а могучий дядя Степан притащил целого волка. Из него потом сшили Фросе меховые сапоги под названием «пимы», от которых шарахались, поджав хвост, все собаки. Зайцев и особенно волка было жалко — может, он тоже поиграть приходил, а его и убили. Папа неумело свежевал добычу, дробь падала в ведро. Одну тушку разрезали на три части и отдали тете Вале, тете Фросе и тете Гриппе, другую мама потушила с капустой в самодельной утятнице.
— Сходи за Розой, пока горячее, — сказала вдруг мама, и я полетел.
Встретил Розу в коридоре соседнего барака, пропахшего какой-то кислятиной, задыхаясь и заикаясь от волнения, передал приглашение на ужин с тушеным зайцем.
— Иду, иду, успокойся, — быстро кивнула она. — Никогда не ела зайца, особенно тушеного.
Не съели, а смолотили бедного зайчишку папа, мама, Роза и я. Было необыкновенно вкусно, только иногда кто-то из нас хватался за щеку и выплевывал смятую дробинку.
Зима тянулась бесконечно. Особенно грустно было, когда завывали метели. Провода порваны, радио молчит, да еще и света нет. Все самолеты и танки были сделаны, игры переиграны, книги пересказаны. Я бродил по комнате, думал о дяде Грише и дяде Володе, которые воевали на этой проклятой войне.
Мама, посмотрев мою кривую физиономию, толкнула меня легонько в плечо:
— А помнишь, как мы весну ускоряли?
Еще бы! Это Миша нас научил, славный мой Миша!
Вот такой же грустной зимой срезал он тополиную ветку, поставил ее в бутылку с водой, и в самые морозы она зазеленела! Только где они, тополя-то? Были у школы какие-то длинные, свечками, на наши раскидистые совсем не похожие. Мама сказала, что это пирамидальные тополя, от слова «пирамида». Я быстренько оделся, схватил нож и побежал. Снегу на школьном дворе было много, и он был не рыхлый, а закаменевший, так что я без труда достал до нижней ветки и почиркал ножом. Но она, промерзшая, не резалась. Кое-как ее отломал и потащил домой. Мы с мамой ее отогрели, нашли какую-то бутылку столетнюю, вымыли, налили воды и поставили веточку — пускай зеленеет, весну ускоряет.
И она зазеленела, и ускорила! Зима как-то быстро после этого закончилась. Закапало с крыш, осели снега, яма за сараями запахла и задымилась. Солнца прибавилось, мы шлепали по первым лужам и ждали настоящей весны. И весна не пришла даже — вломилась. Сразу забурлили и превратились в реки ручьи, смывая зимнюю грязь. Освободилась дорога, быстро высохла и стала теплой, а потом — пыльной. Река разлилась по степи, затопив кусты и овраги с овечьими костями. В сараях заревели быки, заблеяли бараны, куры выбежали на волю, заорали петухи. Мама сбросила свою телогрейку, надела котиковую шубку, правда, без лисы — куда в ней пойдешь-то, разве что в кино, в десятый раз смотреть старую военную кинохронику или «Сердца четырех», что совсем уж ни к селу ни к городу в такое время. Новые фильмы про войну пока не завезли.
Наша ветка обогнала весну и пустила корешки. Мы с мамой набрали земли в мой котелок (я уже обходился ведром) и посадили туда ветку — расти и развивайся!
Степь тюльпанная, степь полынная
Солнце сожгло снег как-то очень быстро. Степь ожила, зазеленела, запахла горьковатыми травами, теплой землей, а потом до горизонта покрылась желтыми невысокими тюльпанами. Наши мамы и девчонки рвали их под неодобрительными взглядами казахов, ставили в банки и кастрюли. Цветы в неволе быстро никли и блекли. Приходилось выбрасывать — зачем же тогда рвать?
Мы с друзьями целыми днями пропадали в степных просторах. Заблудиться было трудно: в поселок вела одна дорога, бархатная и теплая от пыли, и мы, босиком убегая по ней в даль неведомую, изредка оглядывались на поселок. Если крыши начинали тонуть в зеленоватом мареве, значит, пора возвращаться. Еще можно было ориентироваться по столбам, что шагали себе вдоль дороги, уменьшаясь и пропадая в мареве.
В степи била жизнь. Табуны лошадей и отары овец оберегали молодые и очень суровые всадники, которым помогали собаки. Под ногами бегали зеленые и серые ящерицы, сновали толстенькие полевки, стояли желтыми столбиками суслики над своими норами. Птицы носились над головами, а у самого солнца, расправив крылья, нарезал неспешные круги орел. Только тарантулы прятались в норках, закрывая вход паутиной. Иной раз в молодых ковылях проскальзывала змея, и мне вспоминался вещий Олег, который так бездумно наступил на череп своего коня, за что и поплатился.
Я и теперь не пойму, что нас спасало тогда, но никто из нас не был ужален или укушен. А ведь мы руками ловили кусачих зеленых ящериц, садились на корточки рядом с шипящей гадюкой, разглядывая ее серые узоры и быстрый язычок. Кто-то из взрослых сказал, что змеи боятся быстрых движений, и, нагруженные такими знаниями, мы подходили к ним плавно, с улыбкой на дрожащих губах. (Один я бы ни за какие конфетки не подошел, но в компании ребят разве можно прослыть трусом!)
На свежем воздухе все время хотелось есть, и мы пробовали всякие травы — горькие, кислые, сладковатые. Бог миловал — никто не отравился. В скверике возле клуба росли клены, на стволах которых выступала клейкая смола. Попробовали и обрадовались — сладкая. Так и облизали все стволы. Что за клены, что за смола? Что-то подобное выступает на наших сливах и вишнях.
Часто бегали мы на речку, которая уже вошла в свои берега, оставив после половодья много мелких луж. В лужах плескались глупые щурята, заплывшие сюда еще по большой воде, мы их ловили десятками и в рубахах таскали домой на жарево. Казахи, по нашим наблюдениям, к рыбе были равнодушны. У них своя еда: бараны да овцы, у которых возле хвоста висел солидный мешок жира — курдюк. На курдючном пахучем жире мама как-то пожарила картошку — никто не ел. Мяса хватало и местным жителям, и местным волкам. По всем оврагам валялись обглоданные волками овечьи кости.
Казахи спокойно резали баранов на глазах у своих детей; те, привыкшие, смотрели равнодушно, пожевывая гудронную серу. А мы с Васькой, пробегая мимо, отворачивались: тошнило от крови — и скорей спешили к ребятам под чистое небо, в густую траву на берегу узенькой речки. Самые смелые лезли в холодную быструю воду. Васька, пересиливая дрожь в синих губах, заверял, что «водичка теплая, и под ногами песочек», а сам совал ладони под мышки. Потихоньку и я полез в «теплую» водичку — сперва по колено, потом по пузо. Течение несло, ключи били по ногам, но устоял. С каждым днем вода делалась все теплее и теплее, мы заходили все глубже и глубже, так и добарахтывались «по-собачьи» до манящего другого берега.
Однажды отцы, мой и Васькин, взяли нас с собой на охоту. Шею мы закрыли белыми платками, чтоб не заели комары, воротники пальтишек подняли и шагали полусонные на восход, чтобы попасть «на утреннюю зорьку». Дошли до туманного озера, уселись в кустах: мужчины впереди, мы за ними, чтобы не мешаться. Пахло свежей водой, свежей травой. «Только тихо!» — предупредили нас. Какое там «тихо», когда лягушек слышно за версту! Звенели комары, трещали стрекозы, крякали утки — сперва осторожно, как бы пробуя голоса, а потом вдруг заголосили со всех сторон, из всех кустов! И как начали выплывать из тумана, шлепаться откуда-то сверху, чуть ли не нам на голову. Мы и про комаров забыли, а наши охотники — про ружья. Утки были разные — сероватые, коричневатые, почти черные. Оперенье селезней переливалось на солнце всеми красками радуги, клювы у них были розовые, красноватые, желтые, щеки — изумрудные. Они кружили над своими подружками, плавали вокруг, а то и с хлопаньем налетали сверху. Шум стоял великий и какой-то радостный.
— Проснулись, что ли, — тихо сказал дядя Степан, поднимая ружье.
И вдруг слезный дрожащий голос Васьки:
— Не надо, пап!
Дядя Степан недоуменно пожал плечами и прицелился. Вместе с выстрелом раздался Васькин крик. Сразу грянул второй выстрел, потом мой папа жахнул из двух стволов. Дробь ударила по птицам, по воде, красивый селезень забил разбитым крылом.
— Мой! — закричал в восторге дядя Степан. — Бей, Николай Иваныч!
Еще две утки упали, едва взлетев, а одна, крякая, поковыляла в кусты. Папа выстрелил вслед, полетели перья.
Мужики веревкой с грузом доставали добычу из воды, возбужденно-радостно приговаривая:
— Глянь, лысуха! Шилохвост! Кряковая! Фу, чирок попался. Вась! Гляди, какая богатая добыча! Всем соседям хватит мяса!
Но Васька, ссутулив плечи, смотрел на замолчавшее озеро; по воде плавали пух и перья, видна была кровь. На убитых уток он и не взглянул. Да и что на них, измочаленных дробью, глядеть!
На охоту мы больше не ходили, да нас и не приглашали. Уток, правда, Васька ел, но с еще большим удовольствием разносил добычу по соседям, их радость, казалось, заряжала его.
Щипать дичь было нелегко. «Тяжелое перо, — говорил папа. — Зато мясо вкусное». Мама сначала сердилась, что все ногти поломала, да и блохи какие-то утиные по рукам ползают. А потом смеялась: «Такую крякву нам бы в теплушку!»
Одну из ощипанных уток я обязательно относил Розе. Мама притворно хмурилась: а вот сама пусть попробует пощипать пальчиками! Но и щипала, и свежевала, и мне давала уже готовую тушку: сварить-то Роза и сама сможет! Роза и варила, и жарила, но самое главное — она внимательно и участливо выслушивала мои новости, от которых отмахивались другие. А новости были невеселые: мой тополь завял, все листья облетели, растет теперь в котелке какая-то трава. Выдернуть бы, да жалко. «А ты не выдирай», — сказала Роза.
Жизнь в нашем поселке постепенно налаживалась. Летом, как и говорил отец, появилось все самое необходимое: водопровод в дом провели, баню отремонтировали и даже уличный кирпичный туалет на десять персон воздвигли, с дверцами и известными всем двумя буквами. Правда, побеленные внутри стены взрослые парни изукрасили рисунками на весьма интимные темы, так что мы, мелюзга, рано познакомились с этой стороной жизни. Когда рисунки закрасили черным, все, что мы еще не поняли до конца, те же шпанистые хлопцы нам объяснили. Причем объясняли с кривой ухмылочкой, сплевывая, как будто им сами все это уже наскучило и было противно. Научили нас с Васькой и блатным частушкам, но мы, кое-какой опыт имея за плечами, пели их только за сараями.
Боря Шкарбан в нашей компании появлялся редко: теперь он работал на тракторе, подвозил в прицепе в магазин картошку и капусту, а заодно и нам иногда подкидывал пару кочанчиков за так, за бесплатно. Взамен дырявых ему выдали крепкие солдатские ботинки и нормальные брюки. При тракторе-то да в хороших ботинках он мог, как мы думали, спокойно ходить рядом с красивой Эммой, а то раньше тащился следом, несчастный, исподтишка грозя нам кулаком. Но девушке было не ухаживаний, она работала в местной библиотеке, куда мы с ребятами часто наведывались. Книг в библиотеке было немного, детские, с картинками, мы все пересмотрели, да и мамы их нам перечитали, а одолеть толстые тома силенок пока не хватало. Понравилось мне название — «Мертвые души», схватил с полки, думал: о, интересная штука, про мертвецов и призраков, — но Эмма вздохнула:
— Книга, конечно, замечательная, но ты поймешь и оценишь ее несколько позже.
«И когда же будет это „несколько“» — подгонял я, чудак, время. Подарили мне на какой-то праздник книжку детских стихов про бычка, который идет-качается. Стихи совсем уж малышовские, зато читались легко и запоминались влет, как блатные частушки. Однако я понимал, что на бычке далеко не уедешь, что пора бы уж одолевать что-то серьезное. Попытался втолковать это маме, но она пожимала плечами, говорила, чтобы я не спешил, что нечего сейчас голову забивать — вот пойду в школу, тогда и научусь всему: и читать, и писать, и философствовать. «Успеешь еще потрудиться на своем веку, нельзя бежать по лестнице слишком быстро — задохнешься», — такой была мамина позиция.
Однажды я рассказал о своих мыслях Эмме. Она задумалась и дала мне тонкую книжечку:
— Попробуй-ка это прочитать. Что будет непонятно, объясню. Этот писатель и «Мертвые души» сочинил, и в книжке этой много чего страшненького.
Название мне понравилось: «Вий» — сразу видно, что вещь особая, с волшебством связанная. А фамилия писателя так вообще изумила: Гоголь! Мама сбивала мне из яиц гоголь-моголь, помню, очень вкусно было. Папа про утку-гоголя говорил. Еще мама про Борю как-то сказала: «Ишь, гоголем ходит». Понятно же, что писатель с такой фамилией должен сочинить что-то необыкновенное. Сел я в нашем коридоре на подоконнике и начал читать, бормоча и потея, и даже не заметил, как Боря подошел. Он послушал мое «чтение», мягко отобрал книжку, уселся рядом и негромко стал сам читать, да так, будто со мной сам Гоголь разговаривал. Подошли мальчишки, и наши, и местные, все слушали затаив дыхание. А тут как раз Эмма шла из библиотеки, остановилась у стеночки и так на Борю смотрела, что я даже немного позавидовал.
С тех пор мы с Борей еще сильней подружились. Как-то, увидев меня с очередной книжкой в коридоре, он подсел и начал вдруг рассказывать о своей жизни, о маме Вале, которую так любит, что и передать невозможно, что до смерти боится только одного: помрет мать, с кем он останется? Мне до слез стало жалко его, и поспешил я его утешить:
— Борь, пошли к нам. У нас утка жареная.
Боря грустно улыбнулся:
— Спасибо, но у нас еще тоже утка осталась. Давай лучше к нам пойдем, у меня такая книжища есть — зачитаешься. И маме моей будет повеселей лежать. Потопали!
Толстая тетя Валя сидела на железной кровати. Со мной поздоровалась так просто, будто не месяц назад, а вчера меня видела. Пока Боря кипятил чай, она начала рассказывать про дальние страны, про пиратов с деревянной ногой, про Остров сокровищ. Говорила не просто так, а как артистка настоящая — за каждого пирата разным голосом. Я аж рот открыл, да, это тебе не бычок, который все качается и качается.
Тетя Валя устала, отвалилась на подушки:
— Что, Влад, заинтересовала я тебя? Это только начало романа, а дальше все так закручено, заверчено. Отличная книга! Сам прочти или маму попроси. Я раньше целые монологи читала, мне так аплодировали, а теперь… — Она развела руками.
Притащив домой толстую потрепанную книжку, я спросил маму, что такое монолог. Она объяснила: монологи читают со сцены, один человек читает. Я сказал, что ей тоже придется прочитать мне вот эту хорошую книжку. И мама вечерами читала ее мне, переживая вместе со мной и с сожалением перевернув последнюю страницу. А потом она велела отнести больной артистке тете Вале мармелад собственного изготовления. Мама варила сахарную свеклу, выпаривала жидкость, потом густую массу подсушивала и ровненько, аккуратненько, как все делала, разрезала на квадратики. С этим мармеладом можно было и чай пить, и просто так с хлебом есть. Конечно, сначала я носил мармеладинки на пробу Розе, и она похвалила мою маму, сказала, что и ее родная, когда была жива, тоже умела хорошо готовить. «Родная» — это слово я часто слышал от папы. Тете Вале тоже сладости понравились — ела, пальчики облизывала, а Боря, попробовав, сказал спасибо, положил несколько мармеладинок на тарелку, прикрыл газетой и куда-то понес. Мы с тетей Валей переглянулись, все поняв.
— Разные они, — вздохнула она. — Эмма — девочка избалованная, интеллигентная, музыкальная.
— А он хороший, добрый, — защитил я Борю, и тетя Валя заплакала.
* * *
Папа как-то вечером сказал: «Завтра все пойдем картошку сажать». С утра перед домом собрались заводские и местные. С мешками, корзинами, вилами, лопатами — кто что нашел. Картошку везли дядя Степан на телеге и Боря на своем тракторе с прицепом. Вскинули лопаты с вилами на плечи и пошли. Роза тоже хотела лопату взять, но Фрося отняла. Жиличка наша бывшая шагала по пыли в своих туфельках всепогодных, а рядом с ней Эмма, которую Боря напрасно уговаривал подвезти. Девушка только рукой ему махала, дескать, сама дойду, не беспокойся.
Я представлял ровное вспаханное поле, грядки и колышки, а увидел вздыбленные пласты целинной земли, мышиные норы и убегающих в панике тарантулов и полевок.
— Боронить бы надо, — сказала тетя Фрося. — Куда ж тут картошку бросать — не взойдет.
Женщины негромко загудели, поддерживая Фросю. Какой-то коренастый местный начальник объявил, что боронить некому, да и бороны все на севе, спасибо, что такую землю дали. Дядя Степан посмотрел на папу:
— Может, наших пацанов из цеха приобщить? Разом вскопают.
Но папа отрицательно покачал головой:
— Какие они копальщики на таких харчах. Давайте уж побросаем картошку поровней, присыплем ее, польем, авось взойдет — земля-то вон какая жирная.
— Да, земля у нас жирная, — подтвердил плечистый начальник, разделся до пояса, взвалил на плечо корзину с картошкой и посмотрел на Фросю: — Пойдем, бросать будешь.
Фрося взяла в руки картофелину и запустила ее под земляной пласт, переплетенный старыми корнями. Подбежали местные ребятишки в жилетках и тюбетейках. Начальник что-то сказал им по-своему, поставил корзину на землю, чтобы ребятня смогла дотянуться, и они тоже начали картошку в пласты кидать; получалось у них так ловко, что коренастый заулыбался, а потом прищурил узкие глазки и посмотрел на нас, пришлых.
Понятно, что мы не захотели отставать. Местные мальчишки над нами вежливо посмеивались, а девочки с ожерельями из монет и со смешными тонкими косичками, которых было не сосчитать, приседали и хихикали. Начальник снова сказал им что-то на своем языке, и они всей гурьбой побежали к реке, а когда вернулись обратно и доложили о чем-то начальнику, тот покивал одобрительно.
Втянулись в работу и наши привычные ко всему (кроме мышей) мамы. Роза работала наравне со всеми. И откуда только у нее силы взялись, у худенькой девушки в туфельках! Она не отпрыгивала, когда мыши так и норовили вскочить ей на ноги, не взвизгивала, как другие женщины.
К вечеру, когда мы закончили посадку, от реки приехала пожарная машина и стала поливать наш большой огород. Все разбрелись уверенные, что потрудились зря — не прорастет через эти пласты картошка. Мужчины подались на свой завод, Боря уговорил-таки сесть в кабину усталую Эмму и поехал ставить трактор, а дядя Степан повез на склад пустые корзинки.
Пол-лета мы с ребятами бегали смотреть, не взошло ли что. Сначала чуть ли не каждый день, потом все реже и реже, а потом и вовсе забыли про картошку, и без нее было чем заняться. Мы наблюдали, как быстро меняется степь — становится сухой и какой-то ржавой, в трещинах. Лишь местами седой ковыль красиво переливался волнами да цвели какие-то кустики. В солдатском котелке, где я тополь сажал, вроде бы рос такой же, видно, в земле семечко оказалось. Только мой кустик уже отцвел, и появилась одна сочная темно-фиолетовая ягода, похожая на смородину. Знать бы, съедобная она или нет? Позвал Ваську. Он голову ломал недолго — сорвал ягоду и съел.
— Сладенькая, — почмокал губами:
— Ой! — только и сказал я.
Васька затянул:
— Если что, схороните меня под ракитой. Кстати, что такое ракита? Слушай, я такие кустики еще у речки видел и в овраге тоже. Помнишь? Только там они без ягод.
Что такое ракита, нам было плевать, важно было другое: что ж такое в котелке и в овраге растет? Васька предложил сорвать один куст без ягод и показать дома. Сорвали, показали. Васькина мать сказала, что это паслён, как картошка, помидоры, табак и белена — одно семейство. Вот те раз! Откуда она все знает!.. Васька побледнел и пролепетал испуганно:
— А это есть-то можно?
— Белену, что ль? Не знаю, не пробовала. И чего привязались, лучше б полы вымыли!
Мыть полы нам не хотелось. Мы удрали в степь, сели на горячую землю и призадумались. Васька вот он, живой сидит. Или мало съел этого паслёна, или отрава не подействовала. Пока. Вот будет ему «ракита»!
В степи как-то мрачно стало, навалилась жара. Куда-то исчезли овечьи отары и табуны — видно, от зноя где-то спасались. Даже ящерицы с сусликами пропали, а из птиц только орел все кружил под злым солнцем, словно с высот свои владения осматривал.
— Если это паслён, все-таки вкусная у него ягода, — стал рассуждать Васька. — А если вкусная, разве может она быть ядовитой? Вот белена я в жизни пробовать не стану!
Когда паслён в овраге созрел, Васька уже смело, на глазах мальчишек, слопал целую горсть черноватых крупных ягод. Ели и мы. Сладковато, но не сказать, чтоб уж вкуснотища необыкновенная. Но я все-таки пожалел, что у меня в котелке вызрела только одна ягода. Васька сказал, что надо подождать следующего года: посадим еще, и тогда ягод будет мешок. Следующий год — это для мальчишек как вечность. Но подождем.
* * *
Однажды ночью мама подскочила в тревоге к окну: горела степь. И тут же в дверь забарабанили. Кому стучать? У папы ключ есть, да и не запираемся мы. Мама, накинув кофточку, босиком побежала открывать. Вошел коренастый картофельный начальник, сказал, чтоб не больно волновались, огонь, мол, до картошки не дойдет.
— А до нас? — испуганно спросила мама, и он ответил, что и до нас не дойдет, как всегда, у речки, остановится, а дальше ему некуда — дальше одна земля и камень, всё истоптали.
Я вспомнил про лошадей и овец, спросил про них. Мужчина коротко объяснил: скотину уже перегнали, туда, где трава и вода, — и дальше пошел, успокаивать повыскакивавших в коридор женщин.
Вдруг с улицы раздался какой-то пугающий хрип. «Громкоговоритель!» — понял я, вспомнив, что его как раз вчера устанавливали на столбе у клуба. На сердце стало тревожно: чего хорошего можно ожидать от громкоговорителя посреди ночи?
Очень знакомый сильный женский голос сказал:
— Граждане, внимание! Никакой паники, огонь до поселка не дойдет, спите спокойно. На фронте без перемен, последние новости будут сообщены утром. До свидания. У микрофона была Валентина Шкарбан.
Тут я совсем успокоился и даже порадовался за тетю Валю: может, там, у этого таинственного микрофона, ей полегче будет, и болезни отступят, как фрицы от Москвы. И все будут ее слушать, можно и музыку включать, боевую, военную: «Смелого пуля боится, смелого штык не берет!»
Мама посмотрела на меня с удивлением:
— Ты чего распелся? Спать иди, завтра пойдем с тобой картошку подкапывать.
Картошку? Значит, она все-таки взошла… Поди усни теперь. Я стал представлять, как мы с мамой копаем картошку, только почему она сказала «подкапывать?» Хотел спросить, но не успел — уснул.
Утром на картошку собрались все — и приезжие, и местные. Все в рабочем, даже девчонки-казашки сняли свои звонкие мониста. Смелые они, эти девчонки. Увидят, что наши ребята играют, тут же подбегают, присаживаются на корточки, смотрят, удивляются. Могут и за рукав дернуть: «А это что?» А это, девушка, у нас «расшибалка», или, попроще, «расшибец». Ставишь монетки друг на друга решкой и лупишь по ним плоской круглой битой. Те, которые на «орла» перевернутся, забираешь себе. Хочешь попробовать? Валяй! И ведь пробовали, шустрые, и получалось у них. Но когда мы в шутку предлагали снять с ожерелья один царский рубль и поставить на кон, девчонки махали руками: нельзя! И как их понять?
Идут теперь идут с нашими мальчишками, самая смелая, лет пяти, спрашивает у Васьки: «А что такое „ясноокая“»? Стоп! И где она это слышала? Ведь только мне по «страшному секрету» читал эти стихи Боря:
Я похвалил, и Боря засмущался, сказал, что и ей понравилось.
Васька же, мигом что-то сообразив, ответил, не моргнув:
— Ясноокая-то? Ну, дурочка, значит, балда стоеросовая! — И как бы сам с собой бормочет: — Какая же она ясноокая? Черноглазая. Эх, зараза я, черноглазая. Смотри, Владька, песня получилась!
Девчонка с недоумением взглянула на лохматого Ваську и отошла. А я подумал, что это Васька со своими чистыми глазами похож на ясноокого.
Шли мы, шли и дошли до нашего поля. И аж рты пораскрывали. Буйно и невпопад на поле разрослись зеленые, сочные кусты. Коренастый начальник сказал, что картофель еще не совсем созрел, поэтому подкапывать надо осторожно, чтобы не повредить соседние кусты. Мама дала мне лопату, я поднатужился и вывернул пласт вместе с картошкой и гнездом тарантула. Недовольный паук побежал спасаться под другой куст. Женщины, ступая с опаской, окружили меня, заохали. Картофелины были крупные, ядреные, одна к одной, без мелочи.
— Да ее всю копать пора! — радостно сказала Фрося, и коренастый начальник кивнул:
— Через неделю можно.
А потом он хитро улыбнулся, поманил нас, ребят, пальцем и повел на край поля. В лопушистых листьях там лежали зеленые маленькие арбузики! Спелые уже! Таких сладких я никогда не ел. Папа мне объяснил позже, что климат тут особенный — холодная снежная зима и очень жаркое, сухое лето, — поэтому всякие плоды и спешат вызревать, а в размерах увеличиваться им некогда — зима на носу.
* * *
Мы и не заметили, как проскочило лето. Пришла осень с ветрами, которые погнали по степи шары перекати-поля. Степь стала голой, пахло горьким дымом и полынью. Картошку мы выкопали, свой мешок поставили в самый холодный угол, чтобы сохранилась подольше. Война снова и снова напоминала о себе: сводками Информбюро, похоронками, а тут еще нам фильм привезли, «Секретарь райкома» называется. Мы, мальчишки, смотрели его много раз, сидя на полу перед самым экраном, так как все стулья в зале занимали взрослые. Из клуба выходили оглохшие, с вытаращенными глазами, ведь перед нами в двух шагах ревели динамики, а лица врагов вблизи были огромные и страшные. Мы знали и про далекий Сталинград, и про Одессу, и про Севастополь, видели разбитые города и сожженные деревни: перед фильмом крутили военную кинохронику. В фойе вывешивали свежие газеты, и каждое утро по радио сообщали последние известия. В бурю центральная связь пропадала, и тогда сводки своим сочным, звучным голосом читала актриса Валентина Шкарбан. И каждый день, в одно и то же время, какой бы ни была погода, шел по длинному коридору нашего дома похудевший, всегда без улыбки почтальон, вестник чьей-то беды. Пронеси, дяденька почтальон, мимо нас черную весть!
В один прекрасный день, как пишут в сказках, тетя Валя сообщила по радио:
— Сегодня в четырнадцать часов в школе будет проводиться запись в первый класс детей из эвакуированных семей. Дети могут прийти самостоятельно или вместе с мамами и родственниками. Не забудьте свидетельство о рождении.
Самостоятельно — значит, одному, без мамы, это понятно: люди мы взрослые, сами как-нибудь до школы доковыляем. А «четырнадцать часов» — это сколько же?
Поразмыслив, я направился к тете Вале. Она сидела в своей будочке перед столом и что-то молча читала — наверное, очередную сводку с фронта. Дочитав, обернулась ко мне. Я поздоровался. Она, кивнув, спросила:
— Сколько тебе лет, Влад?
— Скоро восемь.
— А четырнадцать часов — это сколько? — вдруг задала она вопрос, который мучил меня.
— Сам не знаю… Думаю…э-э-э…
— Вот иди и подумай, а потом самостоятельно приходи в школу. В четырнадцать ноль-ноль!
И это «ноль-ноль» меня как по голове стукнуло. Вспомнил, как в кино военные говорят: «Атакуем в десять ноль-ноль», а не как штатские: «Приду в два или в три с чем-то». Давай, Влад, думай. Цифр у нас на часах двенадцать, так? А если дальше считать, что получится? Тринадцать — это час, четырнадцать — это два… Два! Точно!
В два часа (вот вам!) я сидел на первой парте вместе с Васькой, за нами устроились тетя Фрося и тетя Гриппа с Юлей, моя мама подальше села. Заводских мальчишек и девчонок было больше половины класса, а местных совсем мало. Одетые по-праздничному, они скромно сидели в задних рядах. Ребята-казахи коротко подстрижены, девчонки-казашки в ярких цветастых платьях и с неизменными ожерельями из монет.
Учительский стол пустовал, и не терпелось узнать, какой учитель у нас будет. А ну как строгий и громогласный? Зря мы с Васькой за такую большую парту уселись — нас из-за нее, наверное, и не видно. А может, это и к лучшему.
Открылась дверь, и вошла… Роза. Я вскочил радостно:
— Здравствуйте, Роза!
Она приветливо улыбнулась мне:
— Здравствуйте, ученик Леонов! Здравствуйте, товарищи ученики. Нет, нет, не кричите мне ничего в ответ. Ученики приветствуют учителя, вставая. Как это сделали ваши мамы.
Ребята быстро вскочили, крышки парт хлопнули.
Роза ласково оглядела нас и сказала мягким, совсем не учительским голосом:
— Садитесь. — Крышки снова загрохотали. — Уселись? Вот и хорошо. Давайте знакомиться. Меня зовут Роза Федоровна. Запомнили? Повторите. Так, правильно. Теперь называйте свои фамилии. Не все сразу, начнем с первых парт.
Она посмотрела на меня, и я, вскочив, закричал:
— Леонов! — И тихо добавил: — Владик. Восемь лет. Скоро.
— Хорошо. Владислав Леонов, семи с половиной лет от роду. Так и запишем.
Девчонки и мальчишки вставали по очереди и называли свои фамилии — записывались в первый класс не помню какой, но очень маленькой школы. Кто терялся, тому помогали мамы, бабушки или старшие сестры. Оказалось, что трое ребят уже начинали учиться в Егорьевске, да не доучились — уехали в нашей теплушке на край света. Придется все заново начинать.
— Снова будете, братцы, писать крючочки и палочки! — весело крикнул Васька, у которого была такая нужная фамилия — Солдатов.
Но Роза совсем не то сказала:
— Начнем мы, братцы-кролики, с внешнего вида. Поднимите руки, кто из вас сегодня умывался, чистил зубы, а может, и в парикмахерскую сходил?
Мы переглянулись в недоумении. Нерешительно поднялись и тут же испуганно опустились три грязные ладони.
— Понятно. Дорогие родители и родственники, прошу вас остаться, а эту прекрасную лохматую молодежь мы пока отпустим.
Мы едва дверь с петель не снесли: нужно было поскорее поделиться впечатлениями о школе и учителе. Под пирамидальными тополями во дворе мы наперебой стали перечислять, что возьмем с собой — самое нужное для учения. Набиралось немало: букварь, тетрадки, чернильницы, карандаши, ручки, пеналы, перочинные ножи, а главное — новенькие портфели, в которые все это можно запихнуть. Про портфель жарко спорили девочки: одни хотели желтенький, другие — черненький.
Васька в обсуждении участия не принимал, он ползал на коленках, кого-то преследуя. Поймал, поднялся, отозвал меня в сторонку и разжал кулак. По ладони ползла красивая гусеница — толстенькая, зеленоватая, с яркими желтыми пятнами по бокам, с большой головой и острой, загнутой кверху пикой сзади. Васька погладил ее. Он вообще был большой любитель фауны, таскал в дом и ужей, и мышей, и сусликов. Всю эту живность потом в сердцах выбрасывала за дверь тетя Фрося, и живность разбегалась по коридору, пугая мирных граждан. И куда он эту гусеницу денет? Мать и так на него сердится, а она еще не знает, что у Васьки за ящиком с кизяком в уютной норке живет паук Федька, и кормит его Васька кусочками мяса — мух мой друг жалел. А тут еще гусеница, пусть и такая красивая.
Васька рассеянно спросил, что там за ор. Я ответил: портфели делят, кому черный, кому красный, а тебе какой?
— Зелененький, — ответил Васька, гладя гусеницу по спинке. И вдруг сунул ее мне в руку. — Дарю! Мои все равно ее раздавят, несознательные они.
Мы побежали ко мне и посадили гусеницу в жестяную коробку из-под довоенного зубного порошка, которая, среди других необходимых вещей, лежала в санитарной сумке. В жестянку мы положили листьев, всякой травки и закрыли ее. Васька сказал, что надо пробить гвоздем дырочки, иначе гусеница задохнется. Мы так и сделали, а потом спрятали коробочку с дырочками за мешок с картошкой, где было прохладно. Я уже знал, что из гусениц получаются бабочки. Дома — ТАМ — я как-то попробовал вывести бабочек, но получились какие-то мушки. Ладно, послежу теперь за этой, буду кормить, а весной на волю выпущу — или бабочку, или что там получится.
Букварь с картинками
Мама пришла с собрания не в настроении, вытащила из-под кровати санитарную сумку с красным крестом, которую привез папа, и стала крест намыливать. Но краска, предназначенная для полевых условий, не сдавалась. Тогда мама просто зашила крест зеленой тряпкой. Отрезала от сумки ремни и пришила две ручки. Всхлипнула в кулачок:
— Вот тебе и портфель, Владик, зелененький…
Пришел папа, и мама со вздохом рассказала ему, что ничегошеньки у них для школы нет — ни портфелей, ни тетрадей, ни ручек, ни чернильниц, ни пеналов. И школа ничем не поможет. Нашлись где-то на складе грифельные доски, их и раздадут. Прямо как в сказках Андерсена! Правда, у местных остались кое-какие довоенные запасы, поделятся, но на всех не хватит.
Папа сказал, что надо бы съездить в Кустанай или еще куда. Да и вообще, может, пока повременить годочек?..
Тут уж мама рассердилась не на шутку:
— Ага, будет он еще год пауков по степи гонять! Ничего. Учебников не будет — так учителей послушает и запомнит. Память у него отличная. Парень он у нас неглупый, вон какие книги читает. Роза говорит, многие букв еще не знают, восьмилетние-то!
«Им помогать некому, — подумал я, — отцы воюют, матери работают».
Видно, и папа про то же подумал.
— Да, парень он неглупый, пускай учится. И помочь есть кому. Ну, с чего начнем, сын?
— Пап, помоги мне с часами разобраться.
* * *
Начались сборы Владика Леонова в первый класс не помню какой школы в далеком поселке на реке Тогузак. В бывшую санитарную сумку много чего не могло влезть, да и класть пока было нечего. Мама из розовой бумаги сшила две тетрадки для русского языка и арифметики. Одну разлиновала в косую линейку, другую в клеточку. Сделала из ткани кармашки для букв и стала эти буквы вырезать из плотной синей бумаги. Папа настрогал палочки для счета, ровно сто штук. Я же пока осваивал грифельную доску — небольшую прямоугольную черную пластину, вставленную, как снимок, в деревянную рамку; к ней прилагался грифель — белая палочка толщиной и длиной в карандаш. На доске я нарисовал упавшего человечка и коня перед ним. Мама взглянула: что это за палочки и черточки? А это из песни «Там вдали за рекой», это боец молодой, он поник головой и честно погиб за рабочих. Но разве такая песня интересна женщинам? Эмма и ее подруги поют про то, как на позицию девушка провожала бойца, как они «простилися на ступеньках крыльца». Хорошая песня, только жалостливая. Покачав головой, мама сказала, чтобы я не черкал зря на доске и не портил грифель. А папа, мне подмигнув, добавил, что доска — очень хорошее изобретение: решил задачу неверно, стер и снова написал. «И опять неверно», — хмыкнул я.
Помаленьку сумка заполнялась. В школе каждому выдали по карандашу и ручке с пером и велели очень беречь — других не будет. Карандаш с ручкой одиноко лежали в пенале, который сделали для меня парни из модельного цеха, а папа торжественно вручил. Пенал был большой и тяжелый — и единственный во всем классе. Такой же редкостью была бронзовая чернильница с завинчивающейся крышкой — ее выточили токари. Я носил чернильницу в школу, хотя первые недели мы, неумехи, писали только грифелем на доске и карандашом в тетрадках, пока «почерк не наладится». Лежала она в мешочке, но чернила все равно протекали и мазали мне руки. Васька таскал чернила в бутылке и тоже вечно мазался. В конце концов он разозлился и налил вместо чернил свекольный сок: можно и писать, и пить такие «чернила».
Роза Федоровна (для нас просто Роза) была своей, она не ругалась, и заниматься с ней было очень интересно.
В первый день она поздравила нас с началом школьной жизни. Похвалила, что все явились аккуратными, подстриженными.
— Вот только зубы чистить нечем, — сказал Васька, — ни тебе порошка, ни щеток зубных.
Роза взяла с доски кусочек мела, раскрошила его в порошок и насыпала в свой чистый платочек:
— Остается намочить, и, пожалуйста, можно использовать. Зубной порошок — такой же, по сути, мел, только очищенный.
Потом, не давая нам времени на удивленные охи и ахи, стала рассказывать о грифельных досках. Их, оказывается, делали из сланца, такого минерала, и грифель тоже из сланца. А раньше грифельную доску называли аспидной, то есть черной, и минерал так называли.
Васька поднял руку:
— А меня мамаша тоже аспидом называет. «Ах ты, аспид такой! Опять ключи потерял!»
Все засмеялись, а Роза объяснила, что аспид — это ядовитая змея. Еще так называют злых людей, но она лично думает, что Солдатов Василий к таковым не относится.
— Не-а! — замотал Васька стриженной наголо головой. — Давайте работать!
Он не мог сидеть без дела, Васька Солдатов: ему хоть камни ворочать, хоть змей по степи гонять, хоть бумагу марать! К его неудовольствию, мы начали выводить палочки и крючочки. Как и положено, Роза разлиновала классную доску, и на ней мы по очереди стали выстраивать кривые заборы из кривых палочек.
Через немалое время дело дошло и до букв, которые я знал давно. Мозолистые руки наших ребят, привыкшие к палкам да камням, с мелом ладили плохо, и на доске появлялись кривобокие существа, лишь отдаленно напоминавшие «А» или «У». Все смеялись, всем было весело, а Роза вдруг спросила, кто какие песни знает, и тут же поспешно добавила: «Только хорошие!» Я с чувством спел про умирающего моряка с Ордынки, который просит хирурга передать сыну его бескозырку. Девчонки, даже местные, пели, конечно, про паренька и родной огонек. Васька — про море, которое раскинулось широко. Уже никто не смеялся, и можно было заниматься дальше. С каждым днем буквы получались у нас все лучше, ровнее, и мы уже с удовольствием выписывали их карандашом в тетрадях и грифелем на аспидных досках.
Преуспев в письме, приступили к чтению. Самые шустрые уже без запинки читали слова. С предложениями было сложнее. Единственный на весь класс букварь был у Розы, и все эти «мама мыла раму» она крупно писала на старых газетах яркой красной краской («губной помадой» — так объяснили нам девчонки), а мы хором читали вслух. По букварю читали по очереди, а картинки в букваре рассматривали на переменах, и тоже по очереди. Кстати, наши девочки заметили, что сама Роза никогда не красит губы, «потому что она и так красивая». Открыли Америку!
Однажды Роза дала букварь моей маме, и мама, сшив толстую тетрадку, вечерами стала аккуратно и крупно переписывать страницу за страницей. Вскоре к ней присоединились веселая тетя Гриппа, суровая Фрося и красивая Эмма. Боря Шкарбан, заглянув к нам, тоже хотел помочь, но он все время норовил заговорить с Эммой, прикоснуться к ней невзначай локтем, и в результате был выставлен в коридор. Я предложил перерисовать картинки, но мама сказала, что без них будет лучше. Так и повелось: днем в школе мы «работали», как говорил Васька (а за ним и Роза так стала говорить) по настоящему букварю, потом я забирал его домой для переписки, а утром снова относил в школу. В метельные дни занятия для первоклашек отменяли, и букварь на целый день попадал в распоряжение наших мам. Кстати о метельных днях — иногда бураны были такими сильными, что старшие доходили до школы на ощупь, по натянутому на столбах канату.
И вот настал день, когда наша прекрасная Роза торжественно внесла в класс четыре новых рукописных букваря, каждый — на пять человек. Самым лучшим оказался букварь, переписанный моей мамой, все «пятерки» хотели учиться именно по нему. Я тоже тянул руку, но нашей «пятерке» достался букварь, неровно переписанный тетей Фросей, а старшим над ним был поставлен совсем не отличник Васька Солдатов. Обидно, конечно, но не смертельно.
Через пару дней на первом уроке Роза взяла мою сумку и стала показывать ребятам, как правильно складывать школьные принадлежности. Похвалив меня за аккуратность, она отдала мне сумку, и в ней, к своему великому изумлению, я обнаружил… букварь, настоящий букварь с картинками. Вероятно, Роза просто забыла его вытащить. Я уже начал было открывать рот, как вдруг увидел, что Роза, приложив палец к губам, сделала большие глаза: «Молчать!» Я был потрясен, мысли в голове путались. А Роза, как ни в чем не бывало, стала нараспев читать текст, написанный на газете. Все повторяли, кроме меня и Васьки. Уши мои горели, а Васька молчал и косился на меня. А тут еще какую-то девчонку дернуло спросить звонким голосом:
— А по букварю с картинками мы сегодня работать будем?
Роза, вспыхнув, вздохнула:
— Ох, братцы-кролики, куда-то я его сунула — и не помню куда. Ну, ничего, найдется. А пока поработаем по букварю, который сделала для нас мама Владислава Леонова.
Она снова умоляюще посмотрела на меня, и этого взгляда я уже не мог вынести. Встал кособоко с букварем в руке и сказал, чувствуя, что проклятое заикание снова делает язык непослушным:
— Роза Ф-ф-федоровна! Вы его по ошибке мне п-по-ложили, с-случайно.
— Молоток! — громко сказал человек с боевой фамилией Солдатов.
Роза Федоровна (теперь она стала для меня Федоровна, а не свойской Розой) взяла букварь и быстро вышла, наклонив голову.
— Ну, заболела у человека голова, пошла уксусом виски тереть, — сказал Васька и хлопнул меня по плечу.
Вечером Роза пришла к нам в легком, засыпанном снегом пальтишке. С порога кинулась ко мне, обняла и заплакала. Мама, которой я все рассказал, тоже стала всхлипывать и повторять:
— Как же ты, как же, Роза, как же ты в туфельках! — И все совала ей в руки валенки, которые папа вчера раздобыл где-то для мамы.
Потом мы втроем пили чай с домашним мармеладом. Роза (ладно, пускай опять будет просто Роза!) сидела в маминых валенках и говорила, что ей никогда не было так тепло и уютно. Тут я брякнул, почти не запинаясь:
— А вы п-переезжайте опять к нам, веселее будет!
Роза расцеловала меня в обе щеки и пообещала «крепко подумать».
Когда она ушла, я сказал маме, что неплохо бы и телогрейку какую Розе добыть. Мама как-то очень внимательно и ласково посмотрела на меня.
* * *
Ну почему зимой время тянется так медленно, а летом летит, как стрела? Хотя летом и дни длинные, а все равно на игры дня не хватает. Зима же тянется и тянется, конца и края не видно. Мы уже и читать научились, и считать, и писать чернилами, и многое о жизни местной узнали — о нравах, обычаях, о народном поэте Джамбуле. Поэт это хорошо, но вот зачем казахи лошадей едят и пьют молоко кобылье, кумыс называется? Кое-что мы сами Розе рассказали, про паслён, например, — какие цветочки, какие ягоды, в каком котелке он у меня в эту зиму растет. Роза предупредила, что совать в рот все подряд очень опасно, особенно в незнакомых местах. На что Васька ответил, что мы не все сразу едим, а помаленьку, не дураки, чай. Раз не померли — значит, съедобное. Я вспомнил тыквенную кашу, но говорить о ней не стал.
Однажды Роза раздала нам новенькие тетради (не тетрадки!) в клеточку и косую линейку. Мы их осторожно открыли и обнаружили внутри промокашки, синие и розовые. Начали меняться промокашками, ссориться, пока Роза нас не помирила: девочкам положено розовое, пусть розовые и берут, а мальчикам — синие. Впереди на обложке был нарисован боец с гранатой, на задней обложке тетради в клеточку — таблица умножения, а тетради в косую линейку — красивые прописи. Васька поднял руку и спросил, когда мы будем работать с этими тетрадями и когда будем таблицу учить. Роза сказала, что спешить — только людей смешить и прежде нужно аккуратно подписать, чья это тетрадь.
— И промокашку! — дополнил Васька и тут же написал на своей синей промокашке крупно: «Солдатов Василий!»
Роза посмотрела и похвалила Ваську за почерк, только попросила промокашки оставить в покое, а подписать все же тетради, и не так крупно, как Василий Солдатов. Так появились у меня мои первые настоящие, а не сшитые мамой из розовой, девчачьего цвета бумаги тетради по русскому и арифметике, подписанные собственноручно.
Васька уже потрясал ручкой, готовый к работе. Но Роза велела отложить пока ручки и взяться за карандаши: будем писать диктант. Васька скривился, писать он любил — на доске, на заборе, на стене, где на ошибки внимания можно не обращать, — но диктанты терпеть не мог.
— А можно, я на аспидной доске буду писать? — спросил он, доставая из парты всю исписанную и изрисованную грифельную доску.
Но Роза не разрешила. Велела открыть тетрадь по русскому языку и начала диктовать, напомнив, что имена собственные пишутся с большой буквы:
— Здравствуйте, бабушка — вставьте имя бабушки — и дедушка — здесь имя дедушки. Отчества не надо, слишком официально получится. Кстати, у некоторых народов нет отчества.
— А у кого есть — не обрадуешься, — ввернул Васька. — У нас в деревне был дед Акапердий, так какое же у его детей будет отчество — смех один.
Народ захохотал, нам только повод дай, и Роза нахмурилась, сказала, что всякие имена бывают, например Акакий, и нечего свои выдумывать. У Васьки уши покраснели, и он кинулся было спорить, но Роза сразу стала Федоровной и прекратила разговоры.
Я принес домой письмо бабушке Дуне и дедушке Андрею, исправленное легким карандашом Розы. Мама прочла — как хорошо все у нас, какая хорошая погода, все здоровы и веселы, чего и им желаем. Потом я переписал письмо чернилами на бумагу, мама добавила что-то свое, и полетело оно, быстрокрылое, по стране. Через какой-то месяц пришел ответ, отдельно мне и отдельно маме. Маме писал дед, а мне — Миша! Я читал в уголке, прикрываясь ото всех локтем. Миша писал «грамотею Владику», что работает он на заводе, что все у него хорошо, что все живы-здоровы, а Гриша и Володя бьют проклятых фашистов. Иные строки были наглухо зачернены тушью, даже на свет ничего нельзя было прочитать. «Военная цензура, военная тайна», — сказала мама, как будто я и сам не понял. Хотя мне было очень интересно узнать, на каком фронте бьет фашистов дядя Гриша и в каком небе летает и бомбит врагов дядя Володя.
Весь вечер я был счастлив. Ходил по длинному коридору, раздумывал, что напишу Мише в ответ. Рассказать хотелось много — про школу, про Розу и Ваську, про степь и тюльпаны, про курдючных овец и кумыс, про уколы от всех болезней и про таблетки от паразитов, которыми нас замучили врачи, — но потом подумал, что на всё умения и сил у меня, пожалуй, не хватит. Это уже не письмо, а письмище получится, да и так ли интересно Мише читать про таблетки с уколами?
Думал я, думал и не заметил, как налетел на человека, который стоял в полутемном нашем коридоре. Ойкнул и поднял голову. На меня смотрел наш коренастый «картофельный начальник», как его тетя Фрося называла. Был он в гимнастерке, с медалью на груди. Какая медаль, я не разглядел, да и не до того было — начальник стоял на одной ноге, опираясь на костыли. А другой ноги у него не было. Мы постояли, посмотрели друг на друга и разошлись. За моей спиной тихонько постукивали, поскрипывали костыли, а я был ошеломлен: почему же так быстро и вдруг? Только осенью он командовал на поле и кормил нас арбузами, а уже зимой — фронт, фашисты, нога. «Так ведь с каждым может быть!» — испугался я за родных и чужих, за всех наших. И теперь я совсем не знал, о чем писать Мише.
Дома мама перебирала какие-то вещи — наверное, собиралась менять. Давно мы не видели молока и масла, а яйца я только вспоминал. Папа обещал принести весной утиные. Я походил по комнате, уроки все сделаны, вплоть до рисования — нарисовал я свой паслён, весь в ягодах, в красивой вазе. (Пока что он чах в котелке, весны заждался.) Вспомнил вдруг про коробку с гусеницей, достал ее из-за похудевшего мешка с картошкой, осторожно приоткрыл крышку. Моя красивая гусеница из сухих листьев и паутины сплела себе в уголке что-то вроде кокона. Ладно, спи, весной поглядим, что получится.
И дождались! Весна-красна снова пришла — бурная, быстрая, с пенными ручьями, бегущими к разлившейся реке. Снова все зашумело, закудахтало, замычало, заблеяло. Солнце растопило снега в один миг. Потянулись стаи уток и гусей, расцвели тюльпаны, золотые зайчики запрыгали по партам, маня нас на волю. Воспрянул и мой паслён. Все в этом краю спешило жить и радоваться.
Растрепанный, обросший за зиму Васька прибежал ко мне домой с выпученными глазами:
— Выпускай! Где она? — Это он про гусеницу нашу.
Я достал коробку, открыл, и Васька горячо задышал мне в щеку. В коробке, распластав голубые, с яркими желтыми пятнами крылышки, сидела большая бабочка.
— Ого! — наклонилась над коробкой мама. — Такая в нашей коллекции была. Как раз там место осталось.
— Никакой коллекции — только на волю! — крикнул Васька, вырвал из моих рук коробку и встряхнул ее.
Бабочка выпорхнула, заметалась по комнате и, не обращая внимания на мой паслён, стала биться в оконное стекло. Васька распахнул его, и бабочка с голубыми крылышками вылетела на волю. Глядя вслед мечущемуся между крышами сараев голубому огоньку, Васька вдруг перекрестил окно и забормотал быстро-быстро:
— Лети, лети, бабочка! Лети, лети далеко, живи, живи долго, на радость всем!
— Господи, а еще будущий пионер, — только и сказала мама.
Васька посмотрел на нее странным, затуманенным взглядом и пробормотал:
— Пойду-ка я Федьку на волю выпущу, пускай гуляет.
С этого дня Василий Солдатов перестал таскать в дом живность, хоть было ее вокруг полным-полно. Присядет Васька на корточки, посмотрит на шуструю ящерку, вздохнет и дальше пойдет. Какому-то пацану, очень любознательному, недрачливый мой друг дал крепкого пинка за то, что тот оторвал у ящерицы хвост и любовался, как тот извивается на ладони.
— Чего ты! — орал мальчишка — Ей же не больно!
— Зато нам больно, людям! — отрезал Василий Солдатов.
Бумажные погоны
Шли дни, месяцы, и ничего не менялось в степи: летом жара, зимой холод и метели. Летом мы уходили все дальше и дальше от дома. Однажды увидели редкую осторожную птицу дрофу, большую, как страус. На тракторной свалке, где я когда-то приморозил пальцы, ребята среди кучи железного хлама находили подходящие колеса, прилаживали их на толстую проволоку и катили по пыльной дороге. Катили мы их и мимо полигона, на котором горбились обугленные немецкие танки, и часовой за колючей проволокой кричал нам, что тут запретная зона, что он будет стрелять без предупреждения, «ежели шо!».
Зимой мы учились, а после уроков катались возле дома кто на чем: на какой-нибудь железяке, на автомобильной шине, на старых санках, на глиняных замороженных ледянках. Коньков у нас не было, но я еще летом нашел где-то за сараями один старый конек странной формы. Боря сказал, что это «английский», — толстое тупое лезвие с креплениями. Английский, не английский, я прилаживал его на валенок и вжаривал, отталкиваясь одной ногой. (Потом я долго не мог привыкнуть к двум конькам — все норовил оттолкнуться вторым.)
Иногда в клубе устраивали детские утренники. Фронтовики, комиссованные по ранению, как-то неловко и скучно рассказывали на них не про подвиги, а про бомбежки и артобстрелы, иногда они вдруг обрывались на полуслове и уходили за занавес покурить. На одном таком наши ребята с жаром пели: «Смелого пуля боится, смелого штык не берет». Я не люблю петь хором — сидел в зале и слушал.
— Сейчас у наших автоматы, — наклонился ко мне одноногий «картофельный начальник».
И огнеметы — вспомнил я киножурнал: на экране красноармейцы выкуривали огнеметами фрицев из разбитых домов и подвалов.
Неожиданно поющие на сцене сбились, стали вытягивать шеи, всматриваясь в зал. Я обернулся. По проходу шел военный… в погонах! Мы все знали, что золотопогонники — это белые, это враги. Но ведь не враг же этот человек!
Офицер прыжком взлетел на сцену и что-то сказал, из-за шума я не расслышал его слов, только смысл ухватил: теперь в Красной армии будут погоны.
Скоро в каком-то журнале мы их разглядели. Солдатские были так себе, простенькие, а вот офицерские, а уж тем более генеральские, со звездами, — это просто чудо какое-то! Но были, оказывается, и полевые погоны, чтобы вражеские снайперы не разглядели наших командиров. Мальчишки постарше в коридоре на длинном столе вырезали из бумаги и раскрашивали только парадные погоны.
— А ну-ка, иди сюда, боец! — приказал мне один из них. На плечах его рубахи красовались желтые погоны с одной большой золотой звездой. — Маршальская, — гордо сказал он, — а это, — кивнул на своих «подчиненных», — полковник и подполковник. Хочешь быть майором?
Я будто в зеркале себя увидел — лохматый, в старой куртке, в портках, повидавших все заборы в округе, и в майорских бумажных погонах на плечах. Ну и куда я в них пойду? Люди скажут, что это за бумажная армия! Нет, отказался, я.
Как раз мимо шел почтальон — улыбался. В руке он держал письмо — не гражданский конверт, а настоящий солдатский треугольник. Забыв сказать спасибо, я схватил письмо — и скорей к маме! Раскрываю, читаю сам карандашные поспешные строки: «Дорогой Владик! Здравствуй! Скоро буду на фронте бить проклятых фашистов. Не скучай, учись хорошо. Привет маме. Крепко тебя целую. Твой дядя Миша».
А чего же мама плачет? Ведь живой он, Миша, которого я никак не мог представить солдатом в погонах и с автоматом. И дядей его, худенького и ушастого, тоже представить не мог. Тут же сел писать ответ. Старался рассказать о главном и по-военному коротко: «Здравствуй, дорогой дядя Миша! Спасибо за письмо. У нас все в порядке. Учусь хорошо. Начал собирать военные марки, уже набрал десять штук с танками и самолетами. Если у тебя есть военные марки, пришли, пожалуйста, мне. Буду очень рад. Твой племянник Владик».
Мама тоже что-то написала, длинное и, судя по ее лицу, грустное.
Сложили мы письмо треугольником, приклеили марку, а посылать-то некуда — в Мишином письме не было обратного адреса. Мы с мамой вертели его и так и сяк, пытались рассмотреть штемпель — не понятно ничего. Побежали к Боре. Он прочитал Мишину весточку, тоже повертел со всех сторон, подумал и сказал, что, по его мнению, дядька мой едет в эшелоне, а куда, на какой фронт — это уж военная тайна, раз нет ни номера воинской части, ни полевой почты.
Но скоро и то и другое мы узнали. В следующем письме Миша сообщил, что учится на связиста, и в доказательство нарисовал эмблему этого рода войск — крылышки и золотые молнии. Это письмо я храню до сих пор. Миша извинялся, что военных марок у него нет, и прислал обычные, мирные, какие и на нашей почте были.
— Тебе больше всех пишут, — сказал однажды казах-почтальон, — подавая мне сразу два треугольника — от Миши и дяди Гриши, и это были первые слова, которые я от него услышал. — Все в порядке, да?
Пока все было в порядке, но каждое новое письмо мы с мамой ждали с тревогой. И с еще большей тревогой мы думали о дяде Володе, от которого ни нам, ни деду — ни слова. Что с ним, где он? Как-то в степи я осмелился спросить у прилетевшего на «У-2» летчика, очень ли страшно быть пилотом на войне. Он, прихрамывая, пошагал у своего фанерного самолетика, повернул ко мне обгоревшее безбровое лицо и сказал нехотя:
— Это меня под Курском… Там половину моих друзей…
Успокоил, называется.
Больше я ничего ни у кого не спрашивал, только ждал и верил в хорошее.
Степь стала надоедать, и дорога бесконечная не манила, и ребячьи игры не прельщали ученика, который перешел уже в третий солидный класс. Как быстро жизнь летит! Как хочется читать, а книжек нет, и в нашей маленькой библиотечке я уже все перечитал.
Как-то осенью папа заговорил о скорых переменах в нашей жизни: поползли слухи о переезде. Это меня не очень обрадовало: опять теплушка, печка, вши? А как же школа? И куда мы едем? И почему если переезд, то обязательно по холоду? Нельзя, что ли, весной, когда тюльпаны цветут, бабочки летают и жить хочется?
— Опять барахлом трясти, — вздохнула мама. — Давай оставим все — и лису обтрепанную, и шубу мою, молью съеденную.
— Оставим, родная, — не спорил с мамой папа.
— Патефон возьмем, — сказал я, и со мной не спорили, только мама добавила:
— Будет подо что с голодухи плясать.
— Почему же с голодухи, — неуверенно возразил папа, — домой ведь едем, на родину.
На родину… Я тут же вспомнил русскую печку, Мишу, скворечник на дереве под окном и очень захотел в Коломну, которую, в общем-то, и подзабыл.
В дверь постучали — этот вкрадчивый негромкий стук мы уже знали: почтальон. Не с толстой сумкой на ремне, не с цифрой пять на медной бляшке, не в синей форменной фуражке, как у Маршака, а в валенках с галошами, в шапке, в стареньком пальто и с двумя письмами в сухой руке. Он улыбался — принес хорошие вести, плохие обычно запечатаны в серые казенные конверты, от одного вида которых люди падали в обморок. Мы от души поблагодарили его, напоили чаем и, как только он ушел (еле дождались), сразу кинулись читать. Сперва треугольное письмо — мне от Миши. Письмецо очень короткое, будто он писал впопыхах — наверное, в окопе, под огнем врага. О себе очень коротко — жив, здоров, бьет фашистов, обо мне больше: спрашивал, как здоровье, как учусь, что читаю, скучаю ли по родному краю. И в самом конце: «Я очень по тебе скучаю, племяш. Расти большой, живи счастливо. Твой дядя Миша».
Потом мама стала читать письмо от деда Андрея. Сначала, как обычно: «Здравствуйте, дорогие наши Владик, Нюра и Коля!» Мама пробежала глазами дальше письмо и вдруг не своим, а каким-то тонким жалобным голосом сказала:
— Убили нашего Мишу…
Потом она лежала на кровати, я поил ее водой, а она не могла сделать глоток — вода выплескивалась вместе с плачем. Я никак не мог понять, как же это так. Вот оно, Мишино письмо, от живого Миши, а вот — дедово. Когда же все успело случиться? Мама наконец вытерла полотенцем опухшее лицо и поднялась. В голове моей эта весть никак не умещалась. Нет, этого не может быть, чтобы был человек, был Миша, мой Миша, и вдруг нет его. Так не бывает!
— Мама, может, без вести пропал или в плену!
Она, сразу постаревшая, покривила губы:
— Мишка и в плену! Горюновы не такие. Ты почитай, почитай, что дед пишет.
А дед Андрей писал, что о Мишиной гибели сообщил его командир, лейтенант Петров. Он писал о геройской смерти Михаила Горюнова под Брестом, писал, где его похоронили и что орден Славы будет передан родителям героя, что друзья отомстят за Мишу проклятому врагу.
— Простите, мы не ко времени… — неслышно вошли Боря и Эмма, и я сразу все понял.
Боря был наголо острижен, с вещмешком на плече, Эмма подобрала волосы под темный платок. Они могли бы ничего не объяснять: все мы знали, что такое солдатская стрижка.
Мама спросила:
— Когда?
— Быть на сборном пункте завтра в двенадцать ноль-ноль! — слишком весело отрапортовал Боря. — Транспорт уже ржет под окном! — И, сбив веселость, попросил «Анну Андреевну присмотреть тут за мамой Валей».
— И я присмотрю, — тихо сказала красивая Эмма.
Мы простились как-то скомканно, как всегда бывает при внезапном и горьком прощании. Боря обнял меня, поцеловал куда-то в ухо, потом они обнялись с мамой, и Боря сказал, что она сегодня особенно прекрасна. Мама молча покивала и пошла провожать их до двери. Я выбежал на улицу. Боря и Эмма сели в телегу, накрылись какой-то старой шубой, казах что-то крикнул, и лошадка понеслась: на далекую станцию, на сборный пункт и дальше — туда, откуда не все возвращаются.
Дома рыдала мама. «А мы ему про Мишу и не сказали», — подумал я, но тут же решил, что правильно сделали: пусть человек идет на войну спокойным.
Вечером вернулась Эмма, строгая, без слезинки, и прошла прямо к тете Вале.
Харьков — Москва — Коломна
К очередному переезду народ начал готовиться заранее. На лошадях и грузовиках подвозили к станции уголь, печи-буржуйки, дрова, продукты, вещи. «Зачем столько всего? Ведь домой едем?» — думал я, избегая слова «эвакуация». Но все очень походило на тот первый военный год с суматохой, неразберихой и страхами: куда везут, зачем? Как и тогда, собирались одни женщины и мы, дети. Мужчины уехали с первым эшелоном, с первыми станками. И Бори не было с нами, а совсем больную тетю Валю заботливо опекала Эмма.
Накануне папиного отъезда мама спросила резко, почему он не едет с нами — опять в партизаны собрался или еще куда? А в ответ все то же:
— Ну что ты, родная, куда я без вас. Вот там чуть устроюсь и тут же вас встречу. Ты только не волнуйся. Бери самое необходимое, а остальное наживем.
А чего у нас «остального», что оставить можно?
Я представил, каково сейчас папе: наладил в степи работу на пустом месте, а теперь опять ехать нужно, в другом месте налаживать. И никто ведь толком не скажет, куда и когда двинется «бабий эшелон», как назвал его Васька Солдатов. Ничего не поделаешь — война, нужно секреты хранить, пока фашистов не разобьем.
Свои вещички собрали быстро — у нас с мамой все та же корзинка с замком, чемодан да узел. На этом узле и сидим, ждем. Вот и состав подали. Погрузились, снова сидим, ждем.
Пришли какие-то военные, сказали: «Будьте готовы!» — и я, как будущий пионер, ответил: «Всегда готовы!» А Васька ничего не ответил, он пошел в нашу теплушку печку уста навливать. В пионеры его не пустят — он ходил с крестиком под рубашкой. Фрося вздыхала: «Тяжко тебе будет, аспид ты мой», но ругаться на упрямого сына не ругалась, сама, как шептались, верующей была. Печку он установил, больше заняться нечем, и Васька заскучал. А когда прождали мы еще день, а за ним и другой, дружок мой весь истомился. Предложил «пробежаться» в поселок, проститься с прежней жизнью. Мама, поглядев на народ, что бродил уже далеко от эшелона, разрешила. А тут как раз к поселку по какому-то делу грузовичок собрался. Водитель-казах любезно пригласил нас в кабину — если что, пообещал, он и обратно доставит. Ну, это уж совсем здорово. Залезли мы с Васькой, прижались, чтобы не мешать шоферу, и поехали!
Домчались быстро. Пока машина грузилась, в последний раз мы пробежались по поселку, за которым по-прежнему дымил завод. Вспоминали, что и как тут было: и пальцы морозили, и с лестницы я слетел, и бабочку на волю выпустили, и Васькин паук Федька где-то по степи гуляет. Потом друг на друга посмотрели: эх, и дураки мы, лавное-то забыли! Мы здесь грамотными стали, хороших людей повстречали и самых любимых здесь горько оплакивали.
У меня глаза защипали:
— Знаешь, Вась, какой у меня Миша был. Человек!
— И Боря не пишет, — вздохнул Васька, и мы с ним почувствовали себя взрослыми, много пережившими людьми.
У опустевшего барака стояла Роза. Она сказала, что приедет, но потом, чтобы сейчас «не стеснять никого». Странная она… Мы душевно с ней простились, пожелали друг другу счастья и здоровья.
— И большой любви! — брякнул Васька, и Роза улыбнулась.
А я взял ее за маленькую ладошку и неожиданно для себя пробормотал:
— Роза, Роза! Да как же вы тут одна, без всех? Поедемте, поедемте с нами! Вы в кабине, а мы с Васькой в кузове! Поедем, а!
— Точно! — закричал Васька. — Вперед, Роза Федоровна!
Она вроде бы и колебнулась, но тут далеко-далеко послышался тонкий гудок паровоза. Мы встрепенулись: наш эшелон! Водитель-казах, посигналив, высунулся из кабины:
— Садись быстро, ваши уезжают!
Мы снова втиснулись в кабину, и грузовик погнал по степи, а за нами серо-белым длинным облаком полетел первый снег.
На пригорке мы увидели эшелон с двумя маленькими паровозами — спереди и сзади. Один был, как мы потом узнали, ведущим, локомотивом, а другой — толкачом: разбегался и толкал наш поезд, да так, что чайники слетали с печек.
Но это будет потом, а пока паровозы мирно пыхтели, а люди поспешно заталкивали в теплушки скарб, который еще не успели занести.
Мама и тетя Фрося, крича, махали нам руками. Паровозный гудок заглушал их крики. Мы выскочили из кабины, и я махнул рукой водителю:
— Спасибо!
— Доброй дороги, брат! — услышал в ответ.
В свою теплушку мы полезли не сразу, первыми подсадили женщин, и только потом неспешно взобрались сами. И как раз вовремя: состав дернулся, да так, что мы с Васькой едва не улетели под нары. Черт бы побрал эти нары, этот поезд и этот переезд неведомо куда!
Рассказали мы нашим мамам про Розу. Эмма, как услышала, рассердилась на нас: вот глупые мальчишки, почему не забрали, — а потом заплакала, сказала сквозь слезы, что и сами они хороши, не уговорили. Тетя Гриппа ее успокоила: на первой же станции сойдет и привезет эту Розу, притащит ее силой в наш вагон.
— И я сойду! — сказала Фрося.
— И я! — заявил Васька, на что Фрося ответила:
— А кто с бабами останется, аспид?
И ведь сошли! И ведь привезли они Розу, смущенную, но счастливую. Уж как она обнимала нас с Васькой, уж как целовала — до сих пор приятно вспомнить…
* * *
В Кустанае мы простояли несколько суток, пока пропускали какие-то важные эшелоны. Я взял с собой тетрадку — решил вести дневник, как все умные люди, чтобы потом вспоминать и рассказывать внукам. Первая запись была краткой: число, год и — «Поехали!!!» А вот в следующий раз, в Кустанае, я писал долго. Кроме числа и года, в дневнике значилось:
«Сегодня умерла тетя Валя. Вечером она захрипела и прошептала: „Боря“. Эмма побежала искать врача или хоть кого, а мама сказала: „Здесь душно. Мы вынесем тебя на воздух“. Тетя Валя ответила: „Нет, вы вынесете меня туда “».
Дальше я писать не стал — было уже темно, а фонарь коптил. Но я и так все запомнил. Как пришли какие-то люди в синих халатах, как положили тетю Валю на носилки, как спустили с помощью наших женщин вниз и унесли куда-то. Потом нам сказали, что тетя Валя умерла.
— Но как же? Мы же здесь? Как же хоронить? — спрашивала незнакомых людей мама, и ей отвечали, не грубо, а как-то равнодушно, что похоронят, что их, таких, много было и никто поверх земли не остался.
— Вот свидетельство о смерти, передайте родным.
Мама в растерянности взяла бумагу, сунула в карман.
Эмма сидела на нарах как неживая, смотрела в одну точку. Как бы такое свидетельство и про нее не написали. Эмма, очнись!
Состав дернулся, и мы поехали. Очень медленно, рывками, Фрося успела спросить у приходивших людей, куда следует наш эшелон.
— В сторону Харькова, — ответили.
Мы с Васькой долго лежали в молчании в полутьме теплушки. Васька сказал, что это очень странно, когда люди умирают так вдруг, в мирное время, а не на поле боя. Я с ним согласился: в нашем бараке никто за эти годы не помер, хотя все жаловались на болезни и слабость. Фрося «успокоила»:
— Вот погодите, кончится война, как посыплются.
Значит, едем в Харьков? Харьков так Харьков! Я отметил это в дневнике. А потом, когда за полуоткрытой дверью вагона замелькали сгоревшие станции, закопченные печные трубы на почерневшем снегу, женщины притихли и только вздыхали. А я написал:
Доехали наконец до Харькова, а города вообще не было — сплошные развалины. Только окраины уцелели с маленькими домиками и садиками. Гарью пахло тут похуже, чем в папиной «чугунке».
На какой-то разбитой станции нас выгрузили, вещи повезли на склад, а нам велели «пока где-то устраиваться до завтра». Завтра обещали жилье. Помаленьку к вечеру все разъехались-разошлись, остались только мама и Фрося, Ваську успели затолкать в какой-то грузовик. Мамам велели «побачить жилье у тих хатках», показав на неблизкие дымы за холмиком. Уселись они с сумками в сани, а «хлопчику», то есть мне, возница велел посидеть пока тут, на станции, где хоть крыша есть, а потом, как устроятся, за «хлопчиком» приедут.
«Хлопчик» остался, огляделся. Было еще светло и не страшно. За станцией громоздилось что-то бесформенное, я пошел туда и обмер. Все поле было завалено разбитыми самолетами, а за полем дымил какой-то заводик. Полез я через кресты, свастики и звезды, забрался в кабину, которая закрывалась и спасала от ветра. Самолет был немецкий. Не в таком ли летел тот летчик, что головой мне кивнул? Долетался, гад. Ну, и я полетел. Стал дергать какие-то рычажки, нажимать на педали, но потом замерз и проклял войну вместе с Гитлером.
Когда стало темнеть, я услышал мамин голос. Боком вылез из кабины, поскользнулся на ленте с остроносыми патронами, выбрался и только тут почувствовал, что еле жив и голоден.
Тот же возница довез нас с мамой до чистенькой хаты, пояснив, что тут фрицы стояли, потому хата и уцелела. А мне уж было все равно — фрицы, не фрицы. Повалился на постель и уснул с надкушенной вареной картофелиной в руке.
Проснулся я от света. Мама и Фрося стояли надо мной, уже раздетым, с фонарем и что-то смахивали с одеяла.
— У, развели клопов, проклятые, — ворчала Фрося тихо.
Утром мамы ушли устраиваться в общежитие. А старенькая украинка подарила мне серую монетку со свастикой и стала рассказывать про немцев, которые жили здесь всю войну и спали с самыми красивыми местными девушками. Заметив, что я брезгливо поморщился, она усмехнулась:
— Спали, а куда денешься, и рожали. Только боялись, кабы по-немецки дитё не забалакало.
Мне захотелось поскорее уйти из этого дома, пропахшего чужим духом. Оделся, нахлобучил шапку. Старушка объяснила, что идти надо «все по тропочке, все прямо» и никуда не сворачивать, а то мин полно. По тропочке — так по тропочке. Вон сбоку и дощечка стоит. На дощечке два слова: «Мин нет». Пугала, наверное, старушонка, какие тут мины, кого подрывать.
Однако шел я точнехонько по следам других. По бокам тропки валялось припорошенное снежком барахло: немецкий ботинок, рваные варежки, разбитый винтовочный приклад, каска с дырой, доска, а из-под доски торчал уголок книжки. Постоял, подумал. Ну кто мину под книжку закладывать будет? Никто. Осторожно, по шажочку, подошел к книжке, потянул за уголок — примерзшая бумажная обложка и несколько первых страничек остались во льду, а серединка — у меня в руке. Спиной, по своим же следам вернулся к тропке, мельком посмотрел: стихи. Название книжечки и фамилия поэта остались во льду. Бумага какая-то полупрозрачная, хотя и плотная. Ладно, потом почитаем. Сунул книжку в карман. Вон и Васька машет. Иду, иду!
Всего-то ночь да утро не виделись, а встретились так, словно года два друг без дружки прожили. Он тащил меня по разбитому заводу, и его переполняли новости. У станков стояли тощие люди в шапках и телогрейках.
— Из концлагеря! — шепнул Васька. — Их наши освободили.
Потом мы остановились у грузовика, доверху заваленного одеждой.
— А это от других пленных осталось, которых убили и сожгли. Люди берут, у кого ничего нету. Холодно же.
Мне стало страшно, показалось, что одежда пахнет кровью и дымом.
Васька повел меня дальше, я едва успевал за ним. Ну и что особенного в этом неказистом крытом грузовичке с окошками, возле которого со значительной миной остановился мой друг? Тот долго терпеть не мог, выпалил:
— Душегубка. Машина смерти, изобретение фашистов. Видишь, окна слепые, сквозь них ничего не видно. Сажали людей в кузов, выхлопные газы шли туда же, и привозили на кладбище уже мертвых. Чистота и порядок. Перевешал бы всех сволочей, изобретателей этих, покарай их, Господь!
Долго бродили мы вокруг запорошенных снегом корпусов. Я показал Ваське найденную книжечку без обложки. Это были стихи про Ленинград, про войну. Васька неожиданно вспомнил:
— Тебя какой-то цыган искал. Где, говорит, Владик Леонов? Я не сказал, очень уж он черный, с усиками, как у Чаплина. Страшный такой.
А от какого-то сарая уже бежал на своих кавалерийских ногах мой дед Андрей. Обнялись, расцеловались. От дедова полушубка пахло поездом. Именно пассажирским поездом, а не теплушкой, это я сразу понял. Познакомил его с Васькой. Дед пожал ему руку и сказал, что Васька очень похож на Мишу в молодости. Я понял: деду теперь всю жизнь суждено помнить Мишу в молодости, потому что старости у его сына уже не будет.
Дед отвернулся, набил трубку крепким табаком, закурил и сказал, не оборачиваясь, что нам нужно торопиться, поезд будет через два часа, вещи уже в автобусе. У сарая и правда стоял и дымил старый автобус с выбитыми окнами. В автобусе сидела мама, махала мне. Васька оторопел:
— Какой поезд? Куда ехать? А я?
— Нам на родину, — ответил дед Андрей. — Хватит по чужбине болтаться. Отец вон его уже на Коломзаводе, в «чугунке».
— А я как же один? — Васька чуть не плакал.
— Я тебе письмо напишу! В Егорьевск! Мы еще не раз увидимся! — Я верил, что именно так и будет. И не ошибся.
Неловко обняв Ваську и поцеловав его в мокрую щеку, я вскочил в автобус. Автобус заскрипел, я махнул рукой из разбитого окна, Васька стоял понурив голову.
Автобус ехал долго, объезжал воронки, проехал мимо вчерашних моих самолетов и наконец остановился у станции. «Харьков», — прочитал я название, написанное свежей краской. Фашистская вывеска валялась в сугробе, какой-то мужчина рубил ее — видимо, на дрова. Автобус подъехал к багажному вагону, дед расплатился с водителем, и тот долго рассматривал советские деньги.
— Отвык, что ли? — суровый тон заставил водителя живо убрать бумажки в карман.
Потом мы с мамой и дедом сели в вагон, настоящий, пассажирский, с полками, только холодный, с замерзшими окнами. В вагоне уже было много народу, больше военных, хоть и холодно, они были в расстегнутых кителях; с медалями и орденами, краснолицые, видать, крепко хватившие. Они о чем-то увлеченно говорили, особенно горячился молодой лейтенант с медалью: «Как мы его саданули, как он побежал!» Седоволосый капитан с орденскими планками и нашивками, говорящими о ранениях, слушал его с едва заметной усмешкой, которая от молодого все-таки не ускользнула, и он нехорошо выругался.
— Что же вы при даме-то, — укоризненно сказал капитан, вставая и пропуская мою маму в ее котиковой шубке.
Он поднял меня, посадил на верхнюю полку. Мама с дедом уселись на нижних местах. Молодому лейтенанту с медалью не терпелось еще поговорить и поспорить. Смерив презрительным взглядом дедову старорежимную шапку «пирожком» и его усики, которые носил не только Чаплин, он пробормотал что-то насчет «тыловых крыс, которые жировали всю войну, пока другие проливали свою кровь». Дед вскочил и сказал лейтенанту, что тот еще настоящего пороху и не нюхал и лучше бы ему заткнуться, старших послушать, которые тоже кое-что повидали.
Лейтенант открыл рот от такого напора, мама попыталась успокоить мужчин, но дед уже разошелся, достал из кармана какую-то тонкую книжечку, раскрыл и сунул под нос лейтенанту, не давая ему документ в руки. Капитан вытянул шею, а лейтенант, скривясь, прочитал небрежно: «Горюнов Андрей Григорьевич…» И вдруг посмотрел на деда, как на чудо:
— В партии с восемнадцатого?!
Капитан встал и застегнул китель, а молодой все никак не мог опомниться:
— Ты… Вы и Ленина видели?
Дед молча сел, показывая, что он много чего видел, только знать это никому не положено.
Молодой вытащил из-под столика бутылку водки, налил немного в стакан и совсем другим тоном предложил деду выпить за Сталина и скорую победу. Капитан порубал колбасу и хлеб, один бутерброд предложил мне, другой — маме. Она улыбнулась, взяла боевой нож капитана, отрезала тонкий кусочек колбасы и, отказавшись от водки, стала аккуратно есть. Лейтенант и капитан смущенно смотрели на нее: моя мама была очень красивой.
Дед Андрей снял свой видавший виды «пирожок», залпом выпил водку и, не кривясь, покусал хлеб с колбасой. Потом сказал:
— А теперь за тех, кто не вернулся.
Выпили за погибших, молодой лейтенант все хотел что-то сказать, и дед улыбнулся ему:
— Ладно! Выпьем за то, чтобы ты и твои товарищи вернулись живыми и здоровыми. И поумневшими!
Потом он сказал всем «спасибо за компанию», влез на верхнюю полку и уснул. Капитан покачал головой:
— Боевой старик.
— В Гражданскую воевал, — сказала мама, и капитан уважительно заметил:
— Оно и видно.
А молодой лейтенант все приговаривал, качая головой:
— Везет же людям. Ленина видел.
Я лежал на своей верхней полке и листал найденную полукнижку. Стихи мне понравились. Каждый рассказывал какой-то случай: как ленинградского мальчика убило фашистским снарядом, как минометчики нашли под взорванным крыльцом портрет глазастой курносой девочки и били врага за эту неизвестную девочку и за всех детей:
Я уснул и видел во сне прекрасный город Ленинград, его корабли, бьющие врага из грозных орудий. Проснулся, свесил голову. Внизу молодой лейтенант все к деду примазывался: расскажи да расскажи, какой он, Ильич-то? Говорят, простой. Дед на это ответил, что простыми только дураки бывают, на том разговор и закончился. Дед смотрел в окно на разбитую, истоптанную, выжженную нашу землю и, хотя папиросный дым слоями висел в воздухе, часто выходил в тамбур покурить.
* * *
Москва поразила меня людским морем и инвалидами, которые прыгали на костылях, катились на тележках или лежали на скамейках, бросив на землю шапку с мятыми рублями и трешками. Помрачневшие военные помогли нам выгрузить вещи из багажного вагона и проводили до зала ожидания. Лейтенант расплатился с носильщиком, уважительно пожал деду руку, капитан отдал честь, и они поспешили по своим делам.
А мы остались на вокзале ждать поезд на Коломну. Ждать пришлось долго, дед стоял за билетами, бегал по ближним магазинам, а мне очень хотелось пить, я скулил, и мама сердилась на меня. Мы и не заметили, как какой-то человек спокойно взял наш чемодан и понес. Вдруг из двери выскочил другой человек, вырвал наш чемодан и залепил вору такую оплеуху, что тот едва не упал. Народ бежал туда-сюда, тащил свои баулы, катили на тележках безногие, никому и дела не было до этого происшествия. А человек, остановивший вора, уже нес чемодан к нам, и мама радостно привстала к нему навстречу:
— Гришка, откуда ты, господи, живой!
Она попыталась поцеловать брата, но тот отстранился и закашлялся, приложив ко рту платок. Потом посмотрел на меня каким-то особенным, теплым и грустным взглядом, сказал, что я здорово вытянулся, и очень осторожно поцеловал меня в щеку, почти не коснувшись губами.
— Вы в отпуске? — спросил я дядю Гришу, вспомнив, каким он был боевым в шинели и с винтовкой.
— Нет, я, брат, вчистую, — усмехнулся дядя. — А вон и дед бежит, поехали.
Когда мы шли к поезду, темное небо над Москвой озарилось разноцветными огнями-букетами, где-то глухо бухали пушки. Я едва не упал, схватился за дядю Гришу, который тащил тяжелую корзину:
— Это победа, да?
Он остановился, еле дыша и вытирая пот со лба:
— Пока еще нет, это салют в честь возвращения домой Анны Андреевны и Владислава Николаевича. А салют победы мы с тобой еще увидим. Обязательно.
Поезд подали поздно, народу на платформе набралось тьма тьмущая, и мы еле пробились в вагон, где было тесно и душно. Я сидел на корзине, прижатый к стенке какой-то бабой с мешком. Напротив, на скамейке, примостились дядя Гриша, дед и мама. Сквозь дрему я едва слышал их разговор, в котором часто звучали слова: «туберкулез», «открытая форма», «на фронте». Мама спросила про Володю, дед ответил: никаких вестей. Я заснул, а колеса то стучали, то замолкали, и казалось, что ехали мы дольше, чем до Кустаная, и так же надолго останавливались.
— Паровоз опять меняють, — оповестила на весь вагон бабка-соседка, и это ее «меняють» сразу напомнило мне бабу Дуню с ее деревенским говорком, который и в городе никак не выветривался. Может, теперь выветрился?
Забрезжило утро, мы наконец приехали и выгрузились на низенькой, словно ушедшей в землю станции Коломна. Дед заворчал:
— До Голутвина не могли дотянуть, черти паршивые.
Да, помню! Голутвин — так наша конечная станция называется! И наша улица — Партизан, по-простому Партизанка, рядом с этой станцией. Мама часто вспоминала эти места, рассказывала о них. Я смотрел во все глаза, вспоминая довоенные картины. Лошадей с телегами точно не помню, это, наверное, теперь вместо такси. Возница попробовал торговаться, но с дедом Андреем этот номер не пройдет, поехали за ту цену, которую он назвал. Уселись, выехали на разбитое шоссе.
Ну, здравствуй, Коломна! Освежай в памяти, Владислав Николаевич, ведь, говорят, первые впечатления держатся в памяти всю жизнь. Центральная и единственная главная улица — Октябрьская. От нее отходят улочки, переулочки, названия на табличках самые что ни на есть железнодорожные: «Тендерная», «Колесная», где-то вроде была и «Паровозная», точно не помню… Простые двухэтажные домики, низ каменный, верх — деревянный. Какие-то почерневшие бараки. Сворачиваем. Переезд.
Выезжаем на нашу Партизанку. Вспомнил! Здесь мы с Мишей в «чижика» играли, окно соседям разбили. Домики одноэтажные, только в конце улицы — наш двухэтажный, а за ним — кирпичный, аж в четыре этажа, а потом — овраг, тоннель под железной дорогой, кучи мусора и замерзшие, как бы помягче выразиться, в общем, отходы жизнедеятельности человека. Дед сказал: канализация и вода будут весной, когда земля отогреется. Пока так обходимся. Дедушка, дедушка! Знаю я, что такое туалетное ведро и солдатский котелок!
Вот и наш дом. Забора нет — видно, сожгли в печке. Входи, любой жулик! Двор, заснеженные булыжники, помойка у сараев. Деревянная лестница, знакомый запах старого дома, второй, он же последний, этаж, дверь, обитая клеенкой, кнопка звонка.
— Жми! — кивает мне дед, и я нажимаю.
Едва внутри зазвенело, как дверь распахнулась, и меня схватили, обцеловали, обмочили слезами. Баба Дуня.
Она, конечно, постарела с тех, довоенных пор, только глаза остались такими же светленькими, только мокрыми. Тихонько высвобождаюсь, осматриваюсь. Бабушка смотрит на меня, как на чудотворную икону, хотя я никогда не видел икон в нашем неверующем доме. Та же кухня с громадной русской печкой, на которой валялись мы с Мишей. У печки под лестницей — коньки, острые и длинные, как ножи. Их мы и называли «ножи».
— Это Мишины и Володины, — говорит баба Дуня, пытаясь снова обнять меня, а дед сердитым голосом кричит ей:
— Мать, хватит тебе!
В дверь видна соседняя комната. Те же звонкие ходики с нарисованным Мавзолеем, черная, из плотной бумаги, тарелка радио. В кухне у окна длинная лавка, сажусь на нее и вижу липу со скворечником.
— Живут в нем? — спрашиваю.
— Живут, — отвечает дядя Гриша. — Летом скворцы, зимой воробьи. — Он сидит на маленьком стульчике спиной к горячей печке, хотя дома и так жарко. — Витька, чего брата не встречаешь?
Из комнаты выбегает, прихрамывая, невысокий шустрый курносый мальчишка и, пока меня раздевают, как маленького, с любопытством смотрит: брат же. Потом хватает меня за руку и тащит в большую комнату. Рывком выдвигает из-под дедовой кровати, покрытой тем же памятным лоскутным одеялом, корзинку с игрушками, вываливает на половичок какие-то сломанные грузовички, самолетики, патронные гильзы, половину немецкого автомата без затвора, попугая, кегли, дырявый мячик и еще много чего ненужного, кроме, конечно, автомата. Тут же братец взахлеб сообщает, что «такого оружия у всех полно, а в сарае у деда даже пулемет был, правда, дед его выкинул». Дед проворчал, что это не игрушки, что у вагонов с оружейным ломом надо ставить охрану. Витька сказал на это, что парни тащат не из вагонов, а из «чермета», куда битое оружие везут со всех фронтов на переплавку. Там и танки есть, и самоходки.
— Вот-вот, — сказал дед. — Их нам только не хватает — огород пахать.
Потом пришел папа со своим извечным чугунолитейным запахом, опять охи, ахи, поцелуи, обнимания. Он моет руки и лицо под рукомойником, прибитым к стене, вытирается и говорит виновато и невпопад:
— Ну вот, почти все и собрались.
Пока успокаивали бабушку, пока усаживались за стол, раскладывали московскую еду, мы с Витькой быстро наелись и стали перебирать его корзину, краем уха ловя взрослые печальные разговоры. О том, что от Володи ни весточки, что Гриша тяжело болен. Простудился, когда с товарищем поздней осенью переплывал на каком-то хлипком плотике речку, а потом долго лежал в сырой глине, прикрывая пулеметным огнем высадку нашего десанта. Я подумал, что и мой Миша, может быть, так же, с тяжелой катушкой телефонного провода, плыл по ледяной реке или бежал под огнем противника, налаживая связь, без которой никак.
Потом заговорили обо мне: отдавать ли меня сейчас, почти в середине учебного года, в третий класс, «парень-то столько пропустил, не догонит».
— Догонить! — сказала баба Дуня, а Витька закричал, что нечего братана в школу весной загонять, для этого осень есть. Пускай «поотдыхаить», пока можно, намучиться еще успеет!
Дед своими цыганскими глазами мне прямо в душу заглянул, верного ответа дожидаясь. А когда я сказал, что догоню, он облегченно вздохнул:
— Вот это по-нашему!
— Ладно, не бойся, — успокоил меня братец-второклассник, — я тебя поведу, все тебе расскажу, со мной не пропадешь! А в выходной город тебе покажу, все башни облазим!
Начались крики и маханье руками. Вспомнили все Витькины синяки и шишки, только деликатно никто не сказал о его сломанной когда-то ноге.
* * *
Начальную школу номер двенадцать помню хорошо. Деревянное длинное одноэтажное здание стояло на территории кинотеатра, и по вечерам возле нее гуляли парочки, танцевали под звуки духового оркестра. Саму учебу не запомнил, она давалась мне легко, чего не скажешь о Витьке. Учебники и тетради были настоящие, учиться по ним — одно удовольствие. И сумка у меня была самая модная по тем временам — боевая, полевая, офицерская, на барахолке купленная у какого-то безногого военного. Отдавал он ее со слезами на глазах, за копейки, даже не отдавал, вручал, как боевую награду, приказав учиться только на отлично. «У нас иначе не бывает!» — сказал дед. В этой сумке все еще лежали карта с какими-то значками и стрелками, цветные карандаши и настоящий военный компас! Мой старый большой пенал в нее не влезал, да и не место ему среди таких вещей, рассудил я. Окончив третий класс, я все искал на рынке того военного, чтобы отрапортовать ему об отличных оценках, но не нашел.
В выходные братец показывал мне город, предупреждая, где можно ходить одному, а где только в куче. Лазили мы с ним и по разоренным церквам, и по разрушенным башням Коломенского кремля, где пахло туалетом и запустением. Потом, в Литературном институте, я вспоминал эту картину, когда писал курсовую работу «О чем молчат башни». Они, свидетели героических битв коломенцев с Ордой, не хотели рассказывать о стыдной последующей жизни, о разрухе и забвении.
— Ничего, восстановят их, и будут они еще красившее! — уже тогда верил Витька, пробираясь в самую приметную башню кремля — Маринкину и показывая с высоты, куда можно ходить, а куда не стоит.
Больше всего братец пугал меня «монастырскими» ребятами, которые жили в старых монашеских кельях, кое-как приспособленных под жилье. Опасаться велел и «митяевских», из домов, что за Партизанкой. А перед Митяевом были еще Ямки — дикий поселок с ямами.
Витька стращал меня историями про банду «Черная кошка», грабившую и убивающую направо и налево, про мелкую шпану, которая срезает коньки с валенок и шарит по карманам у касс кинотеатра. Мне не очень-то верилось во все эти истории, но я чувствовал, что народ стал озлобленным, готовым на всякие гадости. Особенно заметно это было по чужим мальчишкам. Они то ножку подставят, то толкнут, то пуговицу оторвут, то шапку на крышу школы забросят, да еще и в снегу изваляют. Лица злые, глаза сощуренные, острые, и ходят толпой. Витька говорит: их надо лупить поодиночке, только потом еще хуже будет, если поймают. Лучше всего, конечно, кучей ходить или с пистолетом. Самого его не трогали — знали, чей сын Витька Горюнов, боялись отца. Скоро и ко мне перестали придираться, когда узнали, что я — Витькин брат. Жить стало полегче.
— Что с них взять, — говорила мне бабушка. — Отцов-то поубивали, а матери на заводе с утра до вечера. Или вон семечками торгують на переезде.
Семечками торговали женщины, а махоркой — инвалиды. Их было много, на улицах, на рынке, на станции, — безруких, безногих, всяких.
Постепенно мы устроились. Заняли маленькую комнату, дед с бабушкой остались в большой, а в третьей комнате обитали подселенцы, рабочие с Коломзавода, муж и жена, люди молчаливые, тихие. Было тесновато и непривычно. После степной тишины я долго не мог привыкнуть к шуму поездов за окнами, в каких-то ста шагах от нашего дома; дом дрожал, когда по рельсам шли тяжелые составы. К паровозам я постепенно привык и даже полюбил их. Они казались живыми и, как люди, тяжело дышали на подъемах. Да и как не любить паровозы, когда Коломна была их родиной и все наши работали «на паровозке». Каждое утро, после гудка, через наш неогороженный двор шли на завод люди; крыши завода, еще закрашенные маскировочной краской, хорошо были видны из наших окон. Шли в основном женщины, подростки и старики, вроде моего деда.
Дед был на пенсии по состоянию здоровья, но все заводские дела знал и переживал за них. Ведь он еще в восемнадцатом шагал в лаптях из деревни по льду Москвы-реки в свой цех, с тех пор ноги и застудил. Дед и в первых субботниках участвовал, и воевал на Гражданской, много чего ему пришлось пережить. Рассказывал дед о прошлом редко и неохотно, а другой бы с трибуны не слезал.
От него я услышал, что завод тоже эвакуировали в Сибирь, а в оставшихся цехах на старых станках малолетки и старики ремонтировали танки, самоходки, выпускали детали «катюш», точили снаряды, сваривали противотанковые «ежи». На Коломенском заводе были выпущены два бронепоезда, и команду набрали из местных рабочих. Так что, с гордостью говорил он, и мы фашистов громили.
Дед не сидел без дела. На нем — все мужские заботы. Каждое утро он прежде всего заглядывал в почтовый ящик, но тот пустовал, вестей от Володи так и не было: жив ли, убит, без вести пропал? Про плен дед не думал. Боялся, что упал самолет где-то в лесу и взорвался, никто теперь и не найдет могилу. Постояв у пустого ящика и повздыхав, дед шел в сарай рубить дрова. Потом носил воду в дом, топил в комнате изразцовую печку-голландку торфом, по утрам выгребал золу и выносил ее на помойку. Он и с ведрами туалетными лично управлялся. Кстати, его посещения уборной были действом почти ритуальным. Дед надевал телогрейку, свой каракулевый «пирожок», заматывал шею шарфом и с ведром шествовал в промерзший туалет. Там сидел долго, курил, а баба Дуня ехидно спрашивала через дверь, не отморозил ли чего. Но дед не находил нужным ругаться с женщиной, куда больше доставалось нам с Витькой, когда мы возились на печке в кухне и бросались луковицами. Дед обзывал нас «шелудивыми и паршивыми», это было самое страшное у него ругательство.
Минуты, когда черный кружок радиоточки передавал последние известия, для него были святыми. Дед прислонял ладонь к уху, слушал. И упаси бог в это время помешать ему! Тем более, вести передавали хорошие, враг отступал, наши продвигались к Германии.
Мы с Витькой тоже не сидели без дела — помогали деду чистить снег во дворе, вытаскивать ведра с золой, ходили в лавку за керосином, терпеливо отстаивали в очередях, когда «выбрасывали» мыло, масло или еще какой-то дефицит: давали-то «на человека». И зорко следили, чтобы жулье не залезло к нам в пустой карман. Мелких жуликов «учили» на месте сами разъяренные бабы. С крупными бандитами из «Черной кошки» мне близко сталкиваться не пришлось, хотя все это где-то рядом было.
К нашим подселенцам приехала из Сибири родная племянница, краснощекая, высокая, с двумя большими чемоданами. Зачем приехала и что в чемоданах, нам было безразлично, ну, прибавился еще один человек на кухне, ну, станет вонять еще одна керосинка, делов-то!
Нам-то безразлично, а вот другие — видать, по простоте души — спрашивали, что приволокла «баба здоровенная». Особенно интересовался худой парень с челочкой из-под шапки. Он ужом вертелся возле деда, который на переезде покупал у инвалидов махорку. Дед закурил, попробовал табак, одобрил и нехотя ответил, что в чемоданах кирпичи да гвозди. Парень постоял, соображая, а потом крикнул деду вслед:
— Врешь ты все! Как же она все это унесла? И зачем ей кирпичи?
— Должно, быть на продажу, — буркнул дед. — Продаст — корову купит.
Я над глупым парнем от души потешался, но вопросик возник: а что же все-таки привезла краснощекая племянница? А привезла она, как выяснилось, домашние харчи: банки с солеными огурцами-помидорами, моченые яблоки, варенье. Нас угощала от души, а подселенцы просили никому не говорить — мало ли что, люди всякие бывают. Вон, гляньте, какой-то под окнами ходит. Я посмотрел и узнал того парня с челочкой, к нему подошли еще двое и заговорили о чем-то, часто сплевывая себе под ноги и украдкой бросая взгляды на наши окна. Дед сказал: ерунда все это, — но в тот же день приделал к входной двери еще один кованый крючок.
А ночью нас разбудил какой-то шорох за дверью. Подселенцы босиком, на цыпочках прокрались к нам и шепотом попросили спрятать их паспорта, чтобы бандиты не выкрали. Дед подошел к двери, а папа прогнал всех из прихожей, велел мне на печку залезть, а сам встал перед дверью с ружьем в руках. Баба Дуня сказала, что надо бы из окна закричать, позвать людей, а я посоветовал папе зарядить оружие патронами с картечью, чтобы кучнее было. За дверью все шуршали и шуршали, пытаясь взломать замок по-тихому. Мне из маленького окошка за печкой хорошо была видна папина тощая спина. Вот он взвел оба курка, раздался щелчок, и тут же кто-то побежал вниз по лестнице, потом хлопнула уличная дверь. Мы, не включая свет, кинулись к окнам. По заснеженному тротуару пробежали три тени и скрылись во тьме. Фонарей на улице не было, и взломщиков мы не разглядели. Дед открыл и осмотрел дверь — внутренний, давно не действующий замок был выломан.
— Спецы шелудивые, — усмехнулся он. — Мои крючки открыть — это вам не по карманам шарить.
— Папа, — сказал я, — у тебя двустволка, а их трое.
— А еще приклад-то, — усмехнулся отец.
В милицию мы не пошли, а у себя в цехе папа рассказал товарищам, как он «на зайцев ночью охотился». Слушали сочувственно, особенно какой-то парень с челочкой, который посоветовал в следующий раз стрелять через дверь. Я ходил и гордился папой, а он хвалил меня: вот какой молодец, кто паспорта просит спрятать, а кто советует, какими патронами заряжать.
Вечером мы отдали паспорта подселенцам. Они от души поблагодарили папу и всех «за сочувствие», угостили солеными огурцами.
Пришли дядя Гриша с Витькой.
— Жалко, меня не было, — сказал дядя Гриша.
А бабушка посетовала, что такой хороший сон ей эти бандиты перебили. Я подумал, ей Миша приснился. А она сказала, что видела щеночка, который к ней «так и ластился, так и ластился». И в этот самый момент кто-то по-хозяйски трижды позвонил в дверь. Краснощекая племянница побледнела, папа встал, собираясь идти за ружьем, а бабушка смело, как будто ждала кого-то, пошла к двери и распахнула ее. На пороге стоял летчик в заснеженной шинели. Старший лейтенант. Бабушка припала к нему и закричала:
— Щеночек ты мой ненаглядный, где же ты пропадал так долго?
Слезный пир
Вечером у нас был пир. Подселенцы от души наложили в миску соленых помидоров и огурцов. Баба Дуня в честь такого праздника не стала возиться с вонючей керосинкой, а истопила печь, напекла в ней ржаных лепешек, приготовила топленое молоко с жирной коричневой пенкой, нажарила картошки, которую осенью собрали со своих соток. Сотки выделил завод, спасая от голода рабочих. Дед вытащил из секретных закромов две бутылки водки. Дядя Володя дал нам с Витькой по плитке шоколада — царское угощение, половину мы слопали (каждый свою половинку), а остальные разделили на дольки и положили на стол.
Дядя Володя сидел в центре стола, пил водку и рассказывал о своих военных приключениях. Оказывается, он на грузовом планере доставлял партизанам оружие и продовольствие. Потом вместе с партизанами жил в лесах, дрался с карателями, пускал под откос поезда. Мы слушали его затаив дыхание. Краснощекая племянница не сводила с Володи восторженных глаз, а тот вдруг надолго замолчал и после через силу стал рассказывать про сожженные деревни, про повешенных местных жителей, про малых детишек, пригвожденных вражескими штыками к земле.
Племянница побледнела, схватилась за щеки.
— Господи, господи! Разве ж это люди! — всхлипывала баба Дуня, а дядя Володя пил и пил водку и почти не закусывал.
— Ничего, — говорил, хмелея, — зато потом мы им дали, когда я в авиационный полк попал. Это уже после госпиталя. — Поперхнулся, посмотрел на бабу Дуню. — Да так, легкое ранение, ерунда. Знаешь, мам, как наши летуны говорят: грузим бомб, сколько можно и сверх невозможного.
Дед заметил, что, мол, многовато сынок пить стал, раньше-то и в рот не брал. Дядя ответил, что так уж сложилось. Собьют — друзья пьют за упокой, вернулся живой — все пьют за здравие. И обнял бабу Дуню:
— Обещаю вернуться только живым, мам!
А я подумал, как в жизни все переплетается: улица Партизан, Володя был у партизан… Скорей бы уж появилась улица Победная!
Никто не спрашивал, на какой срок дядя Володя приехал, словно опасались опять потерять его надолго. А он потихоньку оттаивал в родном доме, заводил патефон или приплясывал под частушки. Мы с Витькой не отходили от него, рассматривали две его медали «За отвагу», орден Красной Звезды и еще какой-то, видно иностранный. Про Мишу не говорили, чтобы не расстроить, а он тоже молчал, жалея бабушку.
Однажды, вытащив обойму из пистолета, дал нам с Витькой «пощелкать».
— «ТТ», — определил братец, — хорошая машинка. А у нас тоже полно оружия, притащить?
Дядя сказал, что не надо, устал уже до смерти от этого оружия, ему бы патефон и пластинки, и пивка хорошего.
Когда пришла моя очередь «пострелять», я забрался на подоконник и начал «палить» по прохожим через стекло. Под «обстрел» попался знакомый уже парень с челочкой, ему тоже досталось. Он постоял в удивлении, потом побежал, пригнувшись. Беги, своим расскажи, какое у нас оружие!
Через десять дней дядя Володя собрался уезжать. Обещал писать часто и приехать, ведь скоро будет Победа. Я осмелился прочитать ему свой стих. Вообще-то стихи писать я начал давно, но все про весну, зеленые веточки, даже сказку «Вьюга» написал, учительница читала ее вслух всему классу, и всем понравилось. Но дяде Володе, боевому летчику, хотелось что-то другое показать. Вот что получилось:
Дядя Володя потрепал меня по волосам, поднял под мышки, поцеловал и сказал, что он-то обязательно приедет или, в крайнем случае, придет, и все будет хорошо, а потом велел мне одеваться, чтобы проводить его до поезда.
Партизанка наша всё про всех знала, и соседи выбежали пожелать дяде Володи счастливого пути. Соседки долго смотрели ему вслед, а инвалиды на переезде насыпали моему дядьке полный карман махры, хотя он и не курил. Но и это знали «партизанские», сказали: «Друзьям отдашь». Некурящий дядя Володя вытащил из кармана пачку «Казбека», угостил инвалидов, с которыми когда-то Мишка и Гришка играли в футбол, те попробовали и вынесли вердикт, что их махра «покрепче забирает». Дошли мы до станции, дядя сел в вагон, махнул мне рукой, и поезд тронулся.
Я обернулся и увидел своих «партизанских» мальчишек, которые, оказывается, потихоньку шли за нами, тоже провожая офицера на фронт. Спросили, буду ли я кататься сегодня. Буду! Всей гурьбой пошли к моему дому, а там уже Витька стоял на коньках, прикрученных веревками к валенкам. Я тоже мигом прикрутил к валенкам коньки, дутые «гаги», и вышел на улицу. Такой кучей никакие чужие пацаны не страшны. Можно ехать хоть куда, лишь бы льда хватило. А во льду тогда была вся Партизанка, машины по ней ездили редко, и каждую мы ждали, притаившись за тополями. Это был верх отваги: прицепиться за борт грузовика железным крючком и доехать до переезда или до проходных. Но в тот день мы напрасно прождали целых полчаса, а то и больше — грузовых машин не было, а за легковую даже отчаянный Витька не уцепится. Мы уж и сами начали леденеть.
— А если нам через шоссейку махнуть? — предложил братец. — И к бабушке Анюте? У нее в погребе такие яблочки…
К бабушке, или баушке, Анюте мы с Витькой ходили часто. Это была моя вторая бабушка, она жила с моим вторым дедушкой Иваном за шоссе, на улице Колесной. Она никогда не отпускала нас без угощения, давала яблоки или вишни. Но Витька и я — это одно, а хватит ли у бабушки харчей на такую ораву?
Отступать было и поздно, и позорно. «А поехали», — сказал я.
Сперва мы скользили по льду до переезда, потом перебрались через рельсы, проскребли коньками по шоссейке, довольно долго брели, замерзая, по сугробам Колесной, и вот оно, крыльцо уютного домика с длинной ручкой звонка. Витька первым взбежал по ступеням и стал дергать ручку. За дверью глухо задребезжал колокольчик. Через минуту послышалось: «Иду, иду!» — и на крыльцо вышла маленькая круглолицая, как с картинки, старушка. Сразу ручками заплескала:
— Замерзли, застыли, господи! Заходите скорей!
Краснощекие пацаны прошли в сени, многие из них сеней и не видели раньше. Одна дверь вела в комнаты, три другие — в чуланчики, где в ларях до войны хранились мука и крупы, а теперь — всякое барахло. Над дверью в комнаты висела темная икона и горела лампадка. Я снял валенки с коньками и остался в одних носках, моему примеру последовали товарищи. Потом мы поснимали пальтишки и повесили у двери на вешалку.
В доме было тепло, пахло яблоками.
— Садитесь за стол, я сейчас, — крикнула из крохотной кухни бабушка Анюта.
Уселись все за полукруглый большой стол — кто на тонконогий, ненадежный с виду диванчик, кто на старинные выгнутые стулья. Витька устроился в кресле, которое жалобно скрипнуло, предупреждая о своем возрасте. Спрятав под стол босые ноги, ребята стали оглядываться. Все тут было как из музея: диванчик, пузатый буфет, старинные часы — степенные какие-то, не похожие на быстрые ходики деда Андрея. Мальчишки даже испугались, когда часы пробили два раза, — звон еще долго висел в воздухе.
У своих друзей в их тесных, грязноватых коммуналках с самодельными шкафами, со сбитыми неуклюжими табуретками я бывал и понимал, что они переживают сейчас. Смотрели испуганно, спрашивали шепотом: а сколько комнат-то и где народ? Комнат было три, как и у деда Андрея. Из шестерых детей бабушки Ани жила здесь одна только младшая дочь — Соня, тихая и незаметная тетка моя, остальные дочери разъехались, а сыновья — один, дядя Петя, воевал, другой же, мой папа, вкалывал в «чугунке». Дом частный, подселенных нет, тишина и покой.
Заглянул в комнату и вежливо поздоровался с нами дед Иван, папа на него здорово был похож. За стеной шуршала страничками учебника отличница Соня. В семье Леоновых все шестеро детей выучились, только Соне осталось получить высшее образование. Дед Иван, молчаливый и кроткий, с добрыми глазами, своими руками и дом построил, и сарайчики, и забор. Работал он на Коломзаводе клепальщиком, кузнецом (от железного звона стал глуховат), а потом и мастером стал. По доносу попал он в органы, на допросах лишился зубов, потом вкалывал черт-те где на соляных копях. О своих злоключениях он никому не рассказывал, его историю я узнал гораздо позже от папы. После копей дед Иван трудится слесарем на заводе, и дома все работы на нем были: летом траву корове косил, сено готовил на зиму. Скотина у них в сарае стояла, иногда гуляла по снегу. Бабушка Анюта всеми командовала, и домом управляла, и вкусно готовила, угощая из скудных запасов всех, кто бы к ним в дом ни пришел.
Появилась Соня и как-то по-старинному, негромко поздоровалась с мальчишками:
— Здравствуйте. Соня.
Пацаны что-то пробубнили в ответ, а Соня улыбнулась и снова в свою комнату ушла.
Какой же она была необыкновенной девушкой! После ареста отца они с сестрой Татьяной поехали на прием к Всесоюзному старосте Калинину, тот принял их, и деда освободили, сняв с него обвинения. Это я тоже узнал гораздо позже, когда многие герои моего повествования уже ушли из нашего мира.
— Проголодались небось? — Бабушка поставила перед нами на стол полную вазу сушеных яблок и сухарики из черного хлеба. Спросила, кто будет мыть руки. Ребята замотали головами и вытерли ладони о рубахи. — Ну, приятного аппетита! — пожелала она и вышла, чтобы не смущать голодных моих приятелей.
Старинная ваза мигом опустела, от сухариков одни крошки остались, да и те Витька собрал в ладонь и съел. Мы поднялись, хотя так не хотелось уходить из теплого дома, где сладко пахло сушеными яблоками и веяло покоем.
Витька посмотрел на темную икону, что висела в углу перед лампадой, и серьезно сказал:
— Огромное вам спасибо!
Мальчишки, пятясь из комнаты, тоже сказали «спасибо».
— На здоровье! — улыбнулась бабушка Анюта.
Когда мы оделись и обулись, она каждому сунула в карман по яблоку — «на дорожку» — и вышла проводить нас на крыльцо, хотя на улице было холодно и шел снег.
— В дом, в дом идите, а то простудитесь! — испугался Витька, но она дождалась, пока ребята сошли с крыльца и зашагали по сугробам.
Мы еще долго оборачивались и увидели, как вышел дед Иван расчистить дорожку от дома.
— Вот мы сволочи! — сказал Витька. — Нажрались от пуза, а помочь старику не догадались.
Сытыми домой идти не хотелось, кататься тоже, и мы всей компанией уселись на деревянные ступени под большим портретом Сталина у переезда, это было наше место. Под Лениным обычно отдыхали парни с другого конца Партизанки. Доели яблоки, захотелось чего-то высокого. «Подвиг разведчика» мы уже по два раза смотрели, да и денег все равно нет. Меня часто выручала баба Дуня, отдавая из своего кошелечка с шариками-защелками последний рубль, но и у нее кошелечек был не бездонный, а просить у мамы не хотелось. Она стала какая-то нервная, видно, из-за этих подселенцев, а может, из-за «черной кошки», хотя, скорее всего, из-за денег и продуктов, которых вечно не хватало. Может, и дала бы на кино, но сперва отругала бы за грязные руки или дырку на штанах.
— Расскажи случай, — попросили меня ребята, но все случаи, которые я наполовину выдумал — как в Харькове труп фашиста в самолете обнаружил, как мы с дядей Володей жулика подстрелили из автомата, как в степи с пацанами кобру ловили, как с папой волков били и на дрофе катались, — были уже рассказаны, а новое на ум не шло. Но приятели мои наседали. Ладно, будет вам «случай». И я начал плести, как однажды утром зашел в наш магазин, а там уже карточки отменили и все прилавки завалены мылом, конфетами, колбасой, печеньем и мороженым. Бери, говорят, всё так, задаром, денег по случаю нашей скорой победы и не надо.
— И ты?! — встрепенулся Витька. — Целые карманы набил, да?
— Нет. Я проснулся и ничего не успел взять.
— Вот болван! — рассердился братец. — А я бы не растерялся! Я бы мыла целых пять кусков схватил и конфет-подушечек карман!
Ребята посмеялись и разошлись с задумчивыми лицами: наверное, представляли этот магазин — без карточек, без очередей и давки за всем, что «выбросили» или «дают».
Я и сам любил слушать. Родня моя по папиной линии, Леоновы, такие потом случаи рассказывали — вовек не забудешь. Как тетя Таня, молодая учительница, приехавшая в Сибирь по распределению, вместо школы попала на лесосплав. С длинным шестом она прыгала по скользким бревнам, расталкивая заторы, а ее подружки соскальзывали с этих бревен в ледяную воду, и спасти их было невозможно. Как муж тети Лели был убит в первые дни войны, и ей прислали его окровавленный белый морской китель. Как дядя Петя с бандами на Западной Украине боролся, выкуривал их из схронов, как товарищи его подрывались на хитрых минах. И только мой тихий дед Иван ничего никому не рассказывал, не хотел, наверное, расстраивать.
Все Леоновы были начитаны. Я книги у Сони на этажерке все перечитал. Правда, они были без картинок, но зато интересные. Фамилии авторов я уже знал по школьной программе, а некоторыми и раньше познакомился, как, например, с Гоголем. Его я запомнил не только из-за чу́дной фамилии, но и благодаря рассказам про чертей и ведьм. Чехов нравился, потому что писал коротко и смешно. С Достоевским сложнее: фамилию-то запомнил, а вот «Преступление и наказание» читал с трудом, перескакивая через рассуждения и душевные метания, ожидая, когда же убийцу наконец поймают. Спросил про этот роман Соню, и она доходчиво все объяснила. «Умная», — зауважал я тетю.
Такая же умная была и тетя Оля, которую все звали почему-то Леля. С ее дочкой Тамарой у нас были хорошие, приятельские отношения, вместе рвали яблоки и малину в саду у бабушки Анюты, попробовали наш, русский, паслён — горечь несусветная. Сын тети Лели Борис с нами ни в карты, ни в лото не играл — взрослым был. Судьба его трагична — попал под грузовую машину, катаясь на велосипеде. И машин-то было мало, а нате вам — попал. Вот тебе и случай проклятый!
Но все это будет потом, а пока еще дети и внуки бабушки Анюты были живы, жили дружно, хоть и голодно, и старались радовать друг друга.
Тетя Леля однажды подарила мне книгу, с которой я не расставался всю жизнь, читал и перечитывал от корки до корки, с каждым годом делая все новые и новые открытия. Это были избранные произведения Пушкина, которого я начал осваивать еще до войны, в далеком сорок первом году, с «Песни о вещем Олеге». Спасибо судьбе и моим родным, что начал я чтение с умных книг. Книг тогда в магазинах было мало, потому, может, каждая так и ценилась. В Коломне спасала небольшая заводская библиотека, но и она не изобиловала фондами. Каждую купленную или подаренную книжку я читал и перечитывал, находил ей место на моей этажерке, а самые яркие истории пересказывал друзьям.
Не один, не два, а десятки раз перечитывал я найденную на заснеженной харьковской тропинке книжку неведомого мне ленинградского автора. До сих пор многие стихи, может, и не совсем удачные, но очень искренние, помню наизусть. Иные читал Витьке, тот восхищался, но говорил, что я сочиняю так же здорово. Если бы!
Запомнился Новый год на Партизанке. Вместо пыльного куста перекати-поля дед установил в комнате купленную им на рынке пушистую, только что срубленную ель. Мама разложила на кровати игрушки, которые поездили с нами в эшелонах, и стала наряжать лесную красавицу. Нам с Витькой доверила лишь «на посылках служить», подавать только картонные и ватные игрушки, а за стеклянными каждый раз сама спускалась с табуретки. Елка истекала смолой, дышала, по всей квартире запахло так, что подселенцы высунулись, вертели головой и ахали. В этот день они готовились съехать от нас — им дали где-то другую комнату. Краснощекая племянница грустно сказала, что ей жалко расставаться с нами.
— А уж нам-то каково! — весело ответила ей мама с табурета.
Елку нарядили, приладили лампочки — большую редкость по тем временам — и стали ждать гостей. Из Егорьевска приехала тетя Гриппа с Юлей и Валерой. Они внесли какие-то сумки, которые обещали раскрыть на Новый год.
— А Эмма? — спросил я, и Витька ехидно прищурился: это что еще за Эмма такая?
Тетя Гриппа туману напустила, мол, «гражданочка эта тоже в скором времени может появиться». И когда же придет это «скорое время»?
Спросил я и про Розу, и опять Витька прищурился: какая еще Роза, сколько ж женщин у старшего брата?
Тетя Гриппа сказала, что Роза устроилась в Егорьевске, работает в школе, учит ребят и передает Владиславу Николаевичу большущий привет и «огромное спасибо за все».
— За какое еще «всё»? — открыл рот Витька. — Что он у вас там, в степи глухой, натворить успел?
Тетя Гриппа обещала подробно рассказать «про всех наших» потом, после двенадцати, за столом.
Мама тем временем вымыла опустевшую комнату подселенцев, и они с тетей Гриппой ушли туда «перемалывать новости», как выразился сердитый Витька. Сердитый потому, что нацелился уже поиграть в пустой комнате в войну. Можно, сказал, и в дедовой комнате поиграть, но там елка, под елкой дед сидит у своего радио, а на печке нам уже не развернуться.
Пришел дядя Гриша — тоже с сумкой! — уселся в уголке, изредка покашливал в платок. Жена его где-то дежурила, да и вообще мы редко ее видели. «Боится заразиться! С батей не спит», — пояснил мне грустный Витька.
Но вот наконец-то свершилось! Накрытый стол, на столе бутылки с ситро (маловато), конфеты в вазочке (тоже не разгуляешься), соленые огурцы, жареная картошка, рыжая селедка, пирожки с капустой, соевые пряники (недавно у магазина продавали с лотка), какая-то зелень и краснень (салат, говорят), еще что-то по мелочи, бутылки с водкой и вином не в счет.
Ну, сели мы, уставились на дедовы ходики с Мавзолеем, а тут радио, как на грех, замолчало, пришлось с ходиками Новый год сверять. В двенадцать все вскочили, начали чокаться, загадывать желания, выпивать. Бабушка и мама всплакнули. Дед сказал:
— Тихо, товарищи! Предлагаю выпить за нашу армию, за скорую победу и за возвращение всех воинов домой. — Посмотрел на бабу Дуню: — И чтобы всех павших героев помнил народ вечно!
— Так и будет! — сказал Витька, чокаясь с дедом. — А вы, граждане, долго нас томить будете? Скоро уж утро.
И вот принесенные сумки были раскрыты. Тетя Гриппа подарила мне моего же, егорьевского, плюшевого медведя с шоколадкой в лапах. Сказала, что передали его жильцы, которые теперь в нашей комнате живут, и еще просили передать большой привет Владиславу Леонову. Я пожал плечами — откуда им знать Леонова, да еще Владислава?
— Боря Шкарбан, — сказала тетя Гриппа, и я сразу вскочил. — Его комиссовали после ранения, дали вашу комнату, он там с Эммой и живет. Они тебе письмо передали. А Васька с Фросей устно передают всем привет и все такое, как водится.
Да уж, что Фрося, что Васька писаки плохие, особенно Васька, лохматый добрый человек.
Я отдал шоколадку Витьке, взял старого плюшевого друга и пошел в пустую комнату читать письмо, ведь оно только мне было предназначено. Много в нем было хороших пожеланий, много веселых воспоминаний о нашей жизни в степи. Писала конечно же Эмма — ее четкий, ровный почерк. Я тут же набросал в ответ: «Боря и Эмма! Спасибо за подарки! Ждем в гости. Прихватите с собой и Ваську. Адрес на конверте! Ваш друг и товарищ В. Леонов! Ей-богу, ждем!!!» Отдал письмо тете Гриппе, и уже такого интереса к другим подаркам: к конфетам, орехам, зайцам, пистолетам — не проявлял. Взрослые дарили друг другу всякую мелочь, с особым трепетом принималось мыло, и хозяйственное, и пахучее «туалетное». В нашем магазине за этим «туалетным» всегда давились. Оно и понятно: без мыла ни помыться, ни постираться.
Только у будущей моей тещи в деревне давки не было, потому что и мыла не было вовсе. Руки летом мыли цветком мыльником, а стирала Настёнка золой, замачивая ее в воде и называя «щёлком».
Подарки-то всем понравились, только Валера с недоумением смотрел на игрушечный пистолетик. Витька, заметив это, в одной рубахе, со свечкой в руке, сбегал в дедов сарай, притащил оттуда заиндевелую половину «шмайссера» и торжественно вручил гостю.
— А мне? — протянула Юля, которой кто-то подарил куклу с бантиком на голове.
Витька помялся, он не умел разговаривать с девчонками, но нашелся, стервец:
— Вам, сударыня, я дарю свое сердце!
— Спасибо, это лучший подарок к Новому году! — серьезно произнесла Юля.
Завели патефон. Взрослые притихли, стали музыку слушать. Дядя Гриша бросил Витьке мяч, настоящий, футбольный, пусть с небольшой заплаткой, зато крепко накачанный. Мы пошли с ребятами в пустую комнату опробовать его. Тихонько покидали, поиграли в волейбол, не ведая, что пройдет время, и мы с Витькой будем провожать взрослую девушку Юлю и покупать ей на станции Голутвин пирожки с повидлом. Поезд тронется, и Витька со вздохом признается мне, что ему «так нравится эта девушка».
— Ну и сказал бы ей, — пожму я плечами.
А он ответит, что сказал бы, да боялся «мне навредить». Чудной, хороший мой братец Витька.
Весна победная, гости чудесные
Весна в Коломну пришла бурная и торопливая. Осели на полях снега, потекли ручьи по всем канавкам, набирая силу и сливаясь в мутные потоки. Такой поток хлынул и в тоннель под железной дорогой, который люди зимой превратили в отхожее место и назвали «трубой». Вода смыла все, что туда натащили, и унесла в Москву-реку, которая пенилась и шумела неподалеку от наших домов, разливаясь до горизонта. Хорошо, понтонный разводной мост давно был привязан к берегу, а то пришлось бы его ловить на синей Оке, куда впадала грязная, мутная, коричневая река. Рабочих на завод перевозили катером, бабок и мальчишек переправляли пьяненькие перевозчики на старых лодках, лодки частенько переворачивались под напором волн и ветра.
Постепенно вода спала, вошла в свои берега, оставив на полях ил и коряги. Солнце пригревало, и город наш стал похож на деревню, особенно на окраинах. По Партизанке гуляли куры, помеченные разными чернилами, пели петухи, а на Колесной, у бабушки Анюты, паслись коровы, козы и гуси. Дед Иван свою буренку водил поближе к реке, где трава была погуще.
* * *
В эту же весну Настёнка из деревни перебралась в город, сняла там угол в частном доме на берегу Оки, перевезла детей. Младшая, Тонечка, жила пока у маминой сестры, а сама Настёнка устроилась уборщицей в детский садик. И еще один подвиг на ее счету. Теща моя будущая в то голодное время привела в город единственное свое сокровище — корову. Именно привела, шагая с ней по лугам и перелескам, ночуя у совершенно незнакомых людей, таких же, как она, горемычных солдаток, которые и пускали, и делились последним куском. Привела она свою кормилицу к сестре, у которой Тонечка жила, и с трудом загнала в подвал двухэтажного дома — не привыкла корова спускаться по ступеням, жалобно мычала, прощаясь с солнышком. Но Настёнка выводила ее пастись, благо по канавам росла густая трава, а потом — снова в подвал, в сырость, в запахи. И ведь не кричали соседи, не грозились милицией — всё понимали. Весна меняла людей или, может, люди менялись в трудную годину, кто знает. Только со временем Настёнка за малые деньги продала коровушку, отпустила на волю, в деревню, пожалев ее и пожелав ей счастливой жизни. Расставание горьким было.
* * *
А у нас был праздник — в домах пошла вода, оттаяла канализация, и дед теперь ходил в туалет без ведра, однако по привычке в телогрейке и шапке, шарф, правда, спрятал. Как приятно было умываться над раковиной, чистить зубы, воду не экономить и не слышать дедовых ворчаний насчет «гусей водяных, плескучих». Полным ходом заработали все городские бани. Мы с дедом любили ходить в железнодорожную, небольшую и чистую.
А другие валом валили в «коломзаводскую», где открылись парикмахерская и буфет с пивом и прохладительными напитками.
Помню пасхальные дни. Женщины с куличами, прикрытыми чистыми тряпочками, шли мимо нашего дома по краю железной дороги к единственной действующей церкви в округе. Витька тоже потащил меня в церковь — «ради интереса», а не чтоб помолиться. Если бы дед узнал, он бы нас изругал: не за то они боролись, чтобы!.. Тогда многие были атеистами. Это, наверное, выгодно, ведь безбожникам не так страшно ругаться, драться, воровать. В церкви было полно народу, в основном женщины. Они слушали попа, крестились, и лица у них были не такие озабоченные, как на улице, а ожидающие какие-то, смягченные.
Отмечать Пасху (мама говорила «весну») мы ходили к бабушке Анюте, только она умела печь вкусные куличи и готовить сладкую творожную пасху. Подавая все это на стол, она торжественно предупреждала: «Освященные». Папа ел и нахваливал, мама тоже хвалила, добавляя, что «надо бы побольше песочку». Дед Иван помалкивал, а мне и Соне хвалить было некогда — только успевай челюстями работать.
Весна набирала обороты. Ребята теперь катались на самодельных деревянных самокатах с подшипниками вместо колес по тротуарам Партизанки, где пока еще сохранился асфальт — на главной дороге он был разбит вчистую. От этих самокатов треск стоял оглушительный, но к нему привыкли, ведь на тележках с подшипниками передвигались и безногие солдаты.
Витька тоже захотел самокат — на детском трехколесном велосипедике ему, такому большому парню, было уже совестно кататься, да и коленки упирались в руль. В итоге мне самокат смастерил дед, а Витьке — дядя Гриша. Смастерили, а потом смотрели из-под ладони, как мы осваиваем этот новый для нас вид транспорта. Мы частенько падали, кровавя колени и локти. Дядя Гриша тоже попробовал проехаться — и получилось!
— У тебя ж практика! — заныл Витька, морщась от боли в коленке.
— Конечно, — усмехнулся дядя Гриша. — Я на самокате за фрицами гонялся! Давай учись ездить, подрастешь — я тебе свой велосипед отдам. Нет, не сейчас! Сейчас ты до педалей не достанешь! И не ной. Точка!
Спорить с дядькой было бесполезно, Витька это знал и с удвоенным азартом принялся осваивать самокат. Первым делом он приладил к рулю звонок от велосипеда и звонил по поводу и без, пугая местных девчонок, которые не очень-то и пугались, больше грозились догнать и оборвать моему братцу «все уши».
Зато двух незнакомых девчонок Витька действительно напугал.
В нашей бане был женский день, и шли эти девчонки, наверное, туда. Одна постарше, с темными волосами; другая совсем еще маленькая, с пушистой светлой головкой — ну прямо одуванчик на стройных ножках. Витька с самоката слез, тихонько подкрался к ним сзади и зазвонил. Одуванчик упал, старшая девочка бросилась ее поднимать, а малышка смотрела на нас испуганными голубыми глазами и не плакала.
Пока старшая гналась за Витькой, норовя огреть его сумкой по голове, я успокаивал светленькую, гладя ее удивительно мягкие волосы. На девочке было старенькое, но чистое платьице и сандалики, как у меня в детстве, все запыленные. Коленки ушибленные у нее были не раз содранные, подсохшие болячки отваливались, оставляя розовые пятна.
— Ладно, ты не сердись. Ну что с него взять? Мальчишка! — говорил я, и она робко кивала.
А старшая сердито костерила «партизанских» дураков-парней, «которые прохода не дают».
Кто же знал тогда, что эта светленькая девочка через пятнадцать лет станет моей женой, с которой мы проживем не один десяток годков, легких и не очень, но, в общем-то, счастливых. Кто же ведал, что увидеть ее до нашего «окончательного» знакомства мне выпадет еще один раз, зимой, когда из Коломны будут отправлять в Германию (а может, и в лагеря, не знаю) пленных немцев, которые работали у нас в городе на заводах и стройках. Немцы шли в своих серых ненавистных шинелях и в русских шапках, тащили какие-то пожитки. Один из них жестами попросил стоявшую в стороне девочку с санками одолжить ему эти санки, чтобы довезти скарб до станции. Девочка испугалась и побежала к дому. Я узнал ее, чуть подросшую, но такую же тоненькую и светлую, с удивительно чистым взглядом голубых глаз.
— Что, испугалась? — спросил я, гадая, узнала она меня или нет. — А чего их теперь бояться. Они ж пленные, без пушек, не такие страшные, как раньше.
— Они папу моего убили! Санки просят, а сами меня к себе утащат, в Германию! — неожиданно сердито ответила она, видно не узнав.
Но это будет потом, а сейчас мы с братом осваивали свои самокаты и до того доосваивались, что Витька ездил на них и по песку, и по камням, и в один памятный день проехали мы с ним через весь город, аж до дедова картофельного поля, куда выбрались все наши с тележкой, наполненной картошкой, и лопатами. Раньше Витька прокатился бы на тележке, но теперь у него был свой транспорт, пусть помятый уже к тому времени, зато со звонком.
Было солнечно и тепло. Дед Андрей и дядя Гриша поднимали на лопатах вспаханную сухую землю (пауки и мыши из нор не выбегали), а мама и мы с Витькой броса ли в ямки картошку. Это называлось «сажать под лопату».
Бабушку с собой не взяли, пускай отдыхает. А папа, как всегда, был в своей «чугунке». Вчера они с дядей Гришей долго разговаривали о заводе и новых заказах. Папа сказал, что ремонт танков, самоходок и прочей боевой техники велено прекратить, а все силы бросить на паровозы. «Конечно, страна разорена, железные дороги разбиты, нужны паровозы и паровозы, причем новые, мощные», — сказал дядя Гриша — и пожалел, что сам не может теперь работать, как раньше. А потом они с папой стояли у окна, из которого видны были поезда, и рассуждали о том, что по поездам видно: скоро конец войне. Раньше шли эшелоны с танками и пушками — на фронт, на фронт, а теперь все больше битой фашистской техники на «чермет», то есть на переплавку.
«Да когда же будет эта победа? — думал я, бросая картошку за картошкой. — Когда перестанут наших убивать и калечить? И дядя Володя опять не пишет».
Вдруг на всех заводах — на Коломенском, Бочмановском, на бывшей «патефонке», на Щуровском цементном, что за рекой, — где толсто, где тонко, где хрипловато заревели гудки, которые мы распознавали по голосу. Гудки были не утренние, не вечерние, не обеденные, а какие-то… несвоевременные. И «кукушки» у депо подали свои тоненькие голоса, и грузовики на шоссейке откликнулись.
Дед и дядя Гриша побросали лопаты.
— Дождались, — сказал дядька. — А вон и мама бежит.
Прямиком через поле бежала к нам баба Дуня, размахивая руками. Подбежала, отдышалась и, плача, стала говорить одно только слово:
— Радио, радио!
Так мы встретили День нашей великой Победы, за которую заплачена была такая неподъемная, необъемная цена.
Перецеловались все родные и неродные, кто тоже картошку сажал, сбросились по рублику, по три, женщин помоложе отправили в ближний магазин. Картошку все-таки добросали, поле програблили и тут же, на травке, сели женщин дожидаться. Пока те, задыхаясь и перебивая друг друга, не сообщили все, что слышали у магазина по радио, дед Андрей водку не разливал. А потом глубоко вздохнул и начал наполнять стаканы, кружки, чашки — все, что принесли с собой «на картошку» люди. На газетах лежали селедка и огурцы, и малые кусочки черствого хлеба, и конфетки-подушечки, и соевые пряники, и ранний щавель с собственного огорода, и бутылки с ситро стояли — не забыли про нас, мальчишек, а водка нам была неинтересна, хоть совсем она пропади.
Женщины выпили, закусили чем бог послал, всплакнули и запели: «На позицию девушка провожала бойца…» Дед Андрей и дядя Гриша слушали, глядя в землю. У бабы Дуни оказался такой молодой и чистый голос, что какая-то соседка по соткам сказала:
— Сердцем ты поешь, женщина.
Я пригляделся, и действительно, никакая она не старушка, а пожилая женщина «со следами былой красоты». Это я вычитал где-то. Вот бабушка Анюта — та бабушка, старенькая, шустренькая, добренькая. А баба Дуня не шустрая — степенная, неговорливая.
Дядя Гриша нагнулся к моему уху:
— Знаешь, как мы с ней до войны пели в два голоса — заслушаешься.
А дед Андрей вздохнул и добавил:
— А как Дуняша в хороводе плясала. До революции. Заглядишься.
И начались дни золотые. Во-первых — Победа. Потом — каникулы. Мы с Витькой перешли в четвертый и третий классы, один с отличием, другой без двоек. Стали возвращаться солдаты с фронта, в основном молодые. Для них в клубе как-то устроили вечер, на котором выступали мы, школьники. И я, и брат мой читали стихи про войну, девчонки пели про любовь и верность. После концерта в фойе все танцевали, и мне вдруг захотелось вот так же легко кружиться с какой-нибудь красивой девушкой, но Витька тянул на улицу: пойдем да пойдем на самокатах прокатимся. Дались ему эти самокаты! То ли дело быть взрослым, быть героем с орденами на груди и кружиться в вальсе с верной подругой. А самокат — это глупости, детство. Лучше уж книжку почитать!
Читать хорошо было у бабушки Анюты, там тихо и никто под окном не кричит: «Владька, выходи гулять!» В чулане у бабушки я разыскал подшивку старых журналов с царской семьей и священниками на первых страницах, с рассказами о катастрофах в середине и с рекламой духов, корсетов, юбок и причесок в конце. В одном из журналов я впервые прочитал про гибель «Титаника». Статья сопровождалась рисунками, рассказами спасенных и комментариями ученых. Одни говорили, что дамы тонули из-за узких юбок, другие предполагали, что судно из-за большого давления не опустилось на дно, а повисло где-то посередине океана, третьи винили революционных бомбистов с их бомбами. Все это было очень интересно, но еще интересней были рассказы бабушки Анюты про «прежнюю жизнь», когда «все стоило копейки, а в лавке Василь Иваныч отпускал всем в долг и детям даром давал леденцы». Бабушка помнила всех коломенских купцов, честных и порядочных, совсем не таких, какими их рисовали потом «злые люди». Когда рядом оказывался дед Иван, бабушка замолкала, а однажды сказала со злостью, глядя в его тощую спину:
— У, черт длинный.
Этих слов, этого взгляда было достаточно, чтобы понять, как бабушка относится к деду. Но почему? Особенно бабушка Анюта залютовала, когда в сарае между стенками обнаружился «схрон» с царскими бумажными деньгами и керенками. Сказала тогда: «Эх, отец, отец! Эти бы деньги, да в то время», — после этого она совсем перестала замечать деда Ивана, хотя он к «схрону» никакого отношения не имел. Все объяснил мой папа. Оказывается, бабушка Анюта любила другого человека, но его отец запросил солидное придание. И тогда папаша Анюты, богатый мельник, владелец маслобойки, недолго думая, выдал шестнадцатилетнюю дочь за Ивана, который брал ее без приданого, просто так, потому что любил. «Вот что она, любовь проклятая, делает», — подумал я и после этого старался больше общаться с дедом Иваном, расспрашивать о заводе, о работе. Но он вдруг стал вспоминать о деревне, о друзьях, с которыми учился в приходской школе, рыбачил, за грибами ходил, птиц ловил. Говорил, какой в деревне воздух — «густой и травами сдобрен». Слушая его, я понимал, что совсем не знаю своего деда Ивана, фамилию которого ношу.
А с дедом Андреем мы сдружились, работая вместе. Вместе торф таскали в дом, вместе разбивали ненужные модели, которые папа привозил с завода на дрова, вместе помогали рабочим устанавливать у дома забор и ворота, а у ворот он велел поставить лавочку и первым уселся на нее, проверяя, крепко ли врыты столбы. Помаленьку дед Андрей начал рассказывать мне про свою боевую жизнь: как с басмачами дрался, как дезертиров расстреливал, как с кулаками боролся и с лодырями на заводе воевал. Он ни на минуту не сомневался, что поступал правильно, что так надо было молодой советской республике.
Вместе мы слушали радио и, конечно, ждали Володю, который что-то сосем уж «завоевался». И он приехал, хотя никакого щеночка бабе Дуне в тот день не снилось. Дядя сказал, что надо ему «кое-какие дела еще доделать и кое с кем разобраться», так что он ненадолго. А пока он будет гулять и отдыхать целую неделю. И гулял, и меня брал с собой по всяким забегаловкам, называя каждую «чайханой».
Раз пошли на Оку — моя любимая коричневая Москва-река, что в двух шагах от дома, его не прельщала. Познакомился он с девушкой, взяли лодку напрокат, стали кататься. Они все болтали, а я со скуки спрыгнул в воду и плыл, прицепившись за корму, болтая ногами в воде. Плавал я пока еще не важно, но решил попробовать отцепиться от лодки. Дно-то достал, но вода оказалась мне по глаза. Орать «тону» я не мог — вода в рот попадет, да и не стал бы при даме, которая сидела ко мне спиной и загораживала дядьку. Подпрыгивал, хватал воздух и опять опускался. Так продолжалось до тех пор, пока девушка не обернулась и не завизжала, увидев меня далеко от лодки. Дядя Володя мгновенно нырнул, обдав ее брызгами, и поплыл ко мне. Когда вытолкнул меня на мель, я сказал, что он мог бы и не спешить, я бы продержался. Дама сразу захотела «до дому». Мы ее быстренько проводили и поехали к себе, Володя, молодец, ничего никому не сказал. Только пива мне налил, горькую отраву, и предложил выпить «за второе рождение». Да я и за третье такую гадость пить бы не стал.
Володя уехал, но обещал вскоре вернуться.
Когда мы узнали о войне с Японией, поняли, с кем Володя хотел разобраться, и забеспокоились: война-то, в общем, кончилась, и чего еще какая-то Япония втерлась?
Володя приехал не скоро, через год с лишним, под осень, и не один, а с женой и двумя грудными детьми. Саму встречу, с охами и ахами, мы с дедом Андреем пропустили, так как были в Москве на трофейной выставке.
В Москве мы прежде всего пошли на Красную площадь и встали в длинную очередь к Мавзолею. Я только успевал головой крутить: Красная площадь, часовые у дверей Мавзолея, часы на Спасской башне, но больше всего меня поразили лица людей — одухотворенные, торжественные, такие я видел у киношных героев и… у женщин в церкви, куда Витька затащил меня на Пасху «ради интереса». Что там в церкви было, я не помню, а вот лица запомнил: в них надежда светилась, особые это были лица.
Помню, как в Мавзолее мы спускались в тишине по ступеням, слышно было только сдержанное дыхание людей и легкое шарканье подошв, а потом я увидел в неярком свете Ленина с рыжеватой бородкой. Дед Андрей позади меня засопел, и часовой у саркофага грозно на него посмотрел. «Так вы и Ленина видели?» — вспомнил я слова молодого лейтенанта в харьковском поезде. Теперь вот и я видел.
Потом мы пошли к матери Вани Маркова, уже совсем старенькой и больной. Переночевали у нее, а с утра поехали на выставку вражеского оружия и обмундирования. Ничего нового — такие же пушки и танки, правда, разбитые, я видел и на платформах возле нашего «чермета». Зато интересно было прислушиваться к разговорам военных. Молодые говорили, что танки и пушки «плохонькие».
— Ага, только что-то они до Москвы доехали, пока их ваши отцы не остановили! — рассердился дед Андрей, и зеленые критики притихли.
Дед без особого интереса обежал половину выставки и заторопился домой. В поезде он всю дорогу молчал, вспоминал, наверное, свою боевую молодость, бои в Бухаре, товарища Фрунзе, а может, и самого Сталина — кто знает. Спрашивать в такие минуты нельзя, вот оттает, отойдет душой и сам расскажет.
Дома у нас было шумно: плач двух младенцев, беготня с бутылочками и сосками, да еще столько народу собралось — чужая красивая женщина, дядя Гриша, Витька, мама и даже папа, почему-то рано вернувшийся с работы. В комнатах стелили постели, хотя было еще совсем светло. Дядя Володя сидел на кухне, нервно курил и выглядел утомленным. Витька спросил его про пистолет, но дядька только рукой махнул: не до пистолетов ему, дожить бы до вечера.
Мы с Витькой, наскоро познакомившись с Володиной женой Татьяной, нашей новой теткой, выскочили на улицу, схватили свои самокаты и помчались по Партизанке, разгоняя редких прохожих.
— Их уже женить пора, а они всё на самокатах, бугаи! — грозили нам кулаком вслед торговки с переезда.
Вдруг Витька застыл на месте, резко затормозив каблуком. Навстречу шла странная компания: остроглазый светловолосый парень в гимнастерке без погон, с солдатским вещмешком на плече, красивая черноволосая девушка в беретке и высокий лохматый мальчишка, которого я сразу и узнал по этим лохмам и детским доверчивым глазам. Мы кинулись было друг к другу, но остановились, стыдясь телячьих нежностей. Неловко пожали друг другу руки и сказали «Привет!» таким тоном, будто только вчера расстались. Витька наблюдал за нами в сторонке. Я стоял со своим самокатом и смотрел то на Ваську, то на Борю, то на Эмму, у которой заметно округлился животик.
— Твой? — разрубил неловкость Васька. — Дай прокатиться!
Да господи! Да бери ты его! А лучше б вообще этого самоката не было, чтобы Боря и Эмма не подумали, будто Леонов остался таким же маленьким, каким приехал в Казахстан.
Васька затарахтел подшипниками, а Боря крепко пожал мне руку и сказал:
— Ты вроде в гости нас приглашал. Извини, не сразу приехали — дела. Мы, собственно, за бумагами к Анне Андреевне.
Я сразу вспомнил полутемную теплушку, людей с носилками, разговор про похороны тети Вали и бумагу, которую выдали маме.
Красивая Эмма, без косы, коротко и модно, как настоящая женщина, подстриженная, подошла ко мне и запросто, как старого друга, расцеловала в обе щеки. Витька завопил:
И тут я вмиг узнал прежнего Борю, скорого на расправу, — он ощерился и занес кулак над Витькиной неразумной головой, но Эмма вовремя коснулась его плеча и тихо сказала:
— Борис!
Боря выдохнул, постоял над сжавшимся Витькой и спросил почти ласково:
— А по ха не хо?
На русском языке это означало: «А по харе не хочешь?» Витька понял, что гроза миновала, и стал шелковым. Ответил:
— Да кто ж хочет? А ты где воевал?
Боря сел на скамейку, недавно поставленную напротив проходных Коломзавода, рядом присела Эмма. Я кинулся расспрашивать, как они да что они. Боря коротко отвечал: все у них нормально, живут они с Эммой Шкарбан в бывшей нашей комнате, а в ее квартире новые жильцы поселились, какие-то военные.
— А как же эта, ну, которая Валентина? — вспомнил я веселую домработницу на велосипеде.
Боря сурово ответил: нету Валентины, сгинула Валентина. Осторожно взглянув на Эмму, я не стал спрашивать про ее родителей. Но она, умница, все сама поняла, покачала головой и тихо сказала, что от мамы с папой ни письма, ни звонка, и встала, вопросительно на меня глядя. Ну, конечно же гостей надо к нам вести, для отдыха и расспросов. Боре, ясное дело, хочется поскорее все узнать о тете Вале — как все случилось, где ее похоронили и что написали в той бумаге, которую взяла моя мама. Но вести сейчас Борю и беременную Эмму в наш дом, ходивший ходуном, полный детского плача, было никак нельзя.
— А давайте к бабушке Анюте! — предложил мой догадливый братец, взваливая самокат на плечо.
И я повел их на Колесную улицу. Встречные люди уступали нам тротуар и долго смотрели вслед. В то время настоящая беременная женщина была редкостью, чаще в длинных очередях напирали ложные.
Вот и невысокое крылечко с длинной ручкой звонка, которую Витька подергал, и, как всегда, за дверью послышалось торопливое: «Иду, иду!» И вышла старушка, при виде которой гости заулыбались и оттаяли.
Вскоре мы сидели в тихой столовой за старинным столом. Васька смотрел на потемневшие иконы. Бабушка Анюта что-то готовила на крохотной, как пенал, кухне, а Боря с Эммой слушали Витькины байки про клад золотых монет и бриллиантов, найденный в коровьем сарае. Слышно было, как на кухне засмеялась бабушка, а следом за ней посмеялись и гости. Я сказал, что скоро придет мама и мы поговорим обо всем.
— А потом мы поедем, нам завтра рано надо, — переглянулся с Эммой Боря, но бабушка Анюта решительно заявила, что никуда ехать не нужно, переночевать можно у них. У Леоновых места хватит, не то что у Горюновых, где один на одном.
Витька на своем самокате доехал да наших, привел мою маму, которая старалась не плакать и не огорчать Эмму в таком положении, но Эмма разревелась сама. Мама увела ее в другую комнату, пока бабушка Анюта выставляла на стол снедь: щи из квашеной капусты, сухарики и яблоки. Сервировка была изысканная: глубокие старинные суповые тарелки стояли в мелких, как принято где-нибудь в Англии, отборные яблоки лежали в хрустальной вазе. Вот только невзрачные сухарики зря были насыпаны в другую красивую вазу, не место им там.
Боря вынул из вещмешка банку тушенки, кусок сала, полбуханки черного хлеба и два невзрачных яблочка, купленных, видно, на рынке. Бабушка при виде этих яблок покачала головой, Боря засмеялся и сказал, что лучше не было. Мама принесла завернутые в газету еще теплые ржаные лепешки, которые так вкусно готовила баба Дуня в русской печке, и бутылку вина. Бабушка Анюта, заохав, побежала на кухню (неспешно она никогда не ходила) и вернулась с тремя бокалами. Еще она принесла кринку молока — «только что из-под коровы, парное, полезное» — и посмотрела при этом на Эмму, которая припудривала покрасневший носик. Витька похмыкал, но ничего не сказал. Он уселся поудобнее на диванчике рядом с Эммой, чтобы всласть послушать взрослые разговоры и вставлять при необходимости свои комментарии. Боря налил вина бабушке, маме и себе, остальным — парного молока в стаканы.
Мы с Васькой, наскоро перекусив, ушли в комнату Сони, и Васька поведал мне о своих трудностях: в школе на него косятся из-за того, что крестик носит, говорят — какой же ты будешь пионер и комсомолец. Мать не ругается, отец тоже помалкивает, но кто знает, как дальше будет. Я посоветовал другу снять это, хотя бы временно. Наши, вон, пионеры из школы выходят — галстуки снимают на улице, а то парни митяевские дразнят: «Пионеры из фанеры, а вожатый из доски!», а то и излупить могут. Да и по улице ходить в красных галстуках как-то неловко, это тебе не кино. Васька сказал, что у нас все для виду — галстуки, собрания, клятвы, обещания, — а вера, она для души. И она постоянная, не временная, в карман не засунешь.
— Вот ты летел со второго этажа, кто тебя спас? То-то!
Я почему-то вдруг вспомнил и прочитал наизусть Ваське стихотворение их харьковской книжки. О том, как шли солдаты на передовую:
Васька долго молчал, попросил меня прочитать еще разок, потом сказал уверенно:
— Душевные были бы стихи, если бы выбросить несколько строчек, суетные они какие-то. — Он посмотрел на меня своим ясным младенческим взглядом и улыбнулся. — А ты человек душевный, только еще несознательный. Бог даст — поймешь. Я рад, что мы встретились. Многое вспомнил.
— И я вспомнил. Как тебя Боря за уши таскал. Песни твои про заразу черноглазу.
Васька смутился, вздохнул:
— А ты хорошее вспоминай, хорошее. Как мы по степи гуляли, как бабочку на волю отпустили.
— Это я часто вспоминаю почему-то.
— Вот и здорово. Сам-то в пионеры пойдешь? Галстук купил?
Купил я галстук, Васька. Попробуй не купи! Что дед скажет? Зря, что ли, он кровь проливал, мерз и голодал? И потом, все же вступают, торжественное обещание дают. Только выполняют ли обещанное? Вот так задумаешься — голова трещит. Почему, спросишь себя, митяевские, монастырские мальчишки, парни с Ямок так кривятся на наши галстуки? Не фашисты ведь, свои, советские. А может, не в галстуках дело, а в нас, чистеньких, сытеньких, с мамочками? Ладно, сам разберусь или при удобном случае с дедом потолкую.
Потом мы еще пили молоко с лепешками. Гости переночевали, а утром мы с Витькой пришли их провожать. Васька сказал мне на прощанье:
— Ты приезжай, не забывай.
Забыл. Каюсь. В суете, в беготне как-то постепенно стерся его лохматый образ. Но, к счастью, суждено было встретить его через много лет, в смутное время девяностых, когда было у меня муторно на душе, и я, будучи в какой-то командировке, зашел в скромный сельский храм близ Егорьевска. Там было удивительно тихо и спокойно. Женщина мыла полы, а седовласый бородатый старец в рясе, именно старец, а не дед или старик, вел неторопливую беседу с каким-то пьяненьким парнем. Парень вдруг бухнулся на колени и запричитал, что теперь он многое понял и просит прощения у батюшки.
— Ты не у меня, Сергей, проси, а у Него, — указал старец на темную икону и закончил неожиданно: — Ты такое имя великое носишь — Сергий, стыдно это имя позорить.
Парень с великим именем ушел, кланяясь и пятясь, а старец ко мне направился, обдавая знакомым светом ясных глаз:
— Спасибо, что не забыл, Владислав Николаевич! Пойдем поговорим, что ли?
Мы обнялись с Васькой, он поднял руку, чтобы перекрестить меня, но застыл на секунду. Я сказал, что крещеный, хоть и поздновато к вере пришел, и он осенил меня таким широким крестным знамением, словно я святой или купец, на храм жертвующий.
Мы долго говорили в его домике, где встретила нас матушка Евгения, а внуки Михаил и Степан ходили без топота, разговаривали тихонько, чтобы не мешать. Не о работе нашей, не о службе говорили, а, глядя на внучат, вспоминали свое далекое казахстанское детство, которое, оказывается, накрепко засело в памяти. Вспомнили мы и бабочку с голубыми крылышками, и Василий сказал, что это тогда детство наше беззаботное улетало от нас навсегда, но его можно вернуть, и кивнул на своих внучат.
Он проводил меня до автобуса, на прощание прямодушно спросил, через сколько лет мы теперь увидимся. И я тоже честно ответил, что не знаю, но очень хотел бы.
В московском автобусе я думал о батюшке в старой церкви, о мальчишке Ваське Солдатове, и до боли жалко вдруг стало мне, что так быстро улетела голубая бабочка моего детства, оставив не только светлые воспоминания, но и печали и горести. Качался мой автобус, ехал неспешно, а я вспоминал прошлое и будто опять возвращался на свою Партизанку.
Крылья для братца
Партизанка, Партизанка…
Железная дорога рядом с домом, и спал я под грохот поездов крепко, словно мчался куда-то сквозь тьму. Зато просыпался от тишины, от слабого шепота.
— Ба! В Москву? На Тишинку? — спрашиваю. (Попробуй «кудыкни» под руку!)
— В Москву, в Москву, спи, — глуховато отвечает бабушка.
Неохота ей в Москву в такую рань, в темень. Дома бы ей, старенькой, остаться, лежать бы под теплым одеялом с теплой кошкой в ногах, слушать бы звонкий щелк ходиков.
Кошка с бабушкиной пустой кровати переметнулась ко мне на раскладушку, завозилась, заурчала под боком, укладываясь половчей. В соседней комнате мама сонным голосом убаюкивала Надюшку, мою новорожденную сестренку. В проходной комнатке заплакали Володины малыши. Сам дядька вышел в майке и галифе, сел на табуретку возле окна. Тихо покашлял отец. Просыпалась родная коммуналка.
— Всех поднял, анчутка безрогий, — шепчет бабушка с оглядкой.
Если дед услышит — разнесет всех. Пока что достается неподатливым мешкам:
— Черти вшивые, шелудивые!
И я у него «шелудивый», и Витька, мой двоюродный братец, и кошка Машка, и солнце, и дождь, и запор, и забор — все вокруг, коли дед не в духе. А так молчит, сопит себе да глядит угрюмо.
Собрались они, навьючились, потопали к двери — маленькие, виноватенькие какие-то. В бабушкиной походке эта виноватость, в голосе:
— Запри-ка, Володь…
Сердитый дядька пошел запирать. Это он на себя сердит: не может путную работу найти геройский летчик, не хочет, чтобы старики по московским рынкам бродили, что-то там продавали, что-то меняли, его, мужика, кормили. Сколько раз с ними собирался ехать — баба Дуня и слышать не хочет: отдыхай, намаялси, а мы привычные, нам ничего.
Слышно, как дед приказывал в прихожей: на два крючка, на два!
Громыхнули крючки, выкованные по особому дедову заказу. Зачем они, когда есть надежный засов? Какой «Черной кошке» нас грабить, чего у нас брать? Черную Машку, дедовы ватные штаны, в которых он в сарай да в уборную?
Замолчали маленькие, уснула мама, заворочался отец. Ему подниматься до гудка: начальник цеха за все отвечает. Раньше, чуть что не так, директор кулаком по столу: «На фронт захотел?» Что такое фронт, мы знаем: сидят у переезда однорукий Серега-моряк, безногий Вася-танкист, махрой торгуют, водку пьют, плачут и ругаются. Дядька Гриша, Витькин отец, пошел здоровым, вернулся инвалидом. Лечится сейчас от туберкулеза в каком-то госпитале, дышит там сосновым духом. Директор завода теперь другим народ пугает — тюрьмой. Хотя Халера, шпана митяевская, говорит, что и на нарах люди живут. Жил я на нарах в том проклятом поезде, знаю.
Почему это грустные мысли лезут в голову ночью? Сколько там натикало? Три часа. Вон и окна проявились. Дед с бабушкой теперь уже в поезде, поехали на свою Тишинку, полную жуликов, воров и бандитов. И «шапаны», как ругается на всех мальчишек тетка Макуриха на переезде. Вечером бабушка станет рассказывать про располосованные мешки, украденные кошельки и срезанные часы. А еще — про облавы. «…А бандиты-то все в кожаном, одинаковом, чтобы своих узнавать. Один как прыгнет на забор, а по нему — бабах, он и повис головой вниз, такой молоденький…» Бабушка жалеет молоденьких. Вот и погибшему Мише было восемнадцать, и Володе, который все от войны никак не отойдет, мается, места в мирной жизни не находит, двадцать три. И чуть побольше — дядьке Грише, который шепнул мне при прощании: «Помирать, брат, еду».
Володя молчит. Окна светлеют, скоро гудки заревут, а бабушке с дедом до своей Тишинки еще ехать да ехать. И паровоз будет останавливаться — заливать воду в тендер, и чумазый машинист, хлопая крышками букс, станет пихать в них масляные тряпки, наклонять длинный носик масленки. Потом на станции Раменское пересядут старые в электричку — чудесный поезд, без дыма и копоти.
Тяжко задышало на повороте. Не «СО» это («Серго Орджоникидзе»), не «Су» («Сормовский усиленный»), не «овечка» длиннотрубная — нет, несется, набирая ход, приземистый, могучий «ФД» («Феликс Дзержинский»), тот еще паровозище, от которого дрожат стекла и сотрясается наш деревянный двухэтажный домишко.
Проснулся отец, побрел в своих длинных трусах на кухню, гремит чайником, умывается. Слышно, как лезвие скребет по щетине. Потом два глотка, три хлебка — вот и весь завтрак.
— Чего не спишь? — наклоняется ко мне, и от отцовского пиджака пахнет его жженой, дымной «медяшкой», куда он из «чугунки» перешел. — Запри, что ль.
Набрасываю оба крюка, сажусь рядом с Володей у окна. В своей маечке он совсем еще пацан, судьбой обиженный. Погладил его по плечу: ничего, мол, прорвемся.
— Помнишь, Володь, как мы с девушкой плавали?
Он грустно улыбается:
— Кто-то плавал, а кто-то утопал.
И ушел бедный дядька в свою проходную комнату, а у меня сон совсем пропал. Сижу, размышляю о жизни.
Низко заревел гудок «паровозки», ему ответила «патефонка» голосом тонким, бабьим (труба высокая, а духу мало). Цементный за Окой отозвался, вплелся гуд с Бочмановского, с моторного. Потащились теперь сонные да всклокоченные к тазам, умывальникам. Умылись как придется, позавтракали не жирно, натянули свои фуфаечки, пиджачки и телогреечки, надели кепочки-платочки, выползли на улицу из бараков и слепеньких домишек.
Открываю окно, дышу тополем, слушаю грачей, вижу размалеванные еще с войны крыши и стены цехов, а за ними — свойскую Москву-реку, что петляет за паровозной сборкой, мазутную, рыжую, пахнущую больше железом, чем рыбами, и забирающую каждое лето кого-то из нашей горластой стаи на свое холодное илистое дно. Блестит булыжник на Партизанке.
Ну, какой умник назвал тебя так? Какие тут партизаны, бои-побоища, танки-берданки? Тополя да булыги, по которым шагает рабочий народ. Спины согнуты, руки в карманах, и торчат из этих карманов бутылки с молоком, заткнутые газетными пробками. Тут тебе и завтрак, и обед, и ужин.
Качнуло людскую реку к берегам: пробирается нерусская директорская машина. Сигналит, сердится. Сам неподвижен, как статуя. Поехал распекать, стращать — а бате сегодня опять не спать, ворочаться, стонать в подушку. Плохо ему: у него в «медяшке» бабы да пацаны, того придавит, того обварит…
Прошел народ, опустела Партизанка от проходных до Ямок, до Митяева — странных серых поселков. Оттуда, должно быть, выползает «Черная кошка» — убивать милиционеров, грабить магазины и сверкать финками во тьме. Оттуда скачет по пустой улице дикий и лохматый человек Халера, пока один. А вообще-то их, митяевских ребят, много, и забавы у них самые гестаповские: коньки с валенок срезать, лыжи отнять, кошку удушить. Зимой самые глупые нашли снаряд на «чермете», покатили к речке — в прорубь бросить, чтобы грохнуло. Не докатили — рвануло по пути. Троих разметало по ближним тополям, Халеру, главного крикуна, покалечило, вот и прыгает, скрюченную руку к пузу прижимает. «Так и надо, чтобы кошек не мучил», — радовался братец Витька. А мне что-то и жалко Халеру: очень уж он синий, головастый. Меня углядел — рожу скорчил, чудной. Я ему помахал, а он вдруг заорал что-то, кулаком стал грозить и скорей прочь, чтобы не догнали, не треснули. Пью чай и — во двор.
Дом просыпается. Федор, нижний сосед, вынес малевать свои картинки на клеенке — белых лебедей и розовых красоток. Дора Львовна, соседка по этажу, черноволосая и красивая, самая изо всех чистая (у нее всегда белая шея и кофта без дыр), готовит что-то на примусе. Еще утро, а она уже причесана и шпильки не торчат. И слова ласковые:
— Здравствуй, Владик!
Вот наградили родители! Все люди как люди: Петьки, Витьки, Халеры, а тут — Владик! «Владей-дуралей!» — веселится Халера.
— Здравствуйте, Дора Львовна.
Вышел Володя в гражданском, пошел в свой аэроклуб, там ему вроде работу обещали. Его жена Татьяна, тетенька суровая, чернобровая, вынесла подышать свежим воздухом своих малышей, села на скамейку рядом с моей мамой, которая покачивает плетеную кроватку-качалку с Надюшкой. Говорит мне привычное:
— Смотри, на речку!..
Это означает: утонешь — домой не приходи. Ла-адно, постараюсь не утонуть. Все-таки взрослый парень, пионер, в пятый класс перешел, в среднюю школу. Надобно ходить неторопливо, степенно, со всеми поздороваться с достоинством.
В тополиной тени спит наш общий пес Тобик, рыжий, лохматый и добрый. Он принадлежит всем со всеми своими репьями и блохами. Хочет со мной к Витьке. А ты крепко подумал? А вдруг ребята с Ямок? Мало тебе подпаленного хвоста? Нет уж, посиди-ка дома, а я как-нибудь по заборчику, по тенечку добегу.
Партизанка, Партизанка! Пыль да мухи, лето да каникулы! Прощай, начальная школа, как-то будет в средней? Опять, что ли, беготня, уроки, уколы, крики вожатой в дверях: «Вынуть из карманов галстуки! Повязать где положено, митрофанушки! Отцы кровь проливали, саввушки!» Будет снова хватать галстуки и завязывать так, словно удавить хочет. Это в фильмах пионеры в будни и летом целыми толпами и в галстуках, а выйди на Партизанку, да увидят в Ямках, в Митяеве? Ладно, если Халера заорет свое: «Пионеры из фанеры!», — а поймают здоровые парни? «Отличник? Интеллигент?» И блеснет в руках финка… Господи, где же Витькин дом?!
За баней, за магазином, первым номером — второго номера на Партизанке отродясь не водилось. Но сначала — переезд, место наших игрищ и посиделок. Тут мы собираемся по вечерам под портретами Сталина и Ленина, отдыхаем, не обращая внимания на сердитые крики матерей из раскрытых окон, после «колдунчиков», рассказываем «случаи» про мертвецов, кладбища и бандитов.
Сонно на переезде, шлагбаум задран, как зенитка. Седая бабка клонится в будке. Дремлет тетка Макуриха, прикрывая тряпкой семечки. Лежит возле своей «тачанки» безногий Вася-танкист. Мужики пойдут с завода, отсыплют махорки сколько положено, деньги, сколько нужно, положат Васе в карман… Сидит возле Васи мой дядька Володя, вроде трезвый, а домой не идет, боится боевой летчик скандалов и вообще шума, и хорошо, видно, ему сидеть под пахучим тополем и смотреть на синее небо.
Братец на цепи
Витькин дом возле маленьких проходных (есть еще и большие, главные). Он деревянный, одноэтажный, с множеством пристроек, подвесок, лестниц и чуланов. Знаменит он своим «черным мужиком», дядей Жорой, занимающим аж половину дома и запрудившим Витькин двор пустыми бочками. В Жорином «магазине» пахнет вином. В Витькиной половине — горшками и керосинками. Обиталище братца налево, сразу возле уборной и кухни. Пригибаюсь под развешанными штанами, уклоняюсь от шипящей сковородки подселенки Стеши. Стеша — штабная. Прибыла аж из Берлина, с брюхом. Местные бабы на нее не орут — шипят змеюками. Стеша — тетка статная, плечи у нее широкие, кулаки литые. Как скажет грубым мужицким голосом — кухня затихает.
— Владьк, ты? — стоит она передо мной со сковородкой в руке. — Чуть моя бронебойная посуда на тебя не свалилась. Как на воле?
А как на воле? Будто сама не знает. Хорошо на воле. Толкаю фанерную дверь с петлями из кирзового голенища. Витька сидит на кровати тихий, рот кривой, на щеке — багровая полоса.
— Ваза упала, — объясняет равнодушно. На него всегда что-то падает и что-то загорается в руках и в карманах. — Чего там новенького? — А сам уже подпрыгивает, всем телом, всем своим лицом курносым тянется к окошку. Для него спокойный миг — тоска, тихая минута — пытка.
Что-то звякнуло. Я вгляделся и обомлел: братец, словно каторжник, прикован за ногу к кровати собачьей цепью, на которой висит здоровенный замок. Такого еще не бывало. Ну, привязывала его Катерина-чальщица веревкой к стопудовой кровати, чтоб не сбежал, не залез куда, не сломал бы снова переломанную ногу, не загнал бы занозу в задницу, вздумав прокатиться по неструганым перилам чердачной лестницы. Занозу вытащили, рану зашили, целых десять минут Витька сидел тихонько, но тут же в забывчивости опять ринулся на крышу.
Сейчас Витькину страсть к шатанью-болтанью назвали бы «хобби». Куда только не заносило его отчаянную головушку! Откуда только не выуживала его Катерина: из ржавых паровозных котлов, из пыльных подвалов, с чердаков. Но всего сильнее любил братец высоту. На продувной колокольне стоял, замерев в очаровании, глядя на далекую речную излучину, на старый монастырь. Молчал. Только ветер шевелил его легкие волосы. «Красота! — таращил Витька серые отчаянные глаза. — Мне бы, Владька, крылья, взмахнул бы!..» И взмахнул бы — это точно. Летел ведь с крыши сарая на самодельном парашюте, сломал тогда ногу, до сих пор, вон, хромает. Залезал же на высоченную трубу бани по железным скобам, насилу отодрали пожарные его окостеневшие пальцы. И уж как отодрала тогда Витьку Катерина. Сама била, сама плакала, меня коленкой отпихивала: «Убью, Владь-ка! Не подходи!» Спасибо Стеше-подселенке: отняла братца, к бабе Дуне сбегала. Кричала в голос бабушка, судом грозилась, дедом Андреем, Гришкой.
Боялась Катерина деда, а еще пуще — мужа Григория, который а ну как заявится без предупреждения. Знала о ней бабушка всякое-разное, о чем и мы знали, а Макуриха-прокуриха скалилась на переезде: «Как мамочка, Витя? Все с лейтенантами гуляет?» Халера-артист однажды в сумерках изобразил нам это «гуляние». Ямские и митяевские ржали до упаду. Витька морщился, будто мало что понимал, а когда довольный Халера повернулся к нему спиной, братец выхватил из-за пояса отточенный немецкий штык и с криком «Убью гада!» бросился на парня. Ох, и бежал, выкатив глаза, Халера! Ох, и хохотали потом ямские-митяевские: хромой да за кособоким! Аль не смешно?
Я тогда насилу успокоил клокочущего от ярости Витьку, отвел к бабе Дуне. Братец грыз подушку и обещал убить. «Кого?» — спросила бабушка, и Витька ответил: «Ее, суку…» Получил от деда затрещину, почесался и вскочил: «Побегли!» Как волка в лес, тянуло его на волю, к дракам, скандалам. Первым поспевал под чужой локоть, садился на корточки над упавшим: «Больно, дядь? А ты вставай, вставай, чего разлегся! И врежь ему!» И никакие узлы его не удержат — Витька мигом их развяжет, только против цепей у него силенок, конечно, нету.
Погромыхивая цепью, Витька вдруг уставился на меня странным, умным взглядом:
— Дурак я, Владька, у меня ж граната имеется. Колечко дерни — и хана.
— Цепь, что ли, рвануть хочешь? — спросила из-за перегородки Стеша.
— Не-е, — вздохнул Витька, — Катерину мою.
— Господи, — испугалась Стеша, — маму родимую да гранатой.
— Зато все сразу отмучаются, — вздохнул братец.
— Посадят, — уверенно сказала Стеша-штабная.
Витька обреченно сгорбился на кровати, кусая ногти.
А день только начинался. За окном звенели монетки и орали ребята.
— В расшибалочку, — узнавал Витька. — В пристеночку. Хороши весной в саду цветочки!
Какая там весна — лето вплотную подступало, а тут великие минуты свободы пропадают зря. Витьку корежило.
Вдруг сквозь занавеску просовывается мордочка:
— Витля! На переезде мужика насмерть задавило! Бегём! («Витля» потому, что маленьким орал он под окнами: «Петля, Петля, выходи гулять!»)
И тут Витька заплакал, что было большой редкостью: значит, доконала его жизнь-жестянка.
— Владьк, сегодня в клубе «Дорога на эшафот». Трофейная картина. А я как же?
Кинулся братец к окну, к распахнутым занавескам, цепь натянулась, дернула назад, Витька упал.
— В сарай! — дико закричал он. — Ножовка!
До мозолей пилили мы цепь, и вот она распалась, сволочь. Витька, роняя горшки с цветами, полез в окно — в дверь слишком долго. И я за ним. Вслед что-то кричала Стеша. Ветер свободы кружил нам голову…
Скрип-скрип
Надвигался вечер, а вместе с ним и тревога. Мы с Витькой который уж час сидим у переезда под портретами вождей.
— Ты со мной, Владьк? Не уйдешь?
— Ясное дело…
Не оставишь же Витьку одного в такие минуты: одного-то его Катерина совсем насмерть убьет.
— Пошли? — спросил братец с надеждой.
— Пошли, — сказал я очень твердо, а ноги сделали шажок совсем ма-аленький.
Но как медленно ни шагай, к Витькиному дому все равно притащишься. Странное дело, но знакомые звуки и запахи немного успокоили, а надежные плечи Стеши-подселенки чуток взбодрили.
— Пришла-явилась, — сказала Стеша с улыбкой, и мы поняли, что на этот вечер Витька спасен.
И голос Катерины непривычно ласков, движенья кошачьи.
— Проходи, Сереж, проходи…
Скрип-скрип, стук-стук, вошел — нет, не вошел — вхромал, вкостылял в комнату Серега-моряк. Тот, с переезда, что торгует вместе с Васей-танкистом махрой и ездит на старом велосипеде, приловчившись крутить только одну педаль. В другую педаль мертво упирается его перебитая нога — живая, а как деревяшка. Руль Серега держит левой рукой, от правой — только рукав тельника, засунутый за офицерский ремень.
— Привет, салаги! — мигнул мне Серега, широко расставляя ноги — для устойчивости.
Смотреть на Серегу было бы приятно: шея у него крепкая, грудь широкая, плечи сильные. Только глаза словно бы заволокло чем-то, хоть видно: не пьяный Серега, ну, может, так, самую малость выпимши.
— Привет, Серега, — сказал я и с удовольствием пожал протянутую мне руку — горяча, надежна рука моряка. Обернулся к Витьке — тот сквозь Серегу смотрел не на Катерину — на ее авоську, из которой торчала селедка.
— Фу, воняет, — сказал Витька, имея в виду то ли селедку, то ли «духовитую» мать. — И голова, как у овцы.
Катерина скользнула живыми глазками по мутноватому зеркалу, вмиг ухватив взглядом и кофточку, и поясок, и модную шестимесячную завивку.
— Как, Владьк? — Она быстро провела широкими ладонями по бедрам, подобрала живот, которого не было, тревожно и быстро посмотрела на Серегу. — Давайте, ребятки, поедим, что ли?
— Давайте. — Серега выудил из кармана бутылку, брякнул на стол.
— А велосипед где? — вспомнил важное Витька. — Стырят.
— У Сереги не стырят, — бесшабашно отозвался моряк, приглаживая волосы и нацеливаясь к столу.
Витька встал на его пути, упрямо наклонил лобастую башку.
— Стырят! Давай, давай, Серега, — напирал он грудью, плечом. Серега отступал, кидал умоляющий взгляд на Катерину. — Ступай, ступай, — бормотал Витька и заорал вдруг: — Сте-еш!
Лицо Катерины стало стареньким, страшненьким. Серега-моряк пятился, неловко отступая, — скрип-скрип, стук-стук.
— Скажу вот отцу, — расхорохорился Витька, — он тебе, он твою морду конопатую!
Да, весь в сизых крапинках был Серега-моряк: порохом лицо опалило.
Губы его дернулись.
— Да мы, Витек, мы с Гришкой, с Григорьем…
— Хороша, — громко сказали где-то близко, за чуткой перегородкой. — Меня корит, а сама? От живого мужа кобеля привела ломаного.
Это Стеша-подселенка, ее мужицкий голос. Красной сделалась Катерина, а ярко напомаженные губы показались мне синими. Странно всхрапнув, она рванулась было за перегородку. Серега цапнул ее единственной рукой за поясок — треснул поясок, но уцелел.
— Пусти, пусти, — чуть потрепыхалась Катерина.
— Не нужно, — тихо сказал моряк, — сейчас не нужно. Мы права не имеем, надо по закону… потом.
— Потом она, Серега, другого приведет, пользуйся пока! — крикнула Стеша и заплакала — видать, от великой злости.
А Катерина завизжала, затопала трофейными лодочками:
— Заткнись, полковая!
И пошло-поехало. Пошумите пока, а я на улице посижу, на завалинке, погляжу на звезду неизвестно какого имени, послушаю грачей, почувствую, как подрагивает земля под ногами: бьет в кузнице молот. «Черный мужик» Жора трезво стоит в дверях своего питейного заведения — пивная бочка на тонких ножках, обутых в мягкие кавказские сапоги. Мимо, мимо идут работяги, мало кто приостановится: время ночное, усталое, народу не до вина. Вышел, встал поодаль Серега-моряк. Вася-танкист к нему на своей подшипниковой «тачанке» не подъехал, смотрел сердито издали, пошумливал:
— А чё, чё она! Чё она кочевряжится! Гришку не вернешь, а бабе, может, счастье привалило! А она!.. Такая!..
— Табань, — сказал непонятное слово Серега-моряк и быстро оглянулся на меня. А мне что за дело? Мне бы братца успокоить, домой к ночи вернуться, бабушку с дедом встретить — вот какие мои дела.
Вышел вприхромку Витька, уселся рядышком, сказал, на народ не глядя:
— Матуха ее за волосы, а та: «Живот, живот»! Пошли, что ли?
Пошли… Только что там Вася про дядьку сказал? «Гришку не вернешь!» Как это? Почему? Все ведь в жизни налаживается: карточки отменили, выходные дали, мама сестренку мне родила, в школу не скоро. Дядька Гриша, бог даст, здоровым вернется, а Володя работу хорошую найдет, будем с ним в выходные на Оку ходить, на лодке кататься.
Мы сидим под портретами вождей. Горячий паровоз «ФД» прет по путям, рельсы выгибает. Мимо торопятся какие-то двое с сумками.
— Ба! — первым углядел наших стариков, полетел, раскинув крылья, братец.
Из темноты совсем некстати вывернулся скособоченный Халера. Не один — за ним неразличимая злая куча. Огоньки папирос. Красные, тоже злые. Вспыхивают, освещая на миг чьи-то тонкие губы, вздернутые носы. Не вижу, но знаю: кепчонки у них с пуговками, челочки на глаза. Насмотрелся я на эти челочки-кепочки в магазинных очередях да возле кассы нашего «кабаре» («клуба бродячих ребят»), где крутят трофейные фильмы, а между частями, пока Боря-механик заряжает аппарат, слепой Леха играет на аккордеоне, запрокидывая лицо. Они, гады, лезут на первые скамейки, отпихивая других, они давятся у входа, они, десять на одного, норовят свалить сзади, ударить исподтишка. Они, сопливые, силятся во всем подражать большим: такие же сапоги гармошкой, брюки с напуском, морды наглые, в прыщах. Только шеи у них потоньше да голоса пожиже:
— Эй, Витля! Хром-хром, где твой дом? У собаки под хвостом!
— Я вам! — грозит палкой дед Андрей.
Серега-моряк подкатил, со стуком сгрузился с велосипеда, чтобы, если что, прикрыть неразумного Витьку. Велосип ед у него ободран, на шинах свежие бинты для прочности.
— Ну? — крикнул Серега в неразличимую кучу.
Там заворчали.
— Черти вшивые! — Дед, стуча палкой, шагает прямо на толпу. Ему ли, чекисту и коммунисту, бояться мелкую шпану! Куча отступала, пряча папиросы в рукава. — Банда поганая! — орет дед.
— Ну-ну, — остудила его баба Дуня, — развоевалси.
— У Цыгана длинный нос, он толкает паровоз, — негромко и боязливо пропел Халера и получил за это от деда такие ответные слова, которых не слыхали ни морские пираты, ни боцманы парусного флота, ни Ямки, ни Митяево, ни Партизанка.
Не надо сердить дедушку, не советую.
— Ой, дед… — восхищенно прошептал Халера. — Ну, де-ед…
И банда растворилась во тьме. Витька, ласковый котенок, ткнулся головой в плечо бабушки, которая поспешно развязывала свой мешок, доставая пахучую московскую булку, и ломала ее, и совала куски мне, Витьке, а заодно и Сереге-моряку. Ели, шагали неторопливо к Витькиному дому и не расспрашивали стариков про тишинские страдания.
— Иди уж, — легонько отпихивала баба Дуня Серегу, который норовил взять у нее поклажу и что-то все бормотал насчет письма.
И хромал Серега, будто с каждым шагом проваливался в яму, и велосипед с перебинтованными шинами госпитально белел во тьме.
— Эй, мамаша заботливая, — постучал дед в Витькино окно, — сына принимай!
Катерина высунулась и крикнула, словно сын был за версту:
— Виктор!
Она вышла, поспешно стирая с губ помаду: дед не терпел «крашеную морду».
— Отойдем-ка, — сказала бабушка, сваливая мешок у бочек, и повернулась к Катерине. — Ну?
Катерина сразу засунула руку в карман кофточки и вытащила помятый листок. Бабушка не взяла его — оглянулась на деда. Дед долго прилаживался к окошку, из которого просачивался свет, добывал из кармана очки. Бабушка прижала руку к сердцу и застыла так. Дед начал читать, медленно, но без запинки:
— Здравствуйте, незнакомые Катерина Терентьевна и Виктор…
— Ой! — сказал Витька и схватил меня за руку, в волнении он ругнулся.
Сразу две ладони отвесили ему подзатыльник: учителей на Витькину голову всегда хватало.
Дед поднял палец и продолжил чтение:
— Пишет вам товарищ Григория и даже не знает, как сообщить вам про горе…
— Погоди, отец, ноги не держат, — опустилась баба Дуня у бочки. Серега крепко обнял ее за плечи. В дом бы ей, в тепло, но не пойдет бабушка к Катерине, не принимает она эту жену, про которую и сам Григорий в своих письмах деду из госпиталя упоминал как бы мимоходом. — Читай, — велела.
— Ваш сын долго болел туберкулезом, а недавно он скончался, и его похоронили на госпитальном кладбище.
Дед замолчал, руки его затряслись. Витька открыл рот, а я искоса смотрел на бабушку: вот как закричит сейчас дурным голосом, как повалится.
— Бумага не казенная, — быстро сказал Серега-моряк, заглядывая в письмо через дедово плечо, — не казенная бумага.
Знал я эти казенные бумаги — кто не получал их тогда.
— Да, — сказал я, — подумаешь, письмо! Мало чё напишут. Придет он — это точно!
И бабушка все-таки закричала:
— За что, господи!
— Молчи, — глухо сказал дед Андрей, — на нас люди смотрят.
Смотрели на нас из раскрытых окон, из-за занавесок и гераней, из фанерных дверей. Смотрела подселенка Стеша, сцепив пальцы на большом животе, смотрела, вздыхая, вездесущая тетка Макуриха.
— Мало чё напишут, — повторил мои слова Серега-моряк, — мы вон одного схоронили и закопали, а он ночью из ямы-то выполз… До Берлина мы с ним дотопали, там и убило его… уже совсем…
— И не говори, — забасила Стеша, — уж я-то нагляделась. Одному голову снесло, а он бежит, руками машет.
— Иди ты! — закричал Витька. — Врешь!
Серега еще раз поглядел на бумагу, сказал радостно, что ни печати на ней, ни подписи, только закорючка невразумительная. Дед тоже подписи не нашел. Письмо пошло по рукам, дошло до Стеши. Она сказала:
— Вот, видите. Может, ошибся кто, пошутил.
— Да за такие шутки! — потряс кулачищем Серега. — Ехать тебе надо, баба Дунь. На-ка. — Он вытащил из кармана мятый денежный ком. Не было тогда у народа сытых бумажников, трешки-пятерки небрежно пихали прямо в карманы. Правда, у бабушки был старинный кошелечек с двумя шариками, которые защелкивались. — Бери, баба Дуня, вези Гришку!
И все, с улицы и из окон, закивали, загалдели: вези, вези! Только Катерина ни словечка не сказала. Неужели думает, что так вот просто, без войн, без казенной, с печатями бумаги, может сгинуть такой человек, как дядька Гриша?
Дядька Гриша
О нем — легенды по Партизанке. Катерина рассказывала: шли как-то летом поздно из кино, еще до войны, до свадьбы. Встретили их трое на переезде: деньги давай, часы снимай! Гришка и дал! Одному в зубы, другому в ухо, третьего, который нож выхватил, башкой в шпалу вогнал. Не нравились ему ножи, сам никогда их не носил и Катерине одно твердил: когда драка, ты меня за руки не хватай. «Он у меня такой жилистый», — с удивлением говорила Катерина.
Не очень помню я его, довоенного, только одно в памяти: любил дядька розовые да сиреневые атласные рубахи и с пояском. «Ох, орелик!» — смотрели вслед девушки. Какой он теперь-то? Да и живой ли?
— Живой! Придет! — не сомневается Витька и уже раскатывается в мечтах: — Первым делом Халере морду начистим. А может, просто убьем из пистолета. Потом змея запустим с колокольни.
Как бабушка с дедом и Володей ездили в край далекий, о том не повесть — роман писать. Деньги занимали у всей Партизанки. Серега-моряк отсыпал деду самой забористой махры. Макуриха не пожалела для бабушки семечек. Катерина присмирела, позабыла про Витьку, таскалась возле дома нечесаная, меня называла Владиславом. Серега-моряк целыми днями неподвижно сидел на солнце возле своего перебинтованного велосипеда, ни с кем не разговаривал, и заводские мужики сами отсыпали себе махру и бросали в банку деньги — порой побольше, чем следовало. На ночь Серега приходил к Витьке во двор, падал меж бочками. Катерина прикрывала его какой-то шубейкой и садилась рядом — ждать Витьку: непривязанный, он носился от Ямок до полуночи. Стеша, уставшая от пуза, присаживалась рядом на край бочки и молчала.
И однажды, в летний жаркий полдень, подошли к нашему дому Володя, совсем старенькие, сухонькие дед Андрей и баба Дуня, в пиджаках, в тапочках на веревочках, а с ними какой-то тощий желтый человек с острым, как у мертвеца, лицом. Сзади, как чужая, брела Катерина.
— Привет, племянничек, — жутковато улыбнулся незнакомец.
Витька спрятался за меня, напрасно его выдергивали, выталкивали. Он упирался, отбивался, заревел вдруг:
— Это не папка!
И бегом в дом, в полутемную кухню, на печку, где всегда спасался от горестей и обид.
— С приездом. — Дора Львовна кивала из окошка, не умея скрыть испуг.
Отворачивался сосед Федор, которого все не любили, и он не любил всех, даже Тобика, ласкового пса, что вертелся возле дядьки, сразу признав своего.
— Ух ты, собакин, — потрепал его дядя Гриша, и «собакин» от восторга вывалил язык.
— Пошли, что ли. — Дед Андрей первым протопал в коридор.
— Не папка! — орал на печи Витька. — Не он, без пистолета!
— А глаза? — признавал я помаленьку дядьку — по серым отчаянным глазам, по русым, как у братца, волосам.
— А пистолет? — свесил Витька с печи курносую мордочку, и дядька махнул рукой с прозрачными пальцами: ну, мол, его, этот пистолет.
— Давай, давай! — незнакомо суетился дед. — Скидывай все барахло, купать тебя будем!
Бабушка, толком не успев раздеться, кинулась к самодельному, ростом с паровоз, шкафу, где на полках лежало Мишино белье, схватила трусы, майку, Гришину розовую рубаху, бестолково поносилась с ними и, подвывая, побежала в ванную. Володина жена, прогнав мужа следить за детьми, живо накрывала на стол, ногой толкая мою раскладушку в угол.
По коридору — быстрые, легкие мамины шаги: мне ли их не узнать. Мама держала на руках мою сестренку Надюшку.
— Гриша! — крикнула она, зачем-то протягивая девочку дядьке.
— Убери ребенка, — негромко сказал дядька, дед взял Надюшку, посадил на коленки.
Дядька осторожно погладил маму по черным густым волосам, «жгучими» называла их бабушка. Такие же волосы у деда — недаром он «Цыган» для Партизанки.
— Примете? — спросил всех нас дядька. — В чулане жить буду.
— А домой-то, Гринь? — тронула его за руку бабушка, тронула и погладила эту восковую руку. — Катерина, что молчишь?
Дядька поднял палец и покачал им: не надо, дескать, и все этот жест поняли, даже Витька, который сполз помаленьку с печи, подсунулся к отцу, и тот гладил его по льняным волосам.
Дед, ворча, повел сына в ванную — была у нас такая роскошь в те дни. Там дровяная колонка, от которой пахло сухой березой, там ванна, в которой отмывались «шелудивые», вроде нас с Витькой. Отмывались и устраивали потопы, за что изгонялись дедом с великими криками. Дед и дядька скрылись за дверью, зашумела вода.
— Долго они там? — прислушивалась баба Дуня. — Обедать пора.
Мы с Витькой всунулись в дверь. Дед торжественно брил сына и ворчал, что тот плохо надувает щеки.
— Да я надуваю, — тихо смеялся дядька, — а дыр-то вон сколько — воздух и выходит.
Витька молчком вышел на кухню, искоса, по-взрослому посмотрел на меня:
— Какие там щеки — скелет один…
Наконец они вышли, дед с потным носом, дядька Гриша в розовой рубахе, которая скрывала его ребра.
— Красавчик ты мой! — всплеснула руками баба Дуня, а дядька усмехнулся кривовато и подсел к печке, к самой раскаленной дверце. — Бедноват стол-то, — сказала бабушка.
Ничего себе «бедноват»! И картошка, и соленые огурцы, и черный хлеб — не по карточкам, и сахар, кусковой, крепкий, только щипцами его колоть. Водка еще на столе — это нам с братцем без надобности.
— Ну, — сказал дед, — засядем, что ли?
И все сели к праздничному столу — дед, бабушка, мы с братцем, мама с моей сестренкой, Катерина, Володя и его жена под боком, чтобы следить и реагировать. А в сторонке, как-то отстраненно, присел дядька.
— Мать, — сказал весело, — дай-ка мне кружку какую-нибудь поганую.
Бабушка, наморщив брови, подала ему большую кружку с красным цветком:
— Твоя, помнишь?
Витька было рыпнулся, но отец слегка шлепнул его по руке — не хватай чужое.
— А ты напиши, напиши! — закричал братец. — «Моя посуда, не трожь, паскуда!»
От еды дядька быстро устал, прилег на старый диван.
— Ты поспи, поотдыхай, — сказал Витька, — а потом все домой пошлепаем. Мамка вон дождалась наконец-то, а то все очи проглядела.
Дядька быстро взглянул на жену — «очи» у нее были заплаканные. Он не ответил и будто задремал.
Бабушка грозила кому-то на улице: там собрались культяпные Гришкины друзья-приятели.
— Серега там? — спросил дядька, не открывая глаз. Сереги не было. — Ладно, мы с ним потом потолкуем. Мать, чулан мой готов?
Бабушка встала над сыном:
— Надо иттить, Гринь, домой.
Наряжали его всем семейством, и вот стоит дядька перед нами — лоб высокий, шея белая, рубаха розовая, ворот косой, поясок тонкий, волосы волнистые, не дедовы. Не Гришка уже — Григорий. Шляп и кепочек Григорий не любил, сапог гармошкой не носил — у него «штиблеты» со шнурками.
— Фраер, фраер, — похаживал вокруг Витька, — только тросточку тебе.
— И усики! — засмеялся Григорий и пошел по-чаплински.
— Ой! — закричал Витька. — Мам, погляди, сдохнешь со смеху!
Григорий вздохнул, Витька не понял почему.
Отец смотрел на него грустно:
— Эх, Витля, Витля, голова твоя садовая! Ты бы с брата пример брал. От него когда грубость услышишь? А вместе с тобой по улице носится. Только он еще и книжки читает. Ну погоди, доберусь до тебя.
— Он ругался, — обиделся Витька, — только давно и не личит ему ругаться. Интеллигент.
— Ругаться никому не личит, — сказал отец, — и нос рукавом вытирать тоже не личит. У Владьки небось платок в кармане, а у тебя?
Витька горестно хлопнул себя по карману — зазвенели стреляные, а может, и нестреляные гильзы.
— Пошли! — торопил Витька отца. — Ну и рука у тебя жаркая! Отчего?
— Оттого. — Григорий обнял бабушку и деда, протянул мне ладонь — рука и вправду была жаркая. — Приходи, Владьк.
Во дворе — дружный крик: встретились старые друзья-приятели, бывшие слесари-токари, кузнецы и модельщики, а теперь — сапожники-махорочники низшего разряда.
— Обнимаются, — обернулся я к моим старикам.
Бабушка с дедом сидели, привалясь головами друг к другу, на широкой кухонной лавке и крепко спали.
— Как голубки, — сказала с завистью мама.
Назавтра рассказывала Партизанка, как встретились Григорий и Серега-моряк. Как долго смотрел дядька на изувеченного дружка, потом сказал горько: «И морду тебе не набьешь…» Потом стояли они в обнимку возле «черного мужика», а дядя Жора Ираклич, собрав в кулачок бабье лицо с неживыми усиками, плаксиво взирал на них со ступенек своего питейного заведения. Потом они нарезались и пели на бочках про златые горы и ямщика, что замерзал в степи глухой. Весь Витькин дом слушал: хорошие голоса были у Гришки с Сережкой, молодые голоса, прежние. Только Григорий быстро устал и закашлялся, а Серега-моряк принялся костерить «жисть собачью» и грозить кому-то кулаком.
Халера
Большие митяевские парни побили Витьку, ругался братец на всю Партизанку. Григорий, бледный, с раздутыми ноздрями, летел, пригибаясь. Сыпанувших в стороны парней, нагоняя, бил пинком под зад, те кувыркались в пыли, вскакивали:
— Убьет псих!
— Убью, — задышливо остановился Григорий под портретами. — За Витьку душу выну.
А Витька крутился возле, визжал:
— Наганом их, гранатой! Халеру лови!
А чего его ловить? Халера не бежал — прикрывался искореженной рукой, и ему дядька, не разобравшись, отвесил плюху.
— Убогого за что? — закричала Макуриха на переезде.
— Молчи, шаршавая морда, — четко выговорил братец.
Халера валялся в пыли, редкие работяги приостанавливались на минуту и шли дальше. Серега-моряк затягивался самокруткой.
— Вставай. — Григорий тронул Халеру носком туфли.
— Убьешь, — показал глаз мальчишка.
Григорий нагнулся, легко поднял его, поставил перед собой прямо; тот, охнув, привычно скособочился.
— Ты кто?
— Халера, — отвечал побитый, при всяком дядькином слове вздрагивая и загораживаясь локтем.
— Трясется, гад взорватый!
Витька дал Халере ловкого пинка. Григорий, слегка отпихнув сына, крепко взял Халеру за руку — напрасно тот вырывался, безнадежно и привычно причитая:
— Чё, чё я? Не бил я, дядя Гриш!
— Он дразнится! — вертелся Витька под ногами, заглядывал отцу в лицо, мешал идти. — Хромым обзывается. А сам-то, сам-то, черт безрукий и вшивый!
— Всем молчать! — приказал дядька. — Всем за мной!
И мы двинулись пыльной оравой во двор, по деревянной лестнице на второй этаж нашего дома, на кухню, где бабушка с дедом собирали свои тощие мешки.
Я до сих пор не могу понять, каким барахлом они там торговали: в доме-то пустота. Однако мотались по своим Тишинкам, приносили смятые рубли и трешки. Долго их пересчитывали. Дед ругался: не силен был в математике, да и в русском тоже, хоть и работал после Гражданской директором с «эмкой». Володя сердился на путешественников, грозился «найти работу и обеспечить». На что жена его ворчала: «Себя хоть обеспечь, не говорю уж про детей. Если б не Николай!..» Понятно, что батя мой всем помогает, из своей «медяшки» не вылезает.
— Ну, сын, — воскликнул дед, увидев нас, пропыленных, — вылечим мы тебя! Сдохнем под мешками, а вылечим!
— Все, — сказал Григорий, пиная ногой дедов мешок. — Хватит вам ломаться. Проживем как-нибудь. Лучше парня накормите!
И подтолкнул к столу Халеру. Мальчишка сел, с любопытством огляделся, будто и не битый. Володина жена вышла из своей комнаты:
— Всю Партизанку кормить будем?
А сама уже подводила Халеру к умывальнику, совала ему в ладонь кусок мыла — мальчишка смотрел на него с омерзением, как на жабу. Справедливая у меня тетка, строгая, но понимающая, не то что Витька-братец — топал ногой, горячился:
— Всякого кормить! И так больно жирный!
Все посмотрели на Халеру и засмеялись, и Витька растянул рот до ушей: всем весело, и ему тоже. Мама повела Халеру в ванную, Витька кинулся за ними — поглядеть, как глядел он на задавленных поездом мужиков на переезде. А что там глядеть — Халеру и толченым кирпичом не отскоблишь. Крики из ванной, вопли:
— Ты чего, тетка! Морду сдерешь! Сам я, сам!
И ласково-напряженное в ответ:
— Куда тебе самому-то с такой-то рукой! Стой уж, не дрожи!
И Витькино сладострастное:
— Дай мне его, тетя Ань! Ну, дай!
Кое-как умыли дикого человека, усадили за стол, дали ложку — Халера смотрел на инструмент диковато. Витька зыркнул: не его ли ложка, он на своих приборах зарубки нарезал, чтобы не хватали. Его ложки и вилки царапали пальцы до крови, зато все их знали отлично и опасались трогать. Баба Дуня налила щей, Халера заерзал:
— Что я один, как фраер…
— А вот мы всем нальем, — сказала бабушка.
Мы все чинно уселись, и Витька схватил свою занозистую ложку. На Халеру не смотрели, только изредка взглядывали.
— Жри! — шептал ему Витька, лениво ковыряя щи.
Халера жрать не стал — повозил ложкой, рассердил бабу Дуню: ай не вкусно? Ощерился криво:
— Не привык я…
— Ананасов нету, — развел руками дядя Гриша.
Серые глаза его сузились от смеха, Халера хрюкнул, оценив шутку.
— Без водки не идет, — сказал серьезно. — А без нее вообще неделю могу не кушать. Хлебца нет?
Не дожидаясь ответа, схватил со стола кусок и побежал к двери.
— А спасибо? — крикнул дядька.
Халера обернулся, ткнул себя пальцем в побитую щеку:
— За это?
— За это извини, брат, некогда разбираться, когда наших бьют.
— Бог простит.
Халера вышел — лохматый, дикий, челюстастый.
— Зря отмывали гада, — пожалел Витька чужие руки и бабушкино мыло. — Надо бы обратно ему харю намазать.
Все ненадолго замолчали, и Витька, не выносивший тишины, принялся чавкать — все громче и звучней, — пока отец не пообещал надеть ему кастрюлю на голову.
— Почему Халера? — спросил дядька, и братец стал махать руками, сучить ногами — объяснял, пока отец не остановил его. — Владьк, переведи, пожалуйста.
Как умел, перевел. Рассказал про наш тарабарский язык: «Халехара хадухарак» означало: «Лера дурак». Дурачки были, маленькие, вот дурью и маялись. Сейчас все свои «ха» забросили. Только к Халере приклеилось — очень по нему имечко.
Неподалеку затрещали выстрелы. Дядя Гриша метнулся к окну, рука — к пустому карману. Витька уже несется по Партизанке, обгоняя таких же, вопящих:
— «Черную кошку» убивают!
Поздновато мы подоспели. Ничего интересного не застали: дырки от пуль в стеклах, кровь на крыльце. Солдаты больно тычут стволами автоматов в грудь:
— Нечего, нечего, расходись!
Зеленый «студебеккер», борт открыт, из кузова торчат сапоги — у живых так не торчат.
— Ой, ма! — ежится Витька.
Знакомый милиционер по прозвищу Чиж раскоромыслил руки: куда, куда лезешь?
— Чего там, Леша?
Григорий норовит плечом протолкнуться к грузовику, Чиж-мильтон в упор не признает старого приятеля — он при исполнении, при нагане. Вот двоих, крепко связанных, ведут к другой, закрытой машине, распихивая набежавшую толпу. Местные бабы, злые, в платках на глазах, стоят каменно.
— А-а-а! — дикий крик в напряженной тишине.
Халера хватает одного из связанных, а тот коленкой отпихивает мальчишку:
— Уйди, братан, уйди! Гришка, да возьми ты его!
С трудом узнаем Пашку митяевского. Говорили, что сидит, а он живехонек, здоровехонек, морда красная, под глазом — дуля. Ишь ты, сволочь гладкая, пузо розовое. Вот она какая, «черная кошка», Халерин бандит ский брат. Дядька оторвал Халеру от Пашки, держал, оскалившись, пока «кошку» упрятывали в черный «воронок».
— Валерка, не поминай! — только и успел крикнуть Пашка из-за решетки.
Машины уехали, Партизанка стала расходиться. Тутошние бабы всё стояли как каменные, ничего не рассказывали. Чужие они, вербованные. Халера побрел к бараку. Бабы что-то протарабанили ему вслед, недобро глядя на отступающую Партизанку.
— Ты что, тоже «черная кошка»? — ткнул Халеру в спину Витька.
— Сам дурак, — не обернулся мальчишка.
Мы следом вошли в его жилище. Ну и что? У Витьки такие же тазы и корыта, так же шипят примуса и плачут дети. Комната Халеры без окна, без щелочки. Горит яркая лампочка на длинном шнуре. Где же мешки с награбленным, часы, продукты? Где чемоданы с деньгами? Голые стены, табуретки, стол, на столе — колбаса и пустые бутылки. Вот почему Халера щи не лопает — привык к колбаске.
— Хоромы, — огляделся Григорий, — а еще тут кто?
Халера надул щеки и выдохнул. И так ясно, что один он тут, как пес. Как былинка в поле.
— В ремеслуху тебя надо устроить, — решает за него дядя Гриша.
И Халера хрипло захохотал:
— Вкалывать? Нет уж, огромадное вам мерси. Я инвалид. Я лучше в тюрьму сяду — там кормят.
— Колбасой, — вставил Витька.
Халера скрючился баранкой.
— Пошли вы все, — сказал, ни на кого не глядя.
— Уйдем, — не обиделся, не повысил голоса дядька — был тих и печален. — Мы-то уйдем, а ты, знаешь что, ты приходи к бабе Дуне. Когда захочешь, тогда и приходи.
— У нее Цыган, — чуть ворохнулся Халера, — злой как черт. Страшный.
— Сам ты страшный, — сказал я, — он нормальный. Только ругачий. А бабушка добрая, сам знаешь.
Халера ничего не ответил, только очень внимательно посмотрел на меня через плечо, без ехидства и злости, просто так посмотрел, как смотрят все нормальные люди.
— Пошли! — заторопился Витька.
Как хорошо на воле! Травка пыльная пробивается у стен, куры, чернилами меченные, в песке ковыряются, петух меж ними, как мушкетер, в коротких штанах, со шпорами.
— Вперед, вперед! — летел, спотыкался впереди нас Витька, а мы с дядькой шли неторопливо и печально.
Бабушка дома слушала нас грустно, и дед Андрей не бубнил — подпер щеку ладонью, глядел на пыльную Партизанку. Пока он сидел в задумчивости, бабушка живенько собралась и ушла куда-то. Вернулась не одна — вела за руку, как маленького, Халеру. Уложила его в чулане на сундуке, на нашей с Витькой летней постели, долго с ним о чем-то важном разговаривала, что было заметно по ее просветленному лицу. Легла поздно, все не спала, ворочалась. К гостям нам не привыкать — постоянно в доме кто-то ночует, чай пьет, все свои, деревенские. Халера не из этих, и потому утром стали мы думать, куда ж его, горемычного. Григорий уже походил по заводу. Самого-то его не берут: открытая форма — не шутка, а вот насчет Халеры он потолковал.
— Его бы по металлу, — сказал он, прихлебывая чай из своей персональной кружки.
— По хлебу и по салу, — отвечали ему из полутьмы коридора.
В дверях стоял веселый Халера и мерцал зелеными бандитскими глазами.
— Постой, — привскочил дед Андрей, — как ты проник? А крючки?
Он самолично накидывал их, оба, кованые.
— Что мне твои крючки, — вздохнул Халера, и Григорий покачал головой:
— Я ж говорил, по металлу.
Дед пошел осматривать свои крюки — кряхтел, сопел, кликнул наконец:
— Малый, а ну покажи!
Халера вышел за дверь, какой-то железякой открыл крючки, как фокусник на арене, раскланялся, и стал он будто выше ростом и стройней, и Витька уже не отходил от парня:
— Покажи, Халер, научи! А потом на речку махнем! С понтона поныряем! Папка знаешь как с понтона нырял! А потом в кино полетим — там сегодня про войну. Бах, бух! Папка, пойдем! Про войну ведь, про немцев!
Григорий помрачнел: нахлебался он этой войны по самые уши.
— И про любовь там, — поспешил я успокоить дядьку.
Витька захохотал, подпихивая Халеру локтем:
— Это у него от жары. Бывает! Я упала с самосвала, тормозила головой!
Все печально смотрели на Витьку, и как-то незаметно пропал Халера, и дед вдруг прошептал испуганно:
— А часы?..
А часы у него были какие-то особенные, каким-то комдивом даренные, с откидной крышкой, с боем. На подоконнике лежали. Дед их постоянно открывал, любовался, обещал мне после своей смерти отдать. Подоконник обшарили, Витька подмел коленками весь пол — часов не было.
— По металлу, — вздохнула моя мама. — Пускаем в дом всякую шпану.
— Может, и не он это, — тоненько сказала баба Дуня, никто ей не ответил.
Жизнь веселая
Ну и пропал дикий человек Халера, ну и позабыли про него. А время летело, и жизнь начиналась веселая в нашем нешумном городке. Сразу навалилось много общих важных дел, и народ принялся азартно строить свой трамвай. Каждый цех, каждый завод выделял рабочих — копали землю, насыпали песок, таскали шпалы, укладывали рельсы. Руки-то наши к лопатам привычные. Первые рельсы еще только-только ложились на шпалы, а новенькие трамвайные вагончики уже стояли на платформах в тупике — чистенькие, красненькие, как из другого мира, среди лопухов и крапивы. Вся Партизанка бегала смотреть на эти вагончики, и Григорий, такой же нарядный, как они, долго смотрел молча, потом сказал со вздохом:
— Не зря мы, значит…
А люди как озверели и свой собственный заводской парк кинулись строить веселым скопом. По нашим картофельным делянкам, по пыльным кустикам! Глядя на ровные ряды голубых невиданных елей и зеленых пихт, дядя Гриша сказал понятное:
— Теперь бы только жить, ребятки…
Витька держался за ухо: за что батя дернул? Ну, отломил веточку какого-то ореха амурского, так ведь их вон сколько кругом. И ладно бы свойский был орех, а то чужой, ничейный!
— Витля, Витля, — укорял отец, — столько уж мы дров наломали — хватит. Ты сперва хоть палочку посади…
Витька смотрел, почесываясь: какие дрова, кто ломал? А парк получился хороший — чистенький, свежий, как на картинке. Песочницы понаставили, песок с Оки привезли — белый, крупный. Дорожки тем же песком посыпали, качели понатыкали, Витька обкачался до помутнения в очах. Скамейки вкопали. Они больше всего радовали местных мужиков.
— Хороши досточки.
По личному указанию директора завода в «досточках» провертели дырки — хрен теперь кому они пригодятся в хозяйстве.
Вот какие были у нас дела, какие новости, но самая главная новость шла из дымных цехов «паровозки». О будущем паровозе говорили дома, во дворе, в бане. Этот паровоз нарисовали на фанере и поставили на переезде, чтобы семенящие мимо «овечки» и «кукушки» смотрели и завидовали. Красивый паровоз, паровозище, настоящий локомотив!
Раскрыв рты, слушали вечерами рассказы моего отца про механического кочегара, про какие-то тележки и новые подшипники. Отец очень изматывался, а как же иначе. Про свою усталость он говорил с гордостью, про ругань и нервотрепки рассказывал так вдохновенно, что дед стучал по столу кулаком:
— Как мы в двадцатых! По Ленинскому призыву!
И горделиво оглядывался на нас с Витькой.
— А что у директора с сыном? — совсем не про то спросил Григорий, и отец пожал плечами.
Все знали, и мы с Витькой тоже, что у директора завода вдруг, сразу, умер сын, один, единственный, красивый и умный. Все жалели директора: вахтер косоротился в проходных, беря под козырек, начальники и заместители встретили его с постными лицами, приготовились сочувственно жать руки, но сам, как обычно, прямо прошел к столу, всегдашне сел на место, ни на кого не поглядел. «Ну, сборочный, как у тебя?»
— Железный человек, — вздохнул отец, — ни слезинки. Мы-то думали: похороны, горе, а он, как всегда, в точное время и — ни слезинки.
— Что с сыном-то? — повторил Григорий, и отец снова пожал плечами: никто, даже тетка Макуриха, не знал, что же случилось с сыном директора, а так интересно было бы.
— Что с паровозом-то, дядя Коль? — досадливо перевел Витька разговор на главный путь.
Тяжко с паровозом, не идет паровоз по графику, что висит в каждом цехе и у главных проходных. Люди падают у станков. А что делать — это же для Родины, для Сталина.
— Как на войне, — поднимает палец дед Андрей, и дядя Гриша, глядя на него, странно морщится. Понятно, почему морщится: не может, как все, страдать и бороться.
Однажды — топот по коридору. Незнакомец в черной коже ввел отца, бледного до синевы. Смотрел мужик поверх голов, пока мы суматошились, укладывали, отпаивали отца, на вопросы отвечал, едва двигая челюстью:
— Обморок. Обычное дело. Пройдет. Я отбываю.
Отбыл. Батя пришел в себя и голосом слабым, но довольным поведал, как в кабинете самого во время важного совещания ему стало плохо.
— Очнулся, — говорил отец, прихлебывая чай, — тихо вокруг. В кабинете народ, а тихо. А я на его диване. А он надо мной склонился: «Извини, Николай Иванович, за мой разнос, сам понимаешь, время такое… Себя не жалеешь…»
— Да, — покивал дед, — себя не пожалеем.
— Сдохнешь от такой работы — кому мы будем нужны, — сказала мама, и баба Дуня прошептала что-то про Колино слабое здоровье и поглядела слезно на Григория.
Отец поднялся, усмехнулся кривовато:
— Меня на машине его водитель довез. Личный.
— Да, это большое счастье, — сказал Григорий, и все замолчали.
Народ все-таки победил, паровоз «пошел» по графику. Отцу дали премию. Катерина приволокла домой почетную красную грамоту.
— Утрись ею, — сказала Стеша.
Мы с Витькой ходили и гордились: а как же, а нашито не последние, красуются на Доске почета у главных проходных — нарядные, глаза выпученные. Это для таких — речи, цветы, медные трубы. А для других, паразитов, — зеленый крокодил с вилами. «Обкатка» в газете, стихи в витрине:
Хорошие стихи, складные, Витька их на всю Партизанку распевал. А были еще и такие:
Витька спросил меня, что за тарань.
— Ерунда, вобла, — сказал дядя Гриша, и Витька сплюнул.
И вот как-то на заре разбудили меня дикие крики. Витька приплясывает под окнами:
— Стоит, стоит, стоит! — Солнце едва проклюнулось в облаках, над рекой — туман, до первых гудков еще далеко. — Паровоз в заводе стоит! Бегём! Скорея!
Паровоз — это, конечно, здорово, но «скорея» у меня не получается: чудной я стал в последнее время, словно руки-ноги больше стали — вечно я за что-то цепляюсь. Начал одеваться — сестренку разбудил, отец вышел всклокоченный: что там стряслось? Послушал Витькины крики.
— А, осилили все-таки, одолели сообща. — И тоже стал одеваться.
Я вышел. Витька схватил меня за руку, потащил за собой, уже с утра пыльный и потный. Да погоди ты, Витля, никуда твой паровоз не денется. И не тяни меня, пойдем, как все люди.
Все люди — в большие проходные, а нам с Витькой и малые ни к чему. Мы с ним — в крапиву. В дыру, через которую бегает с завода ремеслуха. Мужики волокут в эту дыру доски, инструмент, краску-замазку; принимай нас, наша проходная! Пробираемся заводскими окраинами, по кучам шлака, мимо адовых ворот «чугунки», мимо смрадной пасти отцовой «медяшки», и никому до нас дела нет: мало ли пацанов в ремеслухской форме шастает по заводу, мы хоть и без формы, а все одно.
Вот и паровозная сборка, и ОН возле нее — приземистый, как «ФД», подлиннее «СО». Пять больших колес. Весь в синей окалине, в рыжей ржавчине, холодный и мертвый.
— Жив я буду, не забуду этот паровоз! — закричал вдруг Витька и замолк, присел, спрятался.
К паровозу подходил сам — директор. Хоть и не в мундире сегодня, но сразу видно — генерал! Он шагал достойно — нес себя гордо, впереди всех. Позади, не далеко и не близко, а так, чтобы сразу, подскочив, ответить, кучкой топали начальники. Среди них — мой отец и наш сосед Лев Абрамыч, папаша Доры Львовны, командир всей «малярки». Глуховат Лев Абрамыч — всегда прикладывает руку к уху, чтобы лучше слышать, и при этом вид у него очень смущенный: неловко ему доставлять неудобство человеку переспрашиванием.
Генерал-директор остановился у паровоза, не близко и не далеко — на средней дистанции, заложил руки за спину. Витька хмыкнул: точно так же встали и некоторые другие начальники, только Абрамыч подсунулся со своей ладошкой:
— Что?
Директор дрыгнул губой.
— Ты мне покрась его, чтоб как картинка! — сказал писклявым голосом, и я поразился такому голосу у такого важного начальника.
Витька высовывался, высовывался из-за ржавого старого тендера, пока не высунулся весь. Директор уперся в него острым взглядом, поманил пальцем.
— Бежим! — крикнул братец.
Вскочил, кинулся. Но никто за ним не погнался.
Тут и я вышел на свет.
— Здравствуйте, — сказал вежливо (вежливость города берет), и Витька уже стоял рядом.
— Кто? Фамилия? — отрывисто спросил директор. — Где рабочее место? Откуда?
— Оттуда, — махнул Витька рукой.
— Это наши, — сказал Лев Абрамыч. — С Партизанки хлопцы. Паровоз пришли поглядеть.
Директор шевельнул густой бровью, Лев Абрамыч умолк. Отец протолкнулся вперед:
— Это сынишка мой и братец его двоюродный, Гриши Горюнова сын.
Директор поднял Витькин подбородок:
— Вылитый Григорий. Только носом не вышел, курносый, а так вылитый…
— И носом я вылитый, — обиделся Витька.
Начальники подступили поближе, закивали, заулыбались, обрадовались, что Витька вылитый.
— И ты на батю похож, — обрадовал и меня директор, — такой же тощий.
«Сам-то больно жирный», — мысленно ответил я, а он прочитал мой ответ на физиономии, и что-то веселое на миг блеснуло в его глазах.
— Ну да, и я не жирный. А когда нам с тобой, парень, пузо растить, — сказал он и почему-то с неудовольствием посмотрел на кругленького Льва Абрамыча. Потом крикнул поверх голов: — Начальника охраны ко мне! — Подбежал дедка Савелий, глаза слезятся, фуражка на лоб падает. — Выгоню сукина сына, — раздельно произнес сам и отвернулся.
— Старик же, — бросил ему в спину Лев Абрамыч, и директор повернулся, покосился на меня. А мне-то очень жалко было дедку Савелия.
— А дисциплина? — крикнул директор. — Как без нее, а? — И повернулся к начальнику охраны: — Проводить через ворота. И дырки чтоб завтра заделать!
— Ха! — удивился Витька. — Забор-то вон какой огромный.
Начальники насторожились, директор странно фыркнул, и Витька, доверчивая душа, полез вперед, вступая в разговоры с занятым до смерти человеком:
— А где железный кочегар? Врут, что ли?
И такое звериное любопытство было в Витькиных глазах, так ему хотелось поглядеть на страшного железного кочегара, что генерал в пиджачке сказал буднично:
— Лезь!
Витьку дважды не приглашать. Цепляясь за поручни, полез по крутой лесенке в кабину. Схватился за ручку, подергал:
— Никак!
— Резина приклеилась! — быстро и виновато сказал начальник сборки.
— Отклей, — велел директор, и сборочный начальник с трудом отодрал чмокнувшую дверь.
Мы с Витькой влезли в кабину машиниста. Увидели ручки да штучки, да стрелки всякие. Прикрытая кожухом, к топке вилась штуковина вроде винта от мясорубки.
— Это и есть кочегар, — хмуро сказал начальник сборки, — шастают тут на нашу голову.
Витька спустился очень кислый. Директор развел руками. Дедка Савелий повел нас к проходным, норовя по привычке схватить за воротник, как хватал ремеслуху.
— Да идем мы, идем, — вырывался Витька: и рамный его манил, и кузовной, а больше всего — цех модельный, от которого пахло краской и стружкой.
Дедка выпихнул нас из проходных, возле которых уже стоял дядя Гриша, тряс слегка кулаком:
— Где вас носит?
— С самим беседовать изволили, — криво усмехнулся начальник охраны, сдавая нас с рук на руки.
Мы уселись тут же, в скверике, и Витька, торопясь локтями, кинулся рассказывать:
— А мы в дырку, а он — раз, а мы ему — ничего не знаем, а он — давай отсюда, а то по башке!
— Стоп! — сказал Григорий. — Владька, переведи! — Я стал переводить. Витька приваливался ко мне, тяжелел, посапывал. — Испекся, — ласково прошептал дядька.
Пожар
Мало ли, много ли прошло дней, только однажды опять Витькины вопли под окнами. Режут, что ли, кого? Высунулся. Уже и осенью попахивает, и школой родимой. От реки — туман, от завода — гарь и дым.
— Паровоз! Тама! Готовый! — прыгает неугомонный Витька.
Паровоз, паровоз, надоел он мне! Идти не хочется, но как же — такое зрелище да без братца.
— Нюрка! — торопится и дед Андрей. — Дело всенародное! Праздник всеобщий! Где мои валенки с галошами?
Какой же это праздник? В холодном утреннем сквере ни плакатов, ни оркестра. Ходит возле паровоза кучка народа, что-то разглядывает. Мужик с факелом тычется туда-сюда. Пахнет свежей краской и еще чем-то едким.
— Завтра комиссия, вот и спешат: крась, крась! — услышал я глуховатый голос Льва Абрамыча. — А краска — дерьмо, не сохнет. На воздух вывезли — возможно, поможет. Потом опять в цех — докрашивать.
Маневровый паровозик, дохляк с огромной трубой, подкатил. Машинист спрыгнул на землю:
— Цеплять, что ли?
— Да погодите, товарищ. Еще не время. Подождем солнышка. Не надо спешить, — как-то очень вежливо сердится Лев Абрамыч.
Народ прибывает, вот и дядя Гриша подошел, полюбовался. Слышатся восхищенные возгласы:
— Хорош! Красавец! На таком бы прокатиться с ветерком!
— Цепляй давай! — командует мужик с факелом, низко наклоняясь и тыча куда-то под железное брюхо могучего паровоза.
И вдруг полыхнуло высокое чадное пламя. Паровоз мигом стал огненным. Закричали пацаны. Шарахнулась толпа. Отпрыгнул, бросив факел, горящий мужик. Дядя Гриша сбил его с ног, стал катать по земле. Кто-то набросил на него свое пальто. Светло стало, как днем. Воняло горелой краской.
— Ой, ты! — восхищенно бормотал Витька, не отрывая глаз от полыхающего паровоза.
Мужик-поджигатель встал, поднял затоптанный факел, оглянулся на людей, в оцепенении бормоча:
— Братцы, чего же будет, а, братцы?
Затихла толпа, снова помаленьку подходя к паровозу, который погас и будто растворился в дымных утренних сумерках. В воздухе горько, чадно. Мужик с факелом бродил, воняя опаленным ватником, тихонько матерился и всхлипывал.
— Ладно тебе, — сказал ему Григорий. — Главное — живой.
— Если б не ты, парень, — повторял мужик слезно, — если б не ты!.. Я б теперь. Если б не ты…
Шелковая рубаха дядьки в саже, лоб испачкан, светлые брюки уже не праздничные, штанина разодрана. Вставало солнце, и страшным призраком вырисовывался горелый паровоз.
— Братцы, чего ж теперь будет? — затянул опять факельщик.
— Сажать таких! — раздался разъяренный голос деда Андрея. — Черт шелудивый со своим факелом! Башку оторвать! Весь народ старался напряженно, а он!.. Сажать!
— И сяду, что ж, — обреченно сказал мужик с ненужным факелом, который все еще держал в руке. — Простите, товарищи.
Сел он или нет — не знаю. А Льва Абрамыча забрали. В тот же день, вечером. Крытая машина приехала прямо во двор, в ворота. Дора Львовна зажимала рот кулаком. Глаза у нее были огромные, черные, какие-то огненные.
— Не толкайте меня, пожалуйста, я сам, — покорно повторял Лев Абрамыч, идя к машине.
Его и не толкали. Двое в штатском стояли поодаль, смотрели устало.
— Постой, — говорил им справедливый мой дед, — не он же с факелом.
— Там разберутся, — ответил один из штатских, и всем стало холодно и от ледяного тона и от страшного слова «там».
Дед Андрей вдруг начал торопливо шарить в своих карманах, вытащил кисет с махоркой, сунул в руку Льву Абрамычу. Один из штатских шагнул было, но потом махнул рукой и остановился. Машина урчала незлобиво.
— Нельзя же так, — сказала баба Дуня, — человека собрать надо.
Она побежала в дом, чужая, суетливая.
— Да не спешите вы все! — сказал Григорий чертовым гостям. — Чего спешить — не война ведь.
Штатские на него поглядывали и не спешили. Переминались с ноги на ногу, пока баба Дуня не вынесла узелок с харчами.
— Пора нам, — сказал один из штатских дядьке, и тот брезгливо пожал плечом.
Машина уехала. Дора Львовна посмотрела на деда:
— Спасибо вам…Только он ведь не курит.
— Другим даст, — сказал дед, и Дора Львовна встала коленками прямо на траву и заревела, как девчонка.
Нам тоже жалко было доброго человека Абрамыча, который никогда не орал на нас с Витькой, даже тогда, когда мы высадили его стекло тряпичным мячом. Он всегда разговаривал с нами как с равными и, спрашивая, как дела, не торопился уйти, а дожидался ответа.
— Надо что-то делать, — сказал дядька и постучался в окно к соседу Федору, которого все не любили: когда-то Федор работал в органах, потом был уволен за пьянку. Поговаривали, что у него полно всякого добра, однако мы с Витькой никакого такого богатства у соседа не видели — одни самописные лебеди да клеенчатые красотки. Федор вышел босой, в синих галифе, в меру пьяный.
— Чего, тетя Дунь? — спросил он: только бабушка и могла с ним разговаривать.
Послушал, покивал и ушел молчком в свою коморку — рисовать белых лебедей.
— Выпустят, — неуверенно сказал дед Андрей, — по всему видно, что выпустят.
А праздник все-таки был. И трубы гремели, и ленточку резали, и речи, ветром задуваемые, кричали прямо с покрашенного заново паровоза. «Мы с вами поработали! — распинались какие-то тузы. — Мы потрудились!» И Партизанка с гордостью оглядывалась: вот я какая, чего сумела. Скромно, позади всех, стоял дядя Гриша, не хлопал, гордился молча. Какой-то человек в нафталине бормотал:
— Мы — рабочий народ, мы горы своротим, ежели…
— Мужик! — узнал Витька того, с факелом. — Ты не в тюрьме?
— Я завсегда! — шумел факельщик, убегая от братца. — Я, что ли, краску подсунул? Я так прямо и написал.
— Сволочь, — качнулся дядя Гриша, и мужик, уже издали, отбрехивался:
— А мне что, я человек маленький!
— Жрать — так все большие, — сказал Витькин отец, и мой братец посмотрел на него с уважением.
«Петушок» во дворе
Родной ли воздух нашей улицы помогает, материнская ли забота или всякие медицинские действа, вроде поддуваний да вливаний, только будто бы повеселел мой дядька, будто бы порозовел. Все дни — с нами, хоть и ворчит: чего прилипли, держитесь подальше. А подальше от дядьки никак нельзя: с ним жизнь пошла по-новому. Он с нами и в «клуб бродячих ребят», и на речку. В «кабаре» шагает под ручку с бабушкой, мы с Витькой — по бокам. У кассы шпана расступается: «Привет, дядя Гриш!» Слепой Леха неведомо как распознает дядьку в шуме.
— Гришка, только для тебя! — И аккордеон растягивает лихо, и поет пропитым голосом: — Эх, помирать нам рановато, есть у нас еще дома дела!
Бабушка, в новом платочке, сидит рядом с сыном, гордится.
И на речке он в центре внимания, хоть вокруг полно битых, обожженных и покалеченных парней, которые не устают рассказывать о своих геройствах на фронтах. А дядька ляжет на живот, подсыплет под грудь горячего москворецкого песочка и лежит, щурится на круглые коленки Клавки-буфетчицы: ее одну и допускают в мужскую компанию — добрая она, Клавка, таскает парням выпивку и закуску, слушает со слезой и из всей компании выделяет Григория:
— Ну, Гриш, почему ты орденов не носишь?
Дядька вздыхает:
— Понимаешь, Клавдия, тело у меня хлипкое, грудь тощая — не умещаются все награды-то.
Клавка смеется, бесцеремонно укладывает голову Григория на свои коленки, ворошит его русые волосы.
— У меня грудь широкая! — неведомо на что сердится Витька. — У меня все поместится!
И поместилось-таки! Явился однажды на наш дикий пляж весь в отцовских медалях. Фронтовые парни подползли, стали без улыбок рассматривать награды, бережно их касаясь:
— Севастополь, Одесса, Сталинград… Да ты, Гришка, все направления прошел!
— На пузе прополз, — усмехнулся дядька, и слезливая Клавка, посапывая и утираясь, налила ему водки, которая, как в один голос утверждают битые фронтовые парни, только одна им и помогает от всех болезней.
И еще немалую радость принес нам мой дядька: из железного хлама, собранного по барахолкам, смастерил нам с Витькой велосипед! Дед Андрей, сосед Федор, Дора Львовна — все приходили к сараю посмотреть на чудо.
— Господи, Григорий, — удивлялась Дора, — руки у вас золотые.
— Слесарь-лекальщик! Чертежи читает! — объяснял ей дед, а мы с Витькой посмотрели на руки слесаря-лекальщика: не золотые они, скорее восковые, пальцы длинные, тонкие.
— Вам бы на пианино играть, — не отстает Дора (и гармошку-то свою забросил дядька после гибели брата Мишки).
Велосипед мы освоили мигом, Витька гонял «под рамой», так как не доставал до педалей с седла, а у меня, слава богу, ноги вытянулись, и я катался, как все взрослые люди.
— Черт длинный, — беззлобно завидовал братец.
Баба Дуня, вздыхая, уже не спрашивала сына про Катерину. Все знали: неладно у Григория с женой. Часто приходила она к моей матери — шептались, на нас Витькой оглядываясь. Когда появлялся дед, обе замирали в напряжении. А чего напрягаться? Все знают, что дети не в капусте родятся, и Стеша-подселенка — дура, раз «до такого допустила». И беда Катерины нам понятна: ребеночка она хочет, а Гриша «как неродной, все сторонится… все куда-то уезжает, а когда приезжает — сразу к вам, будто дома у него нет. И все на вашу Надюшку и на Володиных деток не налюбуется».
Что нам с Витькой до бабьих разговоров! Нам поскорей на улицу. По Партизанке шагает дядька с какими-то полумешками, перекинутыми через плечо. Загорелый, чуть «поддатый», глаза блестят.
— Привет, ребята! Как жизнь молодая? Я вот гостинцы принес!
Знаю: сахар в мешках, сало, сушеные фрукты. Дядька добывает все это в далеких южных краях, немцем не разграбленных. Разгрузившись, сидит во дворе, рассказывает, как тряслись с товарищами на вагонных крышах, как жулье пыталось их «пощупать».
— Ну? — подпрыгивал в нетерпении Витька.
— Вот тебе и «ну!» — Хмельной, веселый, с распахнутым воротом, дядька пощуривался. — Я-то сижу, а он, гад, передо мной стоит, горбатится. Чуть ногой дать…
— Дал, да? Он и покатился? — Витькины глаза готовы выскочить.
— Ой! — как бы невзначай подсаживается на край скамейки Катерина. Глаза у нее большие, темные, губы алые, красивая она все-таки женщина, недаром Серега-моряк на нее облизывается. Дядька тоже залюбовался женой, но как-то зло залюбовался.
— Покатился, — нехотя ответил Витьке. — Там мосточек был, низенький, он не пригнулся — не успел. Только хлопнуло.
— И чего? — Витька полез к отцу на колени — тот отстранялся, дышал в сторону. — Башка треснула?
— Треснула, — хмыкнул дядька, — так и покатился без головы.
Тобик, ласковый пес, подлез под его руку. Дядька потрепал его — рыжий развалился, задрав лапы. Народ, который выполз во двор послушать Григория, с удовольствием смотрел, как Витька обнимается с блохастым, норовит поставить его на задние лапы.
— Не утомляй животное, — сказал дядька устало.
Животное совсем не утомлялось, ему нравилось всеобщее внимание.
— Сделал бы ему конуру, отец, — сказала бабушка, — что он как бродяга бездомная.
Все согласно закивали: не годится псу без конуры, не военное, чай, время, пора к мирной жизни по-настоящему привыкать.
— Верно, — сказала и Дора Львовна, — все должны жить по-людски.
Тут закивал даже угрюмый Федор. А дед без ворчания пошел в сарай за досками, выбрал не трухлявые. Пока он отмерял, чертил, пилил, я вспоминал, как дядька притащил откуда-то рыжего щенка, как жил он в дедовом сарае, как встречал каждого, как старого друга, весело кидаясь на грудь. Дед работал вдохновенно и молча, только когда стали давать советы — послал советчиков далеко и надолго. Дора Львовна покраснела, дядька покачал головой и слегка прикоснулся Доре к плечу. Катерина прикусила губу.
— Ну, дед, — сказал Витька, — ты прям как с Дикого Запада.
— А ты молчи, шелудивый! — возмутился дед, вколачивая гвоздь. Давно он не занимался этим мирным ремеслом и теперь работал с деревом с удовольствием и даже вроде бы с улыбкой, что приметила глазастая Дора:
— Как все-таки красит человека труд.
На что Витька отозвался:
— Труд — он старит, отдых молодит!
Народ засмеялся. А Дора, притиснув Витьку, даже поцеловала его в макушку — мальчишка отскочил с возмущением.
Скоро дом для Тобика был готов. Хороший получился, ровный, с аккуратной дырой.
— Залезай! — приказал дед, и пес сперва обнюхал свою конуру, пометил ее на виду у всех и потом молчком полез в дыру, повозился там и высунул счастливую морду.
— Сенца бы, — сказала баба Дуня.
Дора принесла матрасик, постелила Тобику.
— Радуется, — удивился мрачный Федор, — собака, а тоже…
— Пусти-ка, подвинься!
Витька на карачках влез в конуру, и скоро из дыры показывались поочередно две морды, у обоих рты до ушей.
— Чашки ему надо, — сказала бабушка, — для еды и питья.
Витька вылез из конуры, добыл в сарае две немецких каски, в одну налил воду. Тобик попил из нее, стесняясь. Всем стало как-то хорошо и захотелось еще чего-то, такого же хорошего.
— В картишки бы, в «петушка», — предложил Федор-художник, — по случаю, так сказать. Как раньше…
Ему не возражали.
— Принеси, — сказал он Витьке. — На столе.
Витька кивнул, притащил засаленные карты, и народ, смущаясь и посмеиваясь, стал рассаживаться на лавке возле стола, доставал деньги. Считать нельзя: дурная примета, к проигрышу. Дед плюнул и ушел в сарай. Федор ловко сдавал карты. Мама принесла бумагу — писать взятки и кресты, баба Дуня надела очки, стала строгой и даже сердитой. Рая-мордовка уже пошумливала:
— Два шестерка, три семерка!
Катерина играла сурово, карты бросала шумно. Дора Львовна сидела в сторонке, дядька с улыбкой разъяснял ей нехитрые правила: взятки брать, других «сажать», с козырного туза ходить обязательно. Мама, входя в азарт, уже спорила с бабушкой:
— Козырять надо! Не на себя играть! В картишки нет братишки!
— «Петушка», «петушка» Аннушке! — смеялся дядька, поглядывая на красивую Дору Львовну.
— Вишь, — разговаривал дед с кобелем, — сейчас они подерутся. Бабку нашу побьют — она у нас карточный шулер.
Паровозы, сотрясая сараи, громыхали над нами. Вечерело. Спала в качалке моя сестренка. Мама принесла лампу. Всунулась во двор Макуриха:
— Картишки? Примете?
— «Петушок»? — заглянул Серега-моряк. — Мне можно? — Дядька покосился на его пустой рукав, но Серега уже втискивался напористо между ним и Дорой, бормоча: — Ничего, я приладистый.
— Знаю, как ты приладился, — проворчал Григорий.
Дора Львовна вспыхнула, мама сверкнула на Серегу сердитыми глазами, но тот то ли не понял, то ли не захотел понять — уже прилаживался к картам, придерживал их подбородком, ловко скидывал здоровой рукой и брал кон за коном, приговаривая:
— Зато в любви не везет. А вы чего же не играете, Дора Львовна?
Она отвечала негромко:
— Ничего, я так посижу. Это хорошо, когда все вместе, когда так вот, это славно.
— Точно, — сказал дед Андрей, — это хорошее начинание, а потом мы с бабкой казино организуем и прочие заведения. Гуляй, народ рабочий!
После таких слов гулять что-то расхотелось, и народ разошелся спать.
Сады-садочки
Завод открыл пионерский лагерь. Первый после войны. Сам директор, рассказывают, ходил по территории, излазил высокий берег Оки, велел промерить глубину купальни и сказал, отогреваясь чаем в столовой: «Чтоб детей до отвала кормить! Воровать от ребят станут — пришибу».
— Надо бы и Владьку в лагерь, — сказала было мама, но баба Дуня отрезала: ни за что! По лагерям и детским домам, слава богу, не скитались. Обойдемся. Дед тихо ворчал что-то насчет коллектива, который формирует, а бабушка не на шутку рассердилась:
— Дайте же человеку отдохнуть от вашего коллектива!
— Ладно, — сказала мама. — Витька вон едет.
— Пускай, — вздохнул дядя Гриша, — он без кучи не может. Пускай попробует.
И опять, как в годы эвакуации, разошлись наши пути. Провожать Витьку мы пошли с дядей Гришей, который вез на велосипеде Витькин рюкзак, я же следил, чтобы братец не затерялся в толпе. Он носится туда-сюда, глаза горят. Тут и все парни с Партизанки — чистенькие, в разноцветных пилотках, чтобы сразу было видно, кто из какого отряда.
— Как на Тишинке! — вопил Витька. — Помнишь, бабушка рассказывала про бандитов: все жулики в одинаковых шляпах!
— Дурачок ты, братец, — печально посматривал дядька на полненьких вожатых. — Ты смотри там…
А Витька уже рвался из рук, уже летел куда-то на своих невидимых крыльях. Вот когда вспомнишь Катерину с ее собачьей цепью. И как его в толпе угадаешь: все на одно вопящее лицо.
Вожатые сбили их наконец в отряды, повели к пристани. «Запевай!» — закричал кто-то. Оркестр погромыхал и устал — кто ж будет петь под оркестр! Зато слепой Леха из нашего «кабаре» растягивает свой аккордеон, поет, глядя бельмами в солнце:
Мальчишки подпевали кое-как, шагать было жарко, весело.
— Ребята, — бежала впереди вожатая Витькиного отряда, — кто еще какие песни знает?
Витька оглянулся на отца, дядька показал ему кулак. Много всяких песен знал мой братец, петь их можно разве что очень темным вечером, на переезде, под портретами, да и то не слишком громко.
Так и дотопали до пристани, возле которой стоял бокастый колесный пароход «1 Мая», или попросту «Маёк». Хода у него никакого, зато весь лагерь влез, да еще место осталось. На трапе заминка, крики: «Упала, упала!» Дядька бросил мне велосипед, побежал к трапу. Что там? За спинами ничего не видно. Наконец дядька вернулся, мокрый, зубы стучат.
— Папаша, черт пьяный, девчонку с трапа уронил!
— Выжмись, дядя Гриш!
Ну да, будет он перед народом штанами трясти! Подождали, пока «Маёк» отвалит с прощальными гудками. И почему пароходные гудки такие печальные? Витька пробился к борту, машет нам синей пилоткой. Прошла волна, качнулась пристань, зашуршали кусты, блеснула река…
Дядька после купания слег. Врачи сказали: воспаление легких. Дядька бодрился:
— Чему там воспаляться?
«Лежать!» — приказали доктора.
Я подолгу сидел возле него в маленькой душной комнатенке, и много чего порассказал мне дядька — веселого и грустного, страшного и не очень. Потом прогонял меня домой, и я шагал темной Партизанкой, размышляя о жизни, пока под портретом однажды не углядел знакомую одинокую фигуру.
— Халера? Откуда?
— Оттуда, — узнал меня и вроде бы обрадовался мальчишка. — У Гришки был? Зря ты ходишь — помрет твой Гришка…
Мы посидели рядком.
— Пойдем, — сказал я, — бабушка обрадуется.
— Дед особенно, — засмеялся Халера.
— За часы переживаешь?
— Не брал я твои часы! — по блатной привычке визгливо завопил Халера и тут же съехал голосом: — Ну, если и брал, какая теперь разница… — И, не меняя тона: — Пашка мой помер, говорят… А твоего пса Цыган убил… — Я вскинулся, и Халера равнодушно сказал: — Сам погляди: башка в помойке валяется.
Конура была пустой, чернела дырой, и не выбежал мне навстречу ласковый пес.
— Я ж говорил, — дышал мне в затылок Халера. — Цыган его топором по башке, шкуру содрал, а башка — гляди сам.
Он поднял крышку помойки, я глянул… Что там говорит, стоя надо мной, Халера? Зачем тут Халера…
— Владей, ты что, припадочный? Да ладно тебе, я таких тебе псов приволоку — пальчики оближешь.
— Зачем? Что он им сделал? — только и спросил я.
— Мясо собачье целебное, — присел на корточки Халера, — от чахотки его кушают.
Дома пир горой. За столом — отец, мать, дед, бабушка, Володя, его жена, Надюшка на коленях у матери тянет руки к сковородке. Только дядьки нет возле печки, лежит дядька, мяса собачьего дожидается.
— Где шлялся? — между делом спрашивает мама.
Некогда ей рассуждать: она Тобика жарит. Я уставился на сковородку, полную жирных, шипящих кусков.
— Жрете, туберкулезники?
Мама швырнула ложку. Дед отставил стакан с водкой.
— Черти паршивые! — сказал плаксиво и полез из-за стола.
— Да ведь Гриня, — протянула баба Дуня.
Слезы душили меня, ничего не вижу, кроме окаянной сковородки.
— Жрите, — еле продохнул и попятился, хотя сколько надо было бы сказать им — про фашистов проклятых, которым ничего не жалко, про дядьку — он бы им показал Тобика!
Мама заплакала:
— Я же говорила, говорила! Предупреждала!
Только отец молчал, не совсем, видно, понимая, чем его собирались накормить.
— Убить вас всех мало, — сказал я и выбежал на улицу, где маячил Халера.
— Ну, убедился, дурачок?
Я молча шагал к переезду, Халера еле успевал за мной, бежал вприпрыжку. Только порой бормотал:
— Ну чё ты, в сам деле, очумел, что ли? И куда мы?
Куда — знаю, бегу я к другой своей бабушке, вернее, к баушке, которая живет за переездом в маленьком собственном доме. Поднырнул под шлагбаум. Загрохотало. Полоснуло огнем, мимо промчался скорый. Высокий паровоз «СУМ» со щитками по бокам, высвистывая пар, обдал меня ветром, Халера еле успел схватить меня за руку.
— Сдурел? — заорал испуганно. — Под поезд бросается! Из-за пса блохастого!
Уже умчался паровоз, промелькнули желтые окна вагонов. Вот только красные огни, далекие, дрожащие. Я пошел спотыкуче, Халера крепко держал меня за локоть.
Баушка
Темные кусты, белые стволы берез, здоровенный валун у баушкина домика. Шаткое крыльцо. Дергаю за проволоку, и далеко в сенях слышится дребезжание звонка, а следом — мягкие шаги, бряк замка — никогда баушка Анюта не спрашивала, кто пришел, — открывала сразу, чем удивила Халеру.
Маленькая старушка щурится: в сенях темновато. Узна в, улыбается:
— Проходи, проходи!
Никогда не спросит, кто со мной — братец Витька или шпана митяевская. И отвалил камень-валун с души. Здравствуй, здравствуй, моя баушка! Как же редко я тебя вижу — все дела дурацкие, забавы детские.
Она ничего не сказала — взяла Халеру за руку, повела через сенцы в кухню. Парень настороженно вдыхал незнакомые запахи — чуланами пахло, старым деревом, ветхими книгами.
— Бог, — пальцем показал Халера на икону: мало тогда было Бога у нас.
— Спаситель, — объяснила баушка Анюта, и Халера долго всматривался в темный лик, перед которым горела лампада. И уже сидя на диванчике с пирогом в руке, он все посматривал на Спасителя, спрашивал, от кого Он спасает?
Баушка погладила его по спутанным волосам:
— От нас самих и спасает. Хочет, чтобы все люди любили друг друга, жили в добре и справедливости.
— Так не бывает, — задумался Халера. — За что любить меня, Цыгана, Владея, подумаешь, герои какие! Я, вон, ворую. Владей вообще убил бы всех, к чертовой матери.
— Не надо черным словом да к ночи, — сказала баушка Анюта, и Халера усмехнулся: не знал он белых-то слов.
И белых простыней, на которые нас уложила баушка, не видывал, долго ворочался на них, чистеньких, вздыхал:
— Шуршат, как мыши… Не ужился бы я тут. — И долгое время спустя, сказал: — А старушка у тебя добрая, если поперек не говорить, я-то вижу.
Утром Халера встал на рассвете.
— Ранняя пташка, молодец, — похвалила его баушка Анюта. — Кто рано встает, тому Бог подает.
Халера удивился: кто когда его молодцом называл и ранней пташкой — все больше «шапаной» обзывали да другими разными словами.
— А там кто, в других комнатах? — живо интересовался, и баушка поясняла: в той раньше девочки жили — Софья, Ольга, Татьяна, а в той комнате — мальчишки: Петр и Николай, да Иван Андреич, папа их.
Халера кивал, повторяя звучные эти имена. Спросил, а где сейчас все люди. Баушка Анюта горько усмехнулась, пояснив: все разъехались, один «людь» остался, да и тот старый, как пень.
Потом Халера побегал по саду, посмотрел в сарае кур, в загоне — корову. Вернулся озабоченный:
— Вы что, буржуи?
Баушка Анюта засмеялась, рассказала про мужа-кузнеца, про дочерей — учителей и агрономов, про Петра-офицера, про Николая-литейщика.
— Какие ж мы буржуи — своими все руками.
— Ну да, — не верил Халера, — такие хоромы. Комнат сто.
— Так уж и сто! — Баушке нравится, когда хвалят ее маленький чистенький домик. — Всего-то три да кухня.
— А чего тут кроватей нету?
— А это столовая, здесь семья обедает, ужинает.
— Господь, Спаситель ты наш! — запомнил Халера. — Живут же люди!
В сарае всполошились куры, заорал петух.
— Хорь окаянный! — Баушка побежала в сарай, Халера — за ней.
Долго они были в сарае, гоняли кого-то, шумел и, вернулись в навозе, довольные. Халера замахал руками:
— Он, черт, гад то есть, в нору пролез, такой весь узкий стал, как ремень, я бы его кирпичом, да жалко! Жалко, что кирпича под рукой не было. Такой чернявый, глазки маленькие, хи-итрые!
Баушка добавила, что хорь еще и вонь пускает, куры от запаха падают с насеста, а он их — цап! Халера слушал, открывал рот: ему-то старушке и рассказать нечего. Ну, крысы у них в бараке пешком ходят, ну, ребенка покусали — кому интересно.
Проснулся дед Иван, покивал нам и пошел умываться. Халера следом за ним поплелся на кухню — сперва поглядеть, а потом и самому подставить ладони под рукомойник. Здесь дед Иван разговорился: спросил, на каком производстве парень руку повредил. Парень ответил: «На глупом».
Потом все завтракали, чинно и молча, а после мы с Халерой валялись в саду, Халера обкусывал яблоки, горевал, что нету у него такой родни, с коровами и хорьками. Такой доброй старушке он бы воду носил, корову доил и вообще! А с дедом бы дрова колол. Мировой дед!
— Только собаки у нее нет, — сказал в задумчивости Халера и, увидев мое лицо, закричал: — Ну и пускай нету, ну и целей будет! А вообще-то мне здесь уже скучно. Тихо, как в церкви.
Я прислушался, присмотрелся. Стволы старых вишен исходили янтарным соком, гудели пчелы, у забора колосилась крапива. Конечно, если сидеть или лежать, то скучно. Баушке присесть некогда, одна хозяйка на весь дом, с сараями, чуланами и скотиной.
— Давай потихоньку сбежим, — предложил вдруг Халера. — Она не обидится, она добрая. Да и твои тебя заждались…
— Зачем же убегать, — сказала баушка Анюта: Халерин звонкий голос разносился далеко. — Я же тебя не держу. — Она навязала Халере узелок с яйцами, парень выглядел с ним нелепо, но крепился. — Приходи, когда захочешь, — дорогу знаешь…
— Хоря ловить? — неумело улыбнулся Халера, и она покивала.
Мы вышли на улицу, и Халера сунул узелок мне:
— Мамке отдашь — маленькой нужно. Когда подошли к дому и ноги мои стали заплетаться, Халера посмотрел на небо: — Может, ко мне подадимся?
— А может, к нам? — увидел я в окошке маму: она смотрела на меня очень серьезно и задумчиво.
Дед, слышал я, стучал железками в сарае.
— Дед меня не прибьет? — спросил сам себя Халера. — Ближних любить надо.
Мы вошли в калитку, увидели постаревшего, слабого деда.
— Совсем Гришке плохо, — сказал он, губы его покривились.
— Ладно, дед, — вздохнул Халера. — У меня вон Пашка помер…
Вышла баба Дуня, обняла Халеру, и вместе они заревели. Халера показывал мне кулак: не смотри, не смейся. Не до смеха мне, парень, не до смеха…
Потом я проводил Халеру до его халупы без окон и мебели. Баба Дуня предлагала «остаться пока, а там видно будеть», парень отмахивался: ему домой надо — вдруг кто придет, а хозяина нету. «Кто» — это Пашка, брат и единственная родная душа, в смерть которого Халера не больно-то верил: мало ли что наговорят! Сам-то он его, мертвого, не видал.
— Я находить к тебе буду, — сказал бабе Дуне Халера, и бабушка вздохнула:
— Находи, находи, я тебе всегда рада.
— Знаю, — сказал Халера. — Я людей-то вот как вижу, насквозь. Ты сердечная и несчастная.
Мы стояли на краю Ямок, странного изрытого поселка, где там-сям лепились хибары. Ближние к нам уже рушили бульдозеры — завод расширялся.
— Придет Пашка, где жить будет? — пугался Халера.
— Квартиры дадут, — не больно-то верил я сам себе, — с газом.
— Газ — это здорово, — сказал Халера, — ни дров тебе, ни керосина. — И без перехода: — А почему Ямки?
Я с удовольствием объяснил, что знал: тут глину брали для кирпичей и горшков, вот и понарыли ямы. Халера слушал, помалкивал, сказал потом, что я умный, как Пашка, — тот тоже книжки читал и брату случаи рассказывал. Из жизни.
— А старушка твоя тоже ничего, только жить бы я там не стал. Все у нее чистенько, правильно… Столовая… Сдохнуть можно!
— Так вот и жить надо, по-людски, — посмотрел я на Халеру. Ну прямо Гек Финн, только трубки не хватает!
И словно в ответ на мои мысли Халера вытащил из оборванных штанов сигарету и зажигалку, щелкнул, затянулся, пустил дым через нос:
— Небось хочешь? — Я покачал головой: сам дыми, паровоз! — А собаку я тебе поймаю, — ударил по больному Халера.
— Ты бы деду поймал, черт паршивый! Не мог, что ли?
— Ну, мог, — потоптался Халера, — только та, другая, тоже жить хочет.
Мы расстались. Дома народ хмурый. Дед ни на кого не глядит. Баба Дуня шепчет маме:
— Травка такая есть.
Какая там травка! Чем только дядьку не поили, не растирали!
— Слег, — говорит моя мама, — как бы не совсем…
— Зря только собаку… — не могу я простить «лекарей».
— Господи, какой же ты… — вздыхает бабушка.
Какой? Сижу, размышляю во дворе. Обыкновенный, советский. Дора Львовна смотрит из окна, кивает — все знает, сочувствует, ей тоже жалко и меня, и доброго пса с преданными глазами. Она выходит, присаживается рядом:
— Дедушка очень переживает… А я тебе вот что хочу подарить…
Добрая Дора Львовна, моя учительница по русскому. «Русачкой», «русалкой» ее не обзовешь. Она дарит мне книги — самую огромную ценность по нашим временам. Только надписи Лев Абрамыч странные делает: «Будь таким, как Аркадий Гайдар», «Будь таким, как Том Сойер». Хорошо, что на книжке Пушкина не написал: «Будь таким, как Пушкин А. С.». Сейчас Дора держит в руках красивую книгу, лебеди на обложке летят по синему небу.
— Андерсен, — говорит она, — возьми, пожалуйста. Хотели тебе ко дню рождения, но кто знает, вернется ли он… Лучше сейчас… Как думаешь?
Вот и в школе так же: «Дети, а вы как думаете?» А мы никак! Нам бы до звонка, до переменки! Она ждет чего-то от меня.
— Спасибо, — говорю я. — И верьте: он вернется, обязательно!
Глаза у нее в слезах. До чего ж слабые эти женщины! Она хватает меня, прижимает к груди, дышит в ухо:
— Милый мальчик! Не вернется он, нет! Они убьют его, убьют!
Брел я по Партизанке с книгой под мышкой. Думал о том, что у всех, у каждого свое горе, у одних маленькое, у других большое, а радостей совсем мало, и радости эти какие-то мелкие, и забываешь о них на другой день. Ноги принесли меня к Витькиному дому. «Черный мужик» дядя Жора скучал на крыльце.
— Здравствуйте!
— Здравствуй, мальчик, — сказал дядя Жора и кивнул на Витькино окно: — Плохо там… Не ходи туда, не надо…
Но я пошел. Натыкаясь на корыта и санки, путаясь в развешанном белье, толкнулся в фанерную дверь. Дядька лежал на диванчике, сильно заросший щетиной, но на вид не такой уж больной, даже с румянцем на впалых щеках.
— А, племяш, — обрадовался он. — Кажись, отходился я… все… Стой, стой, не подходи близко-то, садись там, на табуретке. Ну, чего нового на свете? — Я пожал плечами: какие там новости? Дядька покашлял в платок, тот стал розовым. — Ты стариков не вини, — сказал дядька, — это они от отчаяния… Я ничего не знал насчет собаки, им какой-то дурак посоветовал, вот и ухватились за соломинку. Кабы я знал, разве допустил бы… Верь мне.
— Верю.
— Вот и хорошо. И не переживай. По мне небось так плакать не будешь…
— Да что ты, дядя Гриш, ерунду-то несешь!
— Ну-ну, я так, шучу. Ты Витьку не бросай, глупый он еще.
— Не брошу.
Не нравились мне такие похоронные разговоры, умный дядька понял это, подмигнул с улыбкой:
— А может, еще выберемся. А?
— Может! — от души захотелось мне. — Еще как может!
Дядька отвалился на подушку, закрыл глаза:
— Ну, а на всякий случай давай попрощаемся. Целоваться не будем, просто так разбежимся. Ну, валяй, племяш. И вспоминай меня иногда.
— Дядя Гриш!
— Ну-ну, не буду больше. Прощевай. И Катерину позови.
Катерина дрожала, маялась в коридорчике, большая, жаркая.
— Зовет, — кивнул я на дверь.
— Ма! — тоненько позвала Катерина.
Откуда-то вынырнула баба Дуня, маленькая, курносенькая, руки согнуты в локтях, словно собиралась она бежать кросс. Такой же вот неустрашимой врывалась она выручать привязанного иль побитого Витьку. Отпихнув Катерину, вошла к Григорию и закрыла за собой дверь.
Где Абрамыч?
Витька приехал из лагеря, копченый, в царапинах. Катерина впихнула его к отцу поздороваться — вылетел на улицу криворотый:
— Не пойду: страшный! — Целых полчаса сидел на бочках, приходя в себя. Потом сказал без злости: — Дедку пришибнуть мало за Тобика! А будку не ломай — пусть как памятник будет.
— Глупый, — качала головой Макуриха, — но сердешный.
А лето кончалось, и вместе с осенью приближалось что-то тревожное. Песок на речке холодный, трава жесткая, в небесах — серая грусть. Велосипед наш сломался, чинить его некому. В Ямках обокрали магазин. Пропал Халера, и хибару его заколотили. Над школой — лозунг: «Здравствуй, школа!» И рисунок: упитанный розовый пионер — где такого увидали? Портфельчик, ботиночки. Срисовали бы с наших башмаков, увидали бы наши полевые сумки или, лучше, мою сумку, ту, санитарную, с заклеенным красным крестом, с которой я пошел в первый класс в далеком Казахстане! От нее больницей воняло за версту. И как это все выносила тоненькая Роза, учительница первая моя? И как она теперь? Вот взять бы да поехать да навестить. Только с делами разобраться.
А дел выше головы. В школу согнали нас раньше времени. Директор Алеха прохаживал перед строем, трогал наши головы:
— Заросли-то заросли! Чтоб завтра в парикмахерскую, чтоб галстуки погладить! Девочкам — короткую прическу, мальчикам — чубчики!
Начинается. Будут завтра у ребят лысые затылки, уши врастопырку. Осмотры, холодные пальцы медичек. «Как там у нас с живностью? Иванов, завтра с матерью!» А как Витьке за партой усидеть — большую часть уроков скитаться ему в коридоре. «Виктор, Виктор, — скажет с грустью директор, — привязать тебя, что ли, приковать?»
Когда занудили первые осенние дожди, нас стали готовить к партийной конференции. Отобрали приличные пиджачки, луженые глотки. Братец — в первых рядах. Тут в толпе-то на сцене жутковато, а ему одному хоть бы что. Будто весь век на народе выступал! Глаза под небеса, щербатый рот настежь: «Ленину слава, Сталину слава, партии слава навек!»
— Молодец! — изумлялся в перерыве школьный директор.
— Я такой, — скромно отвечал братец.
Его хвалили, ему улыбались заслуженные, в орденах и медалях люди. Дед, в довоенном пиджаке, не отходил от внука.
— Запомните этот день, ребятки! Вы перед народом, перед рабочим классом, перед лучшими его сынами!
Он, заслуженный большевик, красный командир, сидел в первых почетных рядах, и на его довоенном пиджаке ни одной медальки. Обидно. У Макурихи, вон, и то есть «За доблестный труд», хотя всю войну доблестно трудилась она на переезде, продавала обрезанными стаканами грязные семечки.
Вдруг шумок прошел по фойе, люди расступились, и мы с Витькой очутились перед директором завода, глядящим на нас зорко. Он в мундире, при орденах.
— Ну, молодцы, — сказал, подавая руку Витьке, — ну и голос!
— Мы такие, — растянул братец рот от уха до уха, — мы с Партизанки.
— Знаю, — с удовольствием посмотрел на него генерал-директор. — Помнишь железного кочегара?
И все вокруг заулыбались, и мой отец — тоже. А Витька покусал ноготь и вдруг брякнул не к месту:
— А где Абрамыч?
Люди недоуменно замолчали. Какой-то полувоенный, взяв Витьку под локоть, вежливо проводил его до двери.
— Где надо, — сказал с улыбкой и наддал коленкой так, что братец растянулся на ступеньках.
Вскочил как на пружинах, закричал:
— Ты чего, гад паршивый?
— Допрыгаешься, крысенок, — долгим взглядом посмотрел на него полувоенный и скрылся за дверью, где гремела музыка и ходили лучшие люди города.
Возвращаться туда уже не хотелось, мы с Витькой потопали домой. Всю дорогу братец помалкивал, думал. Дома на вопросы бабы Дуни: «Как?» да «Чего?» — не реагировал. Попросил меня почитать книжку.
— Может, случай рассказать? — спросил я, и Витька, почесывая зад, послал все случаи к чертям собачьим и слушал сказки Пушкина, пока не явилась родня.
Сперва о чем-то поговорили во дворе, слышно было, как охала и ахала Дора, потом с громом вломился дед и устроил Витьке нагоняй: зачем полез с глупостями к занятому человеку, зачем подвел других людей, которые честные? Что-то не понравились мне дедовы рассуждения: а разве Абрамыч хоть у кого что взял? А кто нам лекарства доставал? Кто мне книжки дарил? Пушкин? Или, может, Том Сойер?
— Как бы Николаю слова твои глупые не навредили, — приглушенным секретным голосом сказал дед. — Знаешь, куда его сватают?
— Ну? — в глаза ему полез Витька. — В милицию?
Для него милиция — самая высокая власть. Дед поднял палец: забирай, мол, выше. Витька долго смотрел в потолок.
Добре, Петро!
Потом пошли дела совсем уж необыкновенные. Нам вдруг установили телефон, и Витька, первым схватив трубку, успел поговорить «с какой-то теткой сердитой», пока дед не выхватил у него аппарат и не треснул по затылку:
— Не для баловства это — для серьезной работы.
— Ха, — сказал братец, — кто ж по телефону работает?
— А Владимир Ильич? — мудро усмехнулся дед. — Кино видел?
Вечером отец принес вина, мама нажарила картошку в новой сковородке, ту выбросила.
— Может, соседей? — спросила бабушка, но решили посидеть по-семейному.
Первым с рюмкой поднялся дед.
— Ну, Николай, на большую дорогу выходишь, тебе народ наш трудовой такое доверие оказал, такое доверие. Не подведи.
— Страшно, — сказал отец, — я ведь дальше «медяшки»-то не ходил. Да и время сейчас тяжелое.
— А когда легкое было? — быстро и сердито спросила мама. — То война, то голодуха!
Знаю, знаю! Рассказывала мама, как дед на Гражданской войне был, как они, маленькие, в деревне с голоду пухли — никто не помог. Зато потом все полезли: «Помоги, Андрей Григорич! Устрой, баба Дуня!»
— Хватит, намаялись! — продолжала сердиться мама. — Пора о себе подумать — живем как в сарае! Народу вон сколько.
— Ты, Нюшка! — уже вскакивал дед. — Ты не смей! Он коммунист!
— Не надо шуметь, — сказал отец. — Я все понимаю, мне «медяшку» мою жалко.
— Да провались твоя «медяшка», — уже не сердито, а устало сказала мама. — Слышали тыщу раз: бытовка, столовка. Кому нужно?
— Народу! — отвечал дед, пока отец катал по столу хлебный шарик.
— А форму дадут? — свое интересует Витьку. — Как директору?
Узнав, что формы у отца не будет, опечалился ненадолго.
— Спать всем! — приказал дед. — Завтра Николаю рано вставать.
Мы не сразу уснули — и проснулись все вдруг: ожил телефон, задребезжал. Отец протопал в прихожую, снял трубку:
— Слушаю! — Он старался говорить новым, басовитым каким-то тоном. Мы вскочили, поглядывая друг на друга, друг другу подмигивая. — Да, Петро, — сказал кому-то отец. — Добре, Петро! — Послушал и опять повторил странное, не свое слово: — Добре.
Он пил чай, хмурился, а мама приглаживала его редкие волосы, норовя прикрыть лысину, — не прикрывалась. Мама смеялась. Деду смех в такой серьезный день не нравился, однако помалкивал и все выглядывал сквозь занавески на улицу.
— Машина подана! — сказал он вдруг.
Мы кинулись к окнам. Новая кремовая «победа» стояла у ворот, а в ней сидел неизвестный Петро.
— Махни ему, — сказала бабушка.
— Еще чего! — отозвалась мама. — Ну, Коленька, ни пуха!
Отец потоптался тоскливо у порога:
— К черту…
Дед заворчал: серьезное дело смазали. Отец, не в обычной своей кепке, а в шляпе и новом плаще, неуклюжий и чужой, шагал к машине, и я видел, как страшно ему шагать на виду у всей Партизанки, в свете фонарей, которые только вчера повесили на улице.
В обед Макуриха прокричала мне издали:
— Видала твоего папку! Как ловко он в машину, словно принц испанский! Ай да Николай Иваныч, ай молодец! Теперь тебе все — и квартира, и продукты! Исполком, власть! Семечков хочешь?
Витька и тот глядит косо:
— Рядом с директором жить будешь. А я как же?
Вечером баба Дуня отвела знаменитого зятя в сторонку:
— Врача бы какого, профессора, Коль.
Приходил профессор, старенький, с чудным чемоданчиком. Долго мыл руки, прежде чем пройти к дяде Грише. Потом сказал нам по-старинному:
— Ну-с, главное сейчас питание… Я вот тут набросал…
Мы с Витькой долго глотали слюни, читая про красную рыбу, черную икру, белое мясо и зеленый виноград.
— У нас такого нету, — виновато сказал бабушке отец.
— Доктор про кумыс говорил, — вспомнил Витька, — это что?
— Это что-то из кобыльего молока, в степях готовится, — сказала мама. — И погодите вы, дайте человеку поесть!
Поесть бате не давали: заглядывали в дверь, встречали у машины:
— Николай Иваныч, поговорить бы!
Голоса плаксивые, просьбы бесконечные…
Даже от родных дома нет отбоя: пристрой куда-нибудь Володю, пропадает мужик.
«Медяшка»
Задали мне к Октябрьским праздникам написать праздничные стихи. Сочинил я быстро — про трубы, которые гремят, про шары, которые летят. Так себе стишата, а ребятам понравились. А Дора Львовна сказала, что стихи не пишут по заказу — они рождаются по велению сердца. Как у Пушкина.
— Я ж не он, — вздохнул я, — и из сердца у меня ничего не рождается. Я лучше чужие стихи читать буду.
— Только хорошие, — сказала Дора, а когда я спросил, как их различить — плохие и хорошие, она сказала: — Сердце подскажет.
Седьмого ноября мы всей школой пошли на демонстрацию. Девчонки несли веточки, парни — плакаты, совсем старшим достались портреты вождей.
— Уроните — башку отвинчу! — стращал военрук.
— Не уроним! — гордятся парни.
Руки у них красные от красных палок, пиджаки в красных потеках, лица веселые. Подошли к трибуне на площади.
— Гляди, гляди, Владькин отец! — пошло по колонне.
Меня затолкали: гляди, гляди! Будто сам не вижу: стоит мой батя, шея тощая, шляпа большая, на груди красный бант. Увидел меня, увидел Витьку, который махал ему кепкой, закричал в микрофон:
— Слава отличникам учебы!
Это не мне, а тем более не Витьке. Но «Ура!» кричали дружно. Витька зашвырнул куда-то свою кепку, и парни, качая портреты, кинулись ее поднимать.
— Убью! — шипел военрук.
Отец пришел домой веселенький, шляпа набекрень.
Был он необычно разговорчивый и все повторял:
— Как встала моя «медяшка» у трибуны, бабы орут!
— Да, — качал головой дед, — любовь народа — это не шутка.
С тех пор часто приходил батя домой бодрый и разговорчивый: то делегацию встречали, то депутацию провожали. На охоту вдруг стал ездить, а потом летать с начальством: трофейный немецкий разлапистый самолет стоял на лугу для этих охот. Ружье отцу подарили в честь какого-то там юбилея, мы с Витькой с трудом поднимали его, повторяя за отцом: «Тулка, центральный бой». С охоты отец возвращался довольный, Петро-шофер приносил его ружье и рюкзак.
— Спасибо, Петро, — говорил сначала отец, а потом как-то говорить позабыл.
Пристроил наконец он и дядьку Володю. Стал тот летчиком того самого «охотничьего» самолета. Приходил с охот сердитый и трезвый, отца не очень-то благодарил за такую заботу, тот даже обиделся. А когда однажды постучалась к нам Дора Львовна и еще не успела ничего сказать, только краснела и кусала губы, батя проговорил казенным каким-то голосом, что он вообще-то принимает по средам, в исполкоме, где с удовольствием выслушает ее.
— Спасибо, — только и сказала Дора Львова и выбежала.
— Насчет Абрамыча приходила, — сказал отец. — А когда мне? У меня сессия на носу.
Никто ничего не сказал ему, даже дед не разразился насчет народа и уважения, зато мама вздохнула, швырнув тряпку на пол:
— А помнишь, как ты с Левкой Абрамычем в общаге жил? Одни штаны таскали, когда на свиданку бегали.
Три дня молчал отец, домой приходил мрачный. А однажды долго сидел на диване и мне на все вопросы отвечал не вдруг.
— Знаешь сын, — сказал наконец, — ничего у меня не получается. Не на своем я месте. Чужие вокруг… А бумагу насчет Левки я написал. Не знаю, что получится, но написал… Не говори никому, ладно?
Я закивал: кому я скажу, кто поймет-то? Володя вон косится, но пока молчит, дед вообще будто язык проглотил, баба Дуня только вздыхает. Радуется одна Володина жена: муж не пьет, зарплату приносит.
— Правильно сделал, — похвалил я отца, — и не беспокойся: в крайнем случае у тебя «медяшка» есть.
— Есть! — вдруг обрадовался он. — Пошли!
Я вскочил: когда это и куда брал меня с собой отец, вечно занятый и затюканный. Он надел кепку, велел и мне напялить чего попроще.
— На машине? — спросил я, выходя во двор и испытывая желание взять его за руку.
Отец усмехнулся:
— Пойдем, как нормальные люди, пешком.
Дора, увидев нас, хотела юркнуть в дом, но гордо выпрямилась и посмотрела отцу прямо в глаза.
— Дора Львовна, — сказал я торжественно, — все будет хорошо. Батя бумагу послал. — И добавил, оглянувшись на отца: — В Москву!
Дора побледнела. Отец закивал: все так, все верно. И мы пошли, неспешные, довольные, по родной Партизанке. Мимо портретов, мимо Витькиного дома, на окна которого отец покосился боязливо и ускорил шаг.
В маленьких проходных сопливка с наганом в кобуре долго разглядывала отцову красную книжку, а разглядев, покраснела, видно, от восторга:
— Ой, Николай Иванович, простите! — Отодвинулась в сторону, глядя на меня.
— Сынишка! — сказал отец.
Не люблю, когда меня так называют. Вон и девчонка с наганом вроде бы усмехнулась:
— Входите, юноша.
И мы вошли.
— Вот он, — сказал отец, глядя восторженно на все эти ворота, тополя, рельсы, трубы, закопченные окна, как будто видел их в последний раз.
Я-то думал, что только старики малахольные. О чем угодно они говорят нормально, ругаются в очередях, по шее могут заехать, но едва речь заходит о родном заводе — не скажи ненароком про грязь и копоть. Затрясутся старики, усами зашевелят, бровями задвигают: «Да знаешь ты, пацан, как мы в двадцать четвертом-то годе, в январе месяце!» И точно год назовут и месяц, в котором они собирали, создавали и выпускали… Мост для Питера, трамвай для Киева, пароход для Нижнего, трактор для всей страны. Тот трактор, говорят, сам Ильич видел. Отец такой же странноватый сделался: шагал хозяином, смотрел с гордостью:
— Ну, куда двинем? Куда хочешь?
Да никуда я не хочу.
— В модельный, — сказал неуверенно.
— Пойдем в модельный!
Он, как маленького, взял меня за руку, и мы долго ходили по уютному, светлому модельному цеху, где какой-то дед расхваливал свои доски-стружки, краски и замазки.
— Приходи к нам — не пожалеешь, — сказал на прощанье.
Спешу и спотыкаюсь!
— Ну, — спросил отец, — интересно?
А сам прищурился: то ли еще будет!
— Здорово, — сказал я, чтобы не обидеть человека.
И в гулкой паровозной сборке мы побывали, поглядели на некрашеные и крашеные локомотивы, послушали, как с визгом крутятся на каких-то роликах колесные пары.
— Обкатка! — крикнул мне в ухо отец, и я вспомнил «Обкатку» газетную, с лодырями и бракоделами.
И в «чугунке», в этом пыльном, жарком кромешном аду, мы тоже походили, сторонясь раскаленных и остывающих болванок, поглядели в синие глазки печей-вагранок, где плавился ослепительно-белый металл. И тут нашелся рассказчик, который водил нас по стержневому, формовочному, заливочному участкам, показывал формовочную смесь; эту смесь неуклюжие женщины в брезентовых робах заталкивали в деревянные ящики — опоки; набивали ящики плотно, чтобы не было трещин, дырочек в земле: от них в металле раковины, язвочки, каверны. У дяди Гриши тоже в легких каверны.
— Привет! — машет нам рукой Катерина, ловко цепляя крюками какой-то ящик, который поплыл потом куда-то над цехом.
И она тут своя, на своем месте.
— Как раз поспели! — радовались заливщики, тоже все в брезенте, на котором ни складок, ни карманов: если металл брызнет, чтобы в карман не залетел, чтобы стряхнуть можно. Как же, стряхнешь! Отец рассказывал: ковш однажды опрокинулся — только пар в потолок, и все. От человека и робы не осталось. — Как раз поспели, хорошо!
Мужики надвигали на глаза очки с темными стеклами, и нам с отцом такие же выдали, чтобы на раскаленный металл смотреть. Кто-то ударил длинной железякой в какую-то дыру, и все осветилось, потекла в ковш огненная река, на которую и в темных очках смотреть больно. Вот это, и верно, зрелище! Едва отдышался у цеховых ворот. Довольный отец смеется, ничего не спрашивает. Я подышал осенним дождиком, подумал о том, сколько же мучений нужно пережить человеку, чтобы появился один железный паровоз. А стоит ли он таких мучений? Отец нахмурился, когда я сбивчиво попытался донести ему эту свою философию.
— Чудак ты, — сказал задумчиво, — а если нужно?
— Кому?
— Народу, стране, нам с тобой. Не в телеге же скрипучей всю жизнь ездить.
— Я бы тут ни в жизнь работать не стал. Лучше в лесу жить, зверей разводить.
— А тут кто будет? Пушкин?
Я сказал уверенно:
— Машины, автоматы.
Отец вздохнул:
— Кто знает, может, так и будет… Я вот с «чугунки» начал, потом в «медяшке»… В «медяшку» пойдем?
— Пойдем.
В «медяшке» оказалось не так страшно, как в «чугунке»: цех маленький, детальки веселенькие, золотистые, так и схватил бы… Но я не хватал: схватишь не ту — припечется к ладони. «Так», — кивал отец и вел меня в бытовки, в столовку, в которой окружили нас женщины, усадили, навалились со всех сторон:
— Как вы там, Николай Иваныч? Без вас плохо, Николай Иваныч!
Отец наклонял голову, губы его подрагивали. И бабоньки вдруг притихли, стали поглядывать на отца с жалостью. И какая-то пожилая спросила:
— Небось без своих-то тяжко?
Отец ответил:
— Тяжко, Петровна, тоска.
Женщины закивали, закручинились вместе с отцом, кучей пошли провожать нас, благо обед у них, свободная минутка. За воротами Петровна сказала, погладив меня по голове шершавой ладонью:
— А мы, Иваныч, каждый день вас вспоминаем и желаем, чтобы и там вам работалось хорошо, без печалей и забот.
Отец вдруг снял кепку и поклонился женщинам:
— Спасибо вам.
Те в ответ загудели низко…
У дома нас встретили дед и Витька. Братец закричал обиженно:
— Где вы, где вы без меня-то? Рассказывайте! Быстро!
Мы с отцом переглянулись: как рассказать быстро про «чугунку», про столовку, про пожилую Петровну из «медяшки»?..
Досточки
Отца вдруг вызвали в Москву. Зачем, куда — никто не знал.
— Возможно, по поводу той бумаги, — сказал отец деду, и тот ничего не ответил, только помрачнел, хоть мрачнеть ему было уже некуда.
Весь день после школы мы с Витькой шлялись по двору. Полезли в сарай — пошарить в дедовых железяках, увидели струганые дощечки, которые Витька тут же кинулся прилаживать для качелей. Дед молча отнял, влепил подзатыльник.
— Досточки жалко, да? — скривился братец. — На кой они тебе?
Я-то знал «на кой»: дед не раз собирал из них пирамидку, ставил наверх красную звездочку и, всхлипнув, опять разбирал.
Федор, сосед, смотрел с укоризной:
— Чего, дед, мудришь? Если что, завод и оградку, и памятник…
— Уйди, черт паршивый, — сердился дед. — Мишка мой неведомо как покоится, дай хоть этому сыну самому мне… Уйди!
Федор потоптался и сказал, что рановато о смерти думать: обычно такие с водой уходят. А до воды еще далеко, только первый снег выпал, покрыл пыль, листья.
— Думаешь? — с надеждой спросил дед, и Федор сказал:
— Знаю!
Витька с обидой швырнул «досточки», дернул меня за рукав:
— Пойдем, брат, на печку, поболтаем.
И на теплой печке, в полутьме, велел мне рассказывать «случаи». Чтоб из жизни, из первых, так сказать, уст. Как мы в эвакуации в Казахстане жили, как волки, наглые, здоровенные, за бабами на прорубь ходили — пугали.
— Как, как? — поеживался Витька.
— А так: сядут вокруг и скалятся, а тетки глядят как примороженные.
Витька толкается, приказывает дальше рассказывать, что тысячу раз слышал: как мы в школу по веревке ходили, чтобы в пургу не унесло, как вместо тетрадей выдали нам грифельные доски.
— Здорово! — радовался братец. — Ошибся — стер все, к чертовой бабушке! Училка подошла: где задачка? А нету ни хрена! А батя твой из Москвы нам чего при везет?
Батя не привез ничего. Поехал он в столицу на машине, в которой мягкие сиденья и ласково урчит мотор. Как-то раз проехался Витька с батей до исполкома — и неделю об этом всем рассказывал! «Счастливый! — завидовал моему отцу. — Каждый день может кататься с утра до вечера». Так вот, поехал он на машине, а вернулся пешком. Макуриха потом сообщила деду, что у переезда вышел Николай Иваныч, а Петро сердито развернулся и помчался в исполком, даже до дома человека не довез.
Отец вошел заморенный, глазастый, будто черти на нем воду возили по старой улице Водовозной, по ее крутому каменистому подъему. Ел картошку — молчал, чай пил — молчал, лег на диван — к стенке носом. А когда через час или два он повернулся, то увидел в комнате всех наших, и Дору в уголке на стульчике, и даже Федора, на все пуговицы застегнутого и трезвого.
Отец сел на диванчике, посмотрел на Дору:
— Сказали, потерял политическое чутье, утратил классовую бдительность, что сделают выводы и поставят вопрос…
Дора приложила ладони к щекам, побледнела.
— Пускай ставят, — закричал Витька, — не к стенке же! А Абрамыч? Его-то отпустят?
Через месяц, когда выпал настоящий снег и мы с Витькой жадно вдыхали его запах, глядя на необыкновенно синие небеса, во двор вошел старик в длинном пальто и шапке. Он смотрел на нас знакомыми темными глазами и улыбался.
— Ой, Дора! — завопил братец. — Выходи!
Дора Львовна, в одной кофточке, с распущенными волосами, уже бежала, роняя расшитые тапочки, и на чистом снегу четко печатались ее босые маленькие ступни. Пока она висела на Абрамыче, обцеловывая его и обмачивая слезами, я пытался насунуть на нее тапочки. Насунул. Дело минутное, но до сих пор руки помнят прохладную, бархатистую ее ножку…
Вечером все были приглашены в гости. Первыми, естественно, явились мы с Витькой, чем очень обрадовали хозяев.
— Ешьте, ешьте! — пододвигала нам Дора Львовна вазочку с конфетами-подушечками и соевыми пряниками, а Лев Абрамыч, вымытый и побритый, все смотрел на нас, родимых, не мог насмотреться.
— Выросли, выросли, юноши, — говорил он, и Витьке особенно нравились эти «юноши» — ведь выше «саввушек» и «митрофанушек» братец не поднимался.
Потом пришли наши старшие, а с ними вездесущая тетка Макуриха, про которую Витька тут же громогласно объявил, что она всю осень потихоньку училась на курсах, а теперь водит трамвай! В красной беретке на ухо, оспины напудрены! Нам с Витькой всегда позвенит при встрече, и братец гордо скажет пацанам: «Наша баба!»
Дед принес очередную «лечебную» бутылку, мама — жареную картошку. Федор-сосед, сказав «С вашего дозволения», дрожащей рукой стал разливать водку в рюмки. Володя попросил стакан, и все удивились: опять, что ли, запил? Но он сказал, что только «по случаю», и велел налить «малость», как на фронте.
— Подождите, — тихо сказала Дора, — не все еще.
— Да-да, — расслышал кого-то глуховатый Лев Абрамыч, — еще не все.
И пошел, растопыривая руки, навстречу моему отцу. Они обнялись. Дед крякнул, Федор зашумел бестолково:
— Давайте, душа горит!
Все были довольны и даже, мне показалось, счастливы. Особенно когда раз и другой выпили. Пошли воспоминания: как учились, как женились, как одни штаны на троих делили.
— А помнишь, — толкал батя Абрамыча, — привозили нам в столовку конину, а ты говорил: «Господа! Лошади поданы!»?
Стали спорить: правда это или анекдот.
— А собак не ели? — угораздило меня спросить, и народ поскучнел, засобирался домой.
— Погодите, — волновался Витька, — еще не посидели! А вот у нас случай был: парень гранату нашел, как кинет, от курицы только перья полетели!
— А у нас давеча, — сказал дед Андрей, — кто-то с дерева слетел, всю морду ободрал, юноша.
— Ох, разошлись не к добру, — сказала бабушка, и в дверь влетела бледная Катерина:
— Умирает, я боюсь!
Золотые шарики
Федор говорил: «С водой уйдет», а до воды еще так далеко. Еще и снег не потемнел, и лед не набух, зима в самом соку. У Витькиного дома — красная крышка гроба, народ, снимая шапки, заходит и выходит, головами покачивая. Черные старухи (откуда их столько!) стоят поджав губы. Повторяют слова старенького доктора: «Немыслимо, как долго организм сопротивлялся».
— Не хотел, не хотел умирать, голубчик! — на всю улицу вопит какая-то нездешняя тетка.
— Ну их, пошли, — тянет меня Витька в кабину грузовика, со вчерашнего утра присланного заводом в полное наше распоряжение.
Мы с братцем уже съездили на нем за Оку, нарезали еловых и можжевеловых веток — бросать под ноги похоронщикам. За гробом на завод смотались, посмотрели на маленький снимок Григория возле главных проходных. Снимок был в жирной черной рамке, и дядька улыбался мне как живой. В «микрологе», как сказал Витька, было написано, что такого-то числа после тяжелой, продолжительной болезни скончался бывший работник завода, солдат Великой Отечественной войны, добрый и чуткий человек, хороший товарищ и любящий отец Григорий Андреевич Горюнов и что об этом с прискорбием сообщают дирекция, партком и завком.
В модельном цехе подходили какие-то люди, усыпанные опилками, заляпанные краской и клеем, крепко пожимали нам руки:
— Да, ребятки, такие вот дела…
Люди погрузили в кузов гроб, подушку, набитую стружкой, крышку и венки. Потом сунули мне в ладонь сверток:
— Вот, собрали, как положено.
— Спасибо, — сказал я, и мы все почему-то застеснялись.
Памятник и оградку сделали в «стальнухе». Золотые сверкающие шарики приладили к ней в отцовской «медяшке». Пока оградку грузили, женщины смотрели на нас с Витькой жалостливо, и Петровна, так же как и в модельном, сунула мне в руку сверток с деньгами. Отведя меня в сторону, спросила:
— Как Николай Иваныч, не очень?
Что «не очень», я не совсем понял, однако кивнул и ответил:
— Не очень.
Она улыбнулась:
— Вот и мы считаем: все обойдется.
Витька показывал мне какие-то дареные сверкающие железяки и радовался, как дикарь. Шофер почтительно спросил меня, куда теперь. Мы с Витькой развернули бумажку, написанную дедом: дел было еще немало. Сперва поехали домой к Витьке — отвезти гроб, памятник и оградку. По дороге молодой шофер вдруг стал рассказывать, каким славным парнем был Гришка, его друг и товарищ. Витька ревниво косился: слишком много товарищей и друзей объявилось у отца, с теми он, оказывается, шлялся, с этими дрался, голубей гонял, по садам лазал, за девками бегал.
— А песни? — спросил я, и Витька наступил мне на ногу: молодец!
— Чего песни? — не понял шофер, и не надо понимать ему, кучерявому. Песни с дядькой хорошо пели только баба Дуня да Серега-моряк, который давно уже возле Григория стоит, как в почетном карауле, хоть стоять ему, сердешному, тяжело.
У дома народ трогал оградку, оценивал памятник, как будто есть цена жизни человеческой. Дед приладил к памятнику фотографию Григория. Чуть улыбался из этой рамочки дядька, и только теперь я заметил, что и Витька, улыбаясь, так же чуть кривит рот.
На третий день — похороны. Поминки готовили у нас дома. Хлопотали мама, бабушка, Дора, Рая-соседка, Макуриха, зареванная Катерина, пришла помогать и бабушка Анюта. Володина жена Татьяна ушла с детьми к соседям. Дед бестолково суетился, баба Дуня была сурова и озабоченна. Володя, последний ее сын, рядом с ней. Столы таскали Лев Абрамыч, Федор и папа.
Похороны получились «шикарные», как сказала вагонная вожатая Макуриха, — с оркестром, с венками, гроб несли на руках от Витькиного дома до переезда. Перед переездом все погрузились на машины. Васю-танкиста вместе с его «тачанкой» парни подняли в кузов, и он ехал там с оградкой и с молодежью. В кабинке сидели мы с Витькой, совсем стареньким, родным и покойнику (какое мерзкое слово!) выделили автобус.
На заснеженном кладбище интересного мало: какие-то люди — видно, тоже большие друзья покойного — что-то говорили, напрягаясь, обещали помнить и не забывать. Баба Дуня не бросалась на гроб, не кричала, на кого, мол, покинул, возьми с собой! Они с дедом стояли в сторонке, сдавленные толпой, такие маленькие и такие старенькие, что хотелось взять их на руки и вынести с этого проклятого места.
Заорал благим матом Витька: черные чужие старухи потащили его прощаться с отцом. Насилу отбили братца, Витька хватался за меня, с ужасом таращился в сторону глинистой ямы, возле которой стоял красный гроб. Застучал молоток.
— Веревку давай! — кричал кто-то деловым голосом. — Не осклизнись! Ровнея!
— Господи! — крестилась Макуриха. — Хорошо-то как, столько венков, сколько народу.
Комья земли, перемешанные со снегом, глухо ударили о крышку гроба. Каждый друг-товарищ поспешил первым бросить свой комок, а бросив, отходил довольный — очищать налипшую глину о чужие оградки. Последним доковылял Серега-моряк, отец и Володя поддерживали его. Наклонился, как смог, бросил уцелевшей рукой щепотку, постоял над могилой, дышащей холодом.
— За меня брось, Сереж, — попросил его из кузова Вася-танкист.
Серега бросил за него. Витька тоже подошел, скользя по глине, бросил и тут же отбежал, боясь упасть в яму, в которой краснела крышка гроба.
— Прошу в автобус, пожалуйста, — говорила всем баба Дуня, и в него полезли и родные, и знакомые, и какие-то совсем чужие люди.
Я оглянулся: молодые парни, то ли из «медяшки», то ли из модельного, старательно и споро обхлопывали лопатами глинистый холмик, устанавливали памятник и оградку, которая празднично блестела золотыми шариками.
Потом были поминки. В большой комнате за столами, уставленными тарелками с картошкой, селедкой, огурцами, хлебом, капустой и редкой закуской — тонко нарезанной колбаской, плотно сидел народ. В стаканы налита подслащенная медом вода, лежал на блюдечках рис. Ну и, конечно, гордо торчали бутылки с водкой, без которой, окаянной, ну никак не обойтись! Вместо нее хоть бы бутылку ситра поставили.
— Садитесь, садитесь, помянем Гришеньку, — приглашала баба Дуня.
Дора Львовна, тоже в черном платочке, говорила негромко:
— Пожалуйста, проходите.
Первыми скорбно уселись самые близкие друзья, скушали рис, глотнули сладкой водицы.
— Наливайте, наливайте, — спешила куда-то баба Дуня и смотрела мимо людей, никого не замечая.
Выпили, закусили, стали, поднимаясь, говорить речи про то, каким хорошим человеком был Григорий Андреевич. Говорили парни, Гришкой битые, фронт прошедшие, выступали какие-то совсем молодые пацаны, войны не нюхавшие. Плакала одна Катерина.
Первая партия помянула и вышла во двор — покурить. Сели родственники. В дверях стоял Серега-моряк, баба Дуня увидела его и сказала помолодевшим от горя голосом:
— Садись, милый.
Он неловко втиснулся между мной и Витькой. Дора Львовна налила ему водки в стакан.
— За Гришку нашего, — хрипло сказал Серега. — Пускай земля примет его, горемычного.
— Да! — крикнул Вася-танкист с другого конца стола. — Жди нас, Гришка! Мы скоро!
Баба Дуня качнула головой в ответ на такую странную речь. Лев Абрамыч нахмурился.
Затрещала дверь на кухне, ввалился, как снег на голову, Халера, скакнул глазами по столу:
— Всё пьете? А там к вам приехали!
— Господи! — кинулась к дверям бабушка.
Она все Мишу ждет, не верит похоронке, может, ошибка вышла, а он по — госпиталям, по врачам. Вдруг возьмет и заявится! Ждет баба Дуня, но никак не снится ей ласковая собачка — к дорогому гостю.
Баба Дуня выбежала во двор, мы с Витькой следом. У подъезда стоял «черный мужик» Жора в черном пальто, в барашковой шапке и с тележкой, на которой лежал пузатый бочонок. Жора снял шапку, наклонил голову перед бабушкой:
— Твое горе — мое горе! Плачу с тобой вместе. Вот, прими от всего моего сердца вино моей родины. Пусть этот скромный подарок хоть немного скрасит твою печаль, дорогая баба Дуня.
— Принимай! — уже командовал Халера.
Он будто и никуда не отлучался со двора, будто всегда тут жил и распоряжался. Парни мигом подняли бочонок, притащили его к непраздничному столу, народ окружил их.
— Садись помяни Гришеньку, Жора, — усаживала бабушка «черного мужика»; Макуриха налила ему водки.
Непьющий Жора Ираклич поднял стакан:
— Вечная память нашим героям, долгая жизнь живым!
Глотнул и сморщился.
— Хорошо сказал, паразит! — кивала пьяненькая Макуриха.
Парни тянулись попробовать вина из бочонка, морщились: кислятина! Жора Ираклич наклонялся к бабе Дуне:
— Нас четыре брата: один моряк, другой танкист, третий летчик, четвертый диабетчик. Все погибли: моряк, танкист, летчик. Диабетчик живой остался, а зачем?
— Жить, — сказал мой отец, весь вечер молчавший, и Лев Абрамыч тоже повторил сурово:
— Жить!
Мы с Витькой от таких речей убежали во двор, где кучкой стояли парни, курили. В сторонке на скамейке сидел дед Андрей в валенках, шубе и старомодной шапке «пирожком», а перед ним переминался с ноги на ногу Халера в телогрейке и ушанке:
— Ты на меня не злишься? — Дед не отвечал, на Халеру не глядел, однако тот на всякий случай отошел подальше, издали протягивал целую горсть часов: — Бери, дед!
Витька выкатил глаза:
— Срезал?
Халера хитро сощурился.
— Срезал, срезал! — кричал, радовался братец. — Ремешков-то нету!
— Жулье, — бормотал понурый дед, за Халерой не бежал, палкой не замахивался.
— Ну чего ты… — смело подошел к нему Халера. — Чего? А ремешки я тебе куплю, подумаешь, ремешки…
Дед поднял голову:
— Воняешь ты, парень, как козел. В баню бы сходил. Бабка! — закричал вдруг, и выбежали обе бабушки, Дуня и Анюта. — Уберите вы его, — сказал дед, — В чулан, что ли…
Бабушки повели Халеру — отмывать. Отмыли и комнаты, вынесли к соседям столы, отдали посуду. И вечером остались одни свои. Халера, отдающий керосинчиком, бабе Дуне будто всех дороже — колбаску ему подвигает, волосы норовит потрогать, Халера уже и не отмахивается.
— Я у тебя, баба Дунь, переночую в чулане, ладно? А потом — до свиданья! Ты не боись: я находить к тебе буду, временами, лады?
Дед Андрей тут же сказал, что зря бабка столько керосина на вшивого извела, руки бы свои пожалела. И штаны Гришкины не по росту ему, и башмаки Мишкины сваливаются.
— Подумаешь, — отвечал Халера беззаботно, — я и скинуть все могу, без порток пойду. — Но скидывать ничего не стал — привалился к бабе Дуне, рассуждая: — Мне ведь, знаешь ты, воля дорога.
— А что это такое? — спросил дед, довольный, что бабушка хоть немного отошла, про горе чуть подзабыла.
— А это, — щурился на лампочку Халера, — когда ты идешь, куда хочешь, делаешь, что желаешь, и ни перед кем не отчитываешься.
— Это же анархия, — сказал мой умный отец, и дед радостно припомнил:
— Ага, мы анархистов, бывало, к стенке!..
В дверь без стука вошел какой-то человек с чемоданчиком, положил на стол бумагу:
— По распоряжению узла связи! — И моментально снял телефон.
— Ты что делаешь, черт суконный? — тихо спросил его Витька, и человек, уходя, посмотрел на братца долгим, запоминающим взглядом.
Витька наклонил лобастую голову, не мигал, скулы закаменели.
— Наша порода, — сказал про него дед, когда «суконный» ушел, и повернулся к моему отцу: — Николай…
Отец вдруг засмеялся:
— Вчера мой Петро меня в упор не узнал. А знаете, как он дочек своих, Женю и Клаву, дома зовет? Женетта и Клозетта.
— Красиво, как в кино, — сказал братец. — Надоели все Витьки да Митьки!
— Имя твое замечательное, — успокоил я его, — Виктор — значит победитель.
— Ни фига себе, — удивился Халера: видно, ему очень хотелось узнать, а что же скрывается за его имечком.
Витька скорчил рожу:
— А холера — это болезнь поганая!
— Сам дурак, — лениво сказал Халера, и баба Дуня погнала всех спать.
Большая вода
Наконец пришла большая вода, и мир ожил. После уроков мы с Витькой, прихватив Халеру, побежали на деревянный мост через Оку, построенный еще в войну, еще с деревянными танками на той и другой стороне. Встав на самой высокой середке моста, стали глядеть, как с хрустом и шипеньем лезут на ледоломы громадные грязные льдины, как плывут на этих льдинах занавоженные дороги, чьи-то следы, проруби и вешки. Поеживаясь на апрельском синем ветру, ждали, когда там, на повороте у церкви, льдины начнут громоздиться друг на друга, и тогда двукрылые хлипкие самолетики, маленькие, но такие ревучие, будут бомбить заторы. Вот это зрелище! Вздымаются голубые, с белой гривой столбы воды, внутри которых огненно-дымные вспышки, — вздымаются и рушатся с грохотом! Сыплется ледяное крошево, и уже не река несется на нас, а мы летим навстречу битому почерневшему льду. Высоко и ветрено, как на паруснике в Северном море, и крепко, ядрено пахнет водой, мокрым снегом, весной. Витьку теперь домой не загнать — проторчит тут до посинения.
— Благодать-то какая, — бормочет Федор-сосед. Он на мосту торчит целыми днями, а по вечерам рисует у себя в каморке море и корабли с белыми парусами. Отмахивается от замухрышных охранников с длинными винтарями, которые больше для проформы, чем по долгу службы.
— На мосте стоять не положено! — бубнит один такой.
Витька поворачивает покрасневшее от холода лицо:
— А почему?
Охранник злится, не знает, что ответить наглому, и отвечает:
— А потому. Щас как тресну!
На Москве-реке ледоход не такой раздольный, берега не такие высокие. Зальет их мутная полая вода и будет стоять на лугах до мая, а народ, с велосипедами, корзинками, детьми, повезут на ту сторону местные перевозчики на своих кувыркучих лодках, и не одна такая посудина перевернется… Потом вода спадет, наведут понтонные мосты, и мускулистые, голые по пояс мужики начнут крутить смазанные лебедки, сводить и разводить понтоны, провожая равнодушными взглядами белые пассажирские пароходы, бокастые грузовые колесники, баржи с песком и детишками, играющими на этом песке, катера, земснаряды, и будет моя речка пахнуть мокрыми досками моста, гниющими по берегам улитками, рыбой, нефтью…
Однажды и отец пришел с нами на окский высокий мост. Он целую зиму все собирался в свою «медяшку», мама давно приготовила в чулане его пропахшие гарью брюки и пиджак, но что-то там не клеилось. Сперва он ходил к директору, потом ходить перестал, сидел без работы и зарплаты. Как и Лев Абрамыч.
Отец стоял на мосту, и мы молчали — пусть отойдет в тишине и свежести. Он тоже долго молчал, потом показал рукой на залитые поля:
— На тех озерах щуки водились, как бревна… их острогами били. — Мы замерли в ожидании продолжения рассказов про щук, но отец вдруг сказал со вздохом: — На что мы только жизнь тратим…
— На ерунду! — отозвался Федор-сосед и неожиданно предложил: — А поехали, ребята, на «Блюдечко?»
И на «Блюдечке» этом великолепном, на высоком берегу Москвы-реки, недалеко от Маринкиной башни Коломенского кремля, откуда, с высоты, видны и разлив и дальний монастырь, отец и Федор-сосед столько порассказали про наш старый город, про древние битвы, что у Витьки рот не закрывался от удивления, а Халера только головой качал.
И на луг мы пошли впятером, когда вода ушла с полей и ноги уже не вязли и понтонный мост был наведен. «Охотничий» самолет, растопырившись, стоял на том же месте. Летчик сидел в кабине, смотрел весело.
— Покатаешь, дядь Володь? — спросил Халера, дядька кивнул, и Витьку первым вдуло в кабину.
— Привет, Николай! — сказал Володя. — Запрыгивай.
— Привет, Владимир, — ответил отец. — Не выгонишь?
И тоже полез в самолет.
На всю жизнь, верно, остался в Витькиной памяти этот полет. Сидел как каменный, смотрел в окошки раскрыв рот, узнавая кремль, монастырь, завод. Только когда, сделав круг, заходил летчик на посадку, братец разжал губы:
— Еще, пожалуйста!
Володя засмеялся, сказал, что овес нынче дорог, и посадил самолет.
На лугу нас ждала машина, у машины стоял директор, смотрел с недоумением, как по лесенке спускались из кабины отец, Халера, Витька, я и Федор. Володя задержался, и директор задирал голову, краснея от напряжения.
— Выгоню! — продохнул наконец.
— Выгоняйте, — ответил Володя, спрыгивая на землю. Сорвал какую-то травку, пожевал. — Я военный летчик, а не личный извозчик.
Все замолчали, и как-то так получилось, что директор оказался в одиночестве перед нами, он оглянулся — его шофер ковырялся в моторе.
— Здравствуйте, — сказал отец, и директор машинально кивнул.
— А он это слово забыл, — усмехнулся Халера и подошел к директору: — Не смотри, не смотри на меня так, дяденька, меня не выгонишь: откуда меня гнать?
— Ты кто? — спросил директор, несколько ошалело глядя на Халеру с его скрюченной рукой, и тот, выпрямившись, насколько смог, ответил гордо:
— Человек!
Домой мы шли без разговоров. Посидели на бережку, пока какой-то катерок не протащился мимо разведенного моста — сам маленький, а волну развел большую. Потом пароход, жирный-пассажирный, прошлепал, почти всю речку на берега выдавил. Домой пришли поздно, и первым делом телефон увидали на стенке.
— Звонили, — сказала встревоженная мама, — и приказ принесли, велели завтра на работу выходить. В «медяшку».
Отец долго читал принесенную с завода бумагу, похмыкивал и от нас написанное не прятал.
— На работу, так на работу, — сказал бесшабашно.
Дед не высказывался: сидел в «кабинете задумчивости», кряхтел, размышлял о жизни. В комнату после робкого звонка вошел встревоженный Лев Абрамыч, тоже с бумагой:
— Требуют на завод, завтра… — Присел на край стула. — И чего будет?
— Работа будет! — сказал отец. — Куда они без нас?
И пошла опять жизнь скучная: до каникул далеко, речка прогревалась медленно — не покупаешься, — дома разговоры заводские. Отец и Абрамыч только с работы явятся — опять за стол, голова к голове: «Тепловоз, тепловоз». Пока еще собирают в гулких цехах паровозы, пока еще с визгом крутятся, обжатые роликами, колесные пары и конструкторы спорят про тендеры да трубы, котлы и шатуны, не ведая, что проходит их время.
— Нам, литейщикам, что, мы не пропадем, — радуется отец, — а вот паровозники…
Лев Абрамыч кивает: маляры тоже не пропадут, только бы краска была настоящая.
У бабушки и Володиной жены свои горькие разговоры: опять Володя учудил: уехал куда-то лучшую жизнь искать, денежную работу. Обещал Халере, что и его позовет, когда «хорошо устроится».
— Паровозы, паровозы! — сердится баба Дуня. — О парне хоть кто подумал? Так и будет по своим Ямкам носится?
Халера ежится: нету Ямок, их засыпали. И бежать ему что-то никуда не хочется — прижился в нашем чулане. В доме на раскладушке спать не желает — душно, народу полно. Разговоры про школу и ремеслуху слушает уже с вниманием.
— Да, Халерий, — говорит Лев Абрамыч, — о жизни дальнейшей, о дороге твоей думать надобно.
И Халера вздыхает: он и сам весь обдумался. К деду Андрею как приклеился — ходит за ним, в сарае вместе возятся, модели старые во дворе ломают, торф для печки с грузовика сгружают.
Пока что дороги у нас разные: отец по утрам топает в свою милую «медяшку», Лев Абрамыч — в «малярку», Макуриха — в трамвайное депо, мы с Витькой — в школу нашу ненаглядную, а Халере, дедову помощнику, очень бы нужно в парикмахерскую — ни глаз, ни ушей давно не видно.
Витька топчется у дома:
— Ох, братцы, не глядят мои глаза в ту сторону.
А в той стороне — школа, а в этой стороне — Партизанка, пыль, небо, тополь, липа, скворечник на ней, а возле скворечника пух и перья: одна воробьиная семья выкидывает другую. Ну как тут Витьке устоять! Полевая сумка с мятыми тетрадками летит в сторону, Витька лезет на тополь, обламывая клейкие зеленые ветки. Не знает братец, что дерево только с виду крепкое, а внутри давно сгнило, и надежный вроде бы сук с треском ломается, Витька вниз летит. Вскочил, крикнул привычно:
— Ни хрена, все цело!
А рука-то не поднимается.
— Сломал, паразит глупый! — испугался Халера. — Скорей «скорую»!
Хорошо, телефон есть. «Скорая» приехала, повезла Витьку к докторам, а вместе с ним — бабушку, меня и Халеру.
В травмпункте по братцу не успели соскучиться.
— Опять к нам? — качает головой уборщица. — Теперь-то с чем?
— К вам, — кривился Витька. — С рукой, черт бы ее побрал, дуру такую.
Мы долго сидели на кожаном диванчике, смотрели на тени за матовым стеклом. Что-то басил доктор, иногда вскрикивал Витька, и баба Дуня хваталась за сердце.
Витька вышел веселый, с кривой рожей, замазанной зеленкой, рука в гипсовом коконе висит на шее на бинте.
— Жаль, — сказал братец.
— Кого тебе жаль, горе мое? — вздохнула баба Дуня.
— Каникулы скоро, — пояснял Витька. — Вот бы зимой такое счастье подвалило.
— Дать бы тебе! — сказал Халера и вскочил вдруг: бабушка привалилась к стенке, часто дыша. — Не помирай, слышишь!
Она открыла глаза:
— Дадите вы помереть…
Бабушку положили в кабинете на кушетку, нас выгнали, и мы опять долго смотрели на тени за матовым стеклом.
— Матовые от мата? — бормотал Витька, покачивая больную руку.
Выглянула сестрица в белом халате:
— Пускай бабушка полежит, потом мы ее домой отвезем.
— Нет, — покачала головой баба Дуня, — меня ребятки проводють, ничего.
— Только вы ее осторожненько, — предупредила сестричка, — на трамвайчике. — Взглянула на Халеру: — Повестку прислать?
— Куда? — пригнулся он, нацеливаясь на окно.
— В парикмахерскую!
Халера смущенно захихикал: девушка ему понравилась, и когда она спросила, как звать красавца, он ответил:
— Валерка!
Витька открыл было рот, но я сказал быстро:
— Валерий! Как Чкалов!
Халера с удовольствием повторил:
— Как Чкалов! — И, когда сестра ушла в кабинет, показал нам кулак.
— Понял, — сказал я, — Халера помер! С днем рождения, Валерка!
Бабушку мы вели осторожно, в набитом трамвае везли бережно, согнав с переднего инвалидского места какого-то упитанного, вполне здорового пацана лет двенадцати. Его толстая мамаша в шляпке заблажила было про ребенка, которого обижают, но Валерка только прищурился в ее сторону, и дамочка — к выходу, к выходу, ухватив пацана за руку. Выскочив на остановке, закричала визгливо:
— Ездит тут шапана кривобокая!
Валерка высунулся в окошко:
— Не сердись — похудеешь.
Вагон заржал, баба Дуня усмехнулась. И по Партизанке шагала веселая, мы с Валеркой вели ее под руки, Витька поспешал сзади.
На скамейке возле нашего забора сидел какой-то небритый человек в пиджачке, смотрел на нас серыми Гришкиными глазами. Пиджачок у него был расстегнут, и из-за пазухи высовывалась голова рыжего щенка. Бабушка остановилась, всплеснула руками, потом, вдруг обессилев, присела рядом с Володей, сыном своим последним:
— Ну, набегалси, милок?
Пацан и чих — пых
Радости и гадости
Серёдка пятидесятых. Десять лет как нет войны, мир на Партизанке. Пропали, укултыхали куда-то наши бедные инвалиды с переезда. Коломзавод новый тепловоз выпустил. Отец премию получил. Сестренка Надюха во второй класс перешла, круглая отличница. Меня из института выперли. Вернее, сам ушел. Родня пока не знает. Как сказать, кому открыться? Пожалуй, дядьке Володе. Он мужик спокойный, умный, понимающий, свой.
Вот лежим мы с ним на берегу коричневой и пахучей Москвы-реки, наслаждаемся природой, загораем. За нашими спинами шумит «паровозка», вопят мальчишки на речке. Генка митяевский рассказывает Витьке и Валерке, как геройски Берлин брал, как ему сам Жуков руку жал, как взахлеб любили его немки, болгарки и даже испанки.
— Эти-то откуда взялись? — приподнимается на локте Володя, и парень смущенно сует сигарету в рот.
Знает, что дядька мой такое может порассказать — волосы дыбом встанут. Но не любит Володя вспоминать о прошлом, ему бы с нынешним разобраться — с детишками, с женой, с работой. Не находит себя в мирной жизни боевой летчик. Последнее его рабочее место — завхоз в аэроклубе. Мы там с братцем побывали, видели стенд «Наши герои», на котором и Володя красуется.
Витька с Валерой побежали купаться — тощие, мосластые, длинные. Уже басистость и волосистость пробиваются, руки в ссадинах, лопатки черные — это они под пароход плавали, а их с палубы поливали и мазутом и матом, чтоб не хулиганили, не тонули, черти паршивые. Взрослые уж парни, рабочие, при зарплате. Витька — токарь на Коломзаводе, Валеру в токари не взяли, он зато в чистоте: в инструментальном цехе за ключи-отвертки отвечает. Солидные парни, покуривают в рукав, а придут на речку — дурачки малолетние. Володя, взглядывая то на них, то на свои именные часы, генералом за доблесть подаренные, лукаво говорит мне:
— Ждет тебя, Владька, большой сюрприз.
Эх, дядька мой, дядька! И тебя ждет сюрприз. С чего только начать, чтобы понял Володя, как тошно, когда за тебя всё решают, самого не спрашивая. Я человек тихий, шумных сборищ не любитель, не важный говоритель, а получается все как-то поперек. Дед Андрей велел в пионеры обязательно вступать, чтоб в первых рядах и вообще. Вступил. Тут же меня председателем совета отряда определили, хоть я никого не просил. Но спорить не стал — совестно. Две лычки на рукав нашил, речи всякие бормотал, призывал. В комсомоле отвечал за стенную печать, рисовал, стихи писал, на собраниях сидел на последних рядах, помалкивал.
В пединститут меня батя подпихивал: у парня, видишь ли, талант, дорога ему только на филфак, коль никаких других гуманитарных заведений в округе нету. Ну, поступил. А толку-то. Никакой радости. Зачем пришел, кого обманываю, кому это надо? Учусь еле-еле. Будущих учеников уже теперь опасаюсь — чего им скажу, коли говорить на людях не умею, запинаюсь, потею.
Опять в деканат вызвали, вопрос ребром поставили: об чем я только думаю, лоботряс? Сессию завалил, по танцулькам бегаю, бабник. Папочка за меня напрасно просил, умолял. Другой бы на моем месте зубами в науку вцепился, ведь с «тройками» приняли, а другого, с «пятерками», не взяли. Да я отца позорю, на знаменитого деда тень кидаю, высокое звание комсомольца топчу. Одна мне дорога — в армию, там научат Родину любить. Высказались, на меня нетерпеливо уставились: «Отвечай быстрей. Некогда тут с тобой, нам в колхоз собираться, бездельник!»
Стоял я как оглушенный. Какие там «тройки»? Была всего одна, по немецкому. Сочинение я на «пятерку» написал, историю на «четверку» сдал. И насчет отца что-то темнят ребята. Неужели батя просил, унижался?
«Родителей вызвать, и дело с концом!» — вклеился в разговор комсомольский секретарь, и все сурово закивали: вызвать, обязательно! Мне б шагнуть вперед, руку бы вскинуть и сказать тихо, но весомо: «Принимайте на мое место того, с „пятерками“, а я лучше в армию пойду!» Да неловко было отвечать занятому колхозными сборами народу, совестно стоять, смотреть в стенку, как первоклашке у доски. «Спасибо, до свидания», — пробормотал я, вышел, дверь тихонько за собой закрыл и в коридоре неожиданно такое душевное облегчение почувствовал, что, подгоняемый этим чувством, забрал свои документы. Такие вот дела, Володя.
Он выслушал сбивчивый мой рассказ и спросил только:
— А может, еще… это?..
— Не может, Володя! Сам ты на моем месте что бы сделал?
Володя посмотрел куда-то вдаль, за речку, за поле: сам он на своем месте всё, что мог, сделал и осилил.
Вылезли из реки ребята, потанцевали, еле выговаривая синими губами: «Ввво ввводичка». Посидели, рубашками обтерлись, отогрелись и наши лица помертвелые увидели.
— Кто помер-то?
Пришлось им рассказать.
— Баба Дуня плакать будет, — сердито посмотрел на меня Валерка. — А вообще-то тебе надо в армию сходить, пока войны нету, — хоть мужиком станешь. Я бы с радостью пошел, если б сам себе руку, болван, не испортил.
А Витька-чудачок свое кричит, радуется:
— Автомат привези! Пошмаляем!
— А может, лучше на целину, как Иван Бровкин? — басит Валера. — Все, вон, кинулись. Деньгу зашибешь. Орден получишь.
И правда, все кинулись степи распахивать, хлеб выращивать. А мне тюльпаны жалко, сусликов желтеньких жалко — куда, бедные, убегут из-под гусениц тракторных?
— Деньгу он и стихами зашибать может! — вспомнил Витька, как написал я стих в «Коломенскую правду». Про милую школу и класс наш веселый. Гонорар получил, на бутылку перцовки хватило. Сам-то не пил, больше Володя с Витькой налегали. Братец горячо советовал «по этой самой дороге топать», денег будет — завались, славы — полный сундук. «Все девки твои — хватай!» — махал руками.
Какие там девки, как их хватать-то? Я ведь из мужской средней школы вышел, с девушками не очень знаком. Ну, катался с одной на катке, до дому провожал, ручку жал. Витька с Валеркой как-то нас с ней встретили, поговорили вежливо, потом братец газету зажег, чтобы получше даму мою восьмиклассную разглядеть. Она отшатнулась, обозвала нас дураками и убежала навсегда. «Красивая, но для тебя стара», — сказал Витька и посоветовал «побольше их иметь», чтобы получше разобраться.
Побольше… В пединституте на филфаке на моем первом курсе их было очень много — все! Я один в этой дамской куче. Один. Единственный. Тут не то что глаза — мысли разбегутся! На вечере все партнерши мои, все нравятся, все необыкновенные, как ту самую, одну-единственную, отыскать? Пока разбирался, в деканат и вызвали. Все слова строгих судей мои девчонки по вузу растиражировали, на доске меня нарисовали, в каске в пудовых сапогах, написали: «Уходил наш Леонов в солдаты».
— Заснул, Владька, — прервал мои мысли Володя. — Пошли домой, у нас сюрприз большой.
До дома два шага. У ворот машина грузовая стоит. Какие-то парни грузят в кузов комод. Соседи на тротуаре стоят, смотрят губы поджав. Отец в кабине сидит, нам показывает: залезайте! Мы забрались в кузов, уселись на стульях, поехали. Куда, зачем? Через переезд, на Октябрьскую, потом налево, к кирпичным четырехэтажным домам, туда, где на углу парикмахерская. Во двор заехали, к среднему подъезду. Отец вылез первым, кивнул парням, те сноровисто стали вытаскивать стулья, комод и какую-то кухонную мелочь, Витька с Валерой бросились помогать. Незнакомая улыбчивая женщина придержала дверь.
— Здравствуйте, — сказал я, и она весело ответила:
— Здравствуйте, Владислав Николаевич. С новосельем!
У меня перехватило горло. А Витька закрыл ладонью рот, чтобы ненароком не выскочило ненужное слово. Новоселье в эпоху бараков, да еще в кирпичном доме — это все равно что сто тысяч по облигации выиграть!
Лестница была высокая, тащить по ней мебель на четвертый этаж тяжело. Это тебе не второй и последний, как на Партизанке. Дотащили. Парни-грузчики ушли, а мы начали осматриваться в гулкой пустоте квартиры. Три комнаты, крохотная кухня с дровяной плитой посредине.
— Ни фига себе хоромы, — вприхромку вышагивал Витька. — Только жалко печки нету, да, Владьк?
Мама с Надюхой стояли посреди самой большой комнаты, радостные, растрепанные. На подоконнике лежали соленые огурцы в тарелке, колбаска на газетке, хлеб и что-то в бутылке. Бабушка Дуня подметала пол. Подмела, веник поставила в уголок, посмотрела на нас почему-то заплаканными глазами:
— А ванная-то без колонки, вода-то сама идёть, горячая — садись, мойси.
Отец, не всегдашний занятой и усталый товарищ Леонов, а спокойный уверенный Николай Иванович, заговорил размеренно:
— Скоро газ проведут, печки сломают. А уголь и дрова у нас в подвале имеются, надо бы принести.
Витька молча кинулся к выходу. Следом за ним мы с Валерой спустились в подвал. Подвал был длинный, полутемный, освещенный одной лампочкой, по обе стороны — двери. Возле одной стояла давешняя веселая женщина, кивала:
— Ваш сарай тот. Видите номер двадцать два? А мы под вами живем, на третьем этаже.
— А вы тут работаете уборщицей? — вежливо интересовался Витька, и женщина закивала: да-да, точно, уборщицей.
Она показала, где у нас погреб, помогла насыпать уголь в ведро, загрузила нас дровами и отправила наверх, в просторную нашу квартиру, где мама уже резала колбаску, а Володя откупоривал бутылку. В дверь позвонили, вошла веселая уборщица с чайником и вареньем:
— Небось голодные. Пока плиту растопите. Покушайте.
И ушла.
— Жена директора завода, а такая простая, — сказал, качая головой, отец, и тут Витька уже не успел заткнуть себе рот — высказался от души, за что был временно выслан на кухню топить плиту.
Кушали молча, неторопливо. А Витька с Валерой ели на балконе, восхищенно оглядывая город с небывалой высоты. Выскочили оттуда быстро.
— Давай на чердак полезем! — уже торопил меня братец.
— Да подожди, остынь, — сказала мама. — Дай людям молча порадоваться.
— Радуйтесь! — закричал Витька. — Владьку из института выгнали, он в армию идет, счастливый! А меня не возьмут, хромого! Я бы с ним пошел! В летчики!
Бабушка заплакала. Мама остолбенела. Сестренка кинулась мне на шею:
— С кем я на речку буду ходить?
— С нами, — успокаивал ее Володя и продолжал, уже сердясь: — Что вы как по упокойнику! Прекратите! Давайте поговорим.
— Да-да, естественно, — суматошно заговорил отец. — Поговорим. Конечно. Есть еще время. Призыв осенью, до той поры можно и подумать, одуматься.
Володя вздохнул:
— Мишка с Гришкой не думали.
— Тогда война, война была! — закричала мама.
А я промолчал, что забрал уже документы, что все решил и с наглой мордой проситься обратно не хочу.
В общем, до осени все не то чтоб успокоились — зажались как-то, малость закаменели. Квартиру новую осваивали. Отец про училище военное поговаривал. Дядька советовал на сержантскую школу нацелиться, потом, дескать, легче привыкать. Помаленьку все вроде как позабыли про меня, своими делами занятые, а я вроде как свободный от всего, как птичка вольная: иди куда хочешь, делай что вздумаешь. Только вот делать-то я ничего не умею, и идти мне некуда. Там — станция, тут — пустой стадион, вон — клуб. В местном музее тысячу раз был, все кости, чучела и картины, камни и кольчуги видел-перевидел. Всю округу на велике объехал, все старые интересные книжки в библиотеке за пять лет перечитал, а новых было мало, их еще нужно успеть раньше других схватить. Поневоле вечером к своему дареному Пушкину возвращаешься, душой успокаиваешься, летишь куда-то в дальние светлые дали.
А осенью неожиданно повестку из военкомата вручили, как по затылку стукнули. Потом, как водится, проводы на рассвете. Без гармошки, конечно, и песен пьяных. На станции нас построили, пересчитали, в теплушки погрузили. Вдохнул я знакомый запах вагонной пыли, старых нар, сел, бросил мешок в угол и загрустил.
— Эй, московские, по мамке скучаете? — послышался веселый голос, и новобранцы подняли головы. В вагон, сопя, влезал плотненький круглолицый парень в шинели и шапке, с большим чайником в руке, с вещмешком за плечами. — Не скучайте. Утром завтрак будет, в обед — обед, а пока разбирайте сухой паек, получайте ложки, кружки, котелки! И главную солдатскую заповедь запоминайте: больше ешь, держись поближе к кухне и меньше думай! О вас теперь страна заботится. Благодать.
«Московские» спустились с нар, окружили веселого солдатика, который, раздавая кружки-ложки, успел представиться:
— Ефрейтор Рассоха. Можно просто Степка из-под Харькова! До места выгрузки к вам приставлен вместо няньки. Кому какая нужда — спрашивайте.
— Товарищ Росомаха, откуда вы такой взялися? — насмешливо спросил кто-то, и народ хмыкнул, стало как-то полегче на душе.
Товарищ Степка из-под Харькова сказал, что явился он с целины, на которую был призван еще весной. Там он вспахивал ковыли, пил кумыс и теперь завидует нам, салагам, которым служить на полгода меньше, чем он отпашет.
Котелки разобрали, чай разлили по кружкам, хлеб с сыром жевали лениво — не отошли еще от домашнего застолья. Рассоха, привалясь плечом ко мне, тихонько шептал:
— Лениво кушают. Ничего, скоро всё сметать будут после строевой. А ты, московский, правильный котелок взял, круглый. Все вон плоские расхватали, а ты пока чухался, тебе круглый достался, старинный. В него каша из полевой кухни точно попадает, а в эти — мимо. А тебя как зовут?
— Леонов. Рядовой, необученный.
Но Рассоха меня не услышал, отвалился уже, засопел.
Счастливый.
Паровоз загудел, поезд, вернее эшелон, тронулся. Рассоха проснулся, новобранцы уселись на нарах, грустно глядя, как за открытой вагонной дверью убегает, пропадает на три невыносимых года родная подмосковная сторона. Чтобы разогнать тоску, просим веселого Рассоху рассказать, что там, в армии, хорошего, как деды молодых угнетают и как с ними бороться.
Парень вздохнул, посопел своим носом-картошкой:
— Какие там деды! Их вчера по тревоге подняли и — айда. Остались одни второгодки да мы, зеленые.
— И куда их, на ученье?
— Говорят, помогать одной братской стране, Венгрии, что ли, у них там что-то стряслось, бунт какой-то, — нехотя отвечал Рассоха, предупредив, чтобы не болтали лишнего и готовили свои котелки — скоро обед будет.
Котелки, котелки! Куда хоть едем-то, в какие края? Рассоха молчит: секрет, сами увидите. Увидим.
День прошел, ночь простучали колеса. Утро. Рассоха откатил в сторону дверь. Вроде южнее мы переместились. Небеса синее, поля чернее. Пропали березки-осинки, темные избы, заборы, пошли беленые хаты, плетни. А вон и трубы горелые торчат, стена кирпичная с закопченными выбитыми окнами, не скоро пропадут следы проклятой войны.
Эшелон притормаживает, визжат колеса. Полустанок, тетки в белых платочках с кринками.
— Подставляй котелки, молочко принесли мамаши! — кричит нам Рассоха и высовывает голову в дверь. — Эй, бабоньки, там моей Анны Петровны, случайно, нету? Привет ей передавайте! От хлопчика Степки, что на целине был!
Эшелон быстро набирает ход. Бабоньки остались с полными кринками, а мы без молока. Рассоха смотрит на меня счастливыми глазами:
— Наши, по лицам вижу: наши! И места мои родные. Там мы в самолеты с пацанами играли! Во-он, видишь, труба дымит!
Господи, боже ты мой! Неужели это те самые места, где я тогда мальчишкой замерзал в немецком самолете! Проехали, промелькнули. Может, те, а может, другие…
Старшина и портянки
Наша растрепанная команда вылезает на конечной станции. Растерянно оглядываемся по сторонам. Вдали зеленеют горы, плывут облака. На перроне стоит мужик в странной белой куртке с цветастым поясом, в расписной шляпе, на ногах то ли лапти, то ли ботинки такие кожаные.
— Гуцул прикарпатский, — поясняет мне Рассоха. — Веселый народ, добрый. Да ты сам скоро увидишь. Лезь в машину.
Полезли, поехали. Не наша сторона, но красивая — зеленая, цветная, какая-то праздничная. Чистенькие домики, тропиночки, пригорочки, церквушка на горушке. А вот и забор кирпичный, КПП, солдат в зеленом бушлате. Проверил бумаги, поднял полосатый шлагбаум. Здравствуй, армия советская! Рассоха махнул мне рукой и побежал куда-то.
А нам оглядеться не дали — сразу на плац, на построение. Потолкались, кое-как вытянулись в одну кривую шеренгу. Перед нами группа офицеров, смотрят, оценивают. Вперед выходит худенький полковник, начинает что-то говорить, рукой иногда взмахивая. Ветер мешает услышать все слова. Однако понятно: поздравляет он нас с прибытием в прославленный полк, надеется, что не уроним мы его героической славы, умножим и сохраним. Потом вышел другой, подполковник, голос зычный, команды краткие:
— Кто со средним образованием — три шага вперед!
Вспомнил я Володины слова насчет сержантской школы и сделал три шага, роковых или нет — там разберемся. Построили нас в две шеренги, куда-то повели. Оказалось — в баню. Велели свое штатское барахло оставить в предбаннике, посмотрели, все ли стрижены под ноль, раздали мыло и допустили к парной, к шайкам, к душу. Голый народ был самый разный: хлипкий и крепкий, бледный и коричневый, а вон тот, на лавке, какой-то весь в синих пятнах.
— Что за татуировка у тебя? — спросил какой-то намыленный, и пятнистый нехотя пояснил, что это угольная пыль из шахты осталась в ссадинах и порезах.
Тут же и познакомились — кто откуда, кто кем был. Разные ребята: большинство со школьной скамьи, но кто-то успел поработать — в поле, на шахте. Таких сразу видно: уверенные они какие-то, не суетливые. В предбаннике кальсоны-рубахи сразу не хватают, берут то, что по росту, надевают неспешно, но быстрее нас всех, нам то длинно, то коротко, меняемся, подгоняем одёжку. Наконец, оделись, застегнулись, кальсоны внизу завязали — готовы!
Повели нас в другую комнату, где расторопный Рассоха с двумя такими же ребятами выдавали обмундирование, особенно придирчиво спрашивая размеры сапог. Надел я гимнастерку, зеленые штаны, кое-как обмотал ноги портянками, забил их в сапоги, встал довольный — ну, куда дальше?
— Школа, строиться! — послышалась команда.
«Строиться, так строиться», — уже веселее подумал я и потопал в большой зал, где расхаживал широкоплечий красивый старшина, чуть седоватый, с очень темными глазами. Сейчас начнет про оружие рассказывать. Читал я об этом самом: высятся в лесу ракеты, крутятся локаторы. Кругом ни души, одна сплошная электроника да кибернетика. На экране светлячком ползет цель. Жмешь кнопку — ракета пошла…
А тут: сапоги, портянки. Поглядел я вокруг, никого не узнавая. Обрядили нас в одинаковое, и стали мы все такие похожие, ну словно горошины по лавке раскатились! Кто теперь нас в кулак соберет? Стар-ши-на!
— С чего солдат начинается? — спрашивает он, кратко представившись и прохаживаясь перед нашим свежезеленым строем. И сам отвечает: — С портянок!
Мы осторожно хмыкнули, оценив шутку. Самый смелый вякнул:
— А ракеты?
— Р-разговорчики в строю! — осадил его старшина и потом так сказал: — Между прочим, ствольная артиллерия на данном этапе остается мощной огневой силой. Нам с вами надлежит сурьезно, по-боевому овладеть этой силой. Ясно?
Я тут же подумал: «Старшина был невысок, но сурьезен. Как бугай». Подумал и стал глядеть на него сквозь легкую дымку насмешки. У старшины были седые виски, каменный подбородок с ямочкой и спина… Такая спинища! Как шкаф! Вот сейчас нагнется — и с треском лопнут ремни!
— О чем мечтаете, курсант?
Стоит передо мной, глаза совсем не сердитые, вроде даже грустные глаза.
— О службе он задумался! — пискнул кто-то, и все хихикнули.
— Кто сказал? Два шага вперед, — приказал старшина.
В строю завозились, и наконец вышел длинный сутуловатый малый.
— Ну, я. Курсант Жуков Иван.
Сейчас, конечно, скажет старшина: как, мол, нехорошо, с такой-то великой фамилией, нарушать воинскую дисциплину. Но старшина приказал Ивану снять сапог и показать, как он намотал эту чертову портянку. Еле-еле, отдуваясь, стащил сапог бедный Ваня, потом вытянул смятый кусок теплой байки и сморщился, поджав голую ногу.
— Становитесь в строй, курсант Жуков! — приказал старшина, и Ваня побрел, хромая, сверкая пяткой. — Надо говорить: «Слушаюсь, встать в строй!» — без всякой досады, так же спокойно произнес старшина. — А теперь всем снять сапоги, будем учиться этой нехитрой, но необходимой солдатской науке.
Мы разулись, старшина обошел строй, поглядел, велел обуться шахтеру и еще двум парням, у которых байка ловко укутывала ноги, сам разулся, поставил ступню на табуретку.
— Всем повторять за мной. Смотрите: раз, два, три! Вот портянка на ноге. Давайте еще разок. Ставьте ногу плотнее. Не дрыгать мысочком, вы не Галина Уланова. Жуков! Посурьезней! Вот у вас лучше, курсант. Фамилия? Да, у вас лучше, курсант Леонов. Молодец!
— Спасибо, — растерялся я от такой похвалы, и старшина впервые за это время чуть улыбнулся:
— Пожалуйста.
Первая, так сказать, победа. Пошла у меня портянка, слава богу. Но дальше были еще сложности. Привели нас в казарму, в Ленинскую комнату, где столы и стулья, а на стене — боевой путь части, снимки славных воинов, молодых и красивых. Вдруг один из них, уже хорошо раздавшийся в животе, вошел в зал, где мы расселись. Старшина поднял нас:
— Товарищи курсанты!
Кто вскочил, кто встал в недоумении. Тогда толстый подполковник со звездой Героя на груди взял командование в свои руки:
— Сесть! Встать! Сесть! Встать! Вот так нужно встречать старшего офицера, тем более вашего непосредственного командира, начальника школы. Всем ясно?
Куда ж ясней. Перед нами был сам подполковник Лопач, отличившийся при форсирования Днепра, тогдашний старший лейтенант. Он усадил нас, внимательным взглядом обежал всех, словно запоминая, потом стал говорить не о прошлых победах батарейцев, а о делах будущих сержантов, командиров нижнего, очень важного звена. Заглядывая в журнал, спрашивал, кто знаком с техникой, кто сечет в радиоделе, у кого водительские права, отмечал что-то карандашом. Мало было специалистов, пустота в рядах рабочих и крестьян, все только со школьной скамьи. Лишь давешний шахтер отличился — и работал, и школу вечернюю закончил.
— Далеко пойдете, — определил Лопач. — Кем хотите быть? Огневиком, связистом, командиром отделения тяги? Не стесняйтесь, говорите, курсант Величко.
— Слушаюсь! — встал шахтер, и старшина довольно кивнул. — Разрешите мне к пушкам. Мой отец артиллеристом был. Погиб в сорок втором.
— Будешь огневиком! — сказал довольный Лопач. — А что нам курсант Леонов скажет?
Во как… Что я скажу? Встал, собрался с мыслями.
— Мой дядя связистом был. Погиб в сорок четвертом, молодой совсем. Он мне письма писал. Пушки я не знаю, с машинами не знаком, попробую в связисты.
— Попробуйте, — не очень ласково посмотрел начальник школы. — Только у нас не институт, бежать некуда. Поняли?
— Вроде…
— Не вроде, а так точно. Садитесь.
— Слушаюсь.
Так подался я в связисты, как Миша. Прикрепил на погоны крылышки с молниями. Давайте теперь рацию, наушники: «Роза, роза, я — береза!» Только до березы далеко, сперва нужно курс молодого бойца пройти, строем ходить научиться хотя бы до столовки, автомат изучить, присягу принять. Да мало ли что еще придется! Я ведь до этого пуговицу пришить не мог, не то что подворотничок. Теперь у меня в тумбочке кусок белой материи, нитки-иголки, щетка сапожная, крем черный, бритва безопасная, щетка зубная и паста. Форма повседневная. Парадная висит в каптерке, рабочая где-то у старшины. Шинели на вешалке — петличка к петличке.
— Вот так шинеля заправлять, — показал старшина.
«Шинеля»-то я заправляю, а вот койка никак не поддается. Гладишь ее, гладишь, чуть языком не лижешь, а старшина надвинется:
— Это койка?
— Так точно, койка это, товарищ старшина.
— Это Кавказ! Это Эльбрус подо мною, один в вышине. Сами-то посмотрите.
Смотрю. Кавказ, может, и не Кавказ, а так, СреднеРусская возвышенность — холмики, бугорки.
— Самому-то нр-равится заправочка? — говорит, налегая на «р», видно, сердится. Говорит пока негромко, а если во всю моченьку грянет? Вон какая грудища широкая, сколько звука в ней спрятано. — Попробуйте еще, курсант Леонов. Увидите — получится.
Наконец что-то вроде получается, шахтер Петя Величко помогает, спасибо ему. Его в пример всем ставят, а он не зазнается, хороший парень. Помалкивает, что надо — делает, перед начальством не лебезит.
Так и проходят дни, от завтрака до ужина. Строевая, политподготовка, занятия по специальности, личное время для зубрежки уставов и писания весточек домой. Вечером перед отбоем — телевизор, потом вечерняя проверка (или, по-киношному, поверка) и долгожданное: «Школа, отбой!» Только после этой команды дежурного сержанта еще раз пройдется по казарме въедливый старшина в начищенных до блеска сапогах, в наглаженном кителе.
— Курсант Леонов. Уложить обмундирование как положено.
— Так ведь уложено, как положено, товарищ старшина.
В ответ негромкое, чтоб не будить уже храпящих, но очень веское:
— Выполняйте приказание.
Выползаю из-под теплого одеяла, подтягивая кальсоны. Мой сапог валяется на полу. Ставлю его, равняю носки, поправляю на табуретке брюки, гимнастерку и ремень, что кольцом на них.
— Вот так. Теперь ложитесь.
Только, кажется, глаза закрыл — подъем! Откидываем на спинки двухъярусных кроватей одеяла, вскакиваем. Хорошо, что сплю внизу, а то бы спросонок свалился, голову разбил.
Зарядочка. Интересная штука. Из тепла да прямо в колкое ноябрьское утро. И первый вздох, глубокий, до колик, и первый шаг по хрустким лужам. Сержант-второгодник, дьявол двужильный из бывших верхолазов, никогда не устает. Маячит впереди его квадратная спина, руки как рычаги работают, мощно ходят мышцы под белой рубахой. Бежим за ним, пыхтим, спотыкаемся, помаленьку просыпаемся. Колючая проволока автопарка, резок на морозе бензиновый запашок. Артиллерийский парк. Стынут на колодках, задрав стволы, промасленные махины. Столовая. Пробегая мимо, хватаем запахи жареной рыбы. За кухней только-только разгорается небо. Круг по военному городу — глаза на лоб. А сержант выдыхает клубы пара:
— Первое упражнение начи-инай!
И выделывает руками-ногами, только суставчики похрустывают. Мы тоже что-то пытаемся сотворить. Ох, не помереть бы в расцвете сил. А у казармы стоит мой любимый старшина, пальчиком манит, заботливо осведомляется:
— Хромаем? Ногу натерли, болит?
— Так точно, товарищ старшина. Сил нет. (Вот сейчас в казарму отправит, к печке.)
Старшина вздыхает:
— Болит, значит? Плохо портянку накрутили? Придется сегодня на кухню. Там подлечитесь, картошку почистите.
— Ой, мне уже лучше! И не болит, ей-богу!
— Ладно, идите умывайтесь.
— Слушаюсь, идти умываться!
Иду бодрым шагом, спиной чувствую: смотрит он на меня своими темными непроницаемыми глазами.
Через коня с песней
Умылись, побрились, оделись, койки заправили, кровати по веревке выровняли, вышли на воздух. Дежурные в казарме остались — полы драить. Мы строем потопали в столовую. Хотя какой это, на фиг, строй! Строй — когда стройно, а мы в две шеренги еле-еле встаем, «ножку» не держим, сбиваемся, друг другу на пятаки наступаем. Старшина, бедный, устал нас останавливать, перестраивать. Аж вспотел весь. Командир нашего взвода, маленький старлей, кричит, грозится:
— Связисты, я за вас возьмусь! Вы у меня в столовку через полосу препятствий ползти будете! Через плац строевым шагом топать!
Ладно, поглядим. Пока вот она, открывается дверь в столовую, в сладкие макаронно-рыбные запахи, в грохочущую музыку алюминиевых мисок, в стукоток половника-«разводящего» по бачкам, в веселый звон ложек. Никаких тут «разговорчиков в строю» — быстрая слаженная работа челюстей. Надо успеть и свою порцию смолотить, и за добавкой к амбразуре слетать. Зазеваешься, замечтаешься, тут тебя как кнутом по спине:
— Школа, строиться!
Ничего, на ходу дожуем. Тем более у нас два часа политзанятий — передохнем. Разместились в Ленинской комнате. Прекрасный голос у замполита ровный, усыпляющий, глаза после пробежек, зарядок на свежем воздухе, после горячего завтрака и огневого чая сами слипаются. В ушах — бу-бу-бу, и вдруг резкое:
— Школа, встать! На выход марш!
А на выходе уже сержант поджидает:
— Школа-а, бего-ом…арш!
Побежали, заплетаясь ногами, запыхтели, сон, правда, пропал. Распаренные, краснолицые шумно уселись за столы. Голос у замполита мягкий, отеческий:
— Доброе утро, товарищи курсанты. Теперь и послушать можно. Курсант Леонов прочитает нам передовицу. Он, к вашему сведению, филолог, в пединституте учился. Человек грамотный. Прошу.
Передовицу так передовицу. Читаю, особо не вникаю в смысл читаемого. Венгерские события, интернациональный долг, наш ответ контрреволюции. Фразы какие-то обтекаемые, слова округленные. Всё это мы слышали не раз. Как там на самом-то деле, что там происходит, где парни из нашей части? Вопросы не задаем — ответ получим такой же расплывчатый.
Да особенно вникать и некогда. После политики нас ждет строевая. Взводные разобрали своих ребят, приказали надеть «шинеля», взять учебные карабины и построиться на плацу. Наш маленький комвзвод выглядит комично, затянутый ремнями, с огромной кобурой пистолета Стечкина. Голос у старлея пронзительный, команды резкие. Шагаем, поворачиваемся, оружие на руку, оружие к ноге, на плечо, на землю. Кругом, бегом, пешком, языки на плечо. Короче, загонял. Мало того, уже в казарме молча построил нас, кивнул нашим сержантам, которые тоже встали перед нами, все пятеро лихих и суровых дедов, — грудь колесом, значки сверкают, ремни затянуты. Гимнастерки так забраны под ремень, что стали короткими, а у нас висят, как бабские юбки. Сразу видно бывалых солдат и нас, зеленых. Те и ходят-то как-то свободно, легко, а не волочат сапоги за собой.
— Сравните, — грустно сказал наш взводный командир. Мог не говорить, и так все ясно и понятно.
— Товарищ старший лейтенант, разрешите обратиться? — послышался веселый голосок нахала Жукова. — Разрешили. И Ваня так же весело спросил: — А товарищи сержанты сразу такими замечательными стали?
Взводный нахмурился, покачал головой и сказал потом:
— Сразу, курсант Жуков, ничего не делается. И вы таким же будете, я вам обещаю. А теперь товарищи сержанты свободны, а остальным — в класс!
А потом он же в классе опять нудит, как и неделю назад. Учит нас катушки с проводом таскать, зеленую тяжелую рацию осваивать, на ключе работать, азбуку Морзе накрепко запоминать: точка-тире, тире-точка… Эх, водички бы три глоточка!
Столько-то раз в неделю обязательная физподготовка, без нее солдат не солдат. Накрепко запомню, как впервые привели нас в спортзал. Сам начальник Лопач привел. Мы у одной стенки встали, у другой наши воспитатели расселись — офицеры, сержанты. Веселые, будто на выступление юмористов пришли. Только старшина сидит филин филином, на наши сапоги зорко глядит — хорошо ли начищены?
Осмотрелись мы. Вроде ничего страшного. Перекладина, брусья мне знакомы, в институте такое было. Но длинная кожаная скотина пугает. Лопач похлопал ее по спине:
— Конь. Прыгать, значит, так…
Снял ремень, шинель. Неужели сиганет, с брюшком-то? Разбежался. Оп! Стукнули сапоги о мостик, ударили ладони по коню, тяжелое тело командира неожиданно легко перемахнуло снаряд, аж ветерок прошел! Встал, не шелохнувшись, как дуб. Спросил вроде как ласково:
— Ясно?
— Ясно, — смело ответил Ванька Жуков. — Только как прыгать — неясно.
— А вы попробуйте.
Нехотя, как бы делая одолжение, прыгнул Жуков.
Ловко получилось. Лопач кивнул: молодец. Пришла и наша очередь мучить коня. Топ-топ сапоги, шлеп-шлеп ладони. Кто мигом через скотину летит, кто на ней застревает. Я тоже разбегаюсь, прыгаю, отталкиваюсь, ладонями по коже луплю. На скамейке, где сидят сержанты, сдержанный смешок. Я сижу верхом на коне. Ноют ладони, болит отбитый зад. Подполковник надел шинель, затянул ремень, буднично приказал старшине:
— Прыгнувших отпустить вечером в клуб, остальным продолжать занятия.
Остальных-то добрая половина набралась. Через час еще кто-то стал счастливее, кто-то, в том числе и я, — грустнее. Одним светит кино, другим — кухня.
— Ничего, — сказал неудачникам усталый старшина. — Завтра продолжим, завтра у вас получится, я уверен. Выходи строиться.
Он пропустил всех вперед, сам, выдохнув и прищурясь, легко перемахнул через коня и вышел, на меня не оглядываясь. Когда дверь за ним закрылась, что-то вдруг приподняло меня, и я, сам от себя такой прыти не ожидая, перелетел через проклятого коня.
— Ну вот. Я ж говорил — получится.
В дверях стоял старшина, непроницаемо смотрел на меня.
— Выходите строиться, курсант Леонов.
Я пошел было к своей шинели, но остановился:
— Слушаюсь, строиться!
— Иди, иди, артист, — покачал головой старшина. — Чего сразу-то не прыгнул? Ведь можешь.
— Да народу много, смотрят…
— Ну, знаешь, таким застенчивым у нас трудно будет. Исправляйтесь, будущий командир.
— Слушаюсь, исправляться.
Старшина взял меня за плечи, повернул и слегка поддал под зад коленом.
В клуб я пошел вместе с другими прыгнувшими, смотрел «Карнавальную ночь», смеялся. И не знал, что проклятый конь еще не раз испортит мне жизнь.
После кино — отбой. Сон у мальчишек мгновенный. Только мне что-то не спится. Из-под сержантской двери узкая полоска света, слышны негромкие голоса.
— Пьют, заразы, — приподнимается на локте Ваня Жуков.
Врет, зараза. Кто их пьяных видел? Особенные у нас сержанты, мальчишками хлебнули лиха в войну, школу закончили вечернюю, рабочую, не отходя, как говорится, от станка и отбойного молотка. И курсантов жалуют таких же, работящих, серьезных. Ваня пытался к ним в комнату толкнуться, песни попеть, на гитаре сыграть — так посмотрели на него, говорливого, что дальше порога ступить не посмел. Сел у своей тумбочки и мне шипит:
— Этот Петька-шахтер к ним затесался! Прямо свой в доску, скоро лычку ему присобачат!
Этот Петька-молчун лично мне ничего плохого не сделал, наоборот, вчера вон помог подворотничок подшить, автомат вместе собирали.
— Хороший парень, — сказал я.
Нехорошо тогда посмотрел на меня Ваня.
Забыл я про тот разговор, другие заботы навалились.
Только научились мы помаленьку строем ходить, так новую затею придумали отцы-командиры — песню петь. Она и в походе, и в бою, и в труде помогает.
— Все батареи песни поют. Слышали? — спросил однажды хмурым утром старшина. — И наша школа теперь будет петь. Попробуем. Запевала есть?
— Курсант Леонов! — так неожиданно выкрикнул за меня Ваня Жуков, что я ничего и сказать не успел.
А старшина уже командовал:
— Школа… шагом… арш! Запевай!
Топ-топ-топ!
— Курсант Леонов, запевай!
— Топ-топ-топ!
— Бегом… арш!
Побежали, запыхтели. Круг, другой. Автопарк, артиллерийский парк, столовая, плац.
— Школа, стой! Курсант Леонов! Опять ваши фокусы? Почему не поете?
— Да не Шаляпин я, петь не умею! — кричу, задыхаясь.
В строю завозились. Шахтер Петька крепко ткнул локтем в бок Ваню Жукова, тот громко охнул. Всевидящий старшина ничего не заметил, оха не услышал. Только спросил:
— Кто умеет? Может, курсант Жуков? Можете?
— Так точно, могу! — мигом отозвался Ваня.
Снова пошли, потопали. По холодку, по первому снежку.
— Запевай!
Ваня вздохнул и запел, звонко и весело:
Вечером старшина повел меня в Ленкомнату, усадил перед собой:
— Почему не пели?
— Товарищ старшина! Да не умею я петь!
— А вы пробовали?
Ну, пели мы с девчонками на вечере в институте. Так то ж для души, для себя, тихонько, а тут надобно орать во всю глотку, наперекор метелям и дождям.
Старшина по-своему понял мое молчание.
— Стыдно? Я-то думал, вы назло ему споете. Как сможете. И товарищей бежать не заставите. — Он усмехнулся. — И потом, кто знает, может, у вас голос, а вы не в курсе. Ладно, идите. И скажите спасибо курсанту Величко.
— Слушаюсь, сказать спасибо.
Через пару дней школу построили в зале и сказали, что создается полковой хор. Сегодня вечером в клубе пробное занятие. Быть всем, особенно курсантам Жукову и Леонову. Были. Многих послушали, отсеяли. Меня, Ваню, Петю-шахтера и всех наших сержантов оставили петь. Наши офицеры сидели в зале, хлопали. Когда мы спустились со сцены, меня попридержал старшина:
— А говорил, не Шаляпин.
— Товарищ старшина, я только в хоре могу, не так страшно.
— Застенчивый ты наш, — вздохнул он. — Как дальше жить-то будешь?
Да неужели только с песней и можно выжить, товарищ старшина?
Золотые молнии
Перед присягой мы осваивали оружие. Стреляли из автомата Калашникова. Давали по девять патронов на три очереди. Прошли строгий инструктаж, ложились на маты, всматривались в мишени, зеленые на заснеженном фоне, докладывали о готовности к стрельбе и палили — командиры только головами качали. Да и как не качать. Палец, кажется, только на спусковой крючок нажал, а по ушам — целая очередь. Снег взметается перед мишенью — все пули в молоко. Иные исхитряются дважды жахнуть по одному патрону, а остальные — очередью. У меня получилось две очереди, правда, обе попали в цель. Сказали: для первого раза средненько, но перспектива хорошая. Постреляю, к оружию попривыкну, научусь. В конце сержанты показали, как надо стрелять. Три короткие очереди, гильзы в сторону летят, мишени трещат, мы в шоке. Автомат работал секунду, чистишь его полчаса. Сержанты в ствол смотрят: тщательней нужно, курсант. И еще на полчаса.
Почистили «калаши», но в пирамиду их ставить рано — нужно еще научиться носить их на плече, на ремне, на спине, на груди, чтобы во время присяги держать оружие крепко, смотреть гордо. Присягнули. Автоматы не уронили, текст читали громко, только голос у многих слегка дрожал, видно, от ветра. Потом был праздничный обед, потом — торжественный концерт в клубе. В зале пахло начищенными сапогами. Чинно сидели солдаты в парадном, офицеры с орденами и медалями, раньше-то мы их только с планками видели, будто командиры стеснялись ордена носить. У старшины два медали «За отвагу», орден Красной Звезды, какая-то не наша награда. Мне со сцены хорошо все видно. С чувством исполняем разные песни — фронтовые, лирические, гуцульские. Солист — курсант Иван Жуков.
Коллективу хлопали от души, солиста завалили аплодисментами, усадили потом рядом с офицерскими женами. Мы обзавидовались. Наши сержанты хмурились.
Марш-бросок. Солдат, как улитка, тащит на себе и дом, и постель. За плечами каменный вещмешок, на боках — подсумки, противогаз, саперная лопатка, защитные чулки, на плече — автомат. Из глоток вместе с «Ой ты, зима морозная…» вырывается пар.
Вдруг команда: «Газы!» Захлопала под руками резина противогаза, и через минуту мы, похожие друг на друга страшными рожами, сверкая стеклянными глазищами, спешно напяливаем на себя защитные накидки и чулки. Задышали тяжело, поматывая хоботами. И снова — вперед.
А что, если незаметно выдрать из маски клапан? Авось не заметят. Вот так. С наслаждением вдыхаю ядреный, схваченный морозцем воздух.
— Шире шаг! Не отставать! Бегом марш!
Тут и без клапана не передохнуть! Растянулись салажата по целине. Дышать нечем, очки запотели, защитные чулки сваливаются с ног. Новая команда, и мы падаем носом в снег. Вокруг меня сопят и свистят на разные голоса: фи-фу, фа-фу! А-ах-аххх! Кажется, никакая сила не поднимет тебя на ноги. Лежал бы так на снегу вечно, чувствуя, как отходят от свинцовой тяжести ноги, руки, успокаивается дыхание.
— Встать! Вперед марш!
Это приказ. Надо выполнять. Зашевелись, встали, пошли. Сперва тихонько, спотыкаясь, потом, гляди ты, растопались, размялись.
— Стой! — раскатисто командует старшина, который сегодня один без противогаза. — Школа, отбой!
С удовольствием сдираем с лиц мокрую резину, собираем потерянное барахло. Совсем забыл я про клапан, опомнился только когда увидел, как Ваня Жуков поспешно запихивает клапан на место. А где мой-то, куда я его сунул? Потерял, болван. А старшина уже рядом:
— Показать противогазы!
Ваня первым протягивает маску. Старшину не обманешь, знает он наши штучки. Голос ровный, даже вроде как безразличный:
— Выдрали, потом вставили. Плохо вставили. Считайте себя погибшим во время газовой атаки. Сегодня на кухне подумайте о своем поступке.
— Слушаюсь, подумать о поступке, товарищ старшина. А с кем мы думать будем?
— А это не ваша забота, курсант.
Погибших оказалось немало, кухня всех не вместит.
Меня отправили Ленкомнату мыть. Хорошо, вымою. Все лучше, чем картошку чистить. Справился быстро, время еще осталось письмо домой написать. Только о чем я сообщу-то, о каких подвигах и достижениях? Покосился на свой погон с золотыми молниями связиста на эмблеме, и вдруг рука будто сама вывела заголовок: «Золотые молнии». Всё, знаю, о чем писать: о нашей службе, о Мише, военном связисте, который как бы мне эстафету передал, жить дальше велел, помнить павших приказал.
Увлекся, не заметил, как старшина вошел, услышал только, как стул под ним скрипнул. Вскинулся было, но он рукой показал: сиди, сиди, пиши.
— Маме, наверно? — Я смущенно кивнул, положив на лист ладонь, — врать не люблю, не умею. А про рассказ как сказать, поймет ли? Это вам не портянки. — А мне вот писать некому, — вздохнул он. — Ну, не стану мешать.
Через несколько вечеров рассказ был готов, я отослал его в военную окружную газету безо всякой надежды, наобум, на авось. А через неделю прибежал испуганный сержант и сказал, что меня срочно вызывает начальник школы.
— Слушай, дома у тебя все в порядке?
— Как будто…
— Хорошо. И тут ты вроде ничего такого не натворил. Чего он? Ну, давай шагай. Пуговицу застегни. И ремень поправь. Давай.
Вошел, доложил как положено. Лопач пошуршал газетой, внимательно и как будто удивленно посмотрел на меня:
— Вот ты какой. Ну, садись.
Сел. Он подал мне газету, с заголовком, обведенным красным карандашом. Я сглотнул сухую слюну, увидев этот заголовок: «Золотые молнии».
— Хорошо написал, курсант, душевно. И про школу, и про дядьку твоего. Мы с ним, кстати, одного года. Пиши, пиши больше. Какие данные о нашем боевом пути нужны — обращайся. Ко мне или к замполиту дивизиона. Ну, бывай. Только коня уж ты осиль, пожалуйста, а то неудобно: писатель, а коня боишься. Иди. Газету возьми, повесь у себя.
— Слушаюсь!
В казарме меня уже ждут сержанты. Как? Что? Зачем? Показал им газету. Толкая друг друга головами, склонились, читают, на меня с удивлением взглядывают. Вошедшему встревоженному старшине объясняют: тревога ложная, нас тут на всю армию хвалят. Старшина взял газету, удалился в Ленкомнату, потом нас туда вызвал, сказал:
— Теперь вы, товарищ писатель, должны везде и во всем быть примером и образцом. А если какие сведения о наших героях нужны, обращайтесь.
— О наших парнях пускай напишет, ну, которые там, под пулями, — с запинкой сказал старший сержант Иванов, бывший верхолаз, а старший сержант Петров, бывший шахтер, добавил, что и про нынешних наставников неплохо бы упомянуть.
— Только про службу не забывать, — остудил всех старшина. — Тревога на носу. Надо готовиться. Газету повесьте в Ленкомнате.
К тревогам начали приучать загодя. Только задремлешь — «Подъем! Трревога!» И пошло! Сержанты собираются быстро, красиво, ловко. Раз! — и портянки накручены, любо глядеть. Два! — сапоги на ногах, гимнастерка на плечах. Притопнет парень ногой, не жмет ли, и — к пирамиде. Вот и оружие разобрали, в строй встают впереди.
А мы, зеленые, суматошно с коек валимся, суем ноги в рукава гимнастерок, выкатив глаза, тащим на голову штаны. Кто-то полез окна одеялом завешивать — загремел вместе с табуреткой. И всё молча. Только похаживает по казарме старшина, подтянутый, затянутый, с пистолетом на боку, покрикивает негромко:
— Шевелись, молодежь. Вр-р-ремя, вр-ремечко. Строиться!
Тут только мы окончательно просыпаемся. Видим, сержанты стоят, по форме одетые. И мы.
— Курсант Леонов! Выйти из строя!
Путаясь в полах шинели, выхожу.
— Чья шинель?
— Вроде моя! — веселится правофланговый Ваня Жуков.
— А вы, чью напялили?
Жуков крутится на месте, Петина шинель на нем как пиджачок. Коренаст шахтер, да ростом не отличился.
— А где ваш наряд, Леонов?
Под вешалкой мой наряд валяется. Как он туда попал?
— Да, неважно, — говорит старшина. — По тревоге собираться, это вам…
— …не бумагу марать, — ехидно заканчивает Ваня.
— Это вам не шинели чужие напяливать, курсант Жуков, — невозмутимо продолжил старшина. — Леонов, возьмите свою шинель и впредь лучше следите за своим обмундированием.
— Слушаюсь, лучше следить!
— Товарищи сержанты, пока свободны. Остальным отбой!
Сержанты отошли в сторонку. Я скидываю с себя амуницию, сбрасываю сапоги, хорошо, что шинель не на мне, а на полу, ложусь, накрываюсь одеялом. Слышу голос старшины:
— Жуков, куда в чужой шинели! Вы бы еще в сапогах завалились. Отставить! Так. Ложиться всем. Батарея, подъем! Время пошло!
Через полчаса одевались и раздевались уже быстрее. В свою амуницию, даже оружие успели разобрать, не перепутав. Встали в строй рядом с сержантами. Но старшина скуп на похвалу. Сказал, что для первого раза так себе, в другой раз он будет более строг. Объявил отбой, смотрел, головой покачивая, как мигом выполнили мы его команду, успев и форму уложить на табуретки по-уставному.
— Могут ведь, когда приспичит, — сказал он сержантам. — Спасибо, ребята, за службу. И уж последите, чтобы шинели на пол не бросали.
Ребята хмуро обещали последить. А потом, когда верхний свет в казарме погас и дневальный с повязкой на рукаве с ножом в чехле на поясе встал под синей лампой у тумбочки с телефоном, они подошли к притихшему Ване и тихо что-то сказали ему. Запевала замотал головой, что-то забормотал. Больше моя шинель не пропадала.
Когда в очередной раз объявили тревогу, мы одевались уже не так суматошно, но быстро и как-то спокойно, что ли. Но серьезны были сержанты, и оружие выдавали, строго глядя на нас, и рожки были снаряжены боевыми патронами, и вооруженные командиры поторапливали: скорей, скорей! Боевая полковая тревога!
В ночь прошел дождь, под утро дорожка заледенела. Мы бежали по ней, скользя и падая, спешили в автопарк к машинам. Я добежать не успел — упал на лед, оперся на руку, автомат тяжелым прикладом ударил меня по пальцам, кисть онемела. Стаскиваю рукавицу, указательный палец правой руки не сгибается, на глазах багровеет.
— Что случилось? — подбежал старшина.
— Палец сломал…
Он слегка подергал опухший палец, я охнул. Мимо бежал Петя-шахтер. Старшина остановил его:
— Проводить в санчасть, взять оружие и доложить.
Петя не стал ни о чем расспрашивать, забрал у меня автомат и патроны, повел в санчасть, где медбрат туго забинтовал мне кисть, велел лежать и ждать до утра, когда придет машина. Петя успокоил: у них на шахте люди не раз ломались и разбивались, но живы в основном оставались, правда, не все.
На рассвете пришел замполит, участливо спросил, как рука, как настроение. Пожелал скорейшего возвращения и новых успехов в творчестве, в боевой и политической подготовке. Потом приехала зеленая машина с красным крестом и увезла меня в город Черновцы, в военный госпиталь.
Руки
Каждое утро легкой пританцовывающей походкой входит в нашу палату полноватая ладная женщина. Хлопает в ладони, кричит:
— Выходи строиться! На зарядку!
Всех, кроме лежачих, выгоняет на мягкие дорожки, приказывает:
— Делай, как я! И-и раз! И-и два!
Возле мохнатых пальм приседают, размахивают руками нелепые фигуры, наряженные в серые халаты. Упражнения выполняют кто как может. Если одна рука в гипсе, парень в поте лица работает другой, забинтована правая нога — больной весело дрыгает левой. Не будешь дрыгать — Вера Петровна все равно заставит! Вот она останавливается перед моим соседом:
— Гусачок-чудачок, чего стоишь? Приседай, приседай!
Парень со странной фамилией Гусак послушно сгибает колени длинных ног. Шея его, жилистая и тощая, вытягивается, на виске бьется синий червячок. Чем не гусак!
После зарядки спешим умываться. Гусака умывает молоденькая черноглазая нянечка. Кое-как ополаскиваю лицо левой рукой (правая упрятана в гипсовый лубок) — и в столовую. Завтрак заканчиваю позже всех, не считая Вовки Гусака. Обе руки парня в гипсе, и его кормит та же черноглазая молдаванка. Она и в туалет его сопровождает. После завтрака вдвоем с ним выходим постоять во дворик. Он смотрит на плачущую сосулину, щурится:
— Весна…
Нет, Вовка, до весны еще далеко. Просто солнце здесь теплое, погода мягкая, зима не злая. Вовка не говорит о своих ранах, но все тут знают, в какой братской стране осколки гранаты перебили ему руки. Знаем, но болтать об этом не принято. Военные хирурги умело собрали, склеили его косточки, зашили руки, залили их гипсом и приказали жить и не отчаиваться.
Когда я с перебитым пальцем очутился в этом госпитале, Гусаку должны были со дня на день снять гипс. Парень переживал. Иногда, просыпаясь ночью, видел его тощую фигуру возле черного окна. Стоит Гусак, посапывает, головой покачивает.
— Болит? — спрашиваю.
Он поворачивается ко мне, шепчет:
— Душа ноет…
Обычно говорят: «Душа поет». Вот как все перевертывается.
Утром он немного успокаивается, первым спешит навстречу знакомому «Выходи строиться на зарядку!». И на вопрос Веры Петровны: «Как дела, Гусачок?» — даже улыбается: «Ничего».
Наконец гипс сняли. Вовка пришел в палату без своих обычных белых коконов, и я увидел его руки. Страшные, тонкие, мертвые. Шрамы покрывали их зловещей багрово-синей татуировкой. Согнутые в локтях руки беспомощно висели на бинтах. Осторожно спрашиваю:
— Ну? Как?
Он кривит губы:
— Не шевелятся.
— А ты попробуй. Потихоньку.
Синий червячок на его шее набухает, а у меня левый кулак стискивается — хочет помочь парню. «Ну, давай, давай!» Ребята привстали на кроватях, кривят губы: «Давай, парень!» Но у Гусака ни один палец не шевелится, кажется, ни капли теплой крови не осталось под сухой тонкой кожей.
Пришли Вера Петровна и хмурый хирург. Крепкие пальцы мужчины помяли багровые рубцы, потом хирург сказал:
— Ну, Вера Петровна, теперь он ваш.
Я уже слышал, что Вера Петровна — то ли физкультурный доктор, то ли врач по лечебной физкультуре. Какая тут разница, узнал только потом, когда и мой палец увидел белый свет. Косточки срослись, но палец никак не хотел сгибаться и торчал, как пистолет. Тот же хмурый хирург помял его, выжимая невольные слезы из моих глаз, и так же сказал:
— Ну, Вера Петровна, теперь он ваш.
Иду по коридору мимо мохнатых пальм, мимо белых дверей со стеклянными ручками. На одной двери табличка: «Кабинет лечебной физкультуры». Просовываю голову:
— Можно?
Вера Петровна кивает: «Заходи». Усаживает в кресло.
Теплыми крепкими пальчиками берет мою руку и начинает осторожно ломать мой несчастный палец, приговаривая нараспев:
— Больно? Ничего, ничего. Хорошо, что больно, значит, нервы живы, все в норме, в норме. Терпи, солдат, терпи, дорогой мой, ты же мужик.
Она улыбается, блестят белые зубы. Но серые глаза ее внимательны и строги.
— Теперь сам попробуй. Согни. Смелей. Так, так. Молодец!
За те бесконечные минуты, пока терзали мой палец, я окончательно взмок и до глубины души возненавидел эту самую лечебную физкультуру. Глядя на мою кривую физиономию, Вера Петровна перестает улыбаться:
— Может, хочешь уродом остаться? На всю жизнь? — Я не хотел. — Тогда вот тебе мячик, ходи и жми его, ходи, жми и не пищи! И чтоб к следующему занятию палец вот настолько сгибался.
В дверь заскреблись, кто-то спрашивает:
— Можно? Вера Петровна поднялась, впустила унылого Вовку:
— А, Гусачок! Заходи, милый мой. Садись.
Точно так же, как и меня, усадила Вовку в кресло, начала мять его руку. Гусак сквозь зубы с шумом втянул в себя воздух. Женщина попробовала чуть разогнуть его руку, Гусак охнул.
— Ничего, ничего, пора привыкнуть, не в первый раз, нам еще работать да работать, — напевно приговаривает Вера Петровна, глядя в мокрые от слез глаза парня.
«Работа», — сказала она. Через сколько таких «работ» нужно пройти этому бедолаге.
Вдруг Вера Петровна сделала слишком резкое движение. Гусак мотнул головой и выскочил в коридор.
— Вот так, — вздохнула она. — Сколько их через мои руки прошло, и каждого помню. И этого мы тоже к жизни вернем. Ты вот что: потолкуй с ним по-мужски. Не боль его гробит — сам себя он губит, не верит он никому, понимаешь?
…Гусак лежал на кровати лицом к стенке. Когда в палату заходила Вера Петровна, не поворачивался. На зарядку больше на вскакивал, и докторша, постояв над ним, уходила. Жизнь между тем шла своим чередом. Из госпиталя убывали одни солдатики, прибывали новые. Скоро и я покину эту чертову палату. Время тут какое-то клейкое, тянется, липнет. Хожу с мячиком по коридору, читаю библиотечную книжку. Пробую письма домой писать, за очередной рассказ взялся. Название уже придумал: «Руки».
Однажды кто-то в коридоре произнес мою фамилию. Выхожу, запахивая халат, шлепая тапками. У стены стоит мой старшина, совсем мною забытый, словно из другого мира. Смотрит на меня, будто не знает, что сказать. Наконец осилил первые неуставные слова:
— Здравствуйте. Ну, как вы тут?
— Здравствуйте, товарищ старшина. Я тут ничего. Спасибо.
Мы сели на мягкий диванчик. Старшина вытащил из полевой сумки ведомость, велел мне расписаться в получении денежного довольствия в сумме нескольких рублей. Неловко было расписываться с торчащим пальцем. Старшина крякнул, наблюдая эту картину. Потом достал из кармана пакетик: это мой сахар, положенный некурящим. Курякам дают махорку.
— Ну, выздоравливайте.
Старшина поднялся, протянул мне правую руку, я неловко подал ему левую. Он нахмурился, но, сообразив в чем дело, осторожно пожал ее. Потоптался, спросил:
— Как палец-то? Стрелять-то можете?
— Боюсь, не смогу, — дернул меня черт за язык, и добрый посетитель мигом опять стал старшиной:
— Отставить разговорчики, солдат! Я те дам «не смогу»! Значит, так. Накануне выписки звоните, пришлем машину. «Не смогу»! Артист! Засиделся тут на гражданке в своих тапках! Чего смеешься?
— Хороший вы человек, товарищ старшина. Так хочется иногда вас по имени-отчеству назвать.
Он сперва вытаращился немного, потом мотнул головой, соображая, и вдруг выдал такое:
— Вы — меня по отчеству, а я, значит, вас? Здорово получается. Представьте: война, тревога, все бегут с оружием, казарма горит, а старшина говорит вежливо: «Прошу вас, милостивый государь Владислав Николаевич, соизволить намотать портянки как положено, обуться по форме и встать, пожалуйста, в строй». Как вам нравится?
Передохнул после такой утомительной фразы и, расправив плечи, подался к выходу, начищенные сапоги сверкали. Я проводил его до двери.
Уходя, он сказал:
— По имени-отчеству будем потом обращаться, когда шинеля скинем. До свидания!
— До побачення, Семен Гаврилович!
Он даже о порог споткнулся. Не к добру. Будет мне в школе и Семен, и Гаврилович! Но сейчас все эти тревоги и марш-броски кажутся мне такими ненужными и далекими по сравнению с настоящей жизнью, настоящей болью. Иду, сажусь рядом с Гусаком — буду уговаривать, убеждать, советовать. А он вдруг повернул ко мне сердитое лицо:
— Не гляди на меня жалостно, я не дивчина, я — мужик. Я пойду! Только дайте мне с духом собраться.
И однажды во время очередной манипуляции над моим пальцем за дверью кабинета лечебной физкультуры послышались непонятное царапанье, возня. Через минуту дверь медленно, толчками приоткрылась, и в щель протиснулась знакомая плоская фигура.
— А, Гусачок! Подожди немножко, сейчас и тобой займусь. — Голос Веры Петровны спокоен, только мне показалось, что пальцы ее слегка дрогнули. — Да как же ты дверь открыл?
— Ногой.
— Ну, посиди пока, отдохни.
Вера Петровна сгибала и разгибала мой палец без своего обычного напевного: «Больно, ничего, терпи». Опустив голову, смотрю на Вовкины ноги. Вот тапочки потоптались на месте, шагнули было к нам, остановились.
— Вера Петровна, — петушиным голосом начал Гусак, — вы уж простите меня, только ни к чему все это. Зря вы со мной возитесь, все равно я не человек!
Вера Петровна вскочила. Ох, как зло сощурились ее серые глаза! Губы стали тонкими, побелели.
— Иди ко мне! Ну? Обними меня!
Гусак пошел косолапо.
— Обними меня! — повторила женщина. — Не можешь? Как же ты девушку свою будешь обнимать?
Гусак безмолвствовал.
— Пойми, Гусачок мой дорогой, — подводя его к креслу, опять ласково заговорила Вера Петровна, — нам с тобой нужно заново родить тебя, сделать новенького, чтобы не кормила тебя, мужика, жена с ложечки.
— Нету жены — мама одна…
— Будет жена, обязательно будет! И обнимешь ее крепко, и воды натаскаешь, и дров наколешь!
— У нас водопровод и газ, — пробормотал Вовка.
Вера Петровна, деловито приказав ему садиться, повернулась ко мне:
— А с тобой, миленький, мы прощаемся, в понедельник солдатика выписываем, дальше все от тебя зависит, разрабатывай палец, и все будет в порядке. Ну, до свидания, мой хороший.
И протянула ко мне руки. Я неловко обнял Веру Петровну, она звонко поцеловала меня — видно, в назидание Гусаку.
Валяемся на койках. Меня завтра выпишут. Позвонил в часть. Сказали: быть готовым к десяти ноль-ноль. Гусак останется в этой пропахнувшей лекарствами палате.
Пальцы его слабо скребут по одеялу, вчера еще не скребли. Молодец Вера Петровна.
— Добрая она, — смотрит в потолок Вовка.
«Настоящая она. Сколько таких вот подняла из тьмы к солнцу».
— Ты мне адрес оставь, — неожиданно говорит он. — Я тебе напишу. Сперва маме, потом — тебе. Я не хотел маме-то — на кой ей калека нужен? Вера Петровна так разозлилась, так ногой топала. Напишу. Давай прощаться.
Я пожал его руку, она была теплая, но еще слабая. Приемник на стене выводил слезливо:
Надоела эта песенка. Раньше Вовка просил «выключить нытьё», теперь слушал спокойно, даже сказал потом: «Какие хорошие слова».
В дверь постучали.
— Заходи, кто там! — крикнул Гусак.
Вошла нестарая женщина, худенькая, в платочке. Не оглядываясь на лежащих и сидящих в палате, сразу подошла к Гусаку.
— Мама, — только и выговорил парень.
Я вышел в коридор. На диванчике сидела Вера Петровна.
— Как они? — спросила тихо. Я пожал плечами. — Я матери его написала. Давно хотела, да опасалась. Теперь можно, теперь он готов. Посмотри, как там?
Из палаты тихонько выползали ходячие. В приоткрытую дверь мы видели: двое сидят на постели. Мать обнимает сына.
Тетрадочка синяя
Прибыл я в школу любимую, стали командиры думу думать, куда меня девать. Наш маленький взводный, глядя на мой палец, заявил: в радисты я теперь не гожусь, морзянка — вещь тонкая, не для меня, тем более его связисты уже далеко ушли, не догнать. Разве только на машине.
— На тягаче, — сказал старшина. — Там техника грубая — гаечный ключ да кувалда. Догонит.
На том и порешили, меня не спрашивая. Дали погоны, на которых вместо моих золотых молний красовались колеса с крылышками, и отправили в класс, где пахло машинным маслом и где стояли кабина настоящего тягача и разрезанный вдоль двигатель. За столами сидели наши пацаны, уже не такие, как месяц назад, — деловые, ученые, руки побитые, в ссадинах. Старшина спросил разрешения присутствовать, командир взвода разрешил. Я присел за стол позади Вани Жукова, которому было приказано «ввести курсанта Леонова в курс дела и приобщить к технике».
Стали меня приобщать. Для начала послали со всеми вместе чистить учебный тягач, только что с поля прибывший. Грязь из звеньев гусениц выбиваем кувалдой, потом трем машину тряпками. В одно и то же время приходит в парк командир взвода старший лейтенант Пирогов. Тягач блестит, а мы в своей рабочей одежде на чертей похожи, только что из пекла выпихнутых. Рожи пятнистые, и несет от нас соляркой, бензином, автолом и шут знает чем. Пирогов проводит пальцем по крылу:
— Опять соляркой обливали?
Когда тягач обольешь соляркой, грязь меньше заметна. Правда, говорят, краска потом быстро сходит. Мы тупо молчим. Командир вытягивается:
— Смыть.
Голос у старлея холодный, бесцветный, глаза блеклые, ничего не выражают. Он всегда спокоен, голос не повышает, взгляд ничего не выражает. Не старый еще, но трудно сказать, сколько ему лет. Искоса смотрю на его воробьиную грудку, на маленькие сверкающие сапоги и надраенные пуговицы. Ну, оловянный солдатик, и только. Чистенький, новенький, прямо из магазина. Еще Пирогов похож на Павла Первого. Такой же курносый, лоб малость сбит назад. Глядит своими глазками, не моргнет. Не раз вспомнишь моего прежнего командира, живого, орущего, спуска не дающего. Тот никогда не отчитывал — сразу выхватывал карабин, показывал, как ружейный прием выполнять, бросал тебе оружие: повторить! Этот же за провинность ставит у стола, начинает спокойненько выговаривать. Устав, служба, приказ командира, повиновение. Ровным голосом, глядя мимо тебя.
— Курсант Леонов, почему нельзя обливать тягач соляркой? — прерывает он мои мысли.
— Краска сходит, товарищ старший лейтенант.
— Верно. Но главное, по тревоге вы на крыло вскочите, поскользнетесь, упадете, получите увечье. Поняли?
— Так точно! Понял!
— Действуйте.
— Слушаюсь, действовать!
Он и на тренажер к тебе заберется, хотя с этим вполне справляется и наш помкомвзвода, сержант, бывший тракторист. Нет, все сам, сам.
— Трогайтесь. Не дергайте сильно рычаг, двигатель заглохнет. Постепенно выжимайте сцепление. Не давите резко на педаль газа. Так. Впереди препятствие. Ваши действия.
А потом — долгая, нудная разборка вождения. А потом еще — теория. Посидит Пирогов за последним столом, послушает, как бедный сержант рассказывает о масляной системе, тычет указкой не туда, встанет:
— В общих чертах правильно. Теперь следует углубиться более глубоко.
Отберет у бедняги указку и углубляется. И вроде все верно, все правильно, да слушать не хочется. Хоть бы крикнул, что ли, озлился бы! Ну, никаких эмоций, даже скучно.
Только и вздохнешь на политзанятиях. Хорошо, что туда еще не сунулся наш Пирогов. С замполитом у нас отношения хорошие. Я читаю, он слушает, парни дремлют, но глаза стараются не закрывать, чтобы не выгнали бегать на мороз. Они и так уж набегались, нашагались, наработались. Хорошо, тепло, обед скоро.
Но однажды дремота наша пропала: в класс вместо замполита вошел Пирогов. Объявил, что товарищ подполковник заболел и просил старшего лейтенанта Пирогова провести занятия вместо него. Давай проводи. Смотрю на старлея и не вижу его, не слышу. О чем он толкует? Об атомной бомбе.
— Курсант Леонов. Какие средства защиты от ядерного оружия вы знаете?
Какие там средства! Показывали нам кинохронику. Видели, как горели танки и пушки, как разлетались в пух домики после ядерного взрыва.
— Я думаю, что в землю надо зарываться, да поглубже.
— А вы не думайте, вы выполняйте инструкции, там все четко сказано. Я процитирую.
Он полез в полевую сумку, долго копался в ней, посмотрел на меня, в глазах секундная растерянность, но голос не дрогнул:
— Курсант Леонов, сбегайте ко мне домой. В столе, в верхнем правом ящике, синяя тетрадка. Принесите. Квартира двадцать пять, первый подъезд, дочка Галина, она знает. Повторите.
— Дочка Галина, первый подъезд, квартира двадцать пять, синяя тетрадка, правый ящик, верхний, стол у окна.
Ребята хохотнули. Пирогов минуту молчал, соображая, потом сказал:
— Про окно я, кажется, не говорил. Откуда знаете?
— Так никто письменный стол в углу не ставит, товарищ старший лейтенант.
— Правильно мыслите. Выполняйте. Даю вам десять минут. Бегом марш.
Набрасываю на себя зеленую теплую куртку, очень удобную зимой (солдаты зовут ее бушлатом), надеваю шапку, ремень и — бегом в офицерский городок, который тут же, за невысоким заборчиком. Несколько жилых домов в три этажа, баня, столовка, магазин, парикмахерская, школа. В общем, городок как городок. Только по нему по ночам ходят вооруженные сержанты нашего полка. Слухи о близких лесистых горах ходят нехорошие: прячутся там недобитые бандиты, нападают на военных, грабят мирных жителей в гуцульском поселке.
А днем все так мирно и спокойно. Горы синеют, снег под ногами поскрипывает, женщины идут в магазин, подъезды запираются только вечером, сейчас я прохожу свободно. Коридор, в одном конце — кухня, двери нет, видны дровяные печки, столики с кастрюлями, шкафчики. В другом конце двери есть, за ними — умывальники, туалеты. Из кухни выглядывает женщина, кареглазая, крепко сбитая. Знаю: это жена Пирогова, она в магазине трудится.
— Кого тебе, хлопчик?
— Вас. Мне тетрадка нужна.
— Заходь, ищи. Галинка дома, а я на работу спешу.
Нахожу двадцать пятую квартиру. Стучусь.
— Мам, это ты? — слышится детский голосок. — Входи!
Вхожу. Вот так квартира! Одна здоровенная комната.
В углу — раковина. Кровать, диван, ширма какая-то. Стол, точно, у окошка. Большой стол, он, видать, и письменный и обеденный на нем швейная машинка стоит, чайник, чашки. На диване сидит дочка Пирогова, маленькие тихое существо лет шести. С голубыми глазами и в голубом. По-моему, голубое на нее зря надели: оно гасит на бледном лице девочки последние краски. Ей бы яркое платье, красное, что ли. Она смотрит на меня:
— Здравствуйте. Вы к кому?
— Здравствуйте, — отвечаю. — Я к вам. Разрешите мне тетрадочку поискать. Синюю.
В верхнем правом ящике нет синей тетрадочки. И в нижнем нет, и в среднем. Только какие-то картонные листы с нашитыми на них пуговицами.
— Это мой собирает пуговицы! Разных армий, — поясняет, вбежав, Галинкина мама. — Иной раз ночами сидит, пришивает. Нашли? Не? Та де ж вона, треклятая?
— У меня десять минут, товарищи!
— А у меня магазин! Ищите! Я побежала!
Она умчалась, а я в растерянности смотрю по сторонам. Галинка вырезает что-то из бумаги, на меня не глядит. Так то ж вона тетрадочку синюю кромсает, конспект товарища Пирогова.
— Слушай, где ты это взяла? Это ж нужная вещь, балда! Попадет нам с тобой!
— Сам балда! — обиделась девчонка. — Беги отсюда!
Бежать-то теперь бесполезно — я намертво опоздал.
Отнимаю у девчонки вырезанную куклу, забираю остатки тетрадки и трусцой в класс, в зловещую тишину, в любопытные взгляды. Передо мной стоят плотный подполковник Лопач и тощий старлей Пирогов.
— Товарищ подполковник, разрешите обратиться к товарищу старшему лейтенанту!
— Обращайтесь, обращайтесь, товарищ курсант. Расскажите, где вы шлялись столько времени. И что это у вас в руках?
Подполковник забирает у меня и куклу и обрезки тетрадки. Пирогов четко и бесстрастно рапортует:
— Товарищ подполковник, разрешите доложить. Старший лейтенант Пирогов к занятиям по защите от ядерного оружия не готов.
В классе наступила мертвая тишина. Подполковник положил на стол синюю куколку:
— Почему не готов? Готов. Только ведь обложка пострадала да пара листиков, а так конспект в порядке. Работать по нему можно. Так, курсант Леонов?
— Так точно, товарищ подполковник, можно.
— А вы запаниковали, понеслись. А надо было действовать, сообразуясь с обстановкой. Ясно?
— Ясно. Балда я, товарищ подполковник.
— Ничего, все мы на своих ошибках учимся. Продолжайте занятия, Павел Степанович. А ты чему улыбаешься, писатель Леонов?
«Ведь можно и в армии по отчеству», — вспомнил я беседу со старшиной в черновицком госпитале.
Личное время. Сижу в Ленинской комнате, читаю устав караульной службы, скоро наша школа дежурит по полку. Кто на пост, кто на кухню. Старшина явился не запылился. Садиться не стал, молча положил передо мной конверт и денежный перевод на целых тридцать рублей, десятимесячное денежное довольствие рядового. В приоткрытую дверь глядели наши сержанты.
— Это гонорар из газеты, за очерк, — пояснил я.
Сержанты втиснулись, уселись напротив, смотрели на меня, друг на друга: это что же, можно перышком такие деньжищи зашибать? И куда я их дену, маме пошлю?
— Товарищ старшина, а вот на гражданке принято с первого гонорара чай с тортом пить, — осторожно говорю я.
— И не только чай, — развеселились было сержанты, но старшина их утихомирил: это не по уставу. И после таких чаёв как субординацию сохранить. И вообще, дайте наконец человеку письма от мамы прочитать.
Письмо было не от мамы — от Вовки Гусака. Вот его приблизительный текст: «Привет, друг! Пишу сам! Обнял Веру Петровну! Она мне как мать вторая. Еду в санаторий! Буду писать. Пока. Рука чугунная. Пиши. Пока. Твой Во…»
В письме, правда, не было ни одного знака препинания, я их сам потом расставил, по смыслу. Многие слова были сокращены, написаны криво-косо, на последние буквы у парня, видно, не хватило сил. Я тут же написал ответ. Потом пошел на почту получать свой гонорар. Возле нее со скучающим видом шатался Иван Жуков. Дал ему десятку, чтобы угостил кого хочет. Ванька сказал, что теперь он мой друг и вообще. Потом вздохнул: он бы на остальную сумму на гражданке так бы погулял. Я дал ему еще десятку и попросил незаметно купить мне в магазине хорошую куклу.
— А ты не дурак! — восхитился Ванька.
Вечером в сержантской комнате долго горел свет. Ребята выходили покурить в курилку, жали мне руку, желали новых творческих успехов и опасаться скорых друзей. Ваня Жуков обиженно ходил по коридору. На следующий день он немного ожил, сообщил, что не только купил куклу, но и уже подарил ее Галинке, чему она была очень рада. Я только помотал головой: вот кто, и верно, мудрец!
Старший лейтенант Пирогов пришел ко мне в Ленкомнату, где я писал очередной рассказ — «Руки». Спросил, как мой палец и не очень ли он мешает боевой и политической подготовке. Потом сказал, что, хотя Галинке очень понравилась кукла, которую принес курсант Жуков, он знает, чей это подарок, и просит впредь не делать этого и не ставить его и меня в неловкое положение.
Я ответил, что понимаю товарища старшего лейтенанта и буду действовать только по уставу, сообразуясь с обстановкой.
— Спасибо, — сказал он. — Подворотничок у вас несвежий. Подшейте.
— Слушаюсь!
Пошел он, очень довольный, хотя по виду этого не поймешь.
Кирпич
Помаленьку палец мой «разрабатывается» — помогают кувалда, швабра и особенно строевая. Ее конечно же проводит сам Павел Степанович Пирогов. Сначала, как всегда, устное наставление: весной полковой смотр, выпускные экзамены, мы станем младшими командирами. Что скажем молодым, как покажем ружейные приемы, на что нацелим личным примером? Потом — на плац. Стоим, ежимся. Ветер лезет под шинель, жжет лицо. Из носа течет, вытираюсь рукавом.
— Курсант Леонов! (Чтоб ты опух!) Команды «вольно» не было.
Ходим по плацу вдоль и поперек.
— На ру-ку!
Лязг-лязг! Сверкнули штыки. Красиво, здорово. Только на повороте не зевай, не то заедешь соседу под ребро. Ветер добирается до самых последних косточек. «Стой!» Стоим. Пирогов крутит сизым носом:
— Курсанты. Как вы выполняете ружейные приемы? Как вы будете драться в рукопашном бою?
— Так у нас же автоматы, товарищ старший лейтенант! — ежится Иван Жуков. — На кой нам карабины-то? Мне ж у Мавзолея не стоять!
— Карабины нужны, чтобы учить молодых солдат ружейным приемам, — на все есть ответ у Пирогова. Он походил, хрустя снежком, добавил без ехидства: — А у Мавзолея стоят только отличные воины.
— Понятно, не чета нам, — бурчит Ваня. — Мы ж чих-пыхи.
Так называют нас огневики и особенно связисты, высшая раса. Ладно, пускай они на ключе, как дятлы, работают, с зелеными рациями на спине бегают, зато из кабины тягача мы на них свысока глядим. Хорошая штука — вождение, особенно с сержантом-инструктором. Этот помалкивает, ничего не выдумывает, гони себе по целине, только гусеницы сверкают да снег из-под них летит!
Хуже, когда за нас берется Пирогов. Этот задает загадки с самого начала. Повозится в движке, нас зовет: «Заводи». Не заводится. «Ищите неисправность». Ищем, не находим. Лезем под тягач. Сержанты смеются: «Искра в землю убежала?» Какая там искра в дизеле? Стоим в растерянности, смотрим на товарища старшего лейтенанта. Он подсказывает наконец:
— Что будет, если попадает воздух в систему питания?
Мы лезем в двигатель. «Что будет?» Ясно, что будет. Пробка будет, воздушная пробка! Отвинчиваем крышку топливного фильтра — сухо! Наливаем в него солярку, прокачиваем трубки питания, выгоняя воздух. Ни одного пузырька не должно быть в системе.
— Так. Курсанты Жуков и Леонов — в кабину, остальным учить матчасть.
Забираемся в тягач. Я — за рычагами, возле дверцы — Ваня. Пирогов торчит между нами, как гвоздь.
— Опять соляркой обливали? Сколько можно говорить? Заводите.
Завел, заревел наш чих-пых. Слабый голос Пирогова не расслышать, он показывает ладонью: вперед! Поехали.
Выкатываем за ворота парка на дорогу. Встречных машин и телег мало, можно бы расслабиться. «Эх, прокачу!» Выжимаю сцепление, с хрустом переключаю скорость, резко жму на газ. Тягач ревет, дергается и вдруг как в стенку влетает! Это моя нога с педали соскочила. Пирогов потирает ушибленный затылок, но пока помалкивает, потом всё нам выскажет насчет солярки. Опять ладонь вперед: «Поехали!» Дорога чистенькая, навстречу какой-то мужичок на лошадке. Пирогов наклоняется ко мне:
— Впереди воронка.
Стоп! Оба рычага на себя! Тягач опять будто в стену с ревом влетел! Встречная лошадка вздыбилась, телега опрокинулась, мужик упал, гуцульская цветастая шапка покатилась в кювет. Мы выскочили из кабины, бросились к потерпевшим — телегу поднимать, лошадь успокаивать, мужику шапку подавать. Он ругался, махал руками, потом влез на свою телегу, объехал наш горячий тягач и погнал, не оглядываясь. Пахнет жженой резиной — чего-то там, наверное, я пожег. Стою посреди дороги, жду нагоняя.
— Ладно, в воронку не влетели, — вдруг абсолютно спокойно говорит Пирогов. — Продолжаем движение. Чего стоите, курсант Леонов? Вперед.
Съезжаем с дороги, громыхаем к ближним горкам, к заледенелым подъемам и спускам. Как тут пушки возить через эти Альпы? Мы ж не Суворовы. Глушим двигатель, вспоминаем инструкцию: на крутых подъемах и спусках нельзя переключать скорость — тягач теряет управление, беды не миновать. Перед нами подъем не крутой. Взобрался я на него потихоньку, на первой скорости. Пирогов вроде доволен. Велел разворачивать машину, скомандовал:
— Впереди крутой спуск. Ваши действия.
Ну, не могу я, когда надо мной кто-то нависает! Сразу теряюсь, все инструкции вылетают из головы! Сразу на все рычаги и педали рук-ног не хватает! Тягач то дернется, то встанет, то прыгнет. Кое-как съехал я с «крутого» спуска, передал рычаги Ванюше. Выслушал спокойное нравоучение Пирогова:
— В экстренных случаях должна сработать автоматика. Руки сами должны знать, что им делать. Этого я от вас и добиваюсь.
И так день за днем. Тот же спокойный голос: «Впереди — воронка», «Дорога обстреливается», «Крутой поворот», «Дорожный знак». И тормозим, и «обстрелы» проскакиваем, и знаки читаем. Пирогов все меньше и меньше зудит под ухом, а мы все больше наглеем и наглеем.
Иногда он и вовсе замолкает, давая нам волю. Тогда дело совсем налаживается. Третья скорость, четвертая. Пошел, голубчик! Дорога сама бросается под широкие, звонкие гусеницы. В ушах грохот, пахнет горячим маслом. Пирогов стучит пальцем по спидометру: потише, лихач. Э, пустое! «И какой русский не любит быстрой…»
— Кирпич! — кричит вдруг Пирогов.
Нет кирпича. Дорожный знак валяется в кювете. Резкий неожиданный поворот. Левый рычаг на себя, тягач послушно поворачивает тупой, как у кашалота, нос влево и резко ныряет под уклон. Тяну оба рычага на себя! Тягач не слушается, ползет вниз, буксует! Впереди — мосточек, под ним — речушка. Мама, помоги!
— Скорость! — опять кричит Пирогов. — Не тормозить!
Бросаю рычаги, жму на газ. Тягач рванулся вперед. Мелькнули перила моста! Проскочили…
Дорога выровнялась. Притормаживаю потихоньку. Вылезаем из кабины. Горячий чих-пых стоит на обочине. Пирогов, скользя, бежит к повороту, поднимает дорожный знак, зовет нас. Деревянный столб аккуратно спилен. На круге запрещающий знак — «кирпич».
Достаем лопату, лом, вкапываем знак на прежнее место. Теперь в гололед никто тут не поедет.
— Зачем спилили-то и кто? — недоумевает мой напарник Ваня Жуков.
— Недобитки, — зло проговорил Пирогов. — Ничего, добьем. Давайте домой, ребята. Жуков, за руль.
Ваня, водитель опытный, правит осторожно. Через мосточек, на горочку, на дорогу. Слушается его тягач. Пирогов доволен. Вот и крыши нашего городка. Въезжаем в парк, рулим на мойку. Народ уже в столовку топает. Слышна песня:
Весело поют мальчишки. Как не веселиться, когда ждут их щи, гречка с мясом и еще кисель! Нам нужно успеть переодеться, умыться. А завтра опять напяливать грязное, опять чистить свой чих-пых, чтобы опять месить снег и грязь по пригоркам. Замкнутый круг. Ваня шагает мрачный, о чем-то думает. Вздыхает:
— Сегодня он знак свалил, завтра пулю в спину всадит. А мы всё в войну играем. А нужно автоматы в руки и — вперед!
Куда вперед, товарищ Жуков? Мы же еще ничего не умеем.
В столовой старшина объявляет: завтра наша школа дежурная. После обеда всем отдыхать. Четыре часа спим, потом: «Школа, подъем!» Вскакиваем, одеваемся. Пирогов уже в казарме, при оружии, молчалив и серьезен. Он — начальник караула. Старшина раздает патроны. Мы ссыпаем их в шапку — красноватые, тяжелые, маслянистые семечки. Щелк, щелк, щелк — снарядили магазины. Построились. Пирогов проводит инструктаж: это нельзя, это не разрешается, это запрещено. Говорит, как стоять, как смотреть, как отвечать разводящему — короче, кратко пересказывает устав караульной службы. А вот и новенькое:
— Особенно бдительными быть в автопарке, возле орудий, у складов боеприпасов и горюче-смазочных материалов, а также на территории офицерского городка.
Построились, пошли, автоматы на плече, подсумок на боку. В караулке разместились. Первая смена, зарядив под присмотром разводящего оружие, потопала на посты, вторая будет их сменять, а пока сидит, автоматы под рукой. Третья смена спит. Не раздеваясь, только сняв сапоги. Через час Пирогов пошел проверять часовых. Где-то прогремел выстрел. Мы, схватив автоматы, выскочили следом за сержантами. Темень, слабо светят вдали фо нари, падает снег. Навстречу шагает Пирогов с разво дящим.
— Что там? — встревоженно спросил кто-то, и разводящий ответил:
— Да так, шмальнул салажонок с перепугу.
Пирогов вошел в караулку, непроницаемый, как всегда. Но очередную смену предупредил: действовать строго по уставу, стрелять только в крайнем случае.
И вот настала моя очередь. Теперь я — часовой. Живой труп, завернутый в тулуп, как шутили на гражданке, когда ни черта не смыслили. Часовой есть лицо неприкосновенное. Так по уставу. Все мне запрещено: спать, орать, курить, книжки читать. Разрешено только одно: все видеть и слышать. И не робеть. Теперь я целиком и полностью в ответе за эти пожарные щиты, ведра, лопаты, лампочки, столбы. Но главное — я отвечаю за тягачи нашего полка, которые стоят на колодках, широкогрудые, важные, до блеска начищенные. Стоят и сонно щурят на свет фонарей свои глазищи-фары, прикрытые маскировочными щитками.
Погасли последние огоньки в офицерском доме, и сразу стало мне одиноко и страшно. А тут еще стук! Тихий и настойчивый металлический стук! Сразу хватаюсь за автомат. Вот когда почувствовал, что такое оружие! Друг ты мой надежный! Тридцать смертей у меня в руках — сунься кто!
По тени, таясь, пошел на стук. А в памяти сразу воскресли рассказы о бандитах, шпионах, о зарезанных, удушенных и пропавших без следа часовых. Рукам жарко, стряхиваю рукавицы, автомат наизготовку, больной палец на спусковом крючке. Все оказалось не так страшно. Ремешок от тента тягача на ветру качался и металлическим наконечником ударял по кузову. Какой-то растяпа плохо тент закрепил!
Вдали закачался огонек. Заскрипел снег под сапогами. Кричу, как положено:
— Стой! Кто идет!
Из темноты голос сержанта:
— Разводящий со сменой!
— Разводящий, ко мне! Остальные на месте!
Можно бы потребовать осветить лицо, но я и по голосу узнал нашего верхолаза, и по длинной фигуре. Уф, ночка прошла, утром будет повеселее.
Но перед самой последней сменой я чуть не влип. Появился-таки нарушитель. Неслышно подошел к низкому заборчику:
— Доброе утро.
Галинка! Часовому на посту разговаривать не положено, но ей-то откуда знать?
— Ты чего в такую рань вышла? Беги-ка домой.
— Во-первых, я бегать не могу, у меня сердце больное. А во-вторых, мы с мамой в медпункт идем. Понятно?
Такая маленькая, а уже сердце. Понятно, почему она такая бледная. И зачем обрядили ее в светлую шубку? Она в ней еще бледнее выглядит. Жалко гнать ее, но служба. Как мог, объяснил девчонке, что нельзя ей возле поста прогуливаться да с часовым болтать. Она губки надула, пошла навстречу матери, как птенец на тонких ножках, в какие-то большие ботинки обутые.
Поворачиваюсь и вижу промелькнувшую за складом тощую фигурку. Пирогов! Подбирается незаметно, чтобы поймать, застыдить, объяснить. Ур-ра! Это не Пирогов! Это завскладом пришел и дожидается разводящего, чтобы пройти к своим бочкам. Зря я только Галинку прогнал.
Первый блин
Помаленьку вождение я освоил. Но это, как сказал Пирогов, только первый этап, будет и второй, более сложный.
— Подумаешь, сложный, — хмыкает Ваня Жуков. — Пушку будем возить. Тоже мне, наука! Прицепил — и поехал.
Сначала шло как всегда: завели учебный тягач, напустив тучу синего солярового дыма, подъехали к пушке, развернулись и начали тихонько пятиться к сведенным станинам, которые, кряхтя, держали наши школьные огневики. Тут не промахнись, не покалечь ребят. Ванюша отработал четко. Звякнуло, чмокнуло, пушка пристегнута. Огневики облегченно вытерли шапками пот со лба.
— Следующий!
Следующий я. Прицепил пушку с третьего раза, мальчишек замучил, получил от Пирогова выговор, а от наводчика — локтем под ребро. Пирогов не заметил. Приказал мне садиться за рычаги. Сам уселся рядом. Расчет, как положено, в кузове, под тентом.
Выехали в поле. Отцепились, откатили тягач в «укрытие» за ближние кустики. Батарейцы раздвинули станины орудия, кувалдой забили сошники, чтобы при отдаче пушка не укатилась далеко, начали клацать затвором, «заряжать», «стрелять». «Командир», такой же школяр, поднимал руку, командовал, слов не слышу, только вижу, как пар вырывается изо рта.
Через два часа они наконец «отстрелялись», всех врагов разгромили. Я прицепил пушку хорошо, со второго раза, доставил ее в парк и никак не мог задом затолкать на длинные колодки под навес. Ну не идет здоровенная махина, ну не слушается, проклятая! То в стенку стволом нацелится, того и гляди разнесет ее, то со шпал свалится. И у ребят не получается, даже Ваня Жуков не осилил, встал в растерянности. Тягач устал, хрипит. Артиллеристы злятся, на нас нехорошо смотрят, им давно в столовую пора, а их дорогие станины всё к тягачу прицеплены.
— Не слушается техника — действуйте руками, — сказал Пирогов и удалился вместе с сержантами — действуйте, мол, сами, сообразуясь с обстановкой.
Огневики надвинулись на чих-пыхов — видно, решают: морду сразу нам разбить или после? Но тут чей-то веселый голос разлепил нашу напряженную толпу:
— Эй, привет, салага! Чего в столовку не идешь?
Расступились. Передо мной стоит толстенький Рассоха, улыбается.
— Да вот, — показал я.
Рассоха все понял, молча влез в кабину, подал вперед, потом назад, пушка тихонечко въехала на колодки, огневики мигом отцепили осточертевшие станины. Пожали Рассохе руки и помчались в столовую, возле которой нас обрадовал старшина: после обеда — в парк, мыть технику. Проползло время, наступала весна. Она тут ранняя, теплая, пахучая. С гор побежали ручьи. Речонка, через которую я перескочил тогда, взбурлила, поднялась, загудела. Поднялось и настроение. Рассказ мой напечатали. Гонорар прислали. Друзей прибавилось. Самый первый — Ваня Жуков. Особенно он со мной подружился, когда я ему, грустному, все деньги отдал — у мамы его рак, лекарства нужны, а грошей нема. Тряс мне руку, говорил слезно, что вовек не забудет. Да ладно, что за дела, была бы мама здорова. Я бы для своей полжизни не пожалел.
Кросс мы бегали с ним рядом, Ванюша был весел, сообщил перед стартом, что маме уже лучше. Я пробежал на третий спортивный разряд. Вручая мне значок, комсорг ехидно сказал: я бы тебе его дал только через коня. Опять этот конь прискакал!
Мы получили удостоверения водителя трактора и гусеничного тягача. Скоро лычки пришьем на погоны — держись, салаги зеленые! Дайте только технику получше освоить, караульную службу осилить, коня одолеть. Перекладина идет у меня хорошо, а вот скотина кожаная опять не дается. Наверное, палец виноват, мешает. Я уж и так и этак, показываю Пирогову: рад бы, да не дает, проклятый.
— А вы попробуйте, — уже не приказывает, а просит товарищ старлей, похлопывая ладошкой кожаную спину коня. — Ничего тут особенного нет. А вам нужно будет подчиненным показывать.
«Подчиненным», — холодком прошло по сердцу. А каждый школяр грудь выпятил, «смотрит соколом в строю». Пирогов, вздохнув, начинает размундириваться: снимает ремень, фуражку, все это аккуратно кладет на табурет. И, как положено, точным, заученным движением «совершает отработанный до мелочей процесс прыжка».
Он долго отдыхает, прохаживается, вытирает платком лоб, лицо его бледнее обычного, в глазах беспокойство. «Боится? Точно, боится!»
Черт дергает меня за язык!
— Товарищ старший лейтенант! Покажите, пожалуйста, еще раз процесс прыжка, сам толчок.
Ага, губки покусывает! Ну-ка, ну-ка…
— Смотрите, будущий командир, вам это пригодится.
Он глубоко вдыхает, шумно выдыхает и отходит к стене для разбега. В глазах его такая отрешенность, что жалко человека. Прыгает. Так же точно, безукоризненно. И знаю: Павел Пирогов прыгнет еще раз и сто раз — сколько нужно.
— Поняли, курсант? Попробуйте теперь. — И уже приказ: — Вперед!
— Давай! — кричит мой друг Ваня Жуков.
Сижу верхом на коне. Пирогов глядит на меня как на потерянного. Сейчас начнется лекция! Но он садится на длинную скамейку, сажает меня рядом, и мы вместе смотрим, как пролетают через коня мои товарищи. Когда все осилили снаряд, кто получше, кто похуже, взводный приказал нам строиться на улице. На меня не глядел — обиделся. Когда наши вышли, я попросил разрешения остаться в зале. Он кивнул, но как-то безнадежно: оставайся, мол, сопляк.
Ну и разозлился я на себя! Ведь не последний я трус, в самом деле! Чего испугался-то? Палец? Да не в пальце дело. Вскочил, бросился на коня, как на амбразуру. Прыжок, толчок руками! Где я? На матах под конем. Пылью пахнет. Ага, получилось, что ли? Получилось! Ура и да здравствует! Еще раз попробовал, пока запал не прошел. Потом еще! Молоток! Небрежной походкой иду в школу. Пирогов спускается с высокого крыльца:
— На ужин не опоздайте.
Докладываю. Скупо так, равнодушно: курсант, мол, Леонов прыжок совершил. Многократно. Он, глядя мимо меня, отвечает, тоже как-то равнодушно, не по-уставному:
— Герой. Медаль тебе к одному месту.
А вот и праздники пришли! Мы — сержанты, правда, пока младшие, две лычки на погонах. Ничего, скоро третью пришьем. Ванюша ходит гоголем, нос кверху. Чудак. Мне, откровенно говоря, все эти звания, значки, лычки-петлички, как говорится, до фонаря. Однако кое-что хорошее эти две желтые полосочки мне подарят. Из школы на волю вырвусь от этих Пироговых, человеком себя почувствую, разводящим на посты ходить буду, а не ежиться и дрожать в темном парке. И через коня пускай теперь другие сигают.
И вот он — праздник! Снега нет, солнце. На плацу оркестр гремит, полк строится. Командиры в орденах, мы — в новых кителях, в фуражках. Конечно, удобнее было бы в гимнастерках и легких пилотках, но китель тоже ничего, и фуражка, малость придавливая лысую голову, придает уверенность.
Командир полка поздравляет молодых сержантов, желает им новых успехов в боевой, политической и физической подготовке на благо нашей Родины. Требует высоко держать звание советского воина, быть бдительным, готовым в любую минут дать отпор врагу. Потом с веселой песней топаем в столовую. После праздничного обеда нас собирают в школьном зале, где уже подполковник Лопач поздравляет, желает и требует, почему-то то и дело взглядывая на меня. Закончив речь, спрашивает, есть ли вопросы.
Были вопросы: когда можно ходить в увольнение? Подполковник сказал, что ходить можно, но осторожно, только отличникам боевой и политической подготовки, только днем и только группой.
Группой, конечно, веселей. Группой, то бишь строем, мы ходили в Черновцах на спектакль украинского театра «Кремлевские куранты». Там Ленин говорил по-украински. А на домах мы читали вывески: «Дитячий одяг», «Пэрукарня». Дитячий — понятно, а «Пэрукарня» оказалась парикмахерской. Интересно всё, ново, город красивый, европейский, старинный. Походить бы по нему одному, посмотреть, посидеть в скверике, на девчат полюбоваться. А тут — группой. Как наши сержанты, что ночами по поселку патрулируют, с автоматами.
Ответил на животрепещущий вопрос товарищ Лопач и сказал:
— Все свободны. Младшему сержанту Леонову остаться.
Остался. Вместе со мной — Пирогов, старшина, хмурые какие-то, на себя на похожие сидят. Я стою. Подполковник похаживает, руки за спину заложил. Остановился передо мной:
— Спасибо, дорогой, подарочек нам сделал к празднику. Сейчас лычки снять иль потом? Не понимаешь? Сейчас расскажу.
И рассказал историю в красках. Как Ваня Жуков с товарищами в самоволку ходил. Там напился, подрался. Патруль его на машине привез, на губу посадил. Он каялся, плакал: не сам напился, его товарищ споил, вино купил, с гонорара, денег дал.
— А кто у нас такой богатый? Кто всем деньги дает? Водку покупает? — спрашивал, как гвозди вколачивал, Лопач.
— Разрешите, товарищ подполковник? — встал наш старшина. — Не мог такое совершить младший сержант. Не такой он человек.
— Не такой, не такой. Только деньги давал. Давал? — спросил меня подполковник.
— Давал. Маме его на лекарство. А насчет вина — враки.
— Что скажете, Павел Степанович, про вашего выпускника? — обратился Лопач к Пирогову.
— Я ему верю, товарищ подполковник! Не мог он так поступить.
— Но деньги-то давал, дурачок! Он же умный человек, писатель, а поступает как ребенок. Ничему его жизнь не научила! Разве так можно? Что скажете вы, старшина?
— Писатели, они все такие, — не заговорил — задумчиво промолвил старшина. — К нам на передовую, помню, прибыл такой. Лезет под пули, голову не прячет, всё со своим блокнотиком. Ну, снайпер его и снял. Хороший был парнишка.
Они задумались, велели мне выйти, потом приказали войти и вынесли вердикт: посидеть мне на губе, обо всем поразмыслить, сделать выводы, чтобы не допускать подобного в дальнейшем.
Ванюшу Жукова разжаловали в ефрейторы. Через год он выбился в сержанты, меня больше не замечал.
Из весны — в зиму
Отдыхаю на губе. Еду приносят. Целый день на свежем воздухе да под конвоем. Да на виду у всех. Дорожки мету, уголь таскаю в караулку. Вечером не уснуть. Не потому, что нары жесткие и шинель колючая, а просто думы одолевают. Ребята теперь спят без задних ног. Тихо в казарме, только изредка забормочет кто-то невнятно, кто-то застонет. Горит неяркая лампочка над дверью. Застыли возле кроватей сапоги, обмотанные портянками. Свернувшись кольцами, отдыхают на табуретках ремни из искусственной кожи, твердые, как обручи. Как положено, ворот к вороту, петлица к петлице, заправлены на вешалке шинели. Опечатана ружейная пирамида. Привалился к тумбочке дневальный у входа, глядит на черные окна. Перед рассветом побегут мимо него в уличный туалет полуспящие пацаны, выпившие вечером за ужином по две кружки чая, — в теплых рубахах и кальсонах, сапоги на босу ногу.
Да что я все про казарму, да про казарму — о доме думать надо, о родных. Как там они? Пишут бодрые строки, все, дескать, хорошо, все живы-здоровы, ждем тебя. Ждать-то им еще два года с лихом.
Кашляет часовой возле караулки. Салажата почему-то всегда кашляют сначала, на них старички сердито шикают в кино. Закрываю на минутку глаза, и тут же будит меня выводной:
— Хватит спать, пора службу исполнять.
А в раскрытую дверь солнце наяривает. Встаю с досок. Солдат, какой-то весь нервный, отдает мне ремень, шинель, вещмешок:
— Бегом в шестую батарею, полк переезжает!
«Стою один среди долины ровной». Люди! Где эта батарея, куда идти? Из автопарка один за другим выезжают тягачи. Рев стоит, сизый соляровый дым над землей. Рядом громыхает тягач, останавливается возле меня. Рассоха высовывается из кабины:
— Сержант Леонов, залазь!
Залажу. И пока едем за пушкой, парень сквозь рев мотора в три крика поведал мне о полковых новостях, которых за одну ночь набралось целый мешок: полк передислоцируется — раз. Куда — одному богу и начальству известно. Два! И в третьих: я теперь служу в шестой батарее на должности командира отделения тяги. «Веселей, сержант, гляди!» Выпрыгиваю из кабины, озираюсь.
— А вот наши орлы! Знакомься! — кричит Рассоха и уезжает.
Чумазые парни в рабочих ватниках сноровисто цепляют пушки, везут их к воротам, на меня не глядят — некогда глядеть, не время знакомиться. Кругом шум, крики, снуют машины. Мне-то чего делать, братцы? Мне-то куда? Ой, вон идет мой спаситель — старшина!
— Товарищ старшина!
Подходит. Такой же, как всегда, — суровый, деловой, свой. И единственный спокойный человек среди этой суеты и беготни.
— Доброе утро, младший сержант. Явились?
— Так точно! Утро доброе, товарищ старшина! Куда мне теперь?
— Вот ваша техника. Заводите — и на станцию, грузиться.
— С пушкой?
— Пока нет. Ваш тягач запасной, на случай поломки. Горячую воду ребята вам залили.
Мой тягач. Собственный. Завелся хорошо, сразу. Дизель в холоде плохо схватывается, а в тепле он молодец. Старшина ловко запрыгивает ко мне:
— Поехали!
И как-то сразу спокойней мне стало. Теперь и подскажут, и укажут, и по шапке дадут, если надо. Держусь за своими ребятами. Дорога пока ровная, мотор гудит правильно, можно и передохнуть, даже вопрос прокричать не по уставу:
— Товарищ старшина, а вы чего не в школе?
Он наклоняется ко мне:
— Назначен старшиной шестой батареи.
— Прекрасно!
Он только головой качает.
Станция, теплушки, платформы. На них осторожненько вползают широкогрудые тягачи, Пирогов командует, машет флажком. Он-то здесь зачем?
— Временно назначен взводным нашей батареи, — сообщает старшина. — Грузитесь.
— Страшно.
Он легонько хлопает меня по плечу:
— Это ж вам не конь. Справитесь.
Ребята уже крепят тягачи и пушки, забивают под колеса и гусеницы колодки, приколачивают их скобами, притягивают технику стальной проволокой к бортам платформ, закручивают проволоку ломом. Я подползаю к пустой платформе. Пирогов стоит на ней. Пятится передо мной, манит к себе обеими ладошками: давай, давай, так, тихонечко. Тягач послушен, понятлив, гусеницы стелются осторожно. И ведь заехал! Пирогов вытер лоб, велел закреплять технику. Рассоха подбежал первым, схватил кувалду:
— Сержант Леонов, придержи-ка бревнышко!
Так и пошло с тех пор: в казарме обращались парни ко мне не совсем по уставному, а немного по-домашнему: «Сержант Леонов». При начальстве говорили: «Товарищ сержант». Товарищами мы все и были тогда.
Пока тряслись в теплушке, перезнакомились. В подчинении товарища сержанта и водители автомобилей, и тягачисты. Народ боевой, опытный, на гражданке все с техникой работали, в отличие от меня, студента-недоучки. Из разных краев ребята: русские, молдаване, украинцы, один эстонец, Юхан Тамм. Мальчишка тихий, спокойный, говорит как-то приторможенно, и то когда спросишь, а так молчит. Благо, есть время, запоминаю фамилии: Сергеев, Петров, Сарай.
— Как Сарай?
— Так Сарай, — смеется мальчишка, — А вон сидит Борщ, а в первом взводе есть ефрейтор Блоха. Подумаешь. Был же Тарас Бульба, он же Картошка, и ничего.
— Ничего, — поддакивает Рассоха. — Только женщинам плохо. Представьте: «Виолетта Блоха». Звучит?
Так со смешками и ехали. Из тепла в холод. От синих гор к стальному морю. Балтика гонит седые волны. Снег идет. Весны не видно. На станции старшина нам шапки выдал, теплые куртки. Командиры тоже в зимнем. Съехали с платформ, погрузились в машины и тягачи, потянулись колонной, поехали. С пушками, с кухнями, с бензовозами, со снарядами, со всем добром. По сторонам мне некогда глядеть, смотрю, как бы на пушечный ствол не напороться. Но иногда краем глаза что-то схватываю: ветряк в поле, валун у дороги, костел с громоотводом поверх креста. А дальше ничего интересного — стеклянные болотца, кустики, задумчивые сосны на пригорочке.
Вот открытые ворота, КПП, пустые боксы, навесы, бочки, ржавый танк. Прибыли. Разгружаемся. Мои Сараи и Борщи лихо закатывают на место пушки, Рассоха, по старой дружбе, помогает мне управиться с техникой. Глушим моторы, пломбируем кабины, топаем на плац, строимся. Все не так празднично, как недавно, — серо, уныло. Командир полка разъясняет, наконец, почему и куда мы прибыли. Потому что враг не дремлет и угрожает нашим границам, а прибыли мы в Прибалтийский военный округ, для усиления и укрепления. Все понятно. А когда скомандовали: «В столовую марш!», стало совсем неплохо. Шагаем дружно, пока без песни. Впереди мы, сержанты, командиры. Старшина встречает нас у двери.
После столовой — в шестую батарею. Грязно, койки без матрасов, ружейная пирамида пуста. Построились. Шестая батарея, новые люди, как с ними сложится моя служба? Дверь открывается. Входит незнакомый капитан, ладный, молодой еще, орденские планки на груди. Высокий лоб перечеркнут красным рубцом. Глаза синие, спокойные. Выслушал доклад Пирогова, дал команду «вольно», представился: «Капитан Кротов». Поздравил вновь прибывших командиров отделений, пожелал нам сперва доброго здоровья, взаимопонимания, уж потом успехов в «ратном деле». Что-то новенькое, как бы не по-уставному. Где же боевая и политическая подготовка, с которых начинаются все приветствия?
— Садитесь, товарищи.
И это непривычно. Куда садиться? Взводные сели на табуретки, мы — на голые кровати. Кротов тоже сел на кровать, стал вводить нас в курс дела: нужно и военные науки осваивать, и быт налаживать. Поэтому командование решило считать нашу батарею рабочей, собрав тут со всего полка плотников, слесарей, строителей, сварщиков, каменщиков и мастеров других рабочих профессий, которые станут ремонтировать казармы, баню, жилье для офицеров, не забывая при этом, что они солдаты и должны быть готовы по тревоге встать в строй. Никаких поблажек и разгильдяйства он не допустит.
— Старшина! Выдать наволочки и матрасы.
Старшина вывел нас во двор, к сараю, набитому сеном. Показал, как набивать этим сеном наволочки и матрасы, чтобы были как каменные. Набили, надышались сенным духом, поволокли пузатые мешки в казарму. Спали в ту ночь, как на сеновале, шуршали со всех сторон. Наутро — работа. Плотники-каменщики в рабочих робах отправились на объекты с пилами, топорами, молотками. Остальные мыли казарму, умывальник. Моему отделению приказано возить камень из каменоломни. «Хорошая работенка!» — радовался я. Но счастье было так туманно… Это я понял, когда погрузили тяжелые плиты в кузов первого тягача, а было еще два. А мускулистые эстонцы, равномерно и бесперебойно долбя каменную гору тяжкими молотами, приготовили камня на целый состав. Они работали, на нас не глядя, молча, и только моему подчиненному эстонцу, Юхану Тамму, обронили пару фраз, в которых вроде слышалось слово «курат».
— Что это такое? — спросил я Юхана.
Он, здорово помедлив, нехотя ответил: так тут ругаются, черта поминают.
— Нас, что ли? — посмотрел я на неприветливых каменотесов. Юхан промолчал.
Наверное, неприветливая земля рождает таких неприветливых людей. А может быть, просто мы их еще не знаем? Может, нужно получше к тому же Тамму приглядеться?
А где приглядываться, как не на работе. А работа сейчас у нас одна — уход за техникой, то есть чистка, смазка, заправка. Тем более тревогу обещают. Катаем по снегу бочки с соляркой, заливаем баки по горловину. Проверяем аккумуляторы, они у нас танковые, тяжеленные, по две штуки на трактор. Одному не унести, не поставить. По парку ходит батя, командир полка, проверяет свои владения, иногда в кабины заглядывает. Рассоха, чтобы полковник не полез в его тягач, намазал ручки дверей свежей белой краской. Подумал-подумал и раскрасил белым подфарники, провел круги по каткам. Подошел комбат:
— Что ты, молодой человек, военный тягач как петрушку разукрасил? Смыть! — Потом ко мне: — Показывай свой чих-пых, командир.
Я открываю кабину, капот, багажники. Капитан везде заглядывает. Вроде доволен.
— Так, хорошо. А как твои ребята?
А мои ребята лучше меня технику знают, мне подсказывают, помогают, все свободное время проводят у тягачей. А когда замерзнут, бегут в водогрейку. Есть такая избушка у нас, там масло и воду греют, чтобы в холодную погоду двигатели легче заводились. «Душегрейкой» зовут ее мои Сараи и Борщи. Юхан Тамм не любит сидеть там — чистюля. И трактор у него чистенький, в багажнике все уложено по порядку. У Рассохи в бардачках все навалом, много лишнего насобирал — пригодится. Зато всех выручит инструментом или нужным болтом. В кабине ничего лишнего, тут святое место, чистенько, даже шторки на окнах. Комбат смеется:
— Рассоха, Рассоха, у тебя не трактор — светелка девичья.
— В этой светелке не хватает тёлки, — острит Рассоха, парни хохочут, позже всех — Юхан.
Прошелся комбат по тягачам, похвалил меня, хотя какая моя в том заслуга. Да и обязанности невеликие: строевую с моим отделением провести, из парка в парк строем проводить, на турнике упражнения показать. Коня стараюсь обходить, пока Пирогов не заметил. Ему, кажется, не до меня, своих забот хватает, и служебных и личных. Когда дело личное сразу видно: не знает, бедный, как подойти, с чего начать. Прихожу на помощь:
— Товарищ старший лейтенант, у вас что-то случилось?
— Да понимаете, нужно семью встречать, а у меня занятия.
— Зато у меня — чистка техники, а мы ее уже почистили. И соляркой не обливали. Так что техника в порядке, можно вождением заняться.
— Так вождение у нас по расписанию в среду, — мнется, не дается Пирогов.
— А вы, товарищ старший лейтенант, воевали тоже по расписанию?
Мнется, размышляет.
— Если под вашу ответственность, товарищ сержант.
— Слушаюсь, под мою личную ответственность!
Беру с собой Рассоху и Юхана. Балабола и молчуна.
На КПП скучает заспанный Петя-шахтер. Шапка на макушке, воротник поднят. Заглянул для порядка в кабину, в кузов, ничего запрещенного не нашел. Отметил в журнале время выезда, поднял шлагбаум:
— На вождение?
Рассоха тут же в ответ:
— Это что за наваждение отправляет на вождение?
Отъехали уже порядком, когда до Юхана дошло — засмеялся.
Особенности здешнего вождения я уже освоил. Во-первых, нужно опасаться встречных грузовиков: эстонские молчаливые водители любят бешеные скорости, летят, едва не задевая тебя, не посторонятся перед грозной техникой, каменно сидят в кабинах в своих кожаных кепочках. Перед встречными повозками лучше вообще проползать на малой скорости, сбавляя газ: лошаденки тут нервные, встают на дыбы, норовя телегу опрокинуть.
И еще одно. Здесь привыкли ставить на дороге фляги с молоком, их потом забирают на завод. Так не вздумай наехать на такую флягу — криков не будет, но с лопатой мужик выбежит.
Да и в местный придорожный магазин заходи с осторожностью. Если ввалишься с гоготом, с топотом, будешь лезть через голову товарищей: «Теть, бритву дайте!», не заметит тебя миловидная, светлоглазая «тетя». Мы в таких случаях запускаем вперед Юхана. Войдет тихий мальчик, улыбнется, головку наклонит:
— Тере!
— Тервист! — ответит миловидная.
И покупай, что душа пожелает, на все три рубля!
Сейчас не до магазинов нам, на станцию спешим. Соображаем, влезет ли багаж в кузов, не мало ли мы грузчиков взяли. Где поезд? Нету поезда. Сидит на лавочке перед вокзалом черноглазая женщина в теплом платке, рядом девочка стоит, закутанную куклу держит, мне варежкой машет:
— Сюда, сюда! Здравствуйте! Чего ж так долго? Мама замерзла вся!
— Тере! — говорю я Галинке. — А где ваш багаж?
— Нет у нас багажа! — поднимается женщина. — Нам по всем гарнизонам сундуки возить трудно.
И идет к тягачу с чемоданом в руке, с рюкзаком за спиной. Мы, конечно, чемодан и рюкзак отобрали, в кузове пассажиров разместили, потихоньку, без тряски поехали.
На КПП Петя-шахтер опять в кузов заглянул, всмотрелся в полутьму, узнал:
— Ой, здравствуйте! Как доехали?
— Спасибо, доехали, — ответила жена Пирогова, высовываясь и оглядывая здешний серенький пейзаж. — Школа, магазин, баня есть?
А про жилье и не спросила, только молчком обошла его вокруг, повздыхала. Домик был отдельный, с крылечком, с садиком, с удобствами во дворе, с умывальником на кухне. Пахло свежей краской, струганым деревом.
— Заходите в хату, гости дорогие, — пригласила она нас.
Пока мы топтались в нерешительности, Галинка по-свойски взяла меня за руку и повела в натопленную комнату, посреди которой, в брюках, в белой рубашке и домашних тапочках, стоял Пирогов.
— Папа! — повисла на нем Галинка.
— Пашка! — обняла их женщина.
Юхан тихонько толкнул меня локтем, и мы подались было к порогу, но жена Пирогова приказала нам раздеваться, умываться и садиться к столу.
Галинка захлопала в ладоши, потом опять схватила меня за руку, хитренько смотрит снизу вверх:
— К столу, к столу! Ведите меня к креслу, молодой, красивый. Будьте моим кавалером, помогите даме снять соболью шубу.
Вешаю ее потрепанное пальтишко. Ну, спасибо тебе, Снежная Королева. Будет ребятам в казарме потеха! Вон и Рассохины губы разъехались, даже серьезный Юхан незаметно ухмыльнулся. Топчемся у порога. Женщина сует в руку Пирогова бутылку портвейна:
— Открывай! С приездом.
Тот как-то неловко откупорил вино.
— Наливай, чего ты? Чего им сделается, таким молодцам?
Я вежливо отказываюсь, говорю, что у меня язва и плоскостопие, а парни тоже страдают несварением и недержанием, так что благодарим покорно и спешим в парк, чтобы поставить технику на место.
— Нехай уходят, — обиженно сказала Галинка. — Я сама к нему в гости приду.
— Приходи, приходи! — засмеялся Рассоха. — Только шляпу новую надень. С пером.
— Да вас всех! — рассердилась девчонка. — Мам, дай им хоть сала и хлеба.
Сала и хлеба хватило на все отделение. Рассоха лопал за троих, нахваливал и на вопросы солдат, откуда богатство, отвечал таинственно, на меня кивая: «Одна подруга подарила». Ребята поталкивали меня плечом, а я вспоминал, как Галинка на прощанье пожала мне руку. Ладонь ее была ледяной, от этого у меня самого мороз пробежал по спине. Из тепла в холод приехала, бедная.
Тревога, тревога
Желтая луна. По ней проползают лохматые тучи. По снегу, от казарм к уборной, черная дорожка. На штурмовой полосе четко вырисовывается стена, через нее перемахивают иль карабкаются, стуча сапогами, солдатики. Из всех казарм, подпоясываясь на ходу, бегут к парку солдаты. Тревога!
Мчимся и мы с ребятами. Мимо штурмовой полосы, мимо единственного светлого окошка КПП. Бежит всё кругом. Водители с ведрами горячей воды, с аккумуляторами. Огневики летят к своим пушкам. Бежит дежурный по парку. Первые заведенные тягачи своим холодным ревом глушат все звуки.
Время то птицей рвется из рук, и тогда срывается ключ с клемм аккумулятора, замыкая их; искры брызжут в глаза. То минуты словно зависают над миром, и кажется, целую вечность возимся мы возле своих застывших машин.
Наконец колонна вытягивается на дороге. Гляжу на часы: с момента объявления тревоги прошло всего-то несколько минут! Не зря нас гоняли товарищи командиры. И хоть мы с Рассохой путались в своих ватниках, а Сарай с Борщом впопыхах пихали две ноги в один сапог, в парк мои тягачисты прибежали не последними. Завели чих-пыхи вовремя, прицепили пушки раньше срока, и есть еще минутка, чтобы уложить в кабине вещмешок, закрепить в гнезде автомат.
Мой тягач запасной, поэтому под тентом в кузове нет орудийного расчета, а в кабине не сидит его командир Петя-шахтер. Там — аккумуляторы, лопаты, бочка солярки и всякая другая походная нужность. Заплясал впереди огонек фонарика. Поехали!
Тени деревьев перерезали голубую дорогу. Ровно, дремотно, без напряга урчит мотор. В кабине тепло и темно, только желто светятся приборы. Передо мной красные огоньки рассохинского тягача и белый кружок на ствольном чехле его пушки. Не влететь бы в этот кружок! Осторожно! Колонна движется с хорошей скоростью, фары прикрыты наполовину маскировочными щитками, и свет падает только под гусеницы тягача.
Огневые. С ходу разворачиваемся. Мелькает впереди огонек карманного фонарика. Повинуясь его сигналам, подаю тяжелую машину назад, в укрытие, сползаю в пологий овражек. Не было бы овражка, пришлось бы закапывать тягач в землю, а она тут неподатлива, камениста. Юхан однажды рассказывал местную легенду, как Бог сотворял Землю. Лучшие кусочки расхватали, а эстонцы пиво пили, вот и прозевали, достались им камни да болота. Сейчас его и Рассохин тягачи стоят рядом с моим. Рассветает, сереет небо.
Огневики уже в момент отцепили пушки, выволокли из кузовов свое имущество. Слышно, как на батарее радист кричит в трубку, принимает первые команды с наблюдательного пункта. Их негромко повторяет Пирогов. Потом молчание, долгое ожидание.
Первый мощный выстрел грянул неожиданно, по ушам! Пригнулся, чуть не упал носом в снег. С чем сравнить его? Ну, будто сидите в огромной железной бочке, а по ней молотом — бам-м-м! По снегу, по кустам метнулись огненные всполохи. С шуршаньем понесся к невидимой цели первый снаряд. Секунда, другая, третья… Еле слышное эхо разрыва. Представляю, как за несколько километров от огневой, в квадрате, намеченном комбатом, с ревом взлетел в небо черно-желтый столб. Брызнули осколки, далеко, за сотни метров. И долго падает с неба тяжелая мерзлая земля.
— Сколько сапог улетело, — бормочет Рассоха.
— Какие сапоги? — не понял Юхан.
— Да говорят, один наш выстрел подороже сапог стоит. Новеньких. Так на сколько же одна ракета потянет? Никак нам мазать нельзя, — рассуждает парень.
Слышно, как на огневой радист передает поправки. Потом, после нескольких тягучих секунд, снова ахнул выстрел. В ушах зазвенело. Но это уже не так страшно, как в первый раз, — попривык.
— Нужно, чтоб ни одного снаряда мимо, — бормочет Рассоха. — Жалко, когда мимо. Люди стараются, металл льют, снаряды точат, а мы — бух, и в молоко. Жалко.
К утру удалось мне придремнуть в кабине. Открыл глаза — солнце. Вылез на крыло и замер пораженный. Мир разделен линией дальнего леса на две неравные части. Верхняя — огромное небо, чуть синенькое в зените и подернутое белым дрожащим туманом на горизонте. Другая, меньшая часть сжалась, силясь уйти под снег, спрятаться от мороза. Столбы, нахлобучив белые шапки, шагают по целине, прямиком, отбрасывая короткие, резкие тени.
Вдали, на бугре, деревушка. Видны только серые заиндевелые крыши, над которыми стоят неподвижные ватные дымки. Солнце — ярко-белое, холодное. И не снег идет, а сверкают тонкие иголочки-льдинки, словно небо роняет их, вздрагивая в ознобе. Тишина необыкновенная, будто все звуки застыли на морозе.
Перевожу взгляд на ближние предметы и просыпаюсь окончательно. Безжалостно кромсая картину зимнего утра, задрали свои стволины обросшие инеем пушки. Снег вокруг истоптан и покрыт копотью. Из окопов выбираются солдаты. От орудия к орудию ходит Пирогов, такой маленький и такой важный. А вдали покачивается, дымится, едет «подруга дней моих суровых» — полевая кухня. Только тут чувствую, как хочу есть.
У своего тягача приплясывает Рассоха:
Мои ребята смеются, гремят котелками. У них своих частушек полно, только не каждую можно орать на всю казарму. Пропоют на ухо Юхану, тот головой покрутит: «Дайте слова списать». — «Пиши, — говорит ефрейтор Борщ. — А коли приедешь до нас в Садгору, мы тебе еще наспеваем».
Пока не до песен. Едва успели кашу съесть, чаек сладкий, горячий хлебнуть, как новая команда. Сметая иней со ствола, рявкнуло первое орудие. А на НП, далеко от огневой, комбат Кротов засекает разрыв, вычислитель дает поправки, новая команда летит на огневые. Радист передает ее старшему офицеру батареи — Пирогову. Тот, напрягаясь, кричит:
— Левее ноль-ноль пять…
Огневики не носятся бестолково, как раньше, — сейчас каждый, как учил Суворов, знает свой маневр. Только слышны маслянистые весомые звуки металла: снаряд, гильза, затвор. Команда, выстрел. Рев сотрясает вспаханную землю, вздымается снег. Орудия дергаются всем своим многотонным телом, отпрыгивают назад стволы, пошли к цели огромные тяжеленные снарядины, вылетают под ноги на снег горячие шипящие гильзы. Трудно представить, как так вот, запросто, летит по воздуху остроносая махина, летит и падает точно туда, куда рассчитали люди. Прислушиваюсь к командам. Ага, беглый огонь. Цель пристреляна и теперь ее разносят в пух и прах! Молодец Кротов! Молодцы мы! Ура!
Чтобы враг не засек батарею, меняем позиции. Опять перемещения, опять стрельбы, опять команды: маскировка, скрытность, лом-лопата. Попробуй закопай нашу пушку или замаскируй тягач! Тут никакая дорогая полевая, даже с гречкой и чаем, не поможет.
Наконец-то отбой. Вечереет. Покачивается, как тяжелый корабль на волне, мой усталый чих-пых. Уши забиты грохотом, башка — мыслями. Думаю о доме, о маме, о родне. О Мише и Володе думаю: мне, вон, трудно, а каково им пришлось, особенно пацану Мишке. Представил, как бежит он со своей катушкой, а вокруг свистят пули, рвутся мины. Какой-то чертов кусок металла его и достал. А он и пожить-то толком не успел, за него я проживаю, спасибо ему.
Вечером в казарме слушаем, как захлебывается от восторга радист:
— Ой, братцы, что было! Генералов в блиндаже полно! А Кротову нашему хоть бы что! Делает свое дело. Командующий сияет: «Ваша батарея, капитан, как слаженный оркестр!» А Кротов спокойненько так ему: «Это, мол, мои молодые люди не подкачали».
Скосив глаза, смотрю на Пирогова. Странный он какой-то, смурной. Слушать не стал, ушел в каптерку. Туда же скоро и комбат поспешил, на доклад дежурного отмахнулся. Ребята переглянулись: что-то, братцы, не так.
— Леонов, зайдите!
Захожу в каптерку. Сидят напротив друг друга комбат и взводный. Кротов кратко вводит меня в курс дела. У Галинки сердечный приступ. Она в больнице. Надо бы туда доехать, да дорогу развезло. Только на тягаче и доберешься. Кого бы я посоветовал из самых опытных.
— Мы с Рассохой поедем, — не раздумывал я.
Пирогов было нахмурился, но Кротов очень буднично сказал:
— Хорошо, поезжайте, молодые люди.
Как сладко спит Рассоха на душистом сенном матрасе.
Губы раскатал, слюни текут. Да он и без матраса мигом засыпает — сидя, стоя, даже на ходу. «Конституция у меня такая, — объясняет нам, — и голова чистая». Ребята смеются: «Пустая, что ли?» Он вздыхает: «Светлая». Расталкиваю ефрейтора. Он поднимает свою светлую голову, смотрит мутными глазами:
— Завтракать?
— Подъем, Степан.
Садимся в тягач, еще теплый после учений. Рассоха сразу за рычаги, рядом с ним Пирогов, я у окошка, за дорогой наблюдаю.
— Скорей, — не приказывает — просит взводный.
Скорей не очень получается. Темень вокруг, дороги не видно. Рассоха прет по целине, по болотцам, по можжевельнику, по тонким осинкам, которые, расправляясь, зло хлещут тягач по бокам. Впереди овраг, Рассоха резко поворачивает, влетает в сосну. Край стального бампера гнется, упирается в гусеницу, чих-пых ни взад, ни вперед. Рассоха пробует отогнуть его ломом.
— Да ты открути его совсем! — дошло до меня.
Открутили мигом, забросили бампер в кузов. Заодно сняли с фар маскировочные щитки, сразу светлей стало. Сказал бы: повеселей, но веселостью не пахнет — ломает тонкие пальцы Пирогов. Говорю ему:
— Не волнуйтесь, Павел Степанович, все будет хорошо, вот увидите.
— Тогда поскорей, ребята. Ой, зачем это?
Это я срубил маленькую елочку — повеселей будет Галинке. Сунул ее, пахучую, в кузов, поехали!
Пускать нас сперва не хотели, как ни стучались мы в матовое стекло, пока я не вспомнил волшебное слово «тере». Тогда дверь отворилась, широкая сестрица в белом сердито ответила:
— Тервист. — И посторонилась, пропуская нас в тихий коридор. Показала палату, приоткрыла дверь.
Пирогов задохнулся, увидев Галинку, спокойно спящую на кровати с куклой в руках.
В кабинете дежурный врач неторопливо, с остановками, поведал нам, что пока с девочкой все нормально, приступа не было. Но требуется лечение, питание и особенно смена климата.
— Моя бабушка живет в Италии, — сказал он со вздохом, на что Пирогов сообщил, что его мама проживает в Мурманске.
— Очень прискорбно, — покачал головой эстонец. — Тогда хотя бы мандарины, яблоки, фрукты. Надеюсь, принесли?
— Елка у нас свежая, — сказал Рассоха, — а сухофрукты мы завтра привезем.
Доктор переглянулся с суровой медсестрой и неожиданно улыбнулся:
— Тащите елку. Мы ее в коридоре поставим, в ведро с водой.
— Тянан, — неумело поблагодарил Пирогов.
— Пожалуйста, — ответил доктор. — И не волнуйтесь, служите спокойно, у нас хороший персонал. Через две недели приезжайте за дочкой. До свидания.
Пока Пирогов медлил в коридоре, не отходя от двери Галкиной палаты, мы с Рассохой притащили елку, сестрица принесла ведро с водой и встала, скрестив могучие руки на груди.
— Откуда только берутся такие красавицы, — восхищенно смотрит на нее парень.
— Это вы про кого? — нахмурила девушка белесые брови.
— Про елку, конечно, — выкрутился он, и сестрица почему-то вздохнула и как-то странновато поглядела на меня, словно о чем-то спросить хотела.
— Это наш командир, сержант Леонов, неженатый, — понес было околесицу Рассоха, приближаясь к девице.
Пирогов от греха вывел нас из больницы. На пороге Рассоха успел все-таки что-то шепнуть девушке на ушко. Она хорошо шлепнула его по спине. Довольный Рассоха уселся за рычаги, похмыкал:
— Элис ее зовут. Красивое имя. А фрукты я завтра привезу.
— Завтра поедет сержант Леонов, — сказал Пирогов. — Вас, ефрейтор, пускать опасно. А вообще-то, спасибо вам, хлопцы.
Назавтра, когда теплый ветер, ломая лед, потянул с залива и последний снег затаился в болотах, Кротов вызвал водителей:
— Собирайтесь, молодые люди. Поедете на станцию за новой техникой.
Взгляд врага
Вот так. Какая там техника, с чем ее едят — непонятно. Объяснить некому. Значит, мы сами себе голова, а самый ответственный тут — младший сержант Леонов, вчерашний студент. Ладно, вся надежда на моих опытных ребят, которые водили и сталинградские, и харьковские, и челябинские, и американские трактора. Пирогов, своими думами занятый, все-таки выступил вперед:
— Помните, товарищи бойцы, вам доверяют новую, сложную технику.
И посмотрел на меня.
— Все будет в порядке, товарищ старший лейтенант. Технику привезем и к Галинке сгоняем.
— Нет-нет! — испугался Пирогов. — Прежде всего — служба. Меня танкисты обещают подбросить, а вы уж свое дело делайте.
— Товарищ старший лейтенант, вы уж там, пожалуйста, привет от нас передайте, — попросил Рассоха.
— Одной сестричке! — хохотнули парни. — Элипсу!
Смотрел на нас Пирогов и думал, наверное, как быстро выросли и обнаглели вчерашние зеленые. А Кротов пресек зубоскальство:
— Смеяться будем потом, когда технику пригоните с целым бампером.
— И почистите, — без всякого ехидства деловито добавил взводный. — Сержант Леонов, командуйте.
Сержант сел за рычаги, Кротов с документами — рядом. Остальные тягачисты разместились в кузове, под тентом. Дорога до станции знакома, тягач послушен, гусеницы звенят, мотор гудит — порядок. Вот и станция. Под брезентом новые наши тягачи. Открыли мы их и слегка остолбенели. Это тебе не привычные чих-пыхи. Мощные, приземистые, грудастые тягачи. Полезли в кабины — приборов полно. Однако потихоньку разобрались — ничего страшного. Рассоха первым согнал машину с платформы, за ним — остальные. Четыре новеньких красавца, пятого, моего, не было. Кротов успокоил: обойдешься своим стареньким, потом пригоним тебе новый. А мне со стареньким как-то и спокойней.
— Пока с Рассохой покатаешься, попривыкнешь, — сказал комбат, чутко поняв, что с ходу осваивать новую технику даже младшему сержанту с его невеликими накатанными часами очень сложно.
Посоветовал мне сесть с Рассохой, присмотреться, сам полез в мой тягач, погромыхал позади колонны. Пока разгружались, стало совсем темно. Летит Рассоха, что-то напевает, только мосточки назад убегают. Тягач послушен, гудит негромко низким голосом. Посверкивает новенькими гусеницами. Под луной поблескивают болотца. Куда гонишь, парень? Ужин нам все равно оставят.
— Завтра отпрошусь у капитана, в деревню поеду, Элис увижу, — не к месту размечтался парень, не заметил обледенелый поворот, перелетел через кювет и со всего маху врезался в воду.
Мотор глохнет. Рассоха выпрыгивает из кабины, стоит в болоте, мокрый по пояс, вода стекает с бушлата. Кричит мне:
— Трос давай!
Когда на запасном тракторе подъехал Кротов, парни уже цепляли трос, не суетясь, не вопя, друг друга молча понимая. Комбат не командовал, не мешал, не ругался — смотрел, похаживал, обмороженные на фронте руки потирал. Парни помаленьку отодвинули комбата, подтолкнули к кабине, к теплу, сами управились мигом. Выволокли тягач, завели, убрали трос. Поехали потихоньку. Только теперь новую технику веду я. Небо синеет, розовеет, душа веселеет. Рассоха, закутанный в старую телогрейку, клацая зубами, сперва командовал, потом в тепле согрелся, разговорился:
— Ничего, на войне страшнее!
— Ты там был?
— Она у нас была. Немцы пришли, всех из хаты выкинули. — Задумался. — Может, я вру. Может, мне про то мама сказывала. Пацанов у нас четверо, я самый последний — подскребыш. Еще бабка была, стара-престара. Сварила раз картошки, очистки всякие, стала мять. А мамаша на ту мялку поглядела да как заорет дурным голосом: «Це ж граната!» Смешно. А когда наши пришли, бабоньки полицая вилами закололи. Это я помню. Ты на дорогу-то гляди!
После завтрака Кротов приказал нам отдыхать до обеда. Сон… Ему в армии отводится особое место. Солдат очень уважает его, старшина требует, чтобы мы отдали сну положенные восемь часов, и никаких гвоздей! Каждый вечер, чтобы нам лучше спалось, батарею выводят на вечернюю прогулку. Находишься по свежему воздуху, надышишься морозцем, споешь в последний разок «Веселей, солдат, гляди!» — и до утра ты труп. Можно тебя вместе с койкой хоть на Луну унести — не повернешься. Только одно и вскинет на ноги — негромкое: «Батарея… подъем!» Или же громкое: «Батарея, тревога!»
Вскакиваем быстро — заснуть не успели. Некогда спрашивать, какая тревога — боевая, учебная ли. Одеваешься, хватаешь оружие. Старшина необычайно серьезен:
— Получить патроны!
Ого…
— Шевелись, хлопцы! — торопит старшина. У него пистолет на боку.
Пирогов деловито пересчитывает обоймы.
…В голом лесу еще холодно и сыро, местами снег, нога вязнет. Но сверху бьет по глазам такая синева, так разбушевалось солнце, что веришь: вот она наконец, долгожданная весна! Скоро зелень брызнет из всех щелей. И птахи уже свистят, пахнет смолой. Но вдруг замолчали птахи, встревожились.
Мы идем цепью в двадцати шагах друг от друга. Идем молча. Прочесываем этот солнечный весенний лес. Кого ищем, не вполне понятно. Инструктаж был поспешен и короток: граница не за горами, с моря вышли пятеро. Стреляли, убили нашего пограничника, ушли… Они где-то рядом.
Справа от меня с треском продирается сквозь мокрые кусты Рассоха, слева, через одного солдатика, вышагивает старшина с пистолетом в руке. Где-то здесь и наш Пирогов. Самочувствие? Странное, неопределенное. Солнце, птицы… и вдруг: стреляли, убили. Такого же молодого парня, как я. А если из-за того вон дерева прямо мне в грудь очередь? Пыхтит Рассоха, жмется ко мне поближе.
— Рассредоточиться! — шипит старшина.
Рассоха, с трудом выдирая сапоги из грязи, отходит шага на три в сторону. Кто знает, может быть, мы выполняем только роль загонщика, а зверя ждут другие, опытные, хладнокровные охотники?
Вдруг цепь встала, по ней из конца в конец прошло: «Ведут!»
Они шли прямо на нас. Двое. Руки за спиной. В куртках, в ботинках на тяжелых подошвах, белесые волосы редкими клочьями висят на лбу. Рядом пограничники, собаки — уши прижаты.
— Стой!
Они остановились возле нас. Молодой скуластый пограничник, не сводя прищуренных глаз с задержанных, часто нервно сплевывает. У его товарища забинтована голова, кровь проступает через марлю. Люди тяжело дышат. Рассоха, приоткрыв рот, с любопытством разглядывает незнакомцев. Один, облизывая губы, скользнул по мне равнодушными серыми глазами, потом перевел взгляд на Рассоху и что-то буркнул своему спутнику. Оба осклабились. У пограничника побелели суставы пальцев, сжавших автомат.
— Молчать! — мальчишеским голосом крикнул он.
Застрекотал вертолет, спускаясь на поляну. Ветром пригнуло осинки. Задержанные торопливо уселись в кабину, откуда скалилась овчарка. Вертолет улетел, деревца выпрямились, все стихло. Мы долго стояли молча, потом Рассоха сказал:
— Двое… Остальных ухлопали…
— Батарея, строиться! — командует Пирогов.
Строем через лес не больно-то потопаешь, мы разбрелись. Пирогов то и дело с тревогой оглядывается на нас — все ли живы? Тот же лес кругом, мокро, птахи разные свистят, первые травинки на припеке, на бугорочке. Мой взгляд равнодушно скользит по ним. Я вижу только серые, холодные, как лезвие, глаза врага.
Сердце закрыли туманы
Весна, трава, солнце. Учения, палатки, комары, стрельбы. Из солдат выжат лишний жирок, злые они стали и прыгают возле пушек, как бесы. А когда спадает напряжение и выдается свободная минутка, спит солдат, как январский медведь. Вздремнув в кабине, пишу письмо домой. Возле бродит Рассоха. Грустный, потому что влюблен. Написал «своей» письмо, ответа не получил. Может, она и вовсе не «своя», а совсем чужая? Но ничего другу не говорю, чтобы не расстраивать. Зову его: залезай. Влезает, пыхтя.
— Слушай, а если я ей стих пошлю? Такой, например:
Я говорю, что стих нормальный, только хорошо бы вручить его из рук в руки. Он обрадовался, побежал к озеру — видно, решил еще что-то сочинить. Господи, боже мой! И видел-то эту Элис всего один раз, а втрескался по уши. И ничего в ней особенного! Здоровая деваха, широкоплечая, как многие тутошние женщины, из крепкого рода рыбачек, земледельцев, животноводов. Ей и муж-то нужен такой же, работящий молчун с пудовыми кулаками. Куда уж тут мягкотелому говоруну Рассохе.
Отбой учениям. Вечер. Сидим у костра. Перед нами равнина, покрытая редкими кустиками. К самому горизонту протянулись глубокие колеи — утром шли в атаку танки. Шли, да не дошли — «отбила» их наша артиллерия. Заходящее солнце обливает следы танковых гусениц кровавым светом, четко оттеняет глубину.
Когда темнота обволакивает кусты, бреду к палатке. С ходу натыкаюсь на кого-то, бурчу:
— Поосторожней, мужик!
Батюшки, Пирогов! Сейчас услышу нудное: глядеть надо внимательно, товарищ сержант, приветствовать старшего положено.
— Зайди-ка, сержант, — слышу его неожиданно веселый голос.
Пирогов берет меня под локоток и ведет к офицерской палатке. Там лампочка от аккумулятора горит, стол освещает, бутылки на нем мерцают, колбаска лежит. За столом — Кротов, старшина, командиры взводов. Веселенькие. Здороваюсь, как положено.
— Садись, писатель! — Кротов пододвигает мне раскладной стульчик, подает бутерброды, наливает лимонад: водку дома попьешь — и продолжает: — Читали твой очерк о нашей батарее. Молодец. В штабе округа довольны. Хорошо пишешь.
— Он и служит хорошо, товарищ майор, — говорит Пирогов.
— Так точно, товарищ капитан, — отвечает Кротов.
Майор, капитан… — вглядываюсь я, осторожно усаживаясь. На плечах у командиров вчерашние привычные погоны. Они смеются: звание-то присвоили, а новые погоны пока не выдали. Правда, у старшины есть одни, возьми-ка. И подают мне погоны с тремя лычками. Поздравили с повышением, руку пожали.
Я тоже от души пожелал им дальнейшей успешной службы, доброго здоровья и огромного счастья.
Только полного счастья в этой жизни не бывает.
— Попрощаться я пришел, — сказал Кротов. — В штаб меня переводят. А комбатом назначен капитан Павел Степанович Пирогов. Командуйте, товарищ капитан!
— Слушаюсь! — привычно отчеканил новый комбат. — Товарищ сержант Леонов, вас вызывают в редакцию окружной газеты на семинар армейских журналистов. Вот бумага.
— Ой, мама, — только и смог я вымолвить под общий добрый хохот.
Пирогов тоже слегка улыбнулся — не положено комбату ржать во все горло, — подал мне листок и каким-то не своим, суховатым, а словно чуть оттаявшим голосом продолжил:
— А сейчас готовь-ка, братец, технику, утром едем в больницу, дочку мою выписывают. Все у нее хорошо.
— Ну, и слава богу! — от души вырвалось у меня. — Разрешите Рассоху взять?
Командиры переглянулись, пожали плечами, разрешили.
Утро еще не наступило, а мы уже сидим в моей кабине. Я управляю, Рассоха улыбается, Пирогов строго молчит. Чих-пых бежит, как сороконожка, плавно переваливаясь по выбоинам. Гусеницы мягко выстилают каждую ямку. На тряском высоком «газике» комбат давно бы обил себе все бока. Вот и небо светлеет. Одиноко громыхаем по целине, по грязи, по кустам — напрямик.
— Ой, мамочка моя… Поскорей бы…
Неужели это голос Пирогова, беспокойный, испуганный.
С ходу вламываюсь в густой малинник, с брызгами несусь по лужам, обхожу валуны. Пляшет свет фар. Газик давно бы увяз по брюхо в болоте иль валялся бы разбитый возле того вон валуна, на котором только Медного всадника не хватает.
Выбираемся на дорогу. Тягач, как сберегший силушку конь, рванулся вперед. Белые фляги с молоком уже выставлены на обочине: рано встает здешний люд. Чистеньк ое поле, мужик какой-то на сеялке иль косилке. Грозит мне кулаком: не вздумай напрямик лететь. Объезжаю осторожно, не газую, чтобы лошадку не напугать.
Железнодорожный переезд. Останавливаюсь. Жду, когда туда-сюда пропыхтит маневровый паровозик. Дождался. Шлагбаум поднялся медленно, нехотя. Человек в фуражке на нас не глядит. Суровый народ, неприветливый. А может, мы сами виноваты: лезем в магазин нахрапом, без здрасьте, всей кучей — к прилавку. Меня, вон, Юхан научил вежливости, скромности, улыбчивости. Захожу в магазинчик, здороваюсь, подхожу к прилавку смирненько, даже вроде как боязливо, и тут же девушка улыбчивая подходит: вам что-то показать? Я тоже улыбаюсь: от лишней улыбки зубы не вылетят, а пользы много.
Вот и больничка местная. Вот и сестричка известная. Рассоха в улыбке расплывается, она в бумаги утыкается: куда, к кому? Пирогов губы поджимает, сейчас скажет! Я быстро здороваюсь, улыбаюсь:
— Уважаемая Элис, извините за беспокойство, мы прибыли начет выписки Галины Пироговой.
Ох, какой взгляд она метнула на меня! Не издеваюсь ли я, не валяю ли дурака в суровом медучреждении.
Кажет ся, нет. Велела подождать в коридоре, сама пошла к главврачу, не замечая бедного Рассоху, что влип в стенку.
— Никакой дисциплины и порядка, — вслед ей тихонько возмутился Пирогов.
Главврач пригласил нас в кабинет, бумаги посмотрел, сказал, что ребенка можно забирать, но только после завтрака и прогулки.
— Прогулки? — испугался Пирогов. — Да она же из дома не выходит, все время сидит иль лежит.
— А кто же с ней гуляет? — гнул свое доктор, и Пирогов пожал плечами: когда ему гулять — служба. Жена тоже вся в работе. Какие там гулянки!
— А вы посмотрите-ка, — кивнул на окно главврач, и мы прилипли к стеклу.
По весенней траве бежала-смеялась Галинка, ее догоняла веселая Элис, хлопала в ладоши. Догнала, подхватила на руки, стала целовать.
— У нее ж сердце! — закричал Пирогов, выбегая из кабинета.
Мы с Рассохой помчались за ним. Комбат подбежал, стал выхватывать из рук медсестры Галинку, испугав ее до слез. Медсестра поставила девочку на землю. Галинка спряталась за нее, смотрела на отца большими глазами. А сестрица, расправив широкие плечи, намертво встала перед тощим комбатом, отстраняя его ладонью:
— Стоять! Смирно!
Пирогов протянул руки к дочери:
— Деточка, разве ж можно так? Нельзя тебе бегать-то.
— Да вы, папаша, посмотрите на ребенка.
Мы посмотрели. Ребенок был упитан и розов, щеки в малиновом варенье.
Галинка быстро успокоилась, взобралась на руки к отцу, засмеялась:
— Мне собачка тети Эли щеки облизала! Мы с тетей Элей у нее в саду ежика кормим! Козу доим! На речке рыбу ловим! Я ее в гости позвала!
— В гости? — ошарашенно повторил комбат. — У меня козы нету.
— Могу подарить, — сердито сказала Элис. — Козье молоко полезно. Довели ребенка да такого состояния, родители.
Повернулась и широко пошагала на рабочее место. Галинка, соскользнув с рук отца, побежала за ней. Пирогов стоял как пришибленный.
— Ох, какая девушка! — восхищенно смотрел Рассоха, как разлетаются в стороны полы белого халата медсестры.
А я подумал: эта не только коня — слона на скаку остановит.
В кабинете врач давал настоятельные рекомендации, как кормить, сколько в день гулять, спрашивал про домашние условия. Пирогов вздыхал: условия в казенном ветхом доме были не ахти.
— Я бы ее на все лето к себе на хутор взяла, — сказала Элис. — Пойдешь? — не шутя, спросила Галинку.
— Мы к тебе лучше будем приходить в гости, — ответила девочка.
— Будем! — встрял Рассоха, хоть его никто и не спрашивал.
Элис скользнула по нему равнодушным взглядом:
— Приходи, толстый. Мне как раз надо крышу на сарае чинить. — И, как-то странно, по-другому взглянув на меня, добавила: — И товарища умного возьми.
Тетя с молоком
Прощались сердечно. Руку доктору жали крепко, сестрице пожимали крестьянскую мозолистую ладонь с опаской. Рассоха притормозил в дверях, она его подтолкнула плечом. Меня за локоть попридержала, шепнув:
— Придешь?
Ничего я не ответил, кивнул зачем-то. Куда придешь, когда придешь? Крышу крыть, что ли?
Уехал и через день напрочь позабыл широкую молодую тетеньку с крепкими руками, которая ну никак не тянула на звание девушки.
Крепко обиделся Рассоха, сидит в избушке, вздыхает. Где-то там гремят пушки, ревут танки. Рабочая батарея домики офицерам строит, нас с Рассохой в оцепление послали, пеших, без тягачей. Сидим, как вольные казаки, ничего не делаем. Задача простая: не пускать посторонних на полигон. Тихо здесь. Сосны шумят, стрекозы летают. Телефон на столике молчит, никому мы не нужны. Кашу с тушенкой, правда, привезли, так что жить можно вполне прилично. Стены избушки исписаны: «Здесь рядовой Иванов нес службу», «Сеня Грач отсыпался», «Ура! Скоро дембель! Встречай, Мария!» Мне до дембеля служить и служить, а Марии у меня нету, и встречать сержанта Леонова некому. Еще служить да служить, еще сколько каши переесть, сапог износить.
Гул моторов. Иду поднимать шлагбаум. Мимо избушки проносятся «газики» разведчиков, покачиваются длинные гибкие антенны. Тягачи тяжко влекут огромные орудия. Проехало, проревело всё, и снова тишина, только птички тренькают, да Рассоха бубнит — видно, стихи сочиняет.
— Эх, Леон, какая она все-таки звероломная женщина! Толстым обозвала! Пускай я толстый, но душа у меня тонкая. Не всякая в ней разберется, особенно если красивая.
Красивая — это понятие растяжимое. Для меня красивая — значит изящная, большеглазая, стройная, легкая, а тут, прости господи, лошадушка.
— Едет, едет! — сунулся в окошко Рассоха.
Бросился из избы, стал было шлагбаум поднимать, да опомнился: опасно пускать на полигон эту двухколесную повозку, на которой сидит Элис в каком-то красивом наряде: на голове что-то вроде кокошника, белая рубаха, расшитая длинная юбка, на ногах туфельки. Что за праздник, в честь чего? Выхожу, подаю руку, она спрыгивает со своей тележки, рессоры скрипнули.
— Тере, — говорю, пока Рассоха дар речи обретает.
Она губы покусывает.
— Здравствуй… Вот ехала мимо… Молочка привезла. Галинке.
И одна снимает с повозки сорокалитровую флягу с молоком — всю батарею напоишь.
— Спасибо, Элис, — говорю, — ребята будут рады.
— А ты? — спросила с затаенной надеждой, жалобно глядя мне в глаза.
Беспечно отвечаю:
— Я молоко не пью, у меня изжога.
Она постояла, потом вдруг пнула ногой флягу, села на свою повозку и поехала, не оборачиваясь на Рассохин крик:
— Куда фляжку-то потом девать?
Пустую фляжку он потом отвез лично. Приехал сердитый, левую щеку от меня отворачивает. На ней широкий ядреный синяк.
— Только поцеловать хотел слегка, а она… Хорошо, на сено отлетел, а то бы косточек не собрал. — Порылся в кармане, достал медный браслет. — Тебе велела передать, на счастье. А ты не носи, а то приворожит.
Я отдал браслет Рассохе: он все равно привороженный.
Стрельбы кончились. Техника уехала. Нас сняли с оцепления. В казарме Пирогов долго допытывался, откуда фляга, да не ворованная ли она, не отравленная? Рассоха все, как есть, рассказал, в подтверждение своих слов выпил две кружки, остался жив-здоров и даже вроде весел.
Через неделю радостно сообщил мне, что браслет он выкинул и «дурь прошла», чего и мне желает. А мне было немного грустно, потому, наверное, что ненароком обидел хорошего человека, которому помочь ничем не могу.
Скоро, правда, прошла моя грусть — задолбила ее служба боевая, загнала куда-то. А потом я и вовсе позабыл про печальную Элис, когда поехал в окружную газету, в чудесный город Ригу, «полный лип, цветов и голубей», как писал о ней один армейский поэт. Ехал я в пассажирском поезде с такими же, как я, солдатиками, слегка испуганными и возбужденными, к окнам прилипшими. Последним влетел в вагон рослый сержант, закричал, пугая местный молчаливый народ:
— Привет, писатели и поэты! Здорово, братец Леон!
Батюшки, да это ж Ваня Жуков! А он уже, отодвинув кого-то, сидит возле меня, в щеку дышит:
— Спасибо тебе за науку! Я ведь тоже писать стал! Не рассказы, конечно, до них умом не дошел, а так — очеркишки, заметушки. Деньги платят, у меня полбатареи в должниках! Здорово? Девки любят, особенно одна врачиха! Так прям и липнет, так и виснет!
— Помолчал бы, — негромко, но весомо остановил его один из наших, и Ваня, взглянув на него, ненадолго замолк.
На вокзале нас встретил майор, пожал всем руки, пригласил в автобус. Поехали по городу.
— Ой, ребята, прям заграница! — подскакивал Ванюша. — Я сюда жить перееду! Вон в том доме, напротив церквушки, поселюсь!
Военный водитель посмотрел на него в зеркало и ухмыльнулся. А майор сказал, что это не церквушка, а Домский собор, уникальный памятник архитектуры, и желающие могут вечером послушать там орган. Жуков хмыкнул, а майор посмотрел на него так, что я понял: этот семинар для Вани последний.
Два дня, проведенные в Риге, пролетели как миг. Семинар в редакции газеты «За Родину», выступление писателей и поэтов, напутственное слово командующего Прибалтийским военным округом Павла Ивановича Батова. Я только что прочитал книжку про него и смотрел на этого худенького человека с восторгом. Всю жизнь на войне, на многих фронтах, с царских времен. Ранения. Два Георгия, дважды Герой Советского Союза. Один Сталинград чего стоит! И это всё на одного человека!
Он, видно, заметил мой взгляд, в перерыве подозвал меня, расспросил, кто я, откуда, как служится товарищу Леонову. «И фамилию запомнил!» — удивился я.
— Запомнил, — улыбнулся он. — Читал ваши материалы. Одобряю. А в Питере родственников у вас нет? Нет? Вот и хорошо. Желаю вам дальнейших творческих и боевых успехов.
Вечером сидели мы в Домском соборе, слушали орган. Это не музыка — это какой-то гром небесный рокотал под сводами. Слушал я и вспоминал короткий разговор с Батовым. Почему он по старинке Ленинград Питером назвал? Какие там у меня родственники? На другой день редактор мне объяснил: мальчишкой Павел Иванович у каких-то купцов Леоновых работал, вот и запомнил. И успокоил меня:
— Да мало ли Леоновых на свете! Хорошая фамилия. У меня теща тоже Леоненко.
Уезжали мы, набитые впечатлениями под завязку. Ничего нового, кажется, уже не влезет. Ан нет, вон еще что-то впихивается. Идет по перрону Ваня Жуков, под ручку его не ведет, а скорее тащит широкая дамочка в шляпке, каблуки подламываются, спешит. Втолкнула в вагон, усадила, сама села напротив меня, глаза пощурила:
— Тервист, привет. — Помолчала, подумала, сказала с вызовом: — А мы с Ваней по городу гуляли!
— Пока некоторые Бахом давились, — досказал Жуков, нехорошо на меня глядя.
— Дурак, — сказала Элис.
Пересела ко мне. Положила голову на мое узкое плечо, долго прилаживалась, потом засмеялась:
— Господи, какой костистый!
И сама притянула меня к себе, обняла и, как мамочка, поцеловала меня в щечку. Вздохнув, ушла в соседний вагон. Утром, прощаясь на станции, сказала грустно:
— Не бойся, не трону. Не нужна тебе такая старая бабища.
Ванюша Жуков топтался поблизости, рыл землю каблуком:
— Мне нужна, слышишь? Я возьму!
— Ну вас всех, — махнула она рукой, села в свою двухколесную повозку, гикнула, понеслась. Шляпка слетела с головы, взметнулись светлые волосы. Не остановилась, не оглянулась.
Парни смотрели ей вслед.
— Счастливый, — позавидовал мне очкастый очеркист Жора.
Мой тягач припарковался неподалеку, перепугав местных лошадок. Рассоха кричал из кабины:
— Эй, писатели, здорово! Вам привет от Пирогова!
Побежали писатели, влезли в кузов. А дальше — все понятное, все знакомое.
Старшина:
— Почистить обувь и — в столовую!
Пирогов:
— Сержант Леонов, после завтрака — в парк.
— Слушаюсь, в парк. А как Галинка?
А Галинка в магазин с мамой шагает. Ко мне подбегает:
— А мне велосипед купили!
— А тебе Дед Мороз подарок прислал, — протягиваю я рижский сувенир — нарядную куколку.
— Спасибо. А у нас в гостях тетя Эля была. С ежиком. Все в окно смотрела. Потом на остановке долго-долго стояла, ждала кого-то.
И молчит, хитрюга, и на меня смотрит со взрослой прищурочкой.
Пирогов хмурится:
— Чего стоим? Каша-то ждать не будет, товарищ сержант.
— Это ж не баба, — грустно добавила его жена, уводя за собой дочку с куколкой.
«Каша, каша, — размышлял я, шагая в столовку. — Баба, баба — ну их всех! Вот любовь, она и подождать может. Только где она — моя единственная? Когда нечаянно нагрянет? Жду!»