Перед войной
Какое самое распрекрасное место на свете? Конечно, то где ты родился, где твоя родина. Ну, скажем, Париж, или Москва, или пустыня Сахара, или русская печка в Дашках-вторых.
Я родился в тихой подмосковной Коломне, еще в то далекое довоенное время. Спасибо маме и папе, а еще доктору, который принял меня в этот мир. Спустя годы, увидев как-то на скамейке в коломенском скверике седенького старичка с газетой, мама трепетно шепнет мне, уже взрослому парню, пятиклашке: «Это сам Петр Степаныч, который тебя принимал». Сам процесс я, естественно, не помню.
О первых годах моей жизни тоже ничего внятного сообщить не могу. По словам родителей, я здорово орал, был, видимо, чем-то недоволен, хотя на сохранившейся карточке выглядел вполне себе счастливым — этакий толстый, почти квадратный, голый карапуз с живыми глазами.
Детский врач поставил мне диагноз «рахит» и выписал кучу таблеток. Дед Андрей, бывший красный комиссар, выбросил эти таблетки, обложил заочно эскулапа и запретил родителям крепко пеленать мне ноги — тогда так было принято, чтобы ноги росли прямыми и стройными.
Бабушка Дуня на это тихонько сказала, что деда, видно, не пеленали, раз он стал кривоногим. «Для кавалериста это очень даже удобно!» — отбрил дед и посоветовал бабушке помолчать. Говорят, с тех пор я и перестал вопить — понравилось мне болтать вольными ногами. Говорят еще, что меня, первого в семье внука, после этого еще сильнее полюбили все мои родные, а особенно юные дядьки — Гриша, Володя и самый младший мой дядя — пацан Миша, которого очень потешало его звание. Миша с удовольствием возился со мной, первым прибегал посмотреть, как я просыпаюсь, а однажды схватил со стола любимую дедову чашку, подставил ее под мою утреннюю струю, и я ему первому улыбнулся. Мама, правда, с этим не согласна.
Мишу я уже хорошо помню, как и запах теплой пыли на печке, где мы с ним возились. Помню и кошку-мурлыку, ее Миша пеленал, как ребенка, и, помирая от смеха, баюкая, носил по комнате. Кошка таращила зеленые глаза, мордочка с острыми ушками забавно торчала из одеяльца.
Чем кормили меня в то время, не знаю. Должно быть, пичкали манной кашей, так как после я долго нос от нее воротил, ну и противная же!
Когда мы переехали в Егорьевск, маленький, весь в лесах городок, я уже бодренько ходил, что-то соображал и запоминал. Знал. К примеру, что папа Коля работает на заводе, а мама Аня дома, со мной. Еще запомнил, как одевали меня жарким летом: майка не майка, к которой прилагались узкие трусы; трусы натирали все что можно и что нельзя, потому и запомнились. Кажется, это называлось песочник.
Хуже всего было зимой, когда на голову напяливали сперва платок, на платок — шапку и все это накрепко завязывали. Вдобавок воротник меховой шубейки так стягивали шарфом (мама говорила «кашне»), что ни ворочать головой, ни дышать было невозможно. Да еще и валенки с галошами! Мальчишки тыкали в меня пальцем: «Гляди, гляди! Водолаз! Со свинцовыми ботинками!» Позже, увидев такого водолаза в кино, я вспомнил себя, несчастного.
Но самая ужасная пытка — это стрижка в парикмахерской ручной тупой машинкой.
Было и еще немало нехорошего. Так что раннее детство, которое называют золотым, не всегда такое уж солнечное и свободное. Взрослые нависают над бедными детьми серыми глыбами, заранее зная, что мы, дети, хотим. Не спрашивая, напяливают на нас то, что положено, кормят, как им нужно, и со словами «Боже, какой ты грязный!» трут розовые щеки наслюнявленным платком. По всем вышеперечисленным причинам я не очень-то любил одеваться, давился домашней едой и частенько забегал к доброй нашей знакомой тете Гриппе, ласковой женщине с ямочками на щеках. Она жила этажом ниже и не ворчала, что ем я «сухомятку»: хлеб с маслом и сахарным песком. А в общем-то, в довоенные годы о еде как-то и не думалось, голода тогда не было, да и аппетитом я не отличался, как вытянулся, так и оставался долгие годы тощим.
Самые лучшие дни были, когда приезжал в гости подросший Миша. Один приезжал, на поезде, или с дедом и водителем Сашей на черной легковой «эмке», за которой бежали все мальчишки нашего двора. Дед был директором на каком-то ремонтном или моторном заводе в Коломне, но я никак не мог представить его в этой важной «пузатой» должности — он был сухощав, быстр, черноволос и на прозвище Цыган не обижался.
Таким же шустрым и черноглазым был и Мишка. С ним мы ходили куда хотели, ничего не боялись, даже парикмахерской, в которой Мишка садился в соседнее кресло, мучился не меньше меня, но не подавал виду и корчил смешные рожи. Он как-то сказал маме: «Девчачий платок такому взрослому парню надевать очень стыдно, да и шапку нечего завязывать — не сахарный, не растает!»
Я подрастал, мир помаленьку расширялся. Начал я к нему приглядываться, себя в нем ощущать. Спасибо «дяде», то есть Мише, платок с головы сброшен, шапку перестали завязывать, проклятое «кашне» закинуто за диван. Мама не переставала твердить, что я босяк, а мне, босяку, было хорошо. Особенно после дождя, когда разрешалось шлепать по теплым лужам! Летом ходил я в старой рубахе, древних брюках и сандаликах. Так было удобней бегать, прыгать и валяться. И мама, выпуская меня в свет, уже не предупреждала: «Смотри, не испачкайся!»
Появились друзья — народ в большинстве своем босоногий и плохо одетый. Во дворе и на заросшем лопухами пустыре рассуждали мы обо всем — о Красной армии, о боевых конях, о полярниках, летчиках, о несчастных девчонках, которые не могли писать, как мы, на заборы и столбы, а присаживались подальше в кустиках.
Не говорили мы только о взрослых — существах скучных, вечно занятых своими непонятными делами. Женщины где-то работали, а дома стирали, штопали, ходили в магазин, бранились на кухне. Мужчины утром шли на свою работу, а вечером играли во дворе в домино, выпивали, курили или, как Васькин отец, спали на пустыре в лопухах. Они, эти взрослые, верно, не понимали, что я уже давно не ребенок, и продолжали сюсюкать: «У ти, какой хоросенький! Конфетку хочесь?» Дружки мои издали только в кулак похрюкивали.
Мама строго запрещала мне брать что-то у чужих людей. Да я и сам не хотел. Эта рябоватая тетка Фрося, всему двору ох как знакомая, да не нужна мне ее конфетка замусоленная! Вообще б не видеть ее, красавицу, с синяком под глазом!
Всему двору было известно, что Фросю «учил» собственный муж Степан. Например, мог «поучить» за то, что она отлупила своего сына Ваську: тот ключ от комнаты опять потерял. Лохматый Васька орал по-хитрому — возвышал голос до вопля только тогда, когда открывалось окно и высовывалась рассерженная моя мама. Она громко стыдила Фросю, Васька умолкал, моргал невинными светлыми глазами, а мама потом еще долго возмущалась дома:
— Как можно детей бить! Битье что, ключ поможет отыскать?
Меня родители и пальцем не трогали, даже ругали редко. Даже когда я не хотел ложиться спать и молча сидел в темноте на холодном кожаном диване, и то молчали. Однако до сих пор слова «Пора спать!» или «Пора в город Храпов!» вызывают у меня кислое чувство обреченности.
Жили мы, как я теперь понимаю, в коммуналке — в одной комнате и спали, и ели, и на своем горшке я в ней сиживал. Взрослый унитаз я освоил позже, в коммуналке он один на всех, до того пользовался я горшком, а на нем можно было спокойно посидеть, поразмышлять. На кухне ничего интересного — соседи, керосинки и кастрюли. Гостей в кухню не приглашали, только приходили какие-то мужики тараканов травить. В ванной стирали белье, умывались над раковиной, а мылись по-серьезному — кто где мог. Папа после работы в «чугунке» принимал душ в прямо в цехе, но все равно от него пахло жженым железом. В баню я сначала ходил с мамой и там, сидя в тазу (таз назывался «шайка»), брезгливо разглядывал голых теток. Принцесс среди них точно не было. Да и не только в бане. Одевались женщины скромно, одежду чинили, если рвалась. Вряд ли Золушка могла сверкать дырой на чулке, как у той же Фроси (хотя, если побегать от принца полуобутой, в одной только хрустальной туфельке, чулочек точно порвется, только об этом в сказке ни слова не сказано). Принцев в нашем дворе тоже не водилось. Мужики все серые, скучные, с желтыми зубами, а то и вовсе без них. Работали они на одном заводе.
Самыми красивыми были мои папа и мама. Папа молчун, а когда что-то не понимал, еще больше «выпуливал», как говорила мама, свои большие карие глаза. В выходные дни он ходил в наглаженной светлой рубахе, светлых брюках и белых ботинках. «Инженер», — слышал я шипенье Фроси. Так и есть, папа был инженером, и мама им очень гордилась. Инженеров в то время было мало, мне так вообще казалось, что кругом одни печники, стекольщики да точильщики ножей и ножниц. Они ходили по дворам и кричали: «Печки ложим!», «Стекла вставляем!», «Ножи точим!» Смотреть на их работу было приятно. Я мог часами стоять у будки сапожника и наблюдать, как ловко он режет кожу, как, взяв в рот мелкие гвоздочки, с пулеметной скоростью всаживает их по одному молотком в сапог!
Но самый большой интерес вызывал безносый старьевщик. Безносый — это ладно, а вот в своей телеге, запряженной старой клячей, он возил очень нужные вещи: пугачи, стрелявшие пробками, мячики на резинке, разноцветные очки, книжки с картинками… Все это можно было не за деньги купить, а обменять на кости, тряпки и старые галоши. И хотя мы потихоньку поддразнивали мужичка: «Кости, тряпки и галоши! Обдирала я хороший!», — но ходили за ним толпой, выменивая сокровища на поеденные нафталином бабушкины кофты, собачьи кости со свалки и драные сапоги.
Бесстрашный Васька однажды притащил новые пахучие галоши. За них он получил потрясающий черный пугач — не отличишь от настоящего револьвера — и пачку пробок, набитых спичечной серой. Добрый Васька давал пострелять всем, даже большому парню Боре, который и отобрал оружие: малолеткам не положено. «И кстати, галоши воровать из дому грешно» — так сказал Боря. С Борей не поспоришь — говорят, он был связан с местной шпаной, ходил в клешах, загребая ими пыль, и в кепочке с пуговкой, смотрел вприщурочку. Даже его необычная фамилия — Шкарбан — вызывала у нас уважение. Мне он чем-то напоминал Мишу — наверное, «ухваткой», как говорила баба Дуня.
Васькина мать, обнаружив пропажу, стала кричать из окна, грозя красным, распаренным стиркой кулаком:
— Чертов ребенок, куда галоши девал? А ну-ка иди, иди, аспид, сюда!
Васька обреченно пошел, размазывая слезы. И тут вдруг Боря, поглядев на согнутую спину пацана, пришел ему на помощь. Пронзительным свистом остановив мальчишку, он подошел к окну (Васькина семья жила на первом этаже), положил локти на подоконник и долго нашептывал что-то Фросе. Та сперва сердито отмахивалась, а потом засмеялась и захлопнула окошко. Васька, шмыгавший мокрым носом, оторопел: и умеет же Боря разговаривать с женским полом! А Боря небрежно бросил ему:
— Иди, мать обедать зовет. Не тронет, не боись, аспид.
Я очень любил выходные дни, когда родители договаривались со своими друзьями, брали еду, вино, нам, детям, ситро и уходили в ближний лес. Но самое главное, они брали с собой красный коломенский патефон и ящичек с пластинками. Чтобы патефон завести, крутили ручку, но детям покрутить не давали — сломаем. Сначала все слушали «малышовские» пластинки: стихи про мороженое, про рассеянного с улицы Бассейной, — их читал Маршак, следом песни, которые нравились мне больше всего: про красную конницу, трех танкистов, — и, наконец, патефон ублажал взрослых: «Ночь светла», «Прощай, мой табор», «Под крышами Парижа», «Дождь идет», «Расставание». В общем, сплошное утомленное солнце и печальная луна. Вся эта тягомотина была не для нас, и мы носились по поляне, ловили жуков, девчонки собирали свои цветочки-василечки. Было весело и вольно, спалось потом мертво.
Сказки на ночь мне не рассказывали. На мои просьбы мама, как раньше бабушка Дуня, отвечала, не отрываясь от швейной машинки:
— Рассказать тебе сказку про свинью-лупоглазку? Рассказать другую — про свинью голубую?
Я перебивал:
— Расскажи про утку — она улетела в будку! — И ложился в родительскую постель в ожидании папы.
Знал, что папа будет рассказывать случаи из своей юности: как рыбу они с дедом ловили и подцепили щуку с бревно, которая таскала их по всей речке, вспомнит об учебе в институте, о товарищах — в честь одного из них, рано умершего, он и назвал меня Владиком, именем несолидным, малолетним каким-то. (Позднее, когда я стал уже взрослым, то переименовался в дядю Славу, «дядя Владик» — это как-то совсем уж не очень…)
Все свои рассказы папа всегда заканчивал вагранками, мартенами да домнами. Эти самые домны я представлял в виде огромных горячих и дымных громадин, из которых льется металл. А что делает инженер? Точильщик точит ножи, сапожник шьет сапоги, а инженер? Бумажки, что ли, пишет? А металлург металл варит? В кастрюле? Так и спросил однажды папу, прикинувшись бестолковым. Он посмотрел на меня своими большими темными глазами и сказал со вздохом:
— Завтра утром я тебе что-то покажу. А пока проваливай давай в Храпов.
Утром мы пришли куда-то на край города, протопали через какие-то ворота. Потом в тесной будке паровозика без тендера въехали в огромный цех, полный звона и скрежета. Пахло горячим машинным маслом. Люди были маленькие, а станки в цехе — большие. Нам с папой кивали, улыбались. Меня покатали, как на карусели, на каком-то большущем станке, который так и назывался — «карусельный». В модельном цехе мне показали ярко раскрашенные модели, папа сказал, что по ним отливаются металлические детали разных нужных машин, и, не дожидаясь моих расспросов, повел меня в свой чугунолитейный цех.
Я мало что углядел в дыму и чаду, помню только, как видел в синем глазке печи бурлящий металл. Меня провели куда-то наверх, надели на глаза очки с синими стеклами, через которые я, ошалев от внезапного восторга, наблюдал, как, озарив весь темный цех до самого потолка, выбрасывая миллионы искр, льется в ковш золотой поток. Видно, я так разволновался, что все литейщики, глядя на меня, потом смеялись, вытирая с лица грязный пот. Это были совсем другие взрослые, которых я раньше не знал. Настоящие взрослые люди, сильные и умелые.
Я прокричал папе (говорить нормально в шуме и грохоте невозможно), чтобы подарили мне что-нибудь на память — да хоть вон ту сизую великолепную железяку.
— Нельзя, — наклонился к моему уху не любимый папа Коля, а строгий начальник цеха товарищ Николай Иванович, — нельзя, парень, руки обваришь.
Тут только я обратил внимание, в каких тяжелых, непрожигаемых шляпах, робах и рукавицах трудятся литейщики. Могли бы и мне такие перчаточки дать. Я немного покривился, но долго обижаться не стал. Тем более, в воротах цеха кто-то из чумазых рабочих сунул мне в карман очки, как у чугунолитейшиков, с синими защитными стеклами. И пожал мне руку своей горячей, шершавой, могучей ладонью. «Спасибо!» — сказал я. Он в ответ улыбнулся, и только тогда узнал я Васькиного отца, совсем не того, который дрался с женой и спал в лопухах.
Дома я разглядел подарок. Таких настоящих рабочих очков не было ни у кого из ребят. У меня были танк, самолет, как у Валерия Чкалова, плюшевый медведь, десять оловянных солдатиков и совсем уж детская игра «Репка», но это все не то. Я походил в очках по комнате, заглянул в синюю кухню, намылился было на улицу, но мама сказала, что уже вечер, а на дворе и так темно, куда ж в очках-то. Спорить с ней я не стал.
С мамой мы хорошо ладили, дружили. На всю жизнь запомнилась картинка — светлая солнечная комната и мама, молодая, красивая, с пушистыми темными волосами, вышивает на машинке цветы и поет тихонько: «Сидел и две птички, ростом невелички». Для этого вышивания я специально рвал в палисаднике анютины глазки — их мама особенно любила.
С мамой я ходил на рынок и в магазины, где она покупала мне мороженое. Особенно я любил походы накануне новогодних праздников. Бусы, всякие там шарики мы не покупали, зато — папанинцы на льдине с домиками, самолет, на котором наш герой Валерий Чкалов летел через Северный полюс, белые медведи, дирижабли, светофоры, смешные клоуны, красные звезды, спортсмены, девушка с серпом и снопиком пшеницы, много ватных ярких фруктов и овощей. Дедов-морозов, помнится, наши мамы делали сами: собирались у кого-то из соседей, клеили, красили, снабжали красноносых веселых стариков бумажными мешками с подарками. Мне очень хотелось поглядеть, что в мешке. Неужели только вата? Однажды Васька разрезал-таки мешок, ничего в нем не нашел, зато схлопотал по затылку от тети Фроси. Моя мама покачала головой, а грузчица Фрося, поглядев на свои ладони-лопаты, виновато произнесла:
— Я ж легонечко.
На предновогодних этих посиделках ей доставалась работа грубая — «принеси-подай». А моя мама шила костюмчики для кукол. Она вообще любила шить, и однажды папа подарил ей к какому-то празднику швейную машинку. Машинка была тогда была такой же роскошью, как и патефон. Посмотреть на нее сбежались все соседи. «Богатенькие!» — с завистью говорила про нашу семью Фрося.
С появлением машинки мама норовила и себя, и папу, и меня «обшить». А чего меня обшивать? — все ведь было. В обычные дни я прекрасно обходился видавшими виды штанами и рубахой. А в праздники почти все ребята, да и многие девочки ходили в матросских костюмчиках, были эти костюмчики какие-то очень уж детские и маркие.
Мама в будни одевалась не в серое, как тетя Фрося, а в светлое — белые носочки, туфельки, беретки. В праздники — бусы, осенью она щеголяла в резиновых сапожках на каблучке, а зимой в котиковой (не из котов!) короткой шубке и такой же шапочке. Однажды к этому наряду добавилось нечто особенное…
Мы с мамой часто наведывались в Коломну, где жила наша многочисленная родня. Особенно радовали меня встречи с Мишей, который начинал уже говорить баском: «Во, голос, Владьк, ломается». Другие мои дядьки тоже были людьми интересными. Дядя Гриша — самый светловолосый из всей дедовой горюновской родни. Был он в деда Андрея: жилистый и гибкий, первым в драку не лез, но когда его или друзей задевали — берегись, удар у дядьки, хоть боксом он никогда не занимался и работал не грузчиком, а с чертежами, был железный; его боялась вся местная шпана.
У дяди Гриши уже была семья — жена и сын Витька, мой двоюродный брат, с которым мы потом крепко сдружились, но это потом, а пока он был маленький, я к нему интереса не проявлял.
Другой дядя, дядя Володя, спокойный, в бабушку Дуню, после школы учился в коломенском аэроклубе и уже летал на планере. На плечах у дяди Гриши я однажды доехал до поля, над которым увидел этих диковинных бесшумных птиц — в тишине даже голоса из кабин слышались. Планеры приземлялись с легким свистом и шуршанием. Один приземлился, и из кабины вылез дядя Володя в летном шлеме и очках. Он подошел к нам, обнял меня, поцеловал, надел мне на голову теплый еще шлем с очками и тут же погрозил пальцем неугомонному Мишке, который уже сидел в кабине.
Таким я запомнил дядю Володю. Но самым любимым, самым-самым был Миша, худенький, живой, черноглазый. К пятнадцати годам он вытянулся, но остался таким же выдумщиком, заводилой и озорником. Он учил меня играть в ножички, в «чижика», в городки, и с ним некогда было скучать. Миша всем объявил, что тоже станет летчиком, что высоты он не боится, и, подтверждая это, лез то на крышу, то на тополь.
В один их моих приездов Миша вдруг решил:
— Делаем скворечник!
Я удивился: ведь лето на дворе, у скворцов уже птенцы, кто в нем жить-то будет?
— Пока воробьи, а весной поглядим! — пресек все разговоры дядя и взялся за работу.
Руки у него были золотые, как говорил дед, и пилить, и строгать, и красить — все делал как надо. Я едва успевал гвозди подавать. Сколотили ладный птичий домик, Миша полез на липу, что росла прямо под окнами их двухэтажного дома, приладил — получилось хорошо, красиво.
— На поезд опоздаем! — спохватилась мама.
Миша тут же подхватил наши сумки с гостинцами от родни, и мы помчались. Успели!
Приехали, заходим с мамой в нашу комнату, включаем свет и… замираем: наш кожаный диван весь устлан газетами. Мама осторожно приподняла край газеты и отскочила: на нее глядела оскаленная звериная морда.
— Это тебе подарок ко дню рождения, — сказал папа, входя.
Подарок был роскошный: здоровенный лис с острыми зубами и огромным рыжим хвостом. Папа стал рассказывать, что еще зимой подстрелил этого зверя, а егерь Кузьмич выделал шкуру. Мама живо накинула лиса себе на плечи — хвост аж до каблуков доставал. Она была краше принцессы, мы с папой во все глаза на нее смотрели.
Потом на маму так же смотрели и другие люди, во дворе, в магазине, на рынке, а мальчишки норовили дернуть лиса за хвост. Боря Шкарбан, встретив как-то маму в этом великолепии, отступил на шаг и картинно приложил руку к сердцу. Маме это очень понравилось, она качала головой, приговаривая: «Мальчишка, а понимает». Этот лис долго-долго ездил с нами по стране. Когда обтрепался, из хвоста сделали шапку, а спинку подкладывали под ноги, если сильно дуло в окна зимними вечерами в далеком казахстанском поселке…
И вот я наконец вырос! Семь лет скоро — это вам не шутка. В баню я теперь ходил с папой, мылся, а сам мужиков разглядывал, себя с ними сравнивал. Сравнение явно было не в мою пользу. Есть надо, поправляться, мощнеть. На груди у немногих пожилых мужчин были крестики. На нас с папой и на ребятах — нет. Васька носил крестик, так мальчишки над ним смеялись: «Что-то он тебя от битья не спасает!»
Как-то вышли из бани втроем — Ваську мы с собой брали, — распаренные, довольные. Тетка Фрося навстречу:
— Откуда топаем?
Отвечаю небрежно:
— С отцом моим в баню ходили.
Васька хмыкнул, а папа наклонился ко мне:
— Лучше говори «с батей», так солидней.
То ли сам я стал «солидней», то ли взрослые на нас по-другому стали смотреть, но нас с Васькой начали замечать. То дворник шланг даст — клумбы развороченные поливать (взрослые в футбол играли, все клумбы помяли), то печник попросит песочку в раствор добавить. Однажды лохматый Васька к мороженщику с его тележкой подошел, поглядел невинно:
— Помочь, дяденька? Попробовать могу, не скисло чего.
Тот аж грудью на свой товар упал:
— Иди ты знаешь куда! В парикмахерскую или…
Он сказал куда именно, и Васька аж рот открыл. В нашем дворе взрослые не выражались. Ребята тоже не рисковали, хоть давно понимали смысл многих словечек. Народ у нас рабочий, если слышал кто, жаловаться к родителям не бегал — и за ухо могли оттрепать, и подзатыльник влепить.
Жизнь моя становилась богаче, горизонты еще больше расширялись. Как-то я увидел плечистого Васькиного отца с маленькой лопаткой и большой корзиной. У Васьки в руках еще одна корзинка, поменьше. За грибами, что ли, собрались? Еще бы косу взяли. Видно, дядька Степан прочитал в моих глазах насмешку и кивком позвал за собой. Через ближний лесок мы вышли на какое-то поле с грядками.
— Картошка, — сказал Васька. — Копать умеешь?
Я и есть-то картошку не больно любил — это тебе не пирожное, а как она растет и как ее копать, понятия не имел. Васькин отец лопатой куст вывернул, и я увидел крупные картофелины. Мы с Васькой бросились их собирать. Потом и копать попробовал. Скоро обе корзинки наполнились. Свою, большую, дядька Степан нес легко, молчком, а мы с Васькой маленькую вдвоем тащили с пыхтением и кряхтеньем.
Маленькую корзину дядя Степан велел отнести к нам — плата мне за работу. Мама, увидев ее и мои измазанные коленки, подняла бровь, а выслушав мой рассказ, почему-то грустно вздохнула:
— С первым трудовым днем тебя.
— С первой получкой, — серьезно добавил Васька.
В это же примерно время случилось у меня главное потрясение — книги. Сперва мама читала мне про трех поросят, потом принялись мы за русские народные сказки. Это тебе не «свинья-лупоглазка»! Одолели «Волшебника Изумрудного города», и пошло-поехало! На дни рождения ребята дарили друг другу книги, так принято было. Пока родители пили и закусывали, мы разглядывали картинки и пересказывали то, что прочли нам мамы (не все пока умели читать), от души прибавляя собственные повороты сюжета.
Однажды мне подарили книжку Маршака. Я замучил маму, которая прочитала мне ее раз сто от корки до корки, и скоро я знал наизусть все стихи, сказки и загадки из этой книжки. Начал потихоньку осваивать буковку за буковкой, и они, оживая, складывались в слова. Это было так удивительно! Мама, правда, не одобряла: всему свое время, в школе читать и писать научишься, гуляй пока на свободе.
Как-то Валера, сын тети Гриппы, уже школьник, негромко, с запинками прочитал мне «Песнь о вещем Олеге». Эта песнь так меня потрясла, что я заставил пацана читать ее еще и еще, повторяя про себя каждую строку, пока не одолел быстрее Валерки. И когда на каком-то семейном празднике соседские дети (а дело было летом) спели про елочку, которая в лесу родилась, а мужичок ее зачем-то срубил, когда рассказали стихи про зайчиков и белочек, вышел я и врезал «Вещего Олега», да так, что все рты пораскрывали.
— Гений! — сказала тетя Гриппа. — Далеко пойдет.
А ее дочка Юля, моя ровесница, обняла меня и серьезно пообещала выйти «за такого умного» замуж. Васька тут же пропел: «Тили-тили тесто, жених и невеста». Ну, совсем дурачки глупые!
Книги как-то «повзрослили» меня, отдалили от других ребят, с которыми стало неинтересно носиться по улицам с воплями. Я полюбил сидеть на скамейке, складывать буквы в звонкие слова, рассматривать картинки, Иногда отрывался от страниц и затуманено смотрел на людей — сидящих, проходящих, скучающих, книжки не читающих — и жалел их, бедных.
Вон тот же Боря Шкарбан. Каким бы он стал, если б еще и с книжками дружил. А то стоит грустный, носком ботинка по песку чертит, слово какое-то пишет. Ну-ка, что там? Шевелю губами. Выходит: «Эмма». Ага, понятно: «тили-тили-тесто».
Взрослая красивая девочка с черной длинной косой поселилась в нашем доме, на втором этаже, недавно. Дом наш невеликий, скоро Фрося, а за ней и остальные узнали, что зовут девочку Эмма Фокина, отец ее — главный инженер завода. Живут они в отдельной квартире с телефоном и (надо же!) имеют домработницу Валентину. Прям прежние буржуйские времена! И катаются все, даже домработница, на велосипедах — цирк, да и только!
Васька, впервые увидев Эмму с велосипедом, открыл рот и остолбенел.
— Ворона влетит, — засмеялась девочка. — Хочешь прокатиться? На.
Васька рот закрыл, обошел девчонку с велосипедом вокруг, повздыхал и сказал задумчиво:
— Кататься не умею. Нет у меня такой штуки. Дай, что ли, хоть за косичку дернуть.
— Ну, дерни, — разрешила она, чем очень удивила Ваську: дергал он девчонок и убегал от них, разъяренных, со всех ног, а эта черноглазая…
Подошел и не дернул, а ласково погладил косу, потом на ладони взвесил и спросил Эмму, как она такую тяжесть носит. Девочка засмеялась, наморщила нос и погладила Ваську по лохматой голове. Он глаза прижмурил и притих: ну, кто его когда гладил, все только по затылку норовят.
Боря Шкарбан видел эту сцену, головой качал, но подойти не решился, только стал ходить задумчивый, кепочку свою с пуговкой снял, русые волосы причесал, потихоньку даже курить начал. Почему — ежу понятно. Не зря же ботинком заветное имя писал: Эмма. А как по-уличному будет? Эмка? Как дедову машину кличут? Чудеса.
Заметил Боря меня, присел рядом, повздыхал. Спросил вдруг: а у моего Маршака что-нибудь лирическое есть? Я ответил прямо, что любовных стихов у этого поэта нет, за ними нужно бы к Пушкину обратиться. Боря поглядел на меня своими серыми пронзительными глазами и сказал печально:
— Умный ты парень, трудно тебе будет.
— Конечно, — сказал я, — дуракам легче.
Девочка с черной косой появилась в нашем дворе, как принцесса среди серенького люда. Наши мелкие девчонки ходили за ней толпой, а дочка тети Гриппы Юля рассказывала мне, что Эмма особенная: не задается, не гордится, а, хоть лучше всех и чище одета, нос не задирает, дружит с ними, книжки им читает на пустыре, про животных рассказывает, какие зверюшки хорошие, добрые. У нее есть умный кот Вася, пушистый, толстый, с бантиком на шее. Он гуляет с Эммой, далеко от нее не отходит и милостиво разрешает всем погладить себя. А Васька, такой чудак, не только гладит — целует кота в усатую морду, а сам все на Эмму поглядывает.
Отец Эммы тоже был человек интересный. Во-первых, проходя мимо, со всеми здоровался, даже со мной, малолеткой. Как-то вечером ко мне на скамейку подсел, поинтересовался, что я почитываю. Так и сказал: «почитываю». Я ответил, что почитывать пока не очень могу, все больше посматриваю. Он весело рассмеялся, хотя ничего смешного не было, погладил меня по голове, спросил, чей я, такой смышленый, буду. Узнав фамилию, обрадовался:
— Вот как здорово! Я закончил тот же Институт стали, что и твой папа Николай. Теперь вместе на одном заводе трудимся. Великолепно. Так что мы с тобой почти родня. Заходи в гости.
— Спасибо за приглашение.
Он ушел, а я подумал, что этот человек, и верно, будто родня моя. Свойский какой-то. Чем-то похож на деда Андрея, только молодого, — такой же жилистый, быстрый, черноглазый, с такими же усиками (чаплинскими — но про Чаплина я тогда не знал еще). Только дед никогда со мной так по-доброму не разговаривал, больше посапывал, помалкивал и на свой моторный завод ходил пешком — нечего казенный транспорт гонять. Отец Эммы на свой завод ездил на велосипеде. Фрося снова была недовольна: директор, а как мальчишка ногами дрыгает.
Как-то в начале июня, когда в скверике у дома над цветами гудели шмели, к моей скамейке подошел Боря Шкарбан и спросил вдруг, засунув руки в карманы и глядя равнодушно в сторону:
— Слушай, Владислав, если бы тебе нравился один человек, что бы ты сделал? Ну, как бы ей сказал? Не подойдешь ведь, не брякнешь: «Мадам, я вас страстно люблю». Смешно, правда?
Я представил себя в таком смешном положении и подумал: слава богу, мне до этих вещей еще далеко. А вот Боре в самый раз. Только тут как-то по-другому нужно подойти, по-умному. Скажем, мороженым угостить иль попросить велосипед покататься, упасть, заохать, она пожалеет, может, погладит по голове. Попытался связно объяснить свою мысль, Боря грустно засмеялся и сказал, что он «эту версию проработает».
На другое утро он подошел ко мне, бледный, встревоженный, на себя не похожий. Может, и вправду с велосипеда свалился, а она не пожалела?
— Ну, проработал версию, Борь?
Он посмотрел куда-то мимо меня и начал отрывисто говорить, нервно сплевывая под ноги. Я понял только одно: ночью приехали на «эмке» какие-то военные и арестовали мать и отца Эммы.
— За что? Они, что ли, жулики какие? — ошарашенно спросил я, вспомнив, как душевно разговаривал со мной этот хороший человек, похожий на молодого деда Андрея.
Из подъезда показалась Эмма, посмотрела на нас и пошла вдоль стены, медленно и неуверенно, как больная. Тетя Гриппа поманила ее из окна, что-то сказала, потом, выбежав, увела девочку к себе. Я никогда не видел, чтобы полная, спокойная, улыбчивая тетя Гриппа так бегала и испуганно оглядывалась.
А потом примчалась на велосипеде домработница Валентина, веселая и румяная. Потащила велосипед в подъезд. И почти следом за ней во двор въехала черная «эмка». Боря как-то хищно пригнулся, сузил глаза. В окнах забелели женские лица. Из машины выскочили трое военных, побежали в тот подъезд, из которого недавно вышла Эмма. Через малое время выбежали обратно на улицу, злые и потные.
Молоденький, очень курносый, весь какой-то начищенный, наглаженный военный, посмотрев в нашу сторону, свистнул и поманил пальцем. Кому это он? Пока я раздумывал, молоденький подошел к нам и каким-то не своим, хриповатым голосом крикнул Боре:
— Когда зовут, надо подходить!
— Я не пес, чтобы бежать на свист, — ответил Боря.
— Фамилия! — сорвался на мальчишеский фальцет военный, и рука его потянулась к кобуре.
Боря ответил нехотя, как-то лениво и дурашливо:
— Шкарбан.
— Немец? Откуда? — отрывисто спросил военный, и светловолосый Боря, так же лениво-дурашливо, ответил, налегая на первый слог:
— Цыган. Местный.
Молоденький никак не хотел отпускать Борю, думал, сопел, старался делать зверское лицо, но ему это не удавалось. Он быстро оглянулся.
Его товарищи нетерпеливо топтались у машины, уже и дверцы были распахнуты, а молоденький все не унимался. Вытащил из кармана фотографию Эммы, потребовал:
— Где данная гражданка скрывается? Кто спрятал? Адрес! Отвечать! Быстро!
— А-а, — протянул Боря, — тык, это, ушла она, понимаешь ли. Рано утром. С сумкой ушла. В ту сторону.
И махнул рукой куда-то в сторону ближних сосновых лесов.
— Так? Он не брешет? — неожиданно уставился на меня курносый.
Я отрицательно помотал головой, ничего не понимая. Знал, что врать взрослым нехорошо, но и сказать правду о тете Гриппе этому, начищенному до блеска человеку я не решился.
Военные еще немного потоптались у машины, вытирая пот со лба, поговорили о чем-то и уехали, сердито хлопнув дверцами. Когда пыль рассеялась, Боря крепко пожал мне руку и сказал:
— Молодец, мужик!
Я спросил его, за что их арестовали. Они же хорошие люди. Боря ответил не сразу, и ответ его ничего мне не объяснил:
— За то и арестовали. Вырастешь — поймешь. И знаешь, парень, чем меньше будем о них болтать, тем лучше.
И верно: мало кто вспоминал о Фокиных, хоть мне страшно хотелось узнать, куда пропала красивая Эмма. Мама с папой как-то заговорили о ней, но, едва я вошел, они сразу замолчали, и лица у них были какие-то встревоженные. Забегал я к тете Гриппе, будто за хлебушком с маслом, и Эммы в их комнате не находил. Подмечал: тетя Гриппа что-то слишком веселая, Валерка, наоборот, больно серьезен для своего возраста, а Юле вообще не было дела до наших взрослых тайн — она тут же тащила меня поглядеть на новую куклу Марусю.
Очень беспокоилась о девочке домработница Валентина, всех спрашивала, все пожимали плечами. А тетка Фрося плечами не пожимала, она своим могучим плечом так толкнула Валентину, что та упала прямо на цветы в скверике. Не ругалась, поднялась, отряхнула платье и нехорошо посмотрела на Васькину мать.
— Сволочь, напялила чужое платье, — сказала негромко тетка Фрося, когда домработница ушла.
Война
Новость, новость! В город приехал цирк! Мы с мальчишками бегали смотреть, как ставят громадный шатер, выгружают из машин какие-то таинственные ящики. Из кабины выкатился маленький пожилой человечек с собачонкой в руках, показал нам язык и скрылся. Скоро открылась касса, и тот же человечек, но уже без собачонки закричал нам бабьим голосом, высунувшись из круглого оконца кассы:
— Налетай, шпана!
Мы кинулись по домам за деньгами. Билеты купили, наверное, все из нашего двора. Мальчишки, мои друзья, разглядывали розовые листочки, каждый выучил наизусть свой ряд и заветное место, откуда завтра будет видно все-все.
Заснул я поздно, а проснулся с рассветом: кто-то стучал молотком под окнами. Мы высунулись на улицу. На столбе какие-то дядьки прилаживали громкоговоритель.
— Включай радио! Война! — крикнули они нам.
Папа сунул вилку в розетку. Черная тарелка захрипела, забулькала, но в это время на улице, собирая полуодетую толпу, загремел репродуктор.
Что там говорилось по радио, я не помню, но запомнил, как все вокруг вдруг изменилось: лица людей окаменели, в растерянности они смотрели друг на друга. Папа вышел в рабочей одежде и побежал трусцой на завод. За ним вдогонку поспешили дядька Степан и литейщик Захар, суровый муж тети Гриппы. В толпе путались мальчишки, которых матери, как сговорившись, начали испуганно звать зачем-то домой, высунувшись из окон.
— А как же цирк? — спрашивал всех Васька.
А цирк уехал… Да что там цирк! Началась совсем другая, невеселая жизнь. Папа пропадал на заводе. Мама бегала на почту — звонить в Коломну, но очередь к телефону была огромная, а в телеграмме разве обо всем расспросишь, про все разве расскажешь?
* * *
Только потом я узнал, что в это самое страшное для страны утро в далекой рязанской деревне Дашках-вторых родилась моя будущая жена, шестой ребенок у матери. Вскоре ее отца забрали уже на третью, после Гражданской и Финской, войну, с которой он не вернулся…
А у нас по улицам зашагали солдаты с винтовками. Везде развесили плакаты с жалким Гитлером, которого колет штыком наш боец. В подъездах, на чердаках и у домов появились ящики с песком, на красных щитах повесили клещи и лопаты — бороться с «зажигалками», которые немцы будут сбрасывать с самолетов. Про эти бомбы рассказывали жителям военные. Они же учили нас надевать противогазы на случай химических атак. Противогазы были нам велики, пропускали воздух, и стекла очков быстро запотевали. «Ничего, — успокаивали нас военные, — всем подберем по размеру, потом».
Женщины нашего дома клеили и прошивали воинские петлички, осваивали изготовление боевых, о двух пальцах, перчаток, а сами недоумевали: для чего они, война-то к осени кончится, разобьем гада.
Вечерами во дворе было темно. Фонари не горели, окна завешивались темными шторами для маскировки. Патрули ходили по улицам, следили, чтобы нигде свет не пробивался. На окна мы с мамой клеили белые полоски бумаги, чтобы стекла не выбило взрывной волной. Все окна в домах были в этих белых крестах. Во дворе вырыли бомбоубежище — длинную глубокую щель, прикрытую досками и засыпанную сверху песком. Уже дважды ревели сирены воздушной тревоги. Раз мы с мамой спустились в щель, там было темно и пахло свежей глиной. Все сидели на дощатых скамейках, под ногами прыгали лягушата. Кто-то громко сказал, что надо зажечь свечи. Свечей не оказалось. Маленький ребенок просил пить, кто-то прошептал: «Тише!» Как будто немецкий летчик мог нас услышать. Потом вроде бы прогудел самолет, и наступила тишина. После отбоя все вылезли на волю и ослепли от солнечного света.
Больше мы с мамой в бомбоубежище не спускались: папа сказал, что где-то бомба попала в такую же щель и все погибли. Папа приходил усталый и какой-то растерянный. Он нам не говорил, чем занимается. Зато Боря Шкарбан разъяснил нам, что «немец прет», скоро будет здесь и всем надо уходить в партизаны. Еще он рассказывал, что на станции эшелоны загружают станками — завод готовится к эвакуации куда-то за Урал. Васька заявил, что ни в какие партизаны он не пойдет, а лучше поедет «экуироваться».
Я не очень-то верил Боре, мало ли что наплетут! У нас же есть Красная армия, есть конница, есть танки и самолеты. Они дадут жару этому Гитлеру. Так я думал, сидя во дворе на старом сучковатом бревне и распевая потихоньку песню, недавно услышанную:
Пел и видел, как за низким забором во дворе школы собираются в строй наши бойцы с винтовками, гранатами и какими-то длинными штуковинами — видно, тяжелыми, нести их должны были двое. Это, как мне потом объяснил Боря, были особые противотанковые ружья, а вооружены такими были бойцы истребительного батальона. Перед строем ходил командир с кобурой на ремне. Один из бойцов показался мне знакомым. Я подошел к забору и встал на мусорный ящик, чтобы лучше все рассмотреть. По команде «Разойдись!» все и разошлись. Кто на скамейку присел покурить, кто винтовку начал протирать тряпочкой, кто гранаты прилаживал в подсумок, а тот самый боец пошел прямо ко мне. Я испугался, узнав курносого, который приезжал на «эмке» арестовывать Эмму, и хотел убежать, но он остановил меня вопросом:
— Хлопец, ты местный? — Я кивнул. — Слушай, мил человек, передай маме, что я зайти не смогу. Пускай не волнуется, скоро вернусь. Так и скажешь, ладненько? Сейчас тебе адресок напишу. Погоди малость.
Вдруг заревела сирена. Бойцы, толкаясь, бросились в школу, кто-то залег на земле, прикрыв голову руками. Низко-низко и как-то очень неторопливо пролетел, порыкивая мотором, немецкий самолет с крестом на боку и свастикой на хвосте. Летчик в шлеме и очках повернул голову и посмотрел прямо на меня. А может, мне показалось со страху, кто знает… Только через миг я уже мчался к дому, а за спиной раздался громкий, страшный треск пулемета…
Дальнейшее помню как в тумане: люди бегут к школе, суматоха. Вокруг военные, женщины, санитары. На белом халате врача очень красная кровь. Тетя Гриппа и Фрося пытаются поднять кого-то в шинели, кто-то кричит: «Носилки, носилки!» Фрося плачет: «Да он мертвый уже, мертвый». Я вижу лежащего на земле курносого бойца, который хотел написать мне адресок. Васька тащит его тяжелую винтовку: «Дядя командир, кому оружие убитого сдать?»
Вечером дома мы сидели испуганные и несчастные. Заглянул запыленный Боря, рассказал, как летчик гонялся за ним, стрелял, но не попал, собака. Показывал пулеметные гильзы, одну подарил мне. Папа посмотрел: «Немецкая» — и велел выбросить. Боря выбросил гильзы в мусорное ведро и ушел.
— Господи! — приложила руки к щекам мама.
Папа погладил ее по плечу:
— На бога надейся, а сам не плошай. Давай собираться, родная.
Он всегда называл так маму: «родная».
Мама встала посреди комнаты, обвела взглядом наши пожитки и заплакала. А мы с папой стали думать и гадать, как бы все упаковать. Мебелишки у нас нажито было уже порядком: шкаф, комод, диван с полочкой, стол и стулья. Большая кровать с подзором — родителей, маленькая — моя. В чемодан мебель не влезет. Да к тому же папа сказал, что взять с собой нужно самое необходимое. Мама вытерла слезы и принялась наваливать на диван с полочкой самое-самое: швейную машинку, патефон с пластинками, лиса своего, елочные игрушки, одежду, простынки, наволочки, бутылку кагора — лечиться от простуды, а я положил свои четыре книжки и солдатиков. Плюшевый медведь пускай дом сторожит.
— Остальное потом подвезу, — тихо сказал папа.
Мама все поняла и ни о чем не спрашивала.
Шли дни и ночи, без праздников и подарков. Правда, случилась одна неожиданная радость: приезжал мой милый Миша. В темно-синей форме ремесленника. Прихлебывая чай с довоенным печеньем, сообщал новости. Володя в летном училище, Гришу недавно призвали. Где он — пока неизвестно. У деда отобрали машину — для фронта, для победы, на его заводе новый директор, военный, а дед как бы в отставке. Бегал в военкомат, требовал послать его на фронт. Не послали: не то здоровье, не те годы. Сидит теперь дома, злой и обиженный: с его-то боевым опытом да в тылу ошиваться! Бабушка плачет, успокаивает: да ведь, поди, кавалерии на этой проклятой войне уже нету, какие теперь тачанки, там танки солдатиков давят. Сам Миша трудится на паровозном заводе, выполняет военные заказы. Жалко, говорит, война скоро кончится, повоевать он не успеет, но надеется, что Гриша и Володя и без деда фашистов проклятых одолеют.
Обнялись мы все на прощанье, поцеловал меня Миша и ушел, провожать не велел. Мы с мамой долго смотрели из окна ему вслед. Он только раз обернулся и помахал нам рукой.
— Господи, только бы война поскорей кончилась, — прошептала мама. — Только бы их живыми увидеть.
Я понял: это она о Володе с Гришей. И однажды одного из них мы увидели. Он осторожно постучался, вошел, поставил в угол винтовку, снял шинель и шапку со стриженой головы, и только тут я узнал дядю Гришу. Мама бросилась целовать брата, суматошно расспрашивать, как он, где он и куда и что обо всех наших слышно. Дядя Гриша сказал, что Миша работает, шлет Владику большущий привет, Володя летает, что все живы и здоровы, а он отпросился на полчаса, и его эшелон вот-вот отойдет. Наскоро выпил рюмку водки, стакан чаю с пряником, потрепал меня по голове, поцеловал и ушел, гремя сапогами и оставив в комнате тревожный запах солдатской шинели. Мама посмотрела на меня, словно ища поддержки и утешения.
— Он вернется, увидишь, — сказал я самое главное.
* * *
Была уже поздняя осень, падал первый снег, фашисты лезли к самой Москве, когда нас отвезли на станцию папины рабочие, четверо молодых, остриженных наголо парней. Погрузили в вагон наши вещи: большую плетеную корзинку с крышкой и замком, чемодан и узел с чернильной надписью «Анна Леонова». Мама, одетая в телогрейку, солдатскую шапку и валенки с галошами, стояла как сонная.
— Счастливо вам, — сказали грустные парни и пожали мне руку.
— И вам счастливо, — отвечала им мама и поцеловала каждого на прощанье.
Пора было и нам грузиться, но мама все медлила, будто кого-то ждала, хоть папа и сказал, что провожать не придет. Вот показалась тележка, которую везли тетя Гриппа, Валера и какая-то незнакомая, закутанная в платок девушка. Юля сидела на узлах. Подъехав, тетя Гриппа что-то негромко сказала маме, потом крикнула в двери вагона:
— Эй, гражданки, принимай багаж!
Гражданки и один гражданин, Боря, приняли вещи, потом за руки втянули в вагон нас с мамой, Юлю, Валеру, упитанную тетю Гриппу и девушку в платке, которая молча села в самый дальний угол. Тележку втаскивать не стали: некуда было втаскивать. Мы начали оглядываться и размещаться.
Вагон называли пульманом, он был большим, четырехосным. Внутри нары в два ряда. Под нарами — багаж, на нарах — беженцы. Мы с мамой под самой крышей, рядом — Васька с тетей Фросей, тетя Гриппа с ребятами, много другого знакомого заплаканного люда. Нет мужчин, кроме Бори и нас, мальчишек, вокруг одни женщины. Посреди вагона железная печка, сделанная из обычной бочки, труба выведена в узкое окошко. Рядом — бачок с водой, ящик с углем и дровами. Сумки с хлебом, какая-то крупа в мешке, в другом — картошка. Значит, с голоду не помрем. Керосиновый фонарь висит, «а спички-то у женщин есть?» — испугался я.
— У кого спички, братцы? — спросил в вагонную полутьму и не узнал своего голоса — такой он стал хриплый, мужицкий.
Женщины зашевелились, Боря вытащил из кармана зажигалку, зажег фонарь, стало посветлее, а лица людей на нарах сделались белее и глазастее.
Боря наклонился к девушке:
— А мадам чего сидит? Ждет особого приглашения? Так ведь все места займут. Куда прикажете вас подсадить?
Девушка нерешительно поднялась, стянула с головы платок, и я узнал Эмму, только без длинной косы.
— Ой, зачем красоту обрезала? — пожалел Васька. — Полезай к нам, Фокина.
Боря помог ей вползти на верхние нары. Эмма на коленках пробралась к тете Гриппе, тихонько улеглась там и затихла. Люди вытянули шеи, вглядываясь.
— Чайник надо, — сказала мама. — По возможности, большой.
Боря приложил ладонь к виску:
— Есть, мой генерал! — И выпрыгнул из вагона.
На нижней полке тяжело заворочалась его мама Валя, толстая и всегда больная.
К нам заглянул замасленный мужичок, повертел головой в железнодорожной шапке. Женщины свесились к нему с неструганых нар, наперебой стали кричать все об одном: когда поедем и куда поедем? Мужичок пожал плечами: сведения, видно, были секретные. Зато Боря, гремя двумя ведрами и большущим чайником, влез, отдышался и сообщил, что эшелон перед нами вчера разбомбили в пух, и надо теперь ждать, пока там все разберут и очистят.
Женщины испуганно притихли. Мама сказала, что лучше бы, конечно, проскочить ночью. А в щель вагонной двери и в узкие окошки уже вплывали, густели сумерки. Боря покрутил фитиль фонаря, в вагоне вроде бы сделалось чуть светлее, зато сумерки за оконцами еще потемнели. Васька толкнул меня в бок:
— Надо печку топить, замерзнем.
Фрося и мама принялись за дело. Мама не всегда носила котиковую шубку с лисой и сапожки на каблуках — когда-то она жила в деревне и с печкой управлялась свободно. «Ишь ты», — удивилась тетка Фрося, а мама уже командовала: ставь чайник, наливай воду. Фрося выполняла команды, печка загудела, женщины и ребятишки потянулись к теплу.
— Сбегаю-ка я погляжу, как там дела, — сказал Боря.
Тетя Валя и рта не успела раскрыть, как он растаял в полутьме. Через несколько минут вагонную дверь задвинули снаружи, состав дернулся, стукнулись буфера, паровоз загудел, и мы поехали.
Тетя Валя закричала, и словно в ответ на ее крик где-то рядом так бабахнуло, что, казалось, небо обрушилось на крышу вагона. Застучали осколки, от испуга я не мог ни слова выговорить, только воздух глотал. Мама схватила меня, прижала к груди и стала гладить по голове. Потом сквозь шум в ушах до меня донесся уже не крик, а истошный вопль тети Вали. Она подползла к двери, стала дергать ее, но ржавые ролики не поддавались. Поезд набирал ход. Женщины подналегли, дверь заскрипела, отошла, в щель рванулись снег и ветер. Тетя Валя высунулась в темноту и стала звать:
— Бо-оря! Боренька! Бориска! Сыно-ок!
И другие женщины тоже начали кричать «Боря!» И мне показалось, что сквозь шум ветра и стук колес издалека, из безлунной темноты, послышался слабый Борькин голос.
Мы проскочили какую-то разбитую станцию, освещенную заревом пожара, мелькнули сошедшие с рельсов цистерны, видел я танки, пушки, машины. Тетя Валя рыдала в уголке, женщины обнимали ее, успокаивали.
Но Боря был бы не Борей, если бы через сутки не догнал наш стоящий на глухом полустанке иссеченный осколками состав. Выпрыгнув на шоссе из зеленой полуторки. Грязный и мокрый, мягко отбился от объятий матери и заявил:
— Всё! Бомбить больше не будут! Прошу взглянуть на небо.
Над нами кружил родной, со звездами на крыльях, «ястребок». Он провожал нас до той станции, где уже мирно светились окна. Мы кричали и махали летчику, который вряд ли нас видел. Сделав прощальный круг над эшелоном, он полетел назад, туда, где рвались бомбы и снаряды, где под стенами Москвы сражались и умирали наши солдаты.
* * *
Мы уезжали подальше от Москвы, от войны и бомбежек, а где-то в далекой рязанской деревне на раскисшей дороге стояла нестарая женщина с кучей детишек, вцепившихся ей в подол, и с самой маленькой на руках. Это моя будущая теща Анастасия Петровна (Настёнка — по-деревенски) вышла навстречу отступающим красноармейцам, чтобы спросить, куда же ей податься — немец-то в соседнем селе. Небритый солдатик остановился на минуту, поглядел на десять ртов — кроме Настёнкиных, еще ее родни детки, из столицы привезенные на «вольные деревенские хлеба», — и горько скривился: «Куда ж ты пойдешь, мать? Зима, с голоду пропадешь».
Немца, слава богу, отогнали, но родственники Настёнкины детишек своих возвращать не спешили — все некогда было. Как выживали в деревне, теща моя об этом не очень любила рассказывать. Соседи вспоминают, что Настёнка была на все руки мастерица: из картошки «блюда» готовила, лепешки невесть из чего пекла — жена помнит, что травой какой-то они отдавали. Настёнка и валенки валяла при свете керосинового «моргасика», и корову-кормилицу доила, и в колхозе трудилась «за палочки» (за трудодни). И на всех едоков она была одна работница и защитница, солдатская вдова, которой и плакать-то времени не было.
* * *
А мы ехали в неизвестность подальше от войны, и нас было много, и все помогали друг другу. Конца-края, казалось, не будет этому путешествию, где каждый день приходилось думать о еде или хотя бы о кипятке. Наши запасы давно были съедены. На долгих стоянках уже не женщины, а бабы, злые и отчаянные, в платках и валенках, в драных рукавицах, бежали на станцию добывать еду, воду, уголь из паровозного тендера. Приносили кто что достанет, обменяет, вырвет, выторгует. Делили добычу, первый кусок — детям. Есть хотелось всегда, но не плакали даже самые маленькие. Несколько раз доставалась нам гречневая каша с мясом — спасибо солдатикам с воинских эшелонов. А однажды, когда мы с Васькой во время долгой стоянки болтались у поезда, разглядывали паровоз, степенно беседовали с машинистом о житье-бытье, какой-то военный кашевар, поманив пальцем, подвел нас к пахучему котлу и подарил по новенькому котелку с кашей и по алюминиевой ложке.
— Чтобы память осталась, — сказал он с горькой улыбкой.
Память осталась надолго.
Или был случай, когда Боря приволок целый мешок семечек. Не рассказывая, где стащил такое богатство, поставил мешок на теплую печку: «Налетай!» Целую неделю мы грызли эти семечки, заглушая голод, весь пол был заплеван шелухой, ее подметали и бросали в печку, она хорошо горела, но быстро сгорала.
Нам с Васькой смешно было наблюдать, как Эмма «кушала» эти семечки: не сплевывала шелуху на пол, а очищала тонкими пальчиками, ноготочками, которые, не в пример нашим, черным, всегда были на удивление чисты ми, хоть умывалась она как и все: из кружки над ведром. А уж про ее «хождение в туалет» можно было анекдоты рассказывать. Дело-то обычное, житейское: дети — в ведро, взрослые на стоянках — под вагоны, в кусты. Если прижмет кого на ходу, несли ведерко в темный угол, за драную шторку. Сперва самые стеснительные просили «не обращать внимания», потом просить перестали — попривыкли. Все, кроме Эммы: она всегда краснела перед «этим делом». Завидовала нам, мальчишкам: вам, дескать, не так сложно.
Понемногу она приходила в себя. Частенько вечерами, когда к нам наверх приползал Боря, мы вели долгие разговоры — про жизнь, про войну, про будущее. Старое не вспоминали. Только однажды Васька спросил, где же теперь его тезка, кот Вася. Боря резко ответил: он, дескать, вместе с домработницей Валентиной, наверное, фрицев дожидается, только не дождется.
— Он русский кот! — привскочил, ударился головой о крышу Васька, скривился, почесался и закричал: — Он Эмку ждет, Фоку!
Я по глупости рассказал про убитого молодого военного, который тогда Эмму искал и который не успел написать мне адрес матери.
— О маме вспомнил, гад, — зло сказал Боря.
Эмма на это тихо ответила, что она каждую минутку маму вспоминает и, может, даже умерла бы от таких воспоминаний, если бы не тетя Гриппа, которая не велела плакать, а только ждать и верить, что родители вернутся.
— Конечно, вернутся, — успокоил Боря. — Война кончится — и вернутся. Придут, а Эмка Фока вся зареванная.
— Спасибо, ребята, — чуть улыбнулась нам Эмма. — Постараюсь не плакать, и косу отращу — пускай Василий дергает.
Васька обнял девушку, запросто, по-дружески. Боря крякнул и полез вниз, ворча, что печка не топлена, народ замерзает, а истопники черт-те чем занимаются. Истопники, это мы с Васькой и Валерой, приступили к своим обязанностям: выгребли золу из железной печки, положили кусочек картона, малость замасленной бумажки, где-то подобранной, сухие ветки, щепочки. Боря все это подпалил, а когда железная бочка раскалилась и загудела, насыпал сверху уголь, благо было его у нас много — паровозы-то углем питались. Голодный народ потянулся к теплу.
На какой-то станции запыхавшийся, заснеженный Боря притащил в вагон газету. Глаза его были без обычного прищура и, казалось, сверкали серым огнем. Он сдернул с головы шапку и замахал ею, русые волосы растрепались. Зашевелилась его больная мама Валя, спросила сына, что там такого напечатано, Берлин, что ли, взяли?
— Лучше! — закричал Боря на весь вагон. — Фашистов от Москвы отбросили! Говорят, на тыщу километров! Бегут они, танки бросают, пушки, сами дохлые валяются в сугробах!
Фрося встала на колени у горячей печки и стала креститься. Тетя Валя сказала буднично:
— Пора домой собираться, бабоньки.
Знала б она, сколько еще дней и ночей нам до родного дома, от которого мы уезжали все дальше и дальше. И все чаще женщины с тревогой гадали: куда везут, где жить придется?
— Говорят, в землянках, — вздыхала тетя Валя, на что ее сын, прищурив глаз, отвечал серьезно:
— А я слыхал, возводят для нас терема каменные, туалеты мраморные с ведрами золотыми.
Мы пододвигались к Боре поближе: «Расскажи про терема, Борь». И он плел такую веселую чушь, что матери наши ругались, мол, врет безбожно, однако слушали и в конце дарили Борьке, который такую красивую сказку сочинил, сухарик заветный или последнюю горсть семечек.
Иногда выпадали такие длинные перегоны или такие долгие остановки, что говорить не хотелось, смотреть в потолок — тошно, валяться на жестких нарах — обрыдло уже, а думать о папе, который почему-то остался дома, было совсем уж тяжело. Спросил я как-то Борю про папу, и тот сурово ответил, что, видимо, так нужно, военная обстановка так требует.
Вскоре печка у нас прогорела в нескольких местах и стала безбожно чадить, и это еще больше подливало горечи.
— Жалко, картишек нету или шахмат на крайний случай, сыграли бы на вылет, — сетовал Боря, заложив руки под голову и болтая ногой в воздухе.
— На вылет это как? — загорелся Васька, приподнимаясь на локте.
— Это просто, — объяснил Боря, глядя в сторону. — Проиграл — тебя за руки, за ноги — и из вагона на мороз. Хочешь?
Васька с сопением отвернулся. Он, если спрашивали серьезно, чаще всего говорил правду и глядел беззащитными светлыми глазами.
— Есть у меня картишки-то, — зашевелилась Фрося, доставая откуда-то колоду. — Сыграем в «дурачка»? Не боишься?
Боря оживился, сел возле печки на ящик, на другом ящике лихо карты раскидал, да еще с таким видом, будто всю жизнь играл в «дурачка». Народ на локтях приподнялся. Но… Боря проиграл три кона подряд. Сказал, что карты меченые, и больше играть в «дурачка» не захотел.
— Детская игра. Вот если б в «очко», — равнодушно протянул он, глядя в мутное оконце.
Фрося усмехнулась, с треском провела большим пальцем по колоде:
— Садись.
Проиграл Боря и в «очко». Долго изумлялся, проверял карты. Спросил, где это «уважаемая Ефросинья» так передергивать научилась. Я удивился — Ефросинья? Поинтересовался, откуда это у Фроси такое дореволюционное, крестьянское имя. Васькина мать, вспоминая, как будто опала лицом.
— Эх, милый ты мой, побывал бы ты там, где я сосенки необхватные валила, снегом умывалась, кору жрала…
Замолчав, Фрося полезла на свои нары, которые, как я потом узнал, у нее были не первые.
— А мы в Гражданскую войну лебеду в деревне ели, — неожиданно сказала моя мама, не любившая встревать в чужие разговоры да и вообще много говорить.
Наступила тишина. Даже Боря приумолк, правда ненадолго. Скоро опять послышался его звонкий беззаботный голос, распевающий:
— Господи, Боря. Что бы мы без тебя делали? — улыбнулась моя мама, и Боря живо ответил вопросом на вопрос:
— А вы заметили, теть Ань, что Бога мы стали чаще поминать? С чего бы это?
Так и ехали — с пустыми животами, с разговорами ни о чем, с умными долгими беседами. Когда поезд останавливался, Боря, женщины и Эмма первым делом выскакивали узнать — надолго ли? — потом бежали добывать еду, подлезая под составы, падая и скользя на замерзшей моче. Когда взрослых не было, особенно хотелось есть. Я знал, что у мамы в сумке, под тряпками на нарах, есть заветная банка малинового варенья. Ничего никогда не брал без спроса, а тут бес попутал, вытащил банку, сам поел, ребят угостил, а оставшиеся полбанки засунул подальше в тряпки. От сладкого у нас сразу животы разболелись.
Вернулась мама, с трудом взобралась по лесенке в вагон — ушибла коленку. Вернулась она пустая и потому очень сердитая. Не спросив, хочу ли я есть, налила из чайника на печке горячей воды, достала сухари и, подумав, вытащила банку варенья. Поглядела на нее, на меня. Я ничего лучшего не мог придумать, как спросить:
— А разве варенье не испаряется?
Мама отвесила мне подзатыльник, чуть ли не первый в жизни, и душа моя облегчилась, хоть я и заныл, больше для порядка. Ехидная Фрося тонким голоском пропела:
— Это тебе за вареньице. А аспида своего я сама накажу.
Васька сжался и ответил, что он тут ни при чем: ему давали, он и брал. Тетя Фрося обняла сына, потрепала его по лохмам и сказала, что в такой шевелюре скоро всякое может завестись, а мама моя заметила, что лишний раз постричь ребенка не так уж трудно.
— Да стричь его не успеваешь! — рассердилась Фрося. — Обрастает мигом, аспид!
Васька только хмыкнул.
* * *
В конце пути я все чаще думал о папе. Как он там один? Голодный небось. И что делает?
О том, что он делал, папа рассказал уже позже. Его команде был дан секретный приказ: если немцы прорвутся, завод взорвать и уходить в партизаны, в леса, где в тайных местах было оружие, провизия, взрывчатка. Папа в кабинете главного инженера устроил свой штаб. Его верными помощниками были проверенные литейщики, среди них Васькин и Юлин отцы, Степан и Захар. Охраняли все цеха, но главным объектом была электростанция.
Мой мирный тихий папа повесил на стене автомат и карту, на которой флажками отмечал передвижение немецких и советских войск. На другой стене крупно написал мелом номер нашего эшелона и каждый день спрашивал о его судьбе, крутя ручку полевого телефона. С замиранием сердца ждал ответа, вздыхал с облегчением, когда всегдашний суховатый голос кратко сообщал: эшелон номер такой-то проследовал пункт такой-то. Все нормально. Но однажды тот же голос сначала папу испугал: уж больно отчаянно человек кричал:
— Слушай, друг! Немцев от Москвы гонят! Гонят сволочей! Бегут они, бегут! А поезд твой миновал опасную зону, он уже за Муромом. Поздравляю!
Папа рассказывал, как трубка выпала из его ослабевших пальцев, как он потом созвал своих парней, сообщил им радостную и долгожданную весть. Васькин отец принес спирт, который берегли для дезинфекции инструмента и будущих перевязок, все выпили за победу и за скорое возвращение семей домой. Но я уже говорил, что это возвращение затянулось…
* * *
Мы всё тряслись на своих нарах, часто останавливаясь, пропуская воинские эшелоны с танками, пушками, теплушками, санитарные поезда с красными крестами на вагонах. На каком-то разъезде, где наш состав стоял несколько суток, мы увидели в вагоне напротив бледные, худые, глазастые детские лица. Пошли разузнать, кто такие и откуда. Женщина в белом халате ответила из двери непонятно: это ленинградские блокадники. И тут же замахала руками на подоспевших с хлебом местных бабушек:
— Нельзя, нельзя им сразу много хлеба — помрут!
Тронулся поезд с детишками, а мы с Васькой долго глядели друг на друга: разве можно помереть от хлеба? Это же ХЛЕБ! Потом уж узнали всё про блокаду, и блокадный хлеб, и про смерть от лишнего куска…
Кончились леса, пошла заснеженная степь. Нас одолели вши, и на какой-то станции неровным строем, почесываясь, мы зашагали в санпропускник. Одежонку нашу пропарили, самих отвели в баню, дали мыло и частые гребешки, вагон протравили чем-то вонючим — заходить в него можно было не сразу.
Стали мы чистенькими, но все равно чесались. У многих детей начался жар, заболело горло. Утром в вагон забрался нерусский узкоглазый доктор, послушал нас, попросил рот открыть и определил болезнь: корь, нужна госпитализация. Мамы подняли бунт: одних детей не оставим, кладите вместе с ними и нас! Доктор свои глазки пощурил, хотя щуриться уже некуда было, вздохнул и сказал:
— Сейчас будет транспорт. Из Кустаная.
И куда это нас занесло? — подумал я, ведь и города такого не слыхал раньше. А еще подумал, что многого чего я пока не слышал и не видел. Но это не страшно. Жизнь-то только начинается.
Наш поезд поехал дальше, а мы, заболевшие, вместе с мамами сидели в каком-то теплом домике с печкой и ждали, когда же подъедут машины из Кустаная, лучше бы, конечно, легковые. Светило низкое солнце, хорошо было видно, как на дороге вдруг завихрился снег и появились какие-то тени. Постепенно тени превратились в верблюдов, а меж горбов люди сидели. Верблюды шли медленно, остановились под нашими окнами и сразу инеем покрылись. А люди зашли к нам греться.
— Разве тут Африка? — оторопело пробормотал Васька. — И как же мы на них, горбатых, заберемся?
— Это не ваш транспорт, — сказал доктор. — Ваш вон бежит.
Мы с Васькой снова в окно поглядели. По степи мчались низкорослые лошадки, впряженные в сани. Возницы в каких-то диковинных шапках и полушубках лихо осадили лошадок у самого крыльца. Ресницы и у людей, и животных были заиндевелые.
— И какой тут больной есть? — весело спросил с порога узкоглазый широколицый возница. — Давай садись, что ли.
Нас усадили в сани, на сено, укутали пахучими шубами, возницы — а были это на самом деле щуплые мальчишки — что-то крикнули по-своему, и лошадки побежали, помахивая хвостами и взметывая копытами снег.
Кто лежал в больнице, тот скажет: невеселое это дело. А вы после вонючего тряпья на нарах лежали в теплой палате, на чистых простынях, вымытые и остриженные? Вы ели, а не жадно заглатывали, манную кашку с желтым пятном растаявшего сливочного масла? Вам, сопливым, говорили доктора и сестрички «вы»? А лечились ли вы красноватым порошком стрептоцида? А были ли рядом с вами любимые мамы? А смотрела ли на вас тревожно и ласково красивая Эмма, которая, как маленькая, тоже заболела детской болезнью? Нет? Тогда вам не понять, что такое счастье. А если еще вдобавок вы выздоравливаете, то это счастье вдвойне. Мы вместе слушали по радио последние известия, вместе горячо обсуждали их. Потом остриженный наголо и совсем неузнаваемый ушастый Васька просил меня «почитать чего-нибудь веселое из Маршака». И мама, и Юля с Валерой, и Эмма с тетей Гриппой, и Фрося в чистом халате тоже ко мне подсаживались. Почитать? Да пожалуйста! Хоть Маршак и в багаже уехал, но память-то мне на что? Вспоминаю первое, что приходит на ум:
Потом объясняю Ваське про шарманку. Про речку Фонтанку рассказывает мама: она была в Ленинграде, еще в том, довоенном. А теперь там блокада, голод, смерть.
Я расспрашиваю узкоглазых сестричек про тутошнюю жизнь, они смеются: жизнь как жизнь, сам увидишь. А война? Они вздыхают: война — плохо, брат на войне, отец на войне. Скорей бы все кончилось. Но ой как нескоро все кончилось.
Нас выписали, пожелали больше никогда не болеть и на таких же лошадках отвезли в далекий поселок Тогузак Кустанайского зерносовхоза.
Хорошо запомнился двухэтажный длинный дом, коридор, двери по обеим сторонам. На одной двери висит замок. Какой-то начальник, наверное комендант, отдает маме ключ:
— Заходите. Замок не запирается. Ваша комната. Тут с вами, правда, еще одна жиличка будет. Роза звать. Тихая такая. Если что надо — скажете. Ну, устраивайтесь.
Мама сняла замок. Мы вошли в маленькую холодную комнату с одним окошком. Сразу увидели наши вещи: корзинку, но без замка, чемодан и узел с надписью «Анна Леонова». В углу — кирпичная печка, ящик, наверное с углем, крышкой закрытый. Рукомойник на стене, под ним — ведро. На шнуре лампочка без абажура. Три голые железные кровати стоят у стенки, одна на другой, четвертая — за какой-то тряпочкой вместо ширмы. Эта прикрыта солдатским одеялом и сверху маленькая подушечка с цветочками. Из мебели две табуретки и длинный-длинный стол.
— Только покойников на него класть, — сказала мама. — И вещи все растащили…
В дверь тихонько постучали, и я почему-то испугался: за дорогу отвык, видно, от стуков. Мама открыла, и в комнату вошел Боря Шкарбан. Без прищурочки своей обычной, сероглазый, причесанный.
— Добрый день! С приездом! Вещи ваши все целы, только ребята кагор выпили, просят извинения. Сейчас расскажу, как тут и что, где хлеб покупать, где картошку и крупу дают, куда ходить менять. — Увидев удивленно поднятую мамину бровь, пояснил поспешно: — Ну там, масло, яйца, сахар, мясо, другое что, чего в магазине нет, это все нужно выменивать у местных. На тряпки всякие, на вещи. — Боря вытянул из-за спины котелок, открыл крышку, запахло вареной картошкой. — Ну, устраивайтесь, если что надо — мы тут через дверь обитаем.
Да, печку растапливайте кизяком — он в ящике. Спички на подоконнике.
И испарился, даже спасибо не успели ему сказать.
Мы с мамой заглянули в ящик — поглядеть на кизяк, на кирпичики из навоза и соломы. Однако горели они хорошо и не очень пахли. Позже от того же Бори я узнал, что из кизяка, добавляя глину, казахи строят небольшие дома и сараи. В комнате стало теплей, окна запотели. Мы поели картошки, и я попросился погулять — отвык от улицы-то. Мама махнула рукой, понуро сидя за «покойницким» столом.
Спустился я на первый этак, вышел на занесенный снегом двор. Вернее, это был и не двор даже, а заснеженное неласковое пространство, ни людей, ни собак. Напротив нашего дома стоял точь-в-точь такой же, только обнесенный колючей проволокой. Перед домом — тем, что за проволокой, — лениво похаживал немолодой часовой в белом полушубке с винтовкой на плече. Он посмотрел на меня, а я — на него. Часовой поманил меня рукой, и я подошел. Он снял рукавицу, полез в карман полушубка, вытащил и дал мне кусок сероватого сахара с крошками махорки. Мама не велела брать у чужих, у незнакомых… А где они, знакомые, с сахаром в карманах!
— Спасибо вам.
Мы шагали рядом, только по разную сторону колючки. Он спросил:
— Видать, недавно прибыли?
— Только что с поезда.
— Ты, парень, особо не шути, — серьезно предупредил он меня и зашагал дальше, неторопливо похрустывая снегом. На том и расстались.
Я вернулся домой — нет, не домой, дом остался в другой, мирной жизни! — я вернулся в комнату с длинным столом и непривычными запахами. Здесь уже было много народу: тетя Гриппа с ребятами, Эмма, Фрося с Васькой, Тетя Валя с Борей. Тетя Валя сидела — не могла долго стоять на опухших ногах. Другие женщины убирались, мыли полы, накрывали стол простыней вместо скатерти. Боря командовал и указывал, а заодно вываливал на нас все здешние новости. Пока мы тащились в теплушке через всю страну, здесь, в степи, давно уже разгрузились первые эшелоны и первые рабочие уже начали трудиться чуть ли под открытым небом. Делали они огнеметы для танков. Боря показал пустые огнеметные гильзы и даже настоящий порох, похожий на желтоватые макаронины.
— Это что еще за игрушки! — рассердилась Фрося. — Убрать немедленно, а вы, дамочки, воду берегите, здесь вам не водопровод. Парни, — обернулась она к нам, — вот вам ведро — и дуйте за водой. «Куда, куда?» — на улицу!
Мы сразу на Борю посмотрели. Но он возился с печкой, шуровал кочергой. Пришлось тащиться нам, малолеткам. Хоть и вечер наступил, на улице было не так темно, светила полная луна. Женщины с ведрами стояли в очереди около саней с обледеневшей деревянной бочкой с дырой. На бочке орудовал местный старикашка с черпаком на длинной ручке, он ловко набирал воду и разливал ее по ведрам; был дед суров и молчалив. Мы получили свою порцию ледяной воды, дотащили ее на второй этаж, обливая ступеньки и валенки. Женщины поставили чайник, положили на стол тонко нарезанный хлеб и посетовали, на меня не глядя, что съедено все варенье. Я молчком достал кусок каменного сахара, сдул с него крошки махорки. На вопросы, что это и откуда, ответил: места надо знать. Сахар расколотили на мелкие кусочки, чай пили больше «вприглядку». В разгар чаепития мама вдруг заохала и принялась меня целовать, обнимать — явление в те дни нечастое.
— Владька ты мой! — бормотала она. — Твой же день рождения сегодня! Семь лет! Господи, да разве мы так бы его встретили ТАМ!
Женщины стали меня поздравлять и, как у них принято, целовать-обнимать. Боря молчком убежал куда-то, через пару минут явился с круглым сухим кустом в половину его роста. Объяснил что это — перекати-поле. Осенью по степи ветер его катит, семена рассыпает. Это вот «перекати» подкатило к нам под крыльцо, и он его мне дарит: пускай стоит, дом украшает. Я выдрался из женских объятий, водрузил круглый куст на середку стола, вытащил из нашей громадной корзины патефон и пластинки:
— Боря, заводи! Гулять так гулять!
Первая пластинка закрутилась, музыка была веселая «риоритная», но женщины приуныли, не спешили танцевать. И тут в дверь будто мышка заскреблась.
— Заходи, чего там! — крикнула Фрося.
Вошла худенькая черноволосая женщина, очень молодая и красивая. Она была одета не по погоде — в осеннее пальто и туфельки. Мы сразу заметили ее покрасневшие опухшие глаза. Она держала в руке какую-то серую бумажку. Сказала, обращаясь сразу ко всем и ни к кому в отдельности:
— Муж мой… Сережа, он танкистом был… Его танк сгорел…
Я понял, что это наша жиличка Роза, про которую днем говорил комендант. Она повозилась за своей занавеской и притихла. Женщины переглянулись. Никто не пошел к ней. Все быстро разошлись, а мы с мамой стали укладываться спать. Поставили поближе к печке две кровати, постелили на пружины какое-то барахлишко из узла, под голову приспособили нашу одежонку, чем-то накрылись, но уснуть долго не могли, ворочались, вздыхали.
Ко мне тихонько подошла босая Роза с маленькой подушечкой в руках:
— Возьми думку, удобнее будет.
И сама подложила подушечку под мою голову.
— Спасибо, — сказал я. — Думка — это чтобы думать?
Роза грустно улыбнулась и скользнула на цыпочках за занавеску. Мама встала и пошла к ней. Они долго о чем-то шептались. Думка приятно пахла чем-то нежным, довоенным, навевая спокойный сон.
Так и жила с нами Роза, тихо как мышка. С утра куда-то уходила, вечером возвращалась на свою кровать. На вопросы мамы насчет чая поспешно отвечала: спасибо, сыта. Но потихоньку, не сразу, стала привыкать к нам, иной раз даже садилась пить чай с нами, но обязательно со своим хлебом. О себе ничего не рассказывала — больше меня расспрашивала, о жизни и вообще. Когда я вспомнил о немецком самолете, она побледнела и приложила ладони к щекам. Роза не походила на других женщин, которые все знают и всех учат, она умела слушать. Я поначалу никак ее не называл: на «тетю» она, молодая и худенькая, никак не тянула. Сказал однажды «Роза» и осекся. А она ласково посмотрела на нахала:
— Ну и правильно, Владислав, так и зови меня, мне приятно.
Зима на речке Тогузак
Зимы в этих местах холодные, ветреные, сараи перед домами заносит до крыши. Единственную дорогу — от дома невесть куда — так заметает, что водовоз не всегда мог добраться до реки на лошади. По колено в снегу он каждый день пешком пробирался к берегу, расчищал и пробивал застывшую прорубь. Если этого не делать, лед над прорубью стал бы каменным. Заводские ребята предлагали взрывать лед, но старик отказался: «Зачем рыба пугать, а?» Приходилось нашим женщинам брать санки, ставить на них ведра и самим топать к реке по узкой тропинке.
В один солнечный день я и Васька упросили матерей взять нас с собой «по воду», обещали даже санки с ведрами везти. Правда, через полчаса езды по такой «дороге» нас самих пришлось везти вместе с ведрами и ломом.
Речка оказалась узкой, заросшей по берегам кустами, под которыми и чернела прорубь. Наверное, там били ключи, мудро решили мы с Васькой. Моя мама и Фрося набрали ведра, поставили на санки и тут же обе осели в снег. На лицах — ужас. Оглянулись мы с Васькой и замерли: несколько волков отрезали нам дорогу домой. Волки казались скорее веселыми, чем злыми, только очень уж здоровыми. Их желтые пронзительные глаза с интересом оглядывали нас.
— Ну, чего уставились? Кыш отсюда, — прошептала тетя Фрося и погрозила ломом.
Волки отступили немного, и мамы наши изо всех сил потянули санки, расплескивая воду. Вот так и шли — нападать волки не нападали, но держались рядом и, как я навоображал, плотоядно облизывались.
Неожиданно впереди показалась лошадь водовоза. Старик сидел на громыхучей бочке и кричал что-то. Завидев его, волки нехотя отступили — потянулись трусцой к ближним заснеженным кустам.
— Он играет, скучно ему, — сказал старик, подъехав. — Вчера наша баба пугал. Ты не боись, он сытый, он барана скушал.
— Что ж не стреляете! — рассердилась Фрося, вытирая пот со лба. — Развели скотинку! Сейчас волк сытый, а завтра, когда голодный?
— Раньше стрелял, теперь охотник на войне — немца стреляет, — вздохнул водовоз. Посмотрел на Фросю, хмыкнул: — Не стой, пожалста, замерзнешь, красный женщина.
Не красная — багряная была Фрося, а мама белее снега. Какие были мы с Васькой, об этом я умолчу. Волки эти еще долго скалились в моих снах. Только Розе я по секрету рассказал, что едва не описался тогда от страха.
Больше мы «по воду» не просились. Дел и без этого было много. Каждый вечер, когда заключенных из соседнего барака вели с работы, мальчишки подбегали к колючей проволоке с вареной картошкой в котелках, с остатками супчика, кусками хлеба. Люди за проволокой, молодые и не очень, озираясь, подбегали к нам, подставляли консервные банки, котелки, миски. Надо было успеть высыпать, вылить им еду, пока охранники не заругались. Правда, как мне казалось, они ругались больше для порядка, а тот, пожилой, что сахар мне подарил, вообще делал вид, что его это не касается. А уж нам-то не было никакого дела до того, кто эти заключенные в ватниках и шапках, в военном и гражданском, — это были люди, и им очень хотелось есть.
Первой у проволоки всегда оказывалась Эмма, одетая в очень просторное пальто тети Гриппы, с картошкой в котелке. Высыпав ее в подставленную консервную банку, она не уходила — долго вглядывалась в худые лица. Однажды к ней подошел тот, пожилой охранник, тихо спросил:
— Своих ищешь? Как фамилия?
Эмма приложила котелок к груди:
— Фокины…
Охранник покачал головой:
— Фролов есть, Федоров, Фельдман, а Фокиных нету. Ну, не стой, не стой тут, иди от греха, милая. Бог даст, найдутся твои.
Иногда заключенные убегали, тогда их искали по сараям и нашим комнатам, уезжали на санях в степь. Некоторых беглецов привозили обратно, иных, как рассказывали нам большие парни, просто закалывали в степи штыками. Наверное, парни врали.
Потом как-то незаметно все пропало — колючая проволока, охрана, заключенные. В бараке, где они жили, поселились рабочие нашего завода. Туда же ушла и наша тихая Роза, «чтобы не мешать вам». Она подарила маме ту самую красивую бархатную расписную подушечку со своей кровати, которая называлась странно: «думка». Меня она просто обняла и поцеловала в губы. Я был горд и смущен: ведь это — первый поцелуй женщины. Скажу Ваське — обхохочется. Розину кровать вынесли куда-то, и в комнате стало пустовато и скучновато.
У Розы в танке сгорел муж, конечно, молодой и красивый, как она сама. А скоро и другим нашим женщинам, и молодым и не очень, и даже совсем некрасивым, стали приходить похоронки — самые страшные бумажки на свете. То одна, то другая тетка каталась по столу головой, дико голосила или, что еще страшней, молча смотрела в стенку круглыми сумасшедшими глазами. А Роза никогда не плакала на людях, только иногда слышал я, как она тихо всхлипывает за своей ширмочкой-тряпочкой. Все мы, большие и малые, сжимались в комок, когда по утрам раздавались шаги почтальона по нашему бесконечному коридору, и напряженно следили, в какую дверь он постучится и какое лицо у него будет — веселое или угрюмое.
Но мы все-таки были детьми и поэтому, как все дети на свете, играли. Конечно же в войну. Магазинных игрушек у нас не было. Сами, как умели, изрезав пальцы, мастерили самолеты, пушки, танки. Мои оловянные солдатики были нарасхват, все мальчишки просились ко мне поиграть в настоящих солдатиков. У других армии состояли из старых роликов с электрических проводов, а счастливцы владели стреляными винтовочными гильзами.
В погожие дни, когда не было бурана, наши мамы уходили в аулы менять на мясо, масло и сало сшитые ими простыни, телогрейки, пиджаки мужей, наручные часы, кофты, ботинки — все, что сохранилось от ТОЙ жизни. Мы были предоставлены сами себе: носились по поселку, катались с горки — кто на санках, а кто и на автомобильном крыле. Упав с этого крыла, я глубоко порезал себе нос. Как всегда, кто-то увидел, кто-то смазал йодом рану, сунул в руку хлеб с маслом, чтобы полегчало.
В другой раз мы бродили в степи возле разобранных тракторов. Я снял варежки и ради интереса сунул пальцы в застывший нигрол. Руку моментально сковало морозом, надевать же варежки было жалко — замараю! Так и побежал, подвывая от боли и страха, в дом. Мамы не было, но я попался на глаза тете Гриппе. Она окунула мою грязную лапу в ведро с водой, а когда пальцы начали сгибаться, бережно отмыла их от нигрола, пояснив, что руки важнее любых варежек. До сих пор ее слова помню, а руки мои мерзнут теперь даже при малом морозе.
На Новый год мы с мамой нарядили свое перекати-поле, елок тут было не сыскать — на сотни верст одни кусты, снегами занесенные. Повесили бусы, льдину с папанинцами, шарики, светофоры, кусочки ваты на ветки набросали, посадили в вату зайца с лисой, авось не подерутся.
— Главного нет, — вздохнула мама. Я подумал, что это она насчет деда-мороза — не влезал дед в корзину вместе со своим мешком и палкой, — но нет, ошибся. — Да я про отца нашего, все давно уж приехали, а он…
Не все приехали — кого-то уже убили, подумал я и, чтобы избавиться от грустных мыслей, решил проветриться на улице. На первом этаже шумели ребята. Сейчас как к ним выскочу! Животом на перила, как мы всегда делали — и… Пуговицей, что ли, зацепился или поспешил просто, только полетел я вниз. До сих пор помню это падение: холод в груди, шум в ушах и ожидание удара о цементный пол.
Удара я не почувствовал. И дальше все как во сне. Какой-то человек несет меня на руках, кричит: «Ты живой? Где живешь». Вижу маму, ее слезы. Да живой, живой я, подумаешь, пролетел один этаж, сейчас встану! Встал, сделал шаг, другой, закружилась голова, сел на кровать. И проспал, как умер, весь Новый год.
А очнулся от папиного веселого голоса:
— Все спите? Так и гостей проспите!
«Папа», — хочу сказать, а губы не слушаются. Родители смотрят на меня с испугом. Папа в рваном пальто, вместо пуговиц — медная проволока. На боку — санитарная сумка с красным ярким крестом.
— Это я по совместительству санитаром в эшелоне служил, — неловко пытается рассмешить меня папа. — В солдаты не гожусь — только в санитары.
Мама вдруг как закричит на него: где тебя носило, где ты был, когда мы тут столько всего пережили и мучились? Он только глаза свои большие таращил и бормотал что-то про последний эшелон, про станки, которые нужно было отправлять. С последним он и приехал.
Потом приходил доктор, тоже из местных, осмотрел меня, послушал, сказал, что переломов и ушибов нет, что это нервный срыв у меня, потому и не говорю, но произошел срыв не вчера, просто так вот аукнулось. Мама вспомнила бомбу, которая напугала меня в поезде.
— Все может быть, — покачал головой доктор. — Теперь ему нужен покой, а речь постепенно восстановится.
Но я еще долго заикался после того полета, особенно когда волновался. Поэтому меньше стал разговаривать, а больше слушать и, когда научился понемногу читать, предпочитал стихи — они короче и укладывались в речь ровнее. Толстые книжки просил на первых порах читать маму. И читала она, бедная, подаренную мне кем-то хрестоматию для старших классов. Первый же рассказ — «Челкаш» — был хоть и не для семилетнего мальчишки, но я запомнил многое и особенно конец. Этот Челкаш очень напоминал мне дядю Гришу, который теперь бил проклятого врага.
С папой жизнь наша стала налаживаться. Те же остриженные наголо парни втащили в комнату папин стол из его рабочего кабинета, а наш, «покойницкий», по просьбе мамы вынесли в коридор. Попили парни чаю, сказали спасибо и засобирались уходить. Я пригляделся, и мне показалось, что все-таки это не те, что грузили нас в Егорьевске. Взял да и спросил про тех, других. Парни виновато потоптались в дверях. Сказали, что Пашка воюет, а Петро пропал без вести, и ушли. А папа добавил, что из его цеха уцелело меньше половины, остальных уже перемолола война.
Мы начали разбирать ящики его стола. Казалось, папа все впопыхах напихивал: игра «Репка» — зачем она взрослому парню? А мое старенькое пальто? Оно же мне на нос не налезет. Папа сбивчиво рассказал, как стоял в растерянности посреди растрепанной комнаты и вдруг увидел в шкафу это пальтишко. Подумалось: «Как будто Владьку оставляю». Вот и взял.
— Правильно сделал, — похвалила его мама, и он вздохнул облегченно.
«А медведя не взял», — пожалел я старого друга и тут же приказал себе: не раскисать! Не до медведей теперь, хоть и плюшевых и таких теплых.
Вот коллекция — это здорово. Я с удовольствием смотрел на жуков, больших и маленьких. Раньше в середине коробки красовалась прекрасная бабочка с голубыми крылышками. Но со временем голубая пыльца с крылышек слетела, они стали прозрачными и грязными. Бабочку выкинули, осталось пустое место.
Я знал, что эту коллекцию собирал гимназист Ваня Марков, которого убили царские солдаты в 1905 году в Коломне во время демонстрации рабочих. А коллекцию подарила мать Вани моему деду Андрею, старому большевику, участнику борьбы с басмачами в Туркестане. Мне иногда казалось, что Туркестан тот далекий, наверное, очень похож на наш Казахстан, только без снега. Я как будто видел деда на лихом коне с саблей в руках. Он и сейчас был боевым стариком: если что не по нему — ну, держись! Бандитам, видно, здорово от него доставалось! Одна только баба Дуня могла его усмирить: «Чего, чего развоевалси, остынь-ка». Бабушка была неграмотная, поэтому и говорок у нее остался деревенский: «пойтить», «уйтить», «надыть». Дед церковноприходскую школу закончил, а дальше жизнь его учила. С дедом мама переписывалась. В каждом дедовом письме для меня обязательно Мишин рисунок был: то фриц с голым задом убегает по снегу от Москвы, то сам Миша с молотком в руке и надпись: «Наш труд — удар по врагу!» Дед регулярно и кратко сообщал нам о коломенских делах, соблюдая все правила цензуры: «Григорий воюет, Владимир летает, Михаил работает на заводе, продукция идет та же и другая». Та же — это паровозы, другая — видно, что-то военное. Такую «продукцию» делали и наши отцы. Как-то на буксире проволокли с полигона сгоревший немецкий танк. «Хорошие огнеметы у нас выпускают», — подумал я.
А в тот день, когда стол привезли, за окном заревело, и я прилип к стеклу. Теперь уже наш танк, только без башни и с широкой лопатой впереди, расчищал снег, нагребая большую горку. Полить бы ее водой — обкатаешься. Только где воды набрать? Папа, мой вопрос услышав, сказал, что летом водопровод проведут, воду будут из речки качать — в дома, в баню. Хватит в корытах да в тазах мыться, вшей разводить. В первую же очередь надо туалет выгребной строить, не нужно будет ведра использовать да за сараи бегать, зад морозить. Я подумал, что ведро лучше, чем котелок, которым я до недавнего времени пользовался: очень уж у него края острые, впиваются. Ведра выливали в большую яму за сараями, а что с этой ямой будет весной — и представить было страшно.
Танк поехал чистить дорогу, мама копалась в ящиках, с удовольствием осматривая каждую вещь.
— Па, а можно с тобой на завод, как тогда? — спросил я, тщательно подбирая слова, чтобы не было в них шипящих да свистящих — они трудно выговаривались.
— Конечно, можно, — не сразу и не очень уверенно ответил он. — Можно и ребят захватить.
Васька всегда готов, Валере некогда: он в школе упущенное наверстывал. Борю я приглашать поостерегся: во-первых, парень работает в магазине грузчиком, устает, а во-вторых, стоял сейчас Боря в коридоре возле окна с красивой Эммой и что-то ей смешное рассказывал. Эмма вежливо улыбалась и по привычке делала движение, как будто откидывает назад, за плечо, роскошную косу, которой уже не было. Свои короткие волосы она прятала под косынкой и была похожа на тетеньку с плаката, которая подносила палец к губам: тихо, мол, враг подслушивает. Васька крутился рядом, ему, видно, очень хотелось развеселить печальную Фоку, да остерегался он. Недавно Боря оттаскал его за ухо — уши у стриженого мальчишки сразу под руку попадаются. А дело все в том, что Ваське вздумалось при ребятах закричать:
— Парни, как расшифровать РСФСР? «Ребята, Смотрите, Фока Сопли Распустила! РСФСР!»
Распустить сопли, однако, пришлось ему самому.
На следующий день мы втроем прошагали по расчищенной танком дороге к каким-то деревянным сараям с трубами и слепыми окошками. На железных столбах провисали толстые провода. Отец открыл чмокнувшую дверь, и нас обдало гарью. Кругом все дымилось, искрилось и булькало. Папа велел идти следом за ним и ничего не хватать. Какие-то люди в брезенте двуручными ковшами разливали металл в формы. Мальчишка в телогрейке, похожий на моего Мишу (мне многие казались на него похожими — скучал я по нему), жарил на железном листе пшеничные зерна. Папа не раз приносил мне их в кармане, зерна были очень вкусные, и я просил принести еще.
— Мишка! — услышал я окрик того, «сахарного», охранника. — Где твое место?
Мишка, затолкав горсть зерен в рот, умчался в дым и гарь. Охранник сидел на перевернутом ящике с палкой в руке вместо винтовки и пыхтел, отдуваясь. В «литейке» было не жарко, ветер гулял по цеху, а дышалось тяжело. Мы с Васькой, выбежав из сарая, еле отплевались черным. «А где же огнеметы?» — вертел я головой.
Папа вечером объяснил, сколько надо потратить времени и сил, чтобы получился этот дракон, пожирающий немецкие танки. Он вытащил из кармана горсть жареных зерен, но я замахал руками и с трудом выговорил, что не нужно больше носить никаких зерен — мы же не голодные. Папа не удивился, только внимательно посмотрел на меня и сказал:
— Да, мы-то не голодные. — Потом подумал и добавил: — Завтра попрошу военных полевую кухню с кашей к цеху подвезти.
Молодец, папка, догадался! А вот насчет того, что сыну играть во что-то нужно, никак понять не мог. Война войной, а играть-то хочется. А игрушек нету. Начал я к отцу подлизываться: все-таки люди заводские, вон какие штуки делают, неужели никакой игрушки смастерить не могут? Папа слушал невнимательно, хмурится — видно, опять им какие-то нужные детали не доставили. Детали эти доставляли на самолетике «У-2», который, к нашей радости, садился прямо в степи и катил на лыжах к заводу. Встречать его мы, мальчишки, бегали всей оравой. Летчик сердито махал нам рукой из открытой кабины — куда лезете! А мы уже тут, впереди самолета. Парни в дымной одежде выбегали из цеха, принимали от летчика какие-то длинные штуки, завернутые в масляные тряпки. «Что это?» — гадаем мы. А летчик так небрежно: «Колбаса!» Да, колбаски бы сейчас неплохо отведать… Вчера вон достал где-то Васька жмых (выжимку такую из съедобных растений и семян, скотину ей кормят) — так с голодушки этот жмых хорошо пошел.
Самолет прилетал недавно, значит, детали эти длинные есть у них, чего же тогда папа нахохлился?
— Игрушку, говоришь, — вдруг очнулся он. — Игрушку, игрушку…
И принес однажды, вытащил из кармана застывшую серебристую отливку:
— Вот тебе лошадь.
Я что, совсем дурачок? Разве не вижу, что это металл из ковша выплеснулся: брак, но правда похоже на лошадь. «Хоть бы в модельный цех сходил», — подумал я вслух. И папа сходил, и принес мне деревянный грузовик с кабиной, колесами и кузовом. Колеса крутились, а в кузов влезали все мои солдатики. Ребята обзавидовались, по-собачьи смотрели мне в глаза: «А нам можно такой же?» Я поговорил с папой, мы вместе с ним подумали, что можно сделать, и решили мудро: у модельщиков полно обрезков — фанера, дерево. Пускай это будут детали, а уж собрать из них военную технику мы сами сможем. Тем более, наш длинный стол так и стоял у окна в коридоре, а ведь на нем можно целый сборочный цех разместить. Только бы с инструментами помогли.
Помогли и с инструментами, и скоро дело закипело, появились у нас фанерные танки и самолеты. Подходили местные ребята, сперва робко, а потом все смелей просили «поработать». Мы живо перезнакомились с ними, они трудились очень серьезно и иногда приносили нам вареную баранину с рисом. Вкуснее я ничего не едал.
Однажды Джамбул или Тимур, точно уж не помню, принес кусок гудрона: «Может, надо, а?» Васька стукнул по гудрону молотком — отлетел блестящий осколок. Васька поглядел на него, попробовал на зуб и вдруг зажевал с удовольствием.
— Сера, — сказал непонятное местный мальчишка. — Дай мне, а?
Какая сера, почему сера? Казахи вроде не курят, а жуют что-то, откусывая от плитки, — может, серу эту? Так и жевали мы гудрон все вместе, хотя мамы пугали: вы знаете, из чего это делают? Из дохлых кошек! Нашли чем пугать!
Мы с ребятами мастерили военную технику, а наши отцы в своей дымной «чугунке», кроме военной продукции, ухитрялись отливать еще и мирную — ложки, кастрюли и сковородки. Посуда была тяжелая, но такая необходимая. А когда папа принес двуствольное охотничье ружье, я было подумал, что и его отлили цеховые умельцы.
— Отлили, сказал папа, — разламывая ружье и глядя в стволы. — Только в Туле. Там отличные оружейники, фрицам от их изделий крепко достается.
Так папа сделался охотником. Не от скуки, чтобы пострелять, а от безысходности — чтобы семью прокормить. Хоть была у нас на столе картошка, каша пшенная, иногда борщ или щи без мяса, но кушать хотелось все равно, а щи да каша надоедали. Один раз мама накормила нас с папой тыквенной сладковатой кашей. Сначала было вкусно, мы ели и похваливали, а потом от переедания очень мучились. С тех пор каши этой мне и за тысячу рублей не надо было! И отцу тоже. Даешь мясо!
Собралось их, охотников, несколько человек, где-то раздобыли ружья, сами вытачивали патроны. Пороха было навалом, только нашим мамам приходилось эти пороховые макаронины тереть напильником в порошок. Часто порох нагревался и вспыхивал, пугая женщин. Дробь тоже делали сами: сперва нарезали свинцовую проволоку на квадратики, потом эти квадратики обкатывали в чугунных круглых жерновках, как размалывают зерна в муку. В свободную минутку выбирались наши отцы в степь на самодельных лыжах. В первый же день своей охоты папа принес двух зайцев, а могучий дядя Степан притащил целого волка. Из него потом сшили Фросе меховые сапоги под названием «пимы», от которых шарахались, поджав хвост, все собаки. Зайцев и особенно волка было жалко — может, он тоже поиграть приходил, а его и убили. Папа неумело свежевал добычу, дробь падала в ведро. Одну тушку разрезали на три части и отдали тете Вале, тете Фросе и тете Гриппе, другую мама потушила с капустой в самодельной утятнице.
— Сходи за Розой, пока горячее, — сказала вдруг мама, и я полетел.
Встретил Розу в коридоре соседнего барака, пропахшего какой-то кислятиной, задыхаясь и заикаясь от волнения, передал приглашение на ужин с тушеным зайцем.
— Иду, иду, успокойся, — быстро кивнула она. — Никогда не ела зайца, особенно тушеного.
Не съели, а смолотили бедного зайчишку папа, мама, Роза и я. Было необыкновенно вкусно, только иногда кто-то из нас хватался за щеку и выплевывал смятую дробинку.
Зима тянулась бесконечно. Особенно грустно было, когда завывали метели. Провода порваны, радио молчит, да еще и света нет. Все самолеты и танки были сделаны, игры переиграны, книги пересказаны. Я бродил по комнате, думал о дяде Грише и дяде Володе, которые воевали на этой проклятой войне.
Мама, посмотрев мою кривую физиономию, толкнула меня легонько в плечо:
— А помнишь, как мы весну ускоряли?
Еще бы! Это Миша нас научил, славный мой Миша!
Вот такой же грустной зимой срезал он тополиную ветку, поставил ее в бутылку с водой, и в самые морозы она зазеленела! Только где они, тополя-то? Были у школы какие-то длинные, свечками, на наши раскидистые совсем не похожие. Мама сказала, что это пирамидальные тополя, от слова «пирамида». Я быстренько оделся, схватил нож и побежал. Снегу на школьном дворе было много, и он был не рыхлый, а закаменевший, так что я без труда достал до нижней ветки и почиркал ножом. Но она, промерзшая, не резалась. Кое-как ее отломал и потащил домой. Мы с мамой ее отогрели, нашли какую-то бутылку столетнюю, вымыли, налили воды и поставили веточку — пускай зеленеет, весну ускоряет.
И она зазеленела, и ускорила! Зима как-то быстро после этого закончилась. Закапало с крыш, осели снега, яма за сараями запахла и задымилась. Солнца прибавилось, мы шлепали по первым лужам и ждали настоящей весны. И весна не пришла даже — вломилась. Сразу забурлили и превратились в реки ручьи, смывая зимнюю грязь. Освободилась дорога, быстро высохла и стала теплой, а потом — пыльной. Река разлилась по степи, затопив кусты и овраги с овечьими костями. В сараях заревели быки, заблеяли бараны, куры выбежали на волю, заорали петухи. Мама сбросила свою телогрейку, надела котиковую шубку, правда, без лисы — куда в ней пойдешь-то, разве что в кино, в десятый раз смотреть старую военную кинохронику или «Сердца четырех», что совсем уж ни к селу ни к городу в такое время. Новые фильмы про войну пока не завезли.
Наша ветка обогнала весну и пустила корешки. Мы с мамой набрали земли в мой котелок (я уже обходился ведром) и посадили туда ветку — расти и развивайся!
Степь тюльпанная, степь полынная
Солнце сожгло снег как-то очень быстро. Степь ожила, зазеленела, запахла горьковатыми травами, теплой землей, а потом до горизонта покрылась желтыми невысокими тюльпанами. Наши мамы и девчонки рвали их под неодобрительными взглядами казахов, ставили в банки и кастрюли. Цветы в неволе быстро никли и блекли. Приходилось выбрасывать — зачем же тогда рвать?
Мы с друзьями целыми днями пропадали в степных просторах. Заблудиться было трудно: в поселок вела одна дорога, бархатная и теплая от пыли, и мы, босиком убегая по ней в даль неведомую, изредка оглядывались на поселок. Если крыши начинали тонуть в зеленоватом мареве, значит, пора возвращаться. Еще можно было ориентироваться по столбам, что шагали себе вдоль дороги, уменьшаясь и пропадая в мареве.
В степи била жизнь. Табуны лошадей и отары овец оберегали молодые и очень суровые всадники, которым помогали собаки. Под ногами бегали зеленые и серые ящерицы, сновали толстенькие полевки, стояли желтыми столбиками суслики над своими норами. Птицы носились над головами, а у самого солнца, расправив крылья, нарезал неспешные круги орел. Только тарантулы прятались в норках, закрывая вход паутиной. Иной раз в молодых ковылях проскальзывала змея, и мне вспоминался вещий Олег, который так бездумно наступил на череп своего коня, за что и поплатился.
Я и теперь не пойму, что нас спасало тогда, но никто из нас не был ужален или укушен. А ведь мы руками ловили кусачих зеленых ящериц, садились на корточки рядом с шипящей гадюкой, разглядывая ее серые узоры и быстрый язычок. Кто-то из взрослых сказал, что змеи боятся быстрых движений, и, нагруженные такими знаниями, мы подходили к ним плавно, с улыбкой на дрожащих губах. (Один я бы ни за какие конфетки не подошел, но в компании ребят разве можно прослыть трусом!)
На свежем воздухе все время хотелось есть, и мы пробовали всякие травы — горькие, кислые, сладковатые. Бог миловал — никто не отравился. В скверике возле клуба росли клены, на стволах которых выступала клейкая смола. Попробовали и обрадовались — сладкая. Так и облизали все стволы. Что за клены, что за смола? Что-то подобное выступает на наших сливах и вишнях.
Часто бегали мы на речку, которая уже вошла в свои берега, оставив после половодья много мелких луж. В лужах плескались глупые щурята, заплывшие сюда еще по большой воде, мы их ловили десятками и в рубахах таскали домой на жарево. Казахи, по нашим наблюдениям, к рыбе были равнодушны. У них своя еда: бараны да овцы, у которых возле хвоста висел солидный мешок жира — курдюк. На курдючном пахучем жире мама как-то пожарила картошку — никто не ел. Мяса хватало и местным жителям, и местным волкам. По всем оврагам валялись обглоданные волками овечьи кости.
Казахи спокойно резали баранов на глазах у своих детей; те, привыкшие, смотрели равнодушно, пожевывая гудронную серу. А мы с Васькой, пробегая мимо, отворачивались: тошнило от крови — и скорей спешили к ребятам под чистое небо, в густую траву на берегу узенькой речки. Самые смелые лезли в холодную быструю воду. Васька, пересиливая дрожь в синих губах, заверял, что «водичка теплая, и под ногами песочек», а сам совал ладони под мышки. Потихоньку и я полез в «теплую» водичку — сперва по колено, потом по пузо. Течение несло, ключи били по ногам, но устоял. С каждым днем вода делалась все теплее и теплее, мы заходили все глубже и глубже, так и добарахтывались «по-собачьи» до манящего другого берега.
Однажды отцы, мой и Васькин, взяли нас с собой на охоту. Шею мы закрыли белыми платками, чтоб не заели комары, воротники пальтишек подняли и шагали полусонные на восход, чтобы попасть «на утреннюю зорьку». Дошли до туманного озера, уселись в кустах: мужчины впереди, мы за ними, чтобы не мешаться. Пахло свежей водой, свежей травой. «Только тихо!» — предупредили нас. Какое там «тихо», когда лягушек слышно за версту! Звенели комары, трещали стрекозы, крякали утки — сперва осторожно, как бы пробуя голоса, а потом вдруг заголосили со всех сторон, из всех кустов! И как начали выплывать из тумана, шлепаться откуда-то сверху, чуть ли не нам на голову. Мы и про комаров забыли, а наши охотники — про ружья. Утки были разные — сероватые, коричневатые, почти черные. Оперенье селезней переливалось на солнце всеми красками радуги, клювы у них были розовые, красноватые, желтые, щеки — изумрудные. Они кружили над своими подружками, плавали вокруг, а то и с хлопаньем налетали сверху. Шум стоял великий и какой-то радостный.
— Проснулись, что ли, — тихо сказал дядя Степан, поднимая ружье.
И вдруг слезный дрожащий голос Васьки:
— Не надо, пап!
Дядя Степан недоуменно пожал плечами и прицелился. Вместе с выстрелом раздался Васькин крик. Сразу грянул второй выстрел, потом мой папа жахнул из двух стволов. Дробь ударила по птицам, по воде, красивый селезень забил разбитым крылом.
— Мой! — закричал в восторге дядя Степан. — Бей, Николай Иваныч!
Еще две утки упали, едва взлетев, а одна, крякая, поковыляла в кусты. Папа выстрелил вслед, полетели перья.
Мужики веревкой с грузом доставали добычу из воды, возбужденно-радостно приговаривая:
— Глянь, лысуха! Шилохвост! Кряковая! Фу, чирок попался. Вась! Гляди, какая богатая добыча! Всем соседям хватит мяса!
Но Васька, ссутулив плечи, смотрел на замолчавшее озеро; по воде плавали пух и перья, видна была кровь. На убитых уток он и не взглянул. Да и что на них, измочаленных дробью, глядеть!
На охоту мы больше не ходили, да нас и не приглашали. Уток, правда, Васька ел, но с еще большим удовольствием разносил добычу по соседям, их радость, казалось, заряжала его.
Щипать дичь было нелегко. «Тяжелое перо, — говорил папа. — Зато мясо вкусное». Мама сначала сердилась, что все ногти поломала, да и блохи какие-то утиные по рукам ползают. А потом смеялась: «Такую крякву нам бы в теплушку!»
Одну из ощипанных уток я обязательно относил Розе. Мама притворно хмурилась: а вот сама пусть попробует пощипать пальчиками! Но и щипала, и свежевала, и мне давала уже готовую тушку: сварить-то Роза и сама сможет! Роза и варила, и жарила, но самое главное — она внимательно и участливо выслушивала мои новости, от которых отмахивались другие. А новости были невеселые: мой тополь завял, все листья облетели, растет теперь в котелке какая-то трава. Выдернуть бы, да жалко. «А ты не выдирай», — сказала Роза.
Жизнь в нашем поселке постепенно налаживалась. Летом, как и говорил отец, появилось все самое необходимое: водопровод в дом провели, баню отремонтировали и даже уличный кирпичный туалет на десять персон воздвигли, с дверцами и известными всем двумя буквами. Правда, побеленные внутри стены взрослые парни изукрасили рисунками на весьма интимные темы, так что мы, мелюзга, рано познакомились с этой стороной жизни. Когда рисунки закрасили черным, все, что мы еще не поняли до конца, те же шпанистые хлопцы нам объяснили. Причем объясняли с кривой ухмылочкой, сплевывая, как будто им сами все это уже наскучило и было противно. Научили нас с Васькой и блатным частушкам, но мы, кое-какой опыт имея за плечами, пели их только за сараями.
Боря Шкарбан в нашей компании появлялся редко: теперь он работал на тракторе, подвозил в прицепе в магазин картошку и капусту, а заодно и нам иногда подкидывал пару кочанчиков за так, за бесплатно. Взамен дырявых ему выдали крепкие солдатские ботинки и нормальные брюки. При тракторе-то да в хороших ботинках он мог, как мы думали, спокойно ходить рядом с красивой Эммой, а то раньше тащился следом, несчастный, исподтишка грозя нам кулаком. Но девушке было не ухаживаний, она работала в местной библиотеке, куда мы с ребятами часто наведывались. Книг в библиотеке было немного, детские, с картинками, мы все пересмотрели, да и мамы их нам перечитали, а одолеть толстые тома силенок пока не хватало. Понравилось мне название — «Мертвые души», схватил с полки, думал: о, интересная штука, про мертвецов и призраков, — но Эмма вздохнула:
— Книга, конечно, замечательная, но ты поймешь и оценишь ее несколько позже.
«И когда же будет это „несколько“» — подгонял я, чудак, время. Подарили мне на какой-то праздник книжку детских стихов про бычка, который идет-качается. Стихи совсем уж малышовские, зато читались легко и запоминались влет, как блатные частушки. Однако я понимал, что на бычке далеко не уедешь, что пора бы уж одолевать что-то серьезное. Попытался втолковать это маме, но она пожимала плечами, говорила, чтобы я не спешил, что нечего сейчас голову забивать — вот пойду в школу, тогда и научусь всему: и читать, и писать, и философствовать. «Успеешь еще потрудиться на своем веку, нельзя бежать по лестнице слишком быстро — задохнешься», — такой была мамина позиция.
Однажды я рассказал о своих мыслях Эмме. Она задумалась и дала мне тонкую книжечку:
— Попробуй-ка это прочитать. Что будет непонятно, объясню. Этот писатель и «Мертвые души» сочинил, и в книжке этой много чего страшненького.
Название мне понравилось: «Вий» — сразу видно, что вещь особая, с волшебством связанная. А фамилия писателя так вообще изумила: Гоголь! Мама сбивала мне из яиц гоголь-моголь, помню, очень вкусно было. Папа про утку-гоголя говорил. Еще мама про Борю как-то сказала: «Ишь, гоголем ходит». Понятно же, что писатель с такой фамилией должен сочинить что-то необыкновенное. Сел я в нашем коридоре на подоконнике и начал читать, бормоча и потея, и даже не заметил, как Боря подошел. Он послушал мое «чтение», мягко отобрал книжку, уселся рядом и негромко стал сам читать, да так, будто со мной сам Гоголь разговаривал. Подошли мальчишки, и наши, и местные, все слушали затаив дыхание. А тут как раз Эмма шла из библиотеки, остановилась у стеночки и так на Борю смотрела, что я даже немного позавидовал.
С тех пор мы с Борей еще сильней подружились. Как-то, увидев меня с очередной книжкой в коридоре, он подсел и начал вдруг рассказывать о своей жизни, о маме Вале, которую так любит, что и передать невозможно, что до смерти боится только одного: помрет мать, с кем он останется? Мне до слез стало жалко его, и поспешил я его утешить:
— Борь, пошли к нам. У нас утка жареная.
Боря грустно улыбнулся:
— Спасибо, но у нас еще тоже утка осталась. Давай лучше к нам пойдем, у меня такая книжища есть — зачитаешься. И маме моей будет повеселей лежать. Потопали!
Толстая тетя Валя сидела на железной кровати. Со мной поздоровалась так просто, будто не месяц назад, а вчера меня видела. Пока Боря кипятил чай, она начала рассказывать про дальние страны, про пиратов с деревянной ногой, про Остров сокровищ. Говорила не просто так, а как артистка настоящая — за каждого пирата разным голосом. Я аж рот открыл, да, это тебе не бычок, который все качается и качается.
Тетя Валя устала, отвалилась на подушки:
— Что, Влад, заинтересовала я тебя? Это только начало романа, а дальше все так закручено, заверчено. Отличная книга! Сам прочти или маму попроси. Я раньше целые монологи читала, мне так аплодировали, а теперь… — Она развела руками.
Притащив домой толстую потрепанную книжку, я спросил маму, что такое монолог. Она объяснила: монологи читают со сцены, один человек читает. Я сказал, что ей тоже придется прочитать мне вот эту хорошую книжку. И мама вечерами читала ее мне, переживая вместе со мной и с сожалением перевернув последнюю страницу. А потом она велела отнести больной артистке тете Вале мармелад собственного изготовления. Мама варила сахарную свеклу, выпаривала жидкость, потом густую массу подсушивала и ровненько, аккуратненько, как все делала, разрезала на квадратики. С этим мармеладом можно было и чай пить, и просто так с хлебом есть. Конечно, сначала я носил мармеладинки на пробу Розе, и она похвалила мою маму, сказала, что и ее родная, когда была жива, тоже умела хорошо готовить. «Родная» — это слово я часто слышал от папы. Тете Вале тоже сладости понравились — ела, пальчики облизывала, а Боря, попробовав, сказал спасибо, положил несколько мармеладинок на тарелку, прикрыл газетой и куда-то понес. Мы с тетей Валей переглянулись, все поняв.
— Разные они, — вздохнула она. — Эмма — девочка избалованная, интеллигентная, музыкальная.
— А он хороший, добрый, — защитил я Борю, и тетя Валя заплакала.
* * *
Папа как-то вечером сказал: «Завтра все пойдем картошку сажать». С утра перед домом собрались заводские и местные. С мешками, корзинами, вилами, лопатами — кто что нашел. Картошку везли дядя Степан на телеге и Боря на своем тракторе с прицепом. Вскинули лопаты с вилами на плечи и пошли. Роза тоже хотела лопату взять, но Фрося отняла. Жиличка наша бывшая шагала по пыли в своих туфельках всепогодных, а рядом с ней Эмма, которую Боря напрасно уговаривал подвезти. Девушка только рукой ему махала, дескать, сама дойду, не беспокойся.
Я представлял ровное вспаханное поле, грядки и колышки, а увидел вздыбленные пласты целинной земли, мышиные норы и убегающих в панике тарантулов и полевок.
— Боронить бы надо, — сказала тетя Фрося. — Куда ж тут картошку бросать — не взойдет.
Женщины негромко загудели, поддерживая Фросю. Какой-то коренастый местный начальник объявил, что боронить некому, да и бороны все на севе, спасибо, что такую землю дали. Дядя Степан посмотрел на папу:
— Может, наших пацанов из цеха приобщить? Разом вскопают.
Но папа отрицательно покачал головой:
— Какие они копальщики на таких харчах. Давайте уж побросаем картошку поровней, присыплем ее, польем, авось взойдет — земля-то вон какая жирная.
— Да, земля у нас жирная, — подтвердил плечистый начальник, разделся до пояса, взвалил на плечо корзину с картошкой и посмотрел на Фросю: — Пойдем, бросать будешь.
Фрося взяла в руки картофелину и запустила ее под земляной пласт, переплетенный старыми корнями. Подбежали местные ребятишки в жилетках и тюбетейках. Начальник что-то сказал им по-своему, поставил корзину на землю, чтобы ребятня смогла дотянуться, и они тоже начали картошку в пласты кидать; получалось у них так ловко, что коренастый заулыбался, а потом прищурил узкие глазки и посмотрел на нас, пришлых.
Понятно, что мы не захотели отставать. Местные мальчишки над нами вежливо посмеивались, а девочки с ожерельями из монет и со смешными тонкими косичками, которых было не сосчитать, приседали и хихикали. Начальник снова сказал им что-то на своем языке, и они всей гурьбой побежали к реке, а когда вернулись обратно и доложили о чем-то начальнику, тот покивал одобрительно.
Втянулись в работу и наши привычные ко всему (кроме мышей) мамы. Роза работала наравне со всеми. И откуда только у нее силы взялись, у худенькой девушки в туфельках! Она не отпрыгивала, когда мыши так и норовили вскочить ей на ноги, не взвизгивала, как другие женщины.
К вечеру, когда мы закончили посадку, от реки приехала пожарная машина и стала поливать наш большой огород. Все разбрелись уверенные, что потрудились зря — не прорастет через эти пласты картошка. Мужчины подались на свой завод, Боря уговорил-таки сесть в кабину усталую Эмму и поехал ставить трактор, а дядя Степан повез на склад пустые корзинки.
Пол-лета мы с ребятами бегали смотреть, не взошло ли что. Сначала чуть ли не каждый день, потом все реже и реже, а потом и вовсе забыли про картошку, и без нее было чем заняться. Мы наблюдали, как быстро меняется степь — становится сухой и какой-то ржавой, в трещинах. Лишь местами седой ковыль красиво переливался волнами да цвели какие-то кустики. В солдатском котелке, где я тополь сажал, вроде бы рос такой же, видно, в земле семечко оказалось. Только мой кустик уже отцвел, и появилась одна сочная темно-фиолетовая ягода, похожая на смородину. Знать бы, съедобная она или нет? Позвал Ваську. Он голову ломал недолго — сорвал ягоду и съел.
— Сладенькая, — почмокал губами:
— Ой! — только и сказал я.
Васька затянул:
— Если что, схороните меня под ракитой. Кстати, что такое ракита? Слушай, я такие кустики еще у речки видел и в овраге тоже. Помнишь? Только там они без ягод.
Что такое ракита, нам было плевать, важно было другое: что ж такое в котелке и в овраге растет? Васька предложил сорвать один куст без ягод и показать дома. Сорвали, показали. Васькина мать сказала, что это паслён, как картошка, помидоры, табак и белена — одно семейство. Вот те раз! Откуда она все знает!.. Васька побледнел и пролепетал испуганно:
— А это есть-то можно?
— Белену, что ль? Не знаю, не пробовала. И чего привязались, лучше б полы вымыли!
Мыть полы нам не хотелось. Мы удрали в степь, сели на горячую землю и призадумались. Васька вот он, живой сидит. Или мало съел этого паслёна, или отрава не подействовала. Пока. Вот будет ему «ракита»!
В степи как-то мрачно стало, навалилась жара. Куда-то исчезли овечьи отары и табуны — видно, от зноя где-то спасались. Даже ящерицы с сусликами пропали, а из птиц только орел все кружил под злым солнцем, словно с высот свои владения осматривал.
— Если это паслён, все-таки вкусная у него ягода, — стал рассуждать Васька. — А если вкусная, разве может она быть ядовитой? Вот белена я в жизни пробовать не стану!
Когда паслён в овраге созрел, Васька уже смело, на глазах мальчишек, слопал целую горсть черноватых крупных ягод. Ели и мы. Сладковато, но не сказать, чтоб уж вкуснотища необыкновенная. Но я все-таки пожалел, что у меня в котелке вызрела только одна ягода. Васька сказал, что надо подождать следующего года: посадим еще, и тогда ягод будет мешок. Следующий год — это для мальчишек как вечность. Но подождем.
* * *
Однажды ночью мама подскочила в тревоге к окну: горела степь. И тут же в дверь забарабанили. Кому стучать? У папы ключ есть, да и не запираемся мы. Мама, накинув кофточку, босиком побежала открывать. Вошел коренастый картофельный начальник, сказал, чтоб не больно волновались, огонь, мол, до картошки не дойдет.
— А до нас? — испуганно спросила мама, и он ответил, что и до нас не дойдет, как всегда, у речки, остановится, а дальше ему некуда — дальше одна земля и камень, всё истоптали.
Я вспомнил про лошадей и овец, спросил про них. Мужчина коротко объяснил: скотину уже перегнали, туда, где трава и вода, — и дальше пошел, успокаивать повыскакивавших в коридор женщин.
Вдруг с улицы раздался какой-то пугающий хрип. «Громкоговоритель!» — понял я, вспомнив, что его как раз вчера устанавливали на столбе у клуба. На сердце стало тревожно: чего хорошего можно ожидать от громкоговорителя посреди ночи?
Очень знакомый сильный женский голос сказал:
— Граждане, внимание! Никакой паники, огонь до поселка не дойдет, спите спокойно. На фронте без перемен, последние новости будут сообщены утром. До свидания. У микрофона была Валентина Шкарбан.
Тут я совсем успокоился и даже порадовался за тетю Валю: может, там, у этого таинственного микрофона, ей полегче будет, и болезни отступят, как фрицы от Москвы. И все будут ее слушать, можно и музыку включать, боевую, военную: «Смелого пуля боится, смелого штык не берет!»
Мама посмотрела на меня с удивлением:
— Ты чего распелся? Спать иди, завтра пойдем с тобой картошку подкапывать.
Картошку? Значит, она все-таки взошла… Поди усни теперь. Я стал представлять, как мы с мамой копаем картошку, только почему она сказала «подкапывать?» Хотел спросить, но не успел — уснул.
Утром на картошку собрались все — и приезжие, и местные. Все в рабочем, даже девчонки-казашки сняли свои звонкие мониста. Смелые они, эти девчонки. Увидят, что наши ребята играют, тут же подбегают, присаживаются на корточки, смотрят, удивляются. Могут и за рукав дернуть: «А это что?» А это, девушка, у нас «расшибалка», или, попроще, «расшибец». Ставишь монетки друг на друга решкой и лупишь по ним плоской круглой битой. Те, которые на «орла» перевернутся, забираешь себе. Хочешь попробовать? Валяй! И ведь пробовали, шустрые, и получалось у них. Но когда мы в шутку предлагали снять с ожерелья один царский рубль и поставить на кон, девчонки махали руками: нельзя! И как их понять?
Идут теперь идут с нашими мальчишками, самая смелая, лет пяти, спрашивает у Васьки: «А что такое „ясноокая“»? Стоп! И где она это слышала? Ведь только мне по «страшному секрету» читал эти стихи Боря:
Я похвалил, и Боря засмущался, сказал, что и ей понравилось.
Васька же, мигом что-то сообразив, ответил, не моргнув:
— Ясноокая-то? Ну, дурочка, значит, балда стоеросовая! — И как бы сам с собой бормочет: — Какая же она ясноокая? Черноглазая. Эх, зараза я, черноглазая. Смотри, Владька, песня получилась!
Девчонка с недоумением взглянула на лохматого Ваську и отошла. А я подумал, что это Васька со своими чистыми глазами похож на ясноокого.
Шли мы, шли и дошли до нашего поля. И аж рты пораскрывали. Буйно и невпопад на поле разрослись зеленые, сочные кусты. Коренастый начальник сказал, что картофель еще не совсем созрел, поэтому подкапывать надо осторожно, чтобы не повредить соседние кусты. Мама дала мне лопату, я поднатужился и вывернул пласт вместе с картошкой и гнездом тарантула. Недовольный паук побежал спасаться под другой куст. Женщины, ступая с опаской, окружили меня, заохали. Картофелины были крупные, ядреные, одна к одной, без мелочи.
— Да ее всю копать пора! — радостно сказала Фрося, и коренастый начальник кивнул:
— Через неделю можно.
А потом он хитро улыбнулся, поманил нас, ребят, пальцем и повел на край поля. В лопушистых листьях там лежали зеленые маленькие арбузики! Спелые уже! Таких сладких я никогда не ел. Папа мне объяснил позже, что климат тут особенный — холодная снежная зима и очень жаркое, сухое лето, — поэтому всякие плоды и спешат вызревать, а в размерах увеличиваться им некогда — зима на носу.
* * *
Мы и не заметили, как проскочило лето. Пришла осень с ветрами, которые погнали по степи шары перекати-поля. Степь стала голой, пахло горьким дымом и полынью. Картошку мы выкопали, свой мешок поставили в самый холодный угол, чтобы сохранилась подольше. Война снова и снова напоминала о себе: сводками Информбюро, похоронками, а тут еще нам фильм привезли, «Секретарь райкома» называется. Мы, мальчишки, смотрели его много раз, сидя на полу перед самым экраном, так как все стулья в зале занимали взрослые. Из клуба выходили оглохшие, с вытаращенными глазами, ведь перед нами в двух шагах ревели динамики, а лица врагов вблизи были огромные и страшные. Мы знали и про далекий Сталинград, и про Одессу, и про Севастополь, видели разбитые города и сожженные деревни: перед фильмом крутили военную кинохронику. В фойе вывешивали свежие газеты, и каждое утро по радио сообщали последние известия. В бурю центральная связь пропадала, и тогда сводки своим сочным, звучным голосом читала актриса Валентина Шкарбан. И каждый день, в одно и то же время, какой бы ни была погода, шел по длинному коридору нашего дома похудевший, всегда без улыбки почтальон, вестник чьей-то беды. Пронеси, дяденька почтальон, мимо нас черную весть!
В один прекрасный день, как пишут в сказках, тетя Валя сообщила по радио:
— Сегодня в четырнадцать часов в школе будет проводиться запись в первый класс детей из эвакуированных семей. Дети могут прийти самостоятельно или вместе с мамами и родственниками. Не забудьте свидетельство о рождении.
Самостоятельно — значит, одному, без мамы, это понятно: люди мы взрослые, сами как-нибудь до школы доковыляем. А «четырнадцать часов» — это сколько же?
Поразмыслив, я направился к тете Вале. Она сидела в своей будочке перед столом и что-то молча читала — наверное, очередную сводку с фронта. Дочитав, обернулась ко мне. Я поздоровался. Она, кивнув, спросила:
— Сколько тебе лет, Влад?
— Скоро восемь.
— А четырнадцать часов — это сколько? — вдруг задала она вопрос, который мучил меня.
— Сам не знаю… Думаю…э-э-э…
— Вот иди и подумай, а потом самостоятельно приходи в школу. В четырнадцать ноль-ноль!
И это «ноль-ноль» меня как по голове стукнуло. Вспомнил, как в кино военные говорят: «Атакуем в десять ноль-ноль», а не как штатские: «Приду в два или в три с чем-то». Давай, Влад, думай. Цифр у нас на часах двенадцать, так? А если дальше считать, что получится? Тринадцать — это час, четырнадцать — это два… Два! Точно!
В два часа (вот вам!) я сидел на первой парте вместе с Васькой, за нами устроились тетя Фрося и тетя Гриппа с Юлей, моя мама подальше села. Заводских мальчишек и девчонок было больше половины класса, а местных совсем мало. Одетые по-праздничному, они скромно сидели в задних рядах. Ребята-казахи коротко подстрижены, девчонки-казашки в ярких цветастых платьях и с неизменными ожерельями из монет.
Учительский стол пустовал, и не терпелось узнать, какой учитель у нас будет. А ну как строгий и громогласный? Зря мы с Васькой за такую большую парту уселись — нас из-за нее, наверное, и не видно. А может, это и к лучшему.
Открылась дверь, и вошла… Роза. Я вскочил радостно:
— Здравствуйте, Роза!
Она приветливо улыбнулась мне:
— Здравствуйте, ученик Леонов! Здравствуйте, товарищи ученики. Нет, нет, не кричите мне ничего в ответ. Ученики приветствуют учителя, вставая. Как это сделали ваши мамы.
Ребята быстро вскочили, крышки парт хлопнули.
Роза ласково оглядела нас и сказала мягким, совсем не учительским голосом:
— Садитесь. — Крышки снова загрохотали. — Уселись? Вот и хорошо. Давайте знакомиться. Меня зовут Роза Федоровна. Запомнили? Повторите. Так, правильно. Теперь называйте свои фамилии. Не все сразу, начнем с первых парт.
Она посмотрела на меня, и я, вскочив, закричал:
— Леонов! — И тихо добавил: — Владик. Восемь лет. Скоро.
— Хорошо. Владислав Леонов, семи с половиной лет от роду. Так и запишем.
Девчонки и мальчишки вставали по очереди и называли свои фамилии — записывались в первый класс не помню какой, но очень маленькой школы. Кто терялся, тому помогали мамы, бабушки или старшие сестры. Оказалось, что трое ребят уже начинали учиться в Егорьевске, да не доучились — уехали в нашей теплушке на край света. Придется все заново начинать.
— Снова будете, братцы, писать крючочки и палочки! — весело крикнул Васька, у которого была такая нужная фамилия — Солдатов.
Но Роза совсем не то сказала:
— Начнем мы, братцы-кролики, с внешнего вида. Поднимите руки, кто из вас сегодня умывался, чистил зубы, а может, и в парикмахерскую сходил?
Мы переглянулись в недоумении. Нерешительно поднялись и тут же испуганно опустились три грязные ладони.
— Понятно. Дорогие родители и родственники, прошу вас остаться, а эту прекрасную лохматую молодежь мы пока отпустим.
Мы едва дверь с петель не снесли: нужно было поскорее поделиться впечатлениями о школе и учителе. Под пирамидальными тополями во дворе мы наперебой стали перечислять, что возьмем с собой — самое нужное для учения. Набиралось немало: букварь, тетрадки, чернильницы, карандаши, ручки, пеналы, перочинные ножи, а главное — новенькие портфели, в которые все это можно запихнуть. Про портфель жарко спорили девочки: одни хотели желтенький, другие — черненький.
Васька в обсуждении участия не принимал, он ползал на коленках, кого-то преследуя. Поймал, поднялся, отозвал меня в сторонку и разжал кулак. По ладони ползла красивая гусеница — толстенькая, зеленоватая, с яркими желтыми пятнами по бокам, с большой головой и острой, загнутой кверху пикой сзади. Васька погладил ее. Он вообще был большой любитель фауны, таскал в дом и ужей, и мышей, и сусликов. Всю эту живность потом в сердцах выбрасывала за дверь тетя Фрося, и живность разбегалась по коридору, пугая мирных граждан. И куда он эту гусеницу денет? Мать и так на него сердится, а она еще не знает, что у Васьки за ящиком с кизяком в уютной норке живет паук Федька, и кормит его Васька кусочками мяса — мух мой друг жалел. А тут еще гусеница, пусть и такая красивая.
Васька рассеянно спросил, что там за ор. Я ответил: портфели делят, кому черный, кому красный, а тебе какой?
— Зелененький, — ответил Васька, гладя гусеницу по спинке. И вдруг сунул ее мне в руку. — Дарю! Мои все равно ее раздавят, несознательные они.
Мы побежали ко мне и посадили гусеницу в жестяную коробку из-под довоенного зубного порошка, которая, среди других необходимых вещей, лежала в санитарной сумке. В жестянку мы положили листьев, всякой травки и закрыли ее. Васька сказал, что надо пробить гвоздем дырочки, иначе гусеница задохнется. Мы так и сделали, а потом спрятали коробочку с дырочками за мешок с картошкой, где было прохладно. Я уже знал, что из гусениц получаются бабочки. Дома — ТАМ — я как-то попробовал вывести бабочек, но получились какие-то мушки. Ладно, послежу теперь за этой, буду кормить, а весной на волю выпущу — или бабочку, или что там получится.
Букварь с картинками
Мама пришла с собрания не в настроении, вытащила из-под кровати санитарную сумку с красным крестом, которую привез папа, и стала крест намыливать. Но краска, предназначенная для полевых условий, не сдавалась. Тогда мама просто зашила крест зеленой тряпкой. Отрезала от сумки ремни и пришила две ручки. Всхлипнула в кулачок:
— Вот тебе и портфель, Владик, зелененький…
Пришел папа, и мама со вздохом рассказала ему, что ничегошеньки у них для школы нет — ни портфелей, ни тетрадей, ни ручек, ни чернильниц, ни пеналов. И школа ничем не поможет. Нашлись где-то на складе грифельные доски, их и раздадут. Прямо как в сказках Андерсена! Правда, у местных остались кое-какие довоенные запасы, поделятся, но на всех не хватит.
Папа сказал, что надо бы съездить в Кустанай или еще куда. Да и вообще, может, пока повременить годочек?..
Тут уж мама рассердилась не на шутку:
— Ага, будет он еще год пауков по степи гонять! Ничего. Учебников не будет — так учителей послушает и запомнит. Память у него отличная. Парень он у нас неглупый, вон какие книги читает. Роза говорит, многие букв еще не знают, восьмилетние-то!
«Им помогать некому, — подумал я, — отцы воюют, матери работают».
Видно, и папа про то же подумал.
— Да, парень он неглупый, пускай учится. И помочь есть кому. Ну, с чего начнем, сын?
— Пап, помоги мне с часами разобраться.
* * *
Начались сборы Владика Леонова в первый класс не помню какой школы в далеком поселке на реке Тогузак. В бывшую санитарную сумку много чего не могло влезть, да и класть пока было нечего. Мама из розовой бумаги сшила две тетрадки для русского языка и арифметики. Одну разлиновала в косую линейку, другую в клеточку. Сделала из ткани кармашки для букв и стала эти буквы вырезать из плотной синей бумаги. Папа настрогал палочки для счета, ровно сто штук. Я же пока осваивал грифельную доску — небольшую прямоугольную черную пластину, вставленную, как снимок, в деревянную рамку; к ней прилагался грифель — белая палочка толщиной и длиной в карандаш. На доске я нарисовал упавшего человечка и коня перед ним. Мама взглянула: что это за палочки и черточки? А это из песни «Там вдали за рекой», это боец молодой, он поник головой и честно погиб за рабочих. Но разве такая песня интересна женщинам? Эмма и ее подруги поют про то, как на позицию девушка провожала бойца, как они «простилися на ступеньках крыльца». Хорошая песня, только жалостливая. Покачав головой, мама сказала, чтобы я не черкал зря на доске и не портил грифель. А папа, мне подмигнув, добавил, что доска — очень хорошее изобретение: решил задачу неверно, стер и снова написал. «И опять неверно», — хмыкнул я.
Помаленьку сумка заполнялась. В школе каждому выдали по карандашу и ручке с пером и велели очень беречь — других не будет. Карандаш с ручкой одиноко лежали в пенале, который сделали для меня парни из модельного цеха, а папа торжественно вручил. Пенал был большой и тяжелый — и единственный во всем классе. Такой же редкостью была бронзовая чернильница с завинчивающейся крышкой — ее выточили токари. Я носил чернильницу в школу, хотя первые недели мы, неумехи, писали только грифелем на доске и карандашом в тетрадках, пока «почерк не наладится». Лежала она в мешочке, но чернила все равно протекали и мазали мне руки. Васька таскал чернила в бутылке и тоже вечно мазался. В конце концов он разозлился и налил вместо чернил свекольный сок: можно и писать, и пить такие «чернила».
Роза Федоровна (для нас просто Роза) была своей, она не ругалась, и заниматься с ней было очень интересно.
В первый день она поздравила нас с началом школьной жизни. Похвалила, что все явились аккуратными, подстриженными.
— Вот только зубы чистить нечем, — сказал Васька, — ни тебе порошка, ни щеток зубных.
Роза взяла с доски кусочек мела, раскрошила его в порошок и насыпала в свой чистый платочек:
— Остается намочить, и, пожалуйста, можно использовать. Зубной порошок — такой же, по сути, мел, только очищенный.
Потом, не давая нам времени на удивленные охи и ахи, стала рассказывать о грифельных досках. Их, оказывается, делали из сланца, такого минерала, и грифель тоже из сланца. А раньше грифельную доску называли аспидной, то есть черной, и минерал так называли.
Васька поднял руку:
— А меня мамаша тоже аспидом называет. «Ах ты, аспид такой! Опять ключи потерял!»
Все засмеялись, а Роза объяснила, что аспид — это ядовитая змея. Еще так называют злых людей, но она лично думает, что Солдатов Василий к таковым не относится.
— Не-а! — замотал Васька стриженной наголо головой. — Давайте работать!
Он не мог сидеть без дела, Васька Солдатов: ему хоть камни ворочать, хоть змей по степи гонять, хоть бумагу марать! К его неудовольствию, мы начали выводить палочки и крючочки. Как и положено, Роза разлиновала классную доску, и на ней мы по очереди стали выстраивать кривые заборы из кривых палочек.
Через немалое время дело дошло и до букв, которые я знал давно. Мозолистые руки наших ребят, привыкшие к палкам да камням, с мелом ладили плохо, и на доске появлялись кривобокие существа, лишь отдаленно напоминавшие «А» или «У». Все смеялись, всем было весело, а Роза вдруг спросила, кто какие песни знает, и тут же поспешно добавила: «Только хорошие!» Я с чувством спел про умирающего моряка с Ордынки, который просит хирурга передать сыну его бескозырку. Девчонки, даже местные, пели, конечно, про паренька и родной огонек. Васька — про море, которое раскинулось широко. Уже никто не смеялся, и можно было заниматься дальше. С каждым днем буквы получались у нас все лучше, ровнее, и мы уже с удовольствием выписывали их карандашом в тетрадях и грифелем на аспидных досках.
Преуспев в письме, приступили к чтению. Самые шустрые уже без запинки читали слова. С предложениями было сложнее. Единственный на весь класс букварь был у Розы, и все эти «мама мыла раму» она крупно писала на старых газетах яркой красной краской («губной помадой» — так объяснили нам девчонки), а мы хором читали вслух. По букварю читали по очереди, а картинки в букваре рассматривали на переменах, и тоже по очереди. Кстати, наши девочки заметили, что сама Роза никогда не красит губы, «потому что она и так красивая». Открыли Америку!
Однажды Роза дала букварь моей маме, и мама, сшив толстую тетрадку, вечерами стала аккуратно и крупно переписывать страницу за страницей. Вскоре к ней присоединились веселая тетя Гриппа, суровая Фрося и красивая Эмма. Боря Шкарбан, заглянув к нам, тоже хотел помочь, но он все время норовил заговорить с Эммой, прикоснуться к ней невзначай локтем, и в результате был выставлен в коридор. Я предложил перерисовать картинки, но мама сказала, что без них будет лучше. Так и повелось: днем в школе мы «работали», как говорил Васька (а за ним и Роза так стала говорить) по настоящему букварю, потом я забирал его домой для переписки, а утром снова относил в школу. В метельные дни занятия для первоклашек отменяли, и букварь на целый день попадал в распоряжение наших мам. Кстати о метельных днях — иногда бураны были такими сильными, что старшие доходили до школы на ощупь, по натянутому на столбах канату.
И вот настал день, когда наша прекрасная Роза торжественно внесла в класс четыре новых рукописных букваря, каждый — на пять человек. Самым лучшим оказался букварь, переписанный моей мамой, все «пятерки» хотели учиться именно по нему. Я тоже тянул руку, но нашей «пятерке» достался букварь, неровно переписанный тетей Фросей, а старшим над ним был поставлен совсем не отличник Васька Солдатов. Обидно, конечно, но не смертельно.
Через пару дней на первом уроке Роза взяла мою сумку и стала показывать ребятам, как правильно складывать школьные принадлежности. Похвалив меня за аккуратность, она отдала мне сумку, и в ней, к своему великому изумлению, я обнаружил… букварь, настоящий букварь с картинками. Вероятно, Роза просто забыла его вытащить. Я уже начал было открывать рот, как вдруг увидел, что Роза, приложив палец к губам, сделала большие глаза: «Молчать!» Я был потрясен, мысли в голове путались. А Роза, как ни в чем не бывало, стала нараспев читать текст, написанный на газете. Все повторяли, кроме меня и Васьки. Уши мои горели, а Васька молчал и косился на меня. А тут еще какую-то девчонку дернуло спросить звонким голосом:
— А по букварю с картинками мы сегодня работать будем?
Роза, вспыхнув, вздохнула:
— Ох, братцы-кролики, куда-то я его сунула — и не помню куда. Ну, ничего, найдется. А пока поработаем по букварю, который сделала для нас мама Владислава Леонова.
Она снова умоляюще посмотрела на меня, и этого взгляда я уже не мог вынести. Встал кособоко с букварем в руке и сказал, чувствуя, что проклятое заикание снова делает язык непослушным:
— Роза Ф-ф-федоровна! Вы его по ошибке мне п-по-ложили, с-случайно.
— Молоток! — громко сказал человек с боевой фамилией Солдатов.
Роза Федоровна (теперь она стала для меня Федоровна, а не свойской Розой) взяла букварь и быстро вышла, наклонив голову.
— Ну, заболела у человека голова, пошла уксусом виски тереть, — сказал Васька и хлопнул меня по плечу.
Вечером Роза пришла к нам в легком, засыпанном снегом пальтишке. С порога кинулась ко мне, обняла и заплакала. Мама, которой я все рассказал, тоже стала всхлипывать и повторять:
— Как же ты, как же, Роза, как же ты в туфельках! — И все совала ей в руки валенки, которые папа вчера раздобыл где-то для мамы.
Потом мы втроем пили чай с домашним мармеладом. Роза (ладно, пускай опять будет просто Роза!) сидела в маминых валенках и говорила, что ей никогда не было так тепло и уютно. Тут я брякнул, почти не запинаясь:
— А вы п-переезжайте опять к нам, веселее будет!
Роза расцеловала меня в обе щеки и пообещала «крепко подумать».
Когда она ушла, я сказал маме, что неплохо бы и телогрейку какую Розе добыть. Мама как-то очень внимательно и ласково посмотрела на меня.
* * *
Ну почему зимой время тянется так медленно, а летом летит, как стрела? Хотя летом и дни длинные, а все равно на игры дня не хватает. Зима же тянется и тянется, конца и края не видно. Мы уже и читать научились, и считать, и писать чернилами, и многое о жизни местной узнали — о нравах, обычаях, о народном поэте Джамбуле. Поэт это хорошо, но вот зачем казахи лошадей едят и пьют молоко кобылье, кумыс называется? Кое-что мы сами Розе рассказали, про паслён, например, — какие цветочки, какие ягоды, в каком котелке он у меня в эту зиму растет. Роза предупредила, что совать в рот все подряд очень опасно, особенно в незнакомых местах. На что Васька ответил, что мы не все сразу едим, а помаленьку, не дураки, чай. Раз не померли — значит, съедобное. Я вспомнил тыквенную кашу, но говорить о ней не стал.
Однажды Роза раздала нам новенькие тетради (не тетрадки!) в клеточку и косую линейку. Мы их осторожно открыли и обнаружили внутри промокашки, синие и розовые. Начали меняться промокашками, ссориться, пока Роза нас не помирила: девочкам положено розовое, пусть розовые и берут, а мальчикам — синие. Впереди на обложке был нарисован боец с гранатой, на задней обложке тетради в клеточку — таблица умножения, а тетради в косую линейку — красивые прописи. Васька поднял руку и спросил, когда мы будем работать с этими тетрадями и когда будем таблицу учить. Роза сказала, что спешить — только людей смешить и прежде нужно аккуратно подписать, чья это тетрадь.
— И промокашку! — дополнил Васька и тут же написал на своей синей промокашке крупно: «Солдатов Василий!»
Роза посмотрела и похвалила Ваську за почерк, только попросила промокашки оставить в покое, а подписать все же тетради, и не так крупно, как Василий Солдатов. Так появились у меня мои первые настоящие, а не сшитые мамой из розовой, девчачьего цвета бумаги тетради по русскому и арифметике, подписанные собственноручно.
Васька уже потрясал ручкой, готовый к работе. Но Роза велела отложить пока ручки и взяться за карандаши: будем писать диктант. Васька скривился, писать он любил — на доске, на заборе, на стене, где на ошибки внимания можно не обращать, — но диктанты терпеть не мог.
— А можно, я на аспидной доске буду писать? — спросил он, доставая из парты всю исписанную и изрисованную грифельную доску.
Но Роза не разрешила. Велела открыть тетрадь по русскому языку и начала диктовать, напомнив, что имена собственные пишутся с большой буквы:
— Здравствуйте, бабушка — вставьте имя бабушки — и дедушка — здесь имя дедушки. Отчества не надо, слишком официально получится. Кстати, у некоторых народов нет отчества.
— А у кого есть — не обрадуешься, — ввернул Васька. — У нас в деревне был дед Акапердий, так какое же у его детей будет отчество — смех один.
Народ захохотал, нам только повод дай, и Роза нахмурилась, сказала, что всякие имена бывают, например Акакий, и нечего свои выдумывать. У Васьки уши покраснели, и он кинулся было спорить, но Роза сразу стала Федоровной и прекратила разговоры.
Я принес домой письмо бабушке Дуне и дедушке Андрею, исправленное легким карандашом Розы. Мама прочла — как хорошо все у нас, какая хорошая погода, все здоровы и веселы, чего и им желаем. Потом я переписал письмо чернилами на бумагу, мама добавила что-то свое, и полетело оно, быстрокрылое, по стране. Через какой-то месяц пришел ответ, отдельно мне и отдельно маме. Маме писал дед, а мне — Миша! Я читал в уголке, прикрываясь ото всех локтем. Миша писал «грамотею Владику», что работает он на заводе, что все у него хорошо, что все живы-здоровы, а Гриша и Володя бьют проклятых фашистов. Иные строки были наглухо зачернены тушью, даже на свет ничего нельзя было прочитать. «Военная цензура, военная тайна», — сказала мама, как будто я и сам не понял. Хотя мне было очень интересно узнать, на каком фронте бьет фашистов дядя Гриша и в каком небе летает и бомбит врагов дядя Володя.
Весь вечер я был счастлив. Ходил по длинному коридору, раздумывал, что напишу Мише в ответ. Рассказать хотелось много — про школу, про Розу и Ваську, про степь и тюльпаны, про курдючных овец и кумыс, про уколы от всех болезней и про таблетки от паразитов, которыми нас замучили врачи, — но потом подумал, что на всё умения и сил у меня, пожалуй, не хватит. Это уже не письмо, а письмище получится, да и так ли интересно Мише читать про таблетки с уколами?
Думал я, думал и не заметил, как налетел на человека, который стоял в полутемном нашем коридоре. Ойкнул и поднял голову. На меня смотрел наш коренастый «картофельный начальник», как его тетя Фрося называла. Был он в гимнастерке, с медалью на груди. Какая медаль, я не разглядел, да и не до того было — начальник стоял на одной ноге, опираясь на костыли. А другой ноги у него не было. Мы постояли, посмотрели друг на друга и разошлись. За моей спиной тихонько постукивали, поскрипывали костыли, а я был ошеломлен: почему же так быстро и вдруг? Только осенью он командовал на поле и кормил нас арбузами, а уже зимой — фронт, фашисты, нога. «Так ведь с каждым может быть!» — испугался я за родных и чужих, за всех наших. И теперь я совсем не знал, о чем писать Мише.
Дома мама перебирала какие-то вещи — наверное, собиралась менять. Давно мы не видели молока и масла, а яйца я только вспоминал. Папа обещал принести весной утиные. Я походил по комнате, уроки все сделаны, вплоть до рисования — нарисовал я свой паслён, весь в ягодах, в красивой вазе. (Пока что он чах в котелке, весны заждался.) Вспомнил вдруг про коробку с гусеницей, достал ее из-за похудевшего мешка с картошкой, осторожно приоткрыл крышку. Моя красивая гусеница из сухих листьев и паутины сплела себе в уголке что-то вроде кокона. Ладно, спи, весной поглядим, что получится.
И дождались! Весна-красна снова пришла — бурная, быстрая, с пенными ручьями, бегущими к разлившейся реке. Снова все зашумело, закудахтало, замычало, заблеяло. Солнце растопило снега в один миг. Потянулись стаи уток и гусей, расцвели тюльпаны, золотые зайчики запрыгали по партам, маня нас на волю. Воспрянул и мой паслён. Все в этом краю спешило жить и радоваться.
Растрепанный, обросший за зиму Васька прибежал ко мне домой с выпученными глазами:
— Выпускай! Где она? — Это он про гусеницу нашу.
Я достал коробку, открыл, и Васька горячо задышал мне в щеку. В коробке, распластав голубые, с яркими желтыми пятнами крылышки, сидела большая бабочка.
— Ого! — наклонилась над коробкой мама. — Такая в нашей коллекции была. Как раз там место осталось.
— Никакой коллекции — только на волю! — крикнул Васька, вырвал из моих рук коробку и встряхнул ее.
Бабочка выпорхнула, заметалась по комнате и, не обращая внимания на мой паслён, стала биться в оконное стекло. Васька распахнул его, и бабочка с голубыми крылышками вылетела на волю. Глядя вслед мечущемуся между крышами сараев голубому огоньку, Васька вдруг перекрестил окно и забормотал быстро-быстро:
— Лети, лети, бабочка! Лети, лети далеко, живи, живи долго, на радость всем!
— Господи, а еще будущий пионер, — только и сказала мама.
Васька посмотрел на нее странным, затуманенным взглядом и пробормотал:
— Пойду-ка я Федьку на волю выпущу, пускай гуляет.
С этого дня Василий Солдатов перестал таскать в дом живность, хоть было ее вокруг полным-полно. Присядет Васька на корточки, посмотрит на шуструю ящерку, вздохнет и дальше пойдет. Какому-то пацану, очень любознательному, недрачливый мой друг дал крепкого пинка за то, что тот оторвал у ящерицы хвост и любовался, как тот извивается на ладони.
— Чего ты! — орал мальчишка — Ей же не больно!
— Зато нам больно, людям! — отрезал Василий Солдатов.
Бумажные погоны
Шли дни, месяцы, и ничего не менялось в степи: летом жара, зимой холод и метели. Летом мы уходили все дальше и дальше от дома. Однажды увидели редкую осторожную птицу дрофу, большую, как страус. На тракторной свалке, где я когда-то приморозил пальцы, ребята среди кучи железного хлама находили подходящие колеса, прилаживали их на толстую проволоку и катили по пыльной дороге. Катили мы их и мимо полигона, на котором горбились обугленные немецкие танки, и часовой за колючей проволокой кричал нам, что тут запретная зона, что он будет стрелять без предупреждения, «ежели шо!».
Зимой мы учились, а после уроков катались возле дома кто на чем: на какой-нибудь железяке, на автомобильной шине, на старых санках, на глиняных замороженных ледянках. Коньков у нас не было, но я еще летом нашел где-то за сараями один старый конек странной формы. Боря сказал, что это «английский», — толстое тупое лезвие с креплениями. Английский, не английский, я прилаживал его на валенок и вжаривал, отталкиваясь одной ногой. (Потом я долго не мог привыкнуть к двум конькам — все норовил оттолкнуться вторым.)
Иногда в клубе устраивали детские утренники. Фронтовики, комиссованные по ранению, как-то неловко и скучно рассказывали на них не про подвиги, а про бомбежки и артобстрелы, иногда они вдруг обрывались на полуслове и уходили за занавес покурить. На одном таком наши ребята с жаром пели: «Смелого пуля боится, смелого штык не берет». Я не люблю петь хором — сидел в зале и слушал.
— Сейчас у наших автоматы, — наклонился ко мне одноногий «картофельный начальник».
И огнеметы — вспомнил я киножурнал: на экране красноармейцы выкуривали огнеметами фрицев из разбитых домов и подвалов.
Неожиданно поющие на сцене сбились, стали вытягивать шеи, всматриваясь в зал. Я обернулся. По проходу шел военный… в погонах! Мы все знали, что золотопогонники — это белые, это враги. Но ведь не враг же этот человек!
Офицер прыжком взлетел на сцену и что-то сказал, из-за шума я не расслышал его слов, только смысл ухватил: теперь в Красной армии будут погоны.
Скоро в каком-то журнале мы их разглядели. Солдатские были так себе, простенькие, а вот офицерские, а уж тем более генеральские, со звездами, — это просто чудо какое-то! Но были, оказывается, и полевые погоны, чтобы вражеские снайперы не разглядели наших командиров. Мальчишки постарше в коридоре на длинном столе вырезали из бумаги и раскрашивали только парадные погоны.
— А ну-ка, иди сюда, боец! — приказал мне один из них. На плечах его рубахи красовались желтые погоны с одной большой золотой звездой. — Маршальская, — гордо сказал он, — а это, — кивнул на своих «подчиненных», — полковник и подполковник. Хочешь быть майором?
Я будто в зеркале себя увидел — лохматый, в старой куртке, в портках, повидавших все заборы в округе, и в майорских бумажных погонах на плечах. Ну и куда я в них пойду? Люди скажут, что это за бумажная армия! Нет, отказался, я.
Как раз мимо шел почтальон — улыбался. В руке он держал письмо — не гражданский конверт, а настоящий солдатский треугольник. Забыв сказать спасибо, я схватил письмо — и скорей к маме! Раскрываю, читаю сам карандашные поспешные строки: «Дорогой Владик! Здравствуй! Скоро буду на фронте бить проклятых фашистов. Не скучай, учись хорошо. Привет маме. Крепко тебя целую. Твой дядя Миша».
А чего же мама плачет? Ведь живой он, Миша, которого я никак не мог представить солдатом в погонах и с автоматом. И дядей его, худенького и ушастого, тоже представить не мог. Тут же сел писать ответ. Старался рассказать о главном и по-военному коротко: «Здравствуй, дорогой дядя Миша! Спасибо за письмо. У нас все в порядке. Учусь хорошо. Начал собирать военные марки, уже набрал десять штук с танками и самолетами. Если у тебя есть военные марки, пришли, пожалуйста, мне. Буду очень рад. Твой племянник Владик».
Мама тоже что-то написала, длинное и, судя по ее лицу, грустное.
Сложили мы письмо треугольником, приклеили марку, а посылать-то некуда — в Мишином письме не было обратного адреса. Мы с мамой вертели его и так и сяк, пытались рассмотреть штемпель — не понятно ничего. Побежали к Боре. Он прочитал Мишину весточку, тоже повертел со всех сторон, подумал и сказал, что, по его мнению, дядька мой едет в эшелоне, а куда, на какой фронт — это уж военная тайна, раз нет ни номера воинской части, ни полевой почты.
Но скоро и то и другое мы узнали. В следующем письме Миша сообщил, что учится на связиста, и в доказательство нарисовал эмблему этого рода войск — крылышки и золотые молнии. Это письмо я храню до сих пор. Миша извинялся, что военных марок у него нет, и прислал обычные, мирные, какие и на нашей почте были.
— Тебе больше всех пишут, — сказал однажды казах-почтальон, — подавая мне сразу два треугольника — от Миши и дяди Гриши, и это были первые слова, которые я от него услышал. — Все в порядке, да?
Пока все было в порядке, но каждое новое письмо мы с мамой ждали с тревогой. И с еще большей тревогой мы думали о дяде Володе, от которого ни нам, ни деду — ни слова. Что с ним, где он? Как-то в степи я осмелился спросить у прилетевшего на «У-2» летчика, очень ли страшно быть пилотом на войне. Он, прихрамывая, пошагал у своего фанерного самолетика, повернул ко мне обгоревшее безбровое лицо и сказал нехотя:
— Это меня под Курском… Там половину моих друзей…
Успокоил, называется.
Больше я ничего ни у кого не спрашивал, только ждал и верил в хорошее.
Степь стала надоедать, и дорога бесконечная не манила, и ребячьи игры не прельщали ученика, который перешел уже в третий солидный класс. Как быстро жизнь летит! Как хочется читать, а книжек нет, и в нашей маленькой библиотечке я уже все перечитал.
Как-то осенью папа заговорил о скорых переменах в нашей жизни: поползли слухи о переезде. Это меня не очень обрадовало: опять теплушка, печка, вши? А как же школа? И куда мы едем? И почему если переезд, то обязательно по холоду? Нельзя, что ли, весной, когда тюльпаны цветут, бабочки летают и жить хочется?
— Опять барахлом трясти, — вздохнула мама. — Давай оставим все — и лису обтрепанную, и шубу мою, молью съеденную.
— Оставим, родная, — не спорил с мамой папа.
— Патефон возьмем, — сказал я, и со мной не спорили, только мама добавила:
— Будет подо что с голодухи плясать.
— Почему же с голодухи, — неуверенно возразил папа, — домой ведь едем, на родину.
На родину… Я тут же вспомнил русскую печку, Мишу, скворечник на дереве под окном и очень захотел в Коломну, которую, в общем-то, и подзабыл.
В дверь постучали — этот вкрадчивый негромкий стук мы уже знали: почтальон. Не с толстой сумкой на ремне, не с цифрой пять на медной бляшке, не в синей форменной фуражке, как у Маршака, а в валенках с галошами, в шапке, в стареньком пальто и с двумя письмами в сухой руке. Он улыбался — принес хорошие вести, плохие обычно запечатаны в серые казенные конверты, от одного вида которых люди падали в обморок. Мы от души поблагодарили его, напоили чаем и, как только он ушел (еле дождались), сразу кинулись читать. Сперва треугольное письмо — мне от Миши. Письмецо очень короткое, будто он писал впопыхах — наверное, в окопе, под огнем врага. О себе очень коротко — жив, здоров, бьет фашистов, обо мне больше: спрашивал, как здоровье, как учусь, что читаю, скучаю ли по родному краю. И в самом конце: «Я очень по тебе скучаю, племяш. Расти большой, живи счастливо. Твой дядя Миша».
Потом мама стала читать письмо от деда Андрея. Сначала, как обычно: «Здравствуйте, дорогие наши Владик, Нюра и Коля!» Мама пробежала глазами дальше письмо и вдруг не своим, а каким-то тонким жалобным голосом сказала:
— Убили нашего Мишу…
Потом она лежала на кровати, я поил ее водой, а она не могла сделать глоток — вода выплескивалась вместе с плачем. Я никак не мог понять, как же это так. Вот оно, Мишино письмо, от живого Миши, а вот — дедово. Когда же все успело случиться? Мама наконец вытерла полотенцем опухшее лицо и поднялась. В голове моей эта весть никак не умещалась. Нет, этого не может быть, чтобы был человек, был Миша, мой Миша, и вдруг нет его. Так не бывает!
— Мама, может, без вести пропал или в плену!
Она, сразу постаревшая, покривила губы:
— Мишка и в плену! Горюновы не такие. Ты почитай, почитай, что дед пишет.
А дед Андрей писал, что о Мишиной гибели сообщил его командир, лейтенант Петров. Он писал о геройской смерти Михаила Горюнова под Брестом, писал, где его похоронили и что орден Славы будет передан родителям героя, что друзья отомстят за Мишу проклятому врагу.
— Простите, мы не ко времени… — неслышно вошли Боря и Эмма, и я сразу все понял.
Боря был наголо острижен, с вещмешком на плече, Эмма подобрала волосы под темный платок. Они могли бы ничего не объяснять: все мы знали, что такое солдатская стрижка.
Мама спросила:
— Когда?
— Быть на сборном пункте завтра в двенадцать ноль-ноль! — слишком весело отрапортовал Боря. — Транспорт уже ржет под окном! — И, сбив веселость, попросил «Анну Андреевну присмотреть тут за мамой Валей».
— И я присмотрю, — тихо сказала красивая Эмма.
Мы простились как-то скомканно, как всегда бывает при внезапном и горьком прощании. Боря обнял меня, поцеловал куда-то в ухо, потом они обнялись с мамой, и Боря сказал, что она сегодня особенно прекрасна. Мама молча покивала и пошла провожать их до двери. Я выбежал на улицу. Боря и Эмма сели в телегу, накрылись какой-то старой шубой, казах что-то крикнул, и лошадка понеслась: на далекую станцию, на сборный пункт и дальше — туда, откуда не все возвращаются.
Дома рыдала мама. «А мы ему про Мишу и не сказали», — подумал я, но тут же решил, что правильно сделали: пусть человек идет на войну спокойным.
Вечером вернулась Эмма, строгая, без слезинки, и прошла прямо к тете Вале.
Харьков — Москва — Коломна
К очередному переезду народ начал готовиться заранее. На лошадях и грузовиках подвозили к станции уголь, печи-буржуйки, дрова, продукты, вещи. «Зачем столько всего? Ведь домой едем?» — думал я, избегая слова «эвакуация». Но все очень походило на тот первый военный год с суматохой, неразберихой и страхами: куда везут, зачем? Как и тогда, собирались одни женщины и мы, дети. Мужчины уехали с первым эшелоном, с первыми станками. И Бори не было с нами, а совсем больную тетю Валю заботливо опекала Эмма.
Накануне папиного отъезда мама спросила резко, почему он не едет с нами — опять в партизаны собрался или еще куда? А в ответ все то же:
— Ну что ты, родная, куда я без вас. Вот там чуть устроюсь и тут же вас встречу. Ты только не волнуйся. Бери самое необходимое, а остальное наживем.
А чего у нас «остального», что оставить можно?
Я представил, каково сейчас папе: наладил в степи работу на пустом месте, а теперь опять ехать нужно, в другом месте налаживать. И никто ведь толком не скажет, куда и когда двинется «бабий эшелон», как назвал его Васька Солдатов. Ничего не поделаешь — война, нужно секреты хранить, пока фашистов не разобьем.
Свои вещички собрали быстро — у нас с мамой все та же корзинка с замком, чемодан да узел. На этом узле и сидим, ждем. Вот и состав подали. Погрузились, снова сидим, ждем.
Пришли какие-то военные, сказали: «Будьте готовы!» — и я, как будущий пионер, ответил: «Всегда готовы!» А Васька ничего не ответил, он пошел в нашу теплушку печку уста навливать. В пионеры его не пустят — он ходил с крестиком под рубашкой. Фрося вздыхала: «Тяжко тебе будет, аспид ты мой», но ругаться на упрямого сына не ругалась, сама, как шептались, верующей была. Печку он установил, больше заняться нечем, и Васька заскучал. А когда прождали мы еще день, а за ним и другой, дружок мой весь истомился. Предложил «пробежаться» в поселок, проститься с прежней жизнью. Мама, поглядев на народ, что бродил уже далеко от эшелона, разрешила. А тут как раз к поселку по какому-то делу грузовичок собрался. Водитель-казах любезно пригласил нас в кабину — если что, пообещал, он и обратно доставит. Ну, это уж совсем здорово. Залезли мы с Васькой, прижались, чтобы не мешать шоферу, и поехали!
Домчались быстро. Пока машина грузилась, в последний раз мы пробежались по поселку, за которым по-прежнему дымил завод. Вспоминали, что и как тут было: и пальцы морозили, и с лестницы я слетел, и бабочку на волю выпустили, и Васькин паук Федька где-то по степи гуляет. Потом друг на друга посмотрели: эх, и дураки мы, лавное-то забыли! Мы здесь грамотными стали, хороших людей повстречали и самых любимых здесь горько оплакивали.
У меня глаза защипали:
— Знаешь, Вась, какой у меня Миша был. Человек!
— И Боря не пишет, — вздохнул Васька, и мы с ним почувствовали себя взрослыми, много пережившими людьми.
У опустевшего барака стояла Роза. Она сказала, что приедет, но потом, чтобы сейчас «не стеснять никого». Странная она… Мы душевно с ней простились, пожелали друг другу счастья и здоровья.
— И большой любви! — брякнул Васька, и Роза улыбнулась.
А я взял ее за маленькую ладошку и неожиданно для себя пробормотал:
— Роза, Роза! Да как же вы тут одна, без всех? Поедемте, поедемте с нами! Вы в кабине, а мы с Васькой в кузове! Поедем, а!
— Точно! — закричал Васька. — Вперед, Роза Федоровна!
Она вроде бы и колебнулась, но тут далеко-далеко послышался тонкий гудок паровоза. Мы встрепенулись: наш эшелон! Водитель-казах, посигналив, высунулся из кабины:
— Садись быстро, ваши уезжают!
Мы снова втиснулись в кабину, и грузовик погнал по степи, а за нами серо-белым длинным облаком полетел первый снег.
На пригорке мы увидели эшелон с двумя маленькими паровозами — спереди и сзади. Один был, как мы потом узнали, ведущим, локомотивом, а другой — толкачом: разбегался и толкал наш поезд, да так, что чайники слетали с печек.
Но это будет потом, а пока паровозы мирно пыхтели, а люди поспешно заталкивали в теплушки скарб, который еще не успели занести.
Мама и тетя Фрося, крича, махали нам руками. Паровозный гудок заглушал их крики. Мы выскочили из кабины, и я махнул рукой водителю:
— Спасибо!
— Доброй дороги, брат! — услышал в ответ.
В свою теплушку мы полезли не сразу, первыми подсадили женщин, и только потом неспешно взобрались сами. И как раз вовремя: состав дернулся, да так, что мы с Васькой едва не улетели под нары. Черт бы побрал эти нары, этот поезд и этот переезд неведомо куда!
Рассказали мы нашим мамам про Розу. Эмма, как услышала, рассердилась на нас: вот глупые мальчишки, почему не забрали, — а потом заплакала, сказала сквозь слезы, что и сами они хороши, не уговорили. Тетя Гриппа ее успокоила: на первой же станции сойдет и привезет эту Розу, притащит ее силой в наш вагон.
— И я сойду! — сказала Фрося.
— И я! — заявил Васька, на что Фрося ответила:
— А кто с бабами останется, аспид?
И ведь сошли! И ведь привезли они Розу, смущенную, но счастливую. Уж как она обнимала нас с Васькой, уж как целовала — до сих пор приятно вспомнить…
* * *
В Кустанае мы простояли несколько суток, пока пропускали какие-то важные эшелоны. Я взял с собой тетрадку — решил вести дневник, как все умные люди, чтобы потом вспоминать и рассказывать внукам. Первая запись была краткой: число, год и — «Поехали!!!» А вот в следующий раз, в Кустанае, я писал долго. Кроме числа и года, в дневнике значилось:
«Сегодня умерла тетя Валя. Вечером она захрипела и прошептала: „Боря“. Эмма побежала искать врача или хоть кого, а мама сказала: „Здесь душно. Мы вынесем тебя на воздух“. Тетя Валя ответила: „Нет, вы вынесете меня туда “».
Дальше я писать не стал — было уже темно, а фонарь коптил. Но я и так все запомнил. Как пришли какие-то люди в синих халатах, как положили тетю Валю на носилки, как спустили с помощью наших женщин вниз и унесли куда-то. Потом нам сказали, что тетя Валя умерла.
— Но как же? Мы же здесь? Как же хоронить? — спрашивала незнакомых людей мама, и ей отвечали, не грубо, а как-то равнодушно, что похоронят, что их, таких, много было и никто поверх земли не остался.
— Вот свидетельство о смерти, передайте родным.
Мама в растерянности взяла бумагу, сунула в карман.
Эмма сидела на нарах как неживая, смотрела в одну точку. Как бы такое свидетельство и про нее не написали. Эмма, очнись!
Состав дернулся, и мы поехали. Очень медленно, рывками, Фрося успела спросить у приходивших людей, куда следует наш эшелон.
— В сторону Харькова, — ответили.
Мы с Васькой долго лежали в молчании в полутьме теплушки. Васька сказал, что это очень странно, когда люди умирают так вдруг, в мирное время, а не на поле боя. Я с ним согласился: в нашем бараке никто за эти годы не помер, хотя все жаловались на болезни и слабость. Фрося «успокоила»:
— Вот погодите, кончится война, как посыплются.
Значит, едем в Харьков? Харьков так Харьков! Я отметил это в дневнике. А потом, когда за полуоткрытой дверью вагона замелькали сгоревшие станции, закопченные печные трубы на почерневшем снегу, женщины притихли и только вздыхали. А я написал:
Доехали наконец до Харькова, а города вообще не было — сплошные развалины. Только окраины уцелели с маленькими домиками и садиками. Гарью пахло тут похуже, чем в папиной «чугунке».
На какой-то разбитой станции нас выгрузили, вещи повезли на склад, а нам велели «пока где-то устраиваться до завтра». Завтра обещали жилье. Помаленьку к вечеру все разъехались-разошлись, остались только мама и Фрося, Ваську успели затолкать в какой-то грузовик. Мамам велели «побачить жилье у тих хатках», показав на неблизкие дымы за холмиком. Уселись они с сумками в сани, а «хлопчику», то есть мне, возница велел посидеть пока тут, на станции, где хоть крыша есть, а потом, как устроятся, за «хлопчиком» приедут.
«Хлопчик» остался, огляделся. Было еще светло и не страшно. За станцией громоздилось что-то бесформенное, я пошел туда и обмер. Все поле было завалено разбитыми самолетами, а за полем дымил какой-то заводик. Полез я через кресты, свастики и звезды, забрался в кабину, которая закрывалась и спасала от ветра. Самолет был немецкий. Не в таком ли летел тот летчик, что головой мне кивнул? Долетался, гад. Ну, и я полетел. Стал дергать какие-то рычажки, нажимать на педали, но потом замерз и проклял войну вместе с Гитлером.
Когда стало темнеть, я услышал мамин голос. Боком вылез из кабины, поскользнулся на ленте с остроносыми патронами, выбрался и только тут почувствовал, что еле жив и голоден.
Тот же возница довез нас с мамой до чистенькой хаты, пояснив, что тут фрицы стояли, потому хата и уцелела. А мне уж было все равно — фрицы, не фрицы. Повалился на постель и уснул с надкушенной вареной картофелиной в руке.
Проснулся я от света. Мама и Фрося стояли надо мной, уже раздетым, с фонарем и что-то смахивали с одеяла.
— У, развели клопов, проклятые, — ворчала Фрося тихо.
Утром мамы ушли устраиваться в общежитие. А старенькая украинка подарила мне серую монетку со свастикой и стала рассказывать про немцев, которые жили здесь всю войну и спали с самыми красивыми местными девушками. Заметив, что я брезгливо поморщился, она усмехнулась:
— Спали, а куда денешься, и рожали. Только боялись, кабы по-немецки дитё не забалакало.
Мне захотелось поскорее уйти из этого дома, пропахшего чужим духом. Оделся, нахлобучил шапку. Старушка объяснила, что идти надо «все по тропочке, все прямо» и никуда не сворачивать, а то мин полно. По тропочке — так по тропочке. Вон сбоку и дощечка стоит. На дощечке два слова: «Мин нет». Пугала, наверное, старушонка, какие тут мины, кого подрывать.
Однако шел я точнехонько по следам других. По бокам тропки валялось припорошенное снежком барахло: немецкий ботинок, рваные варежки, разбитый винтовочный приклад, каска с дырой, доска, а из-под доски торчал уголок книжки. Постоял, подумал. Ну кто мину под книжку закладывать будет? Никто. Осторожно, по шажочку, подошел к книжке, потянул за уголок — примерзшая бумажная обложка и несколько первых страничек остались во льду, а серединка — у меня в руке. Спиной, по своим же следам вернулся к тропке, мельком посмотрел: стихи. Название книжечки и фамилия поэта остались во льду. Бумага какая-то полупрозрачная, хотя и плотная. Ладно, потом почитаем. Сунул книжку в карман. Вон и Васька машет. Иду, иду!
Всего-то ночь да утро не виделись, а встретились так, словно года два друг без дружки прожили. Он тащил меня по разбитому заводу, и его переполняли новости. У станков стояли тощие люди в шапках и телогрейках.
— Из концлагеря! — шепнул Васька. — Их наши освободили.
Потом мы остановились у грузовика, доверху заваленного одеждой.
— А это от других пленных осталось, которых убили и сожгли. Люди берут, у кого ничего нету. Холодно же.
Мне стало страшно, показалось, что одежда пахнет кровью и дымом.
Васька повел меня дальше, я едва успевал за ним. Ну и что особенного в этом неказистом крытом грузовичке с окошками, возле которого со значительной миной остановился мой друг? Тот долго терпеть не мог, выпалил:
— Душегубка. Машина смерти, изобретение фашистов. Видишь, окна слепые, сквозь них ничего не видно. Сажали людей в кузов, выхлопные газы шли туда же, и привозили на кладбище уже мертвых. Чистота и порядок. Перевешал бы всех сволочей, изобретателей этих, покарай их, Господь!
Долго бродили мы вокруг запорошенных снегом корпусов. Я показал Ваське найденную книжечку без обложки. Это были стихи про Ленинград, про войну. Васька неожиданно вспомнил:
— Тебя какой-то цыган искал. Где, говорит, Владик Леонов? Я не сказал, очень уж он черный, с усиками, как у Чаплина. Страшный такой.
А от какого-то сарая уже бежал на своих кавалерийских ногах мой дед Андрей. Обнялись, расцеловались. От дедова полушубка пахло поездом. Именно пассажирским поездом, а не теплушкой, это я сразу понял. Познакомил его с Васькой. Дед пожал ему руку и сказал, что Васька очень похож на Мишу в молодости. Я понял: деду теперь всю жизнь суждено помнить Мишу в молодости, потому что старости у его сына уже не будет.
Дед отвернулся, набил трубку крепким табаком, закурил и сказал, не оборачиваясь, что нам нужно торопиться, поезд будет через два часа, вещи уже в автобусе. У сарая и правда стоял и дымил старый автобус с выбитыми окнами. В автобусе сидела мама, махала мне. Васька оторопел:
— Какой поезд? Куда ехать? А я?
— Нам на родину, — ответил дед Андрей. — Хватит по чужбине болтаться. Отец вон его уже на Коломзаводе, в «чугунке».
— А я как же один? — Васька чуть не плакал.
— Я тебе письмо напишу! В Егорьевск! Мы еще не раз увидимся! — Я верил, что именно так и будет. И не ошибся.
Неловко обняв Ваську и поцеловав его в мокрую щеку, я вскочил в автобус. Автобус заскрипел, я махнул рукой из разбитого окна, Васька стоял понурив голову.
Автобус ехал долго, объезжал воронки, проехал мимо вчерашних моих самолетов и наконец остановился у станции. «Харьков», — прочитал я название, написанное свежей краской. Фашистская вывеска валялась в сугробе, какой-то мужчина рубил ее — видимо, на дрова. Автобус подъехал к багажному вагону, дед расплатился с водителем, и тот долго рассматривал советские деньги.
— Отвык, что ли? — суровый тон заставил водителя живо убрать бумажки в карман.
Потом мы с мамой и дедом сели в вагон, настоящий, пассажирский, с полками, только холодный, с замерзшими окнами. В вагоне уже было много народу, больше военных, хоть и холодно, они были в расстегнутых кителях; с медалями и орденами, краснолицые, видать, крепко хватившие. Они о чем-то увлеченно говорили, особенно горячился молодой лейтенант с медалью: «Как мы его саданули, как он побежал!» Седоволосый капитан с орденскими планками и нашивками, говорящими о ранениях, слушал его с едва заметной усмешкой, которая от молодого все-таки не ускользнула, и он нехорошо выругался.
— Что же вы при даме-то, — укоризненно сказал капитан, вставая и пропуская мою маму в ее котиковой шубке.
Он поднял меня, посадил на верхнюю полку. Мама с дедом уселись на нижних местах. Молодому лейтенанту с медалью не терпелось еще поговорить и поспорить. Смерив презрительным взглядом дедову старорежимную шапку «пирожком» и его усики, которые носил не только Чаплин, он пробормотал что-то насчет «тыловых крыс, которые жировали всю войну, пока другие проливали свою кровь». Дед вскочил и сказал лейтенанту, что тот еще настоящего пороху и не нюхал и лучше бы ему заткнуться, старших послушать, которые тоже кое-что повидали.
Лейтенант открыл рот от такого напора, мама попыталась успокоить мужчин, но дед уже разошелся, достал из кармана какую-то тонкую книжечку, раскрыл и сунул под нос лейтенанту, не давая ему документ в руки. Капитан вытянул шею, а лейтенант, скривясь, прочитал небрежно: «Горюнов Андрей Григорьевич…» И вдруг посмотрел на деда, как на чудо:
— В партии с восемнадцатого?!
Капитан встал и застегнул китель, а молодой все никак не мог опомниться:
— Ты… Вы и Ленина видели?
Дед молча сел, показывая, что он много чего видел, только знать это никому не положено.
Молодой вытащил из-под столика бутылку водки, налил немного в стакан и совсем другим тоном предложил деду выпить за Сталина и скорую победу. Капитан порубал колбасу и хлеб, один бутерброд предложил мне, другой — маме. Она улыбнулась, взяла боевой нож капитана, отрезала тонкий кусочек колбасы и, отказавшись от водки, стала аккуратно есть. Лейтенант и капитан смущенно смотрели на нее: моя мама была очень красивой.
Дед Андрей снял свой видавший виды «пирожок», залпом выпил водку и, не кривясь, покусал хлеб с колбасой. Потом сказал:
— А теперь за тех, кто не вернулся.
Выпили за погибших, молодой лейтенант все хотел что-то сказать, и дед улыбнулся ему:
— Ладно! Выпьем за то, чтобы ты и твои товарищи вернулись живыми и здоровыми. И поумневшими!
Потом он сказал всем «спасибо за компанию», влез на верхнюю полку и уснул. Капитан покачал головой:
— Боевой старик.
— В Гражданскую воевал, — сказала мама, и капитан уважительно заметил:
— Оно и видно.
А молодой лейтенант все приговаривал, качая головой:
— Везет же людям. Ленина видел.
Я лежал на своей верхней полке и листал найденную полукнижку. Стихи мне понравились. Каждый рассказывал какой-то случай: как ленинградского мальчика убило фашистским снарядом, как минометчики нашли под взорванным крыльцом портрет глазастой курносой девочки и били врага за эту неизвестную девочку и за всех детей:
Я уснул и видел во сне прекрасный город Ленинград, его корабли, бьющие врага из грозных орудий. Проснулся, свесил голову. Внизу молодой лейтенант все к деду примазывался: расскажи да расскажи, какой он, Ильич-то? Говорят, простой. Дед на это ответил, что простыми только дураки бывают, на том разговор и закончился. Дед смотрел в окно на разбитую, истоптанную, выжженную нашу землю и, хотя папиросный дым слоями висел в воздухе, часто выходил в тамбур покурить.
* * *
Москва поразила меня людским морем и инвалидами, которые прыгали на костылях, катились на тележках или лежали на скамейках, бросив на землю шапку с мятыми рублями и трешками. Помрачневшие военные помогли нам выгрузить вещи из багажного вагона и проводили до зала ожидания. Лейтенант расплатился с носильщиком, уважительно пожал деду руку, капитан отдал честь, и они поспешили по своим делам.
А мы остались на вокзале ждать поезд на Коломну. Ждать пришлось долго, дед стоял за билетами, бегал по ближним магазинам, а мне очень хотелось пить, я скулил, и мама сердилась на меня. Мы и не заметили, как какой-то человек спокойно взял наш чемодан и понес. Вдруг из двери выскочил другой человек, вырвал наш чемодан и залепил вору такую оплеуху, что тот едва не упал. Народ бежал туда-сюда, тащил свои баулы, катили на тележках безногие, никому и дела не было до этого происшествия. А человек, остановивший вора, уже нес чемодан к нам, и мама радостно привстала к нему навстречу:
— Гришка, откуда ты, господи, живой!
Она попыталась поцеловать брата, но тот отстранился и закашлялся, приложив ко рту платок. Потом посмотрел на меня каким-то особенным, теплым и грустным взглядом, сказал, что я здорово вытянулся, и очень осторожно поцеловал меня в щеку, почти не коснувшись губами.
— Вы в отпуске? — спросил я дядю Гришу, вспомнив, каким он был боевым в шинели и с винтовкой.
— Нет, я, брат, вчистую, — усмехнулся дядя. — А вон и дед бежит, поехали.
Когда мы шли к поезду, темное небо над Москвой озарилось разноцветными огнями-букетами, где-то глухо бухали пушки. Я едва не упал, схватился за дядю Гришу, который тащил тяжелую корзину:
— Это победа, да?
Он остановился, еле дыша и вытирая пот со лба:
— Пока еще нет, это салют в честь возвращения домой Анны Андреевны и Владислава Николаевича. А салют победы мы с тобой еще увидим. Обязательно.
Поезд подали поздно, народу на платформе набралось тьма тьмущая, и мы еле пробились в вагон, где было тесно и душно. Я сидел на корзине, прижатый к стенке какой-то бабой с мешком. Напротив, на скамейке, примостились дядя Гриша, дед и мама. Сквозь дрему я едва слышал их разговор, в котором часто звучали слова: «туберкулез», «открытая форма», «на фронте». Мама спросила про Володю, дед ответил: никаких вестей. Я заснул, а колеса то стучали, то замолкали, и казалось, что ехали мы дольше, чем до Кустаная, и так же надолго останавливались.
— Паровоз опять меняють, — оповестила на весь вагон бабка-соседка, и это ее «меняють» сразу напомнило мне бабу Дуню с ее деревенским говорком, который и в городе никак не выветривался. Может, теперь выветрился?
Забрезжило утро, мы наконец приехали и выгрузились на низенькой, словно ушедшей в землю станции Коломна. Дед заворчал:
— До Голутвина не могли дотянуть, черти паршивые.
Да, помню! Голутвин — так наша конечная станция называется! И наша улица — Партизан, по-простому Партизанка, рядом с этой станцией. Мама часто вспоминала эти места, рассказывала о них. Я смотрел во все глаза, вспоминая довоенные картины. Лошадей с телегами точно не помню, это, наверное, теперь вместо такси. Возница попробовал торговаться, но с дедом Андреем этот номер не пройдет, поехали за ту цену, которую он назвал. Уселись, выехали на разбитое шоссе.
Ну, здравствуй, Коломна! Освежай в памяти, Владислав Николаевич, ведь, говорят, первые впечатления держатся в памяти всю жизнь. Центральная и единственная главная улица — Октябрьская. От нее отходят улочки, переулочки, названия на табличках самые что ни на есть железнодорожные: «Тендерная», «Колесная», где-то вроде была и «Паровозная», точно не помню… Простые двухэтажные домики, низ каменный, верх — деревянный. Какие-то почерневшие бараки. Сворачиваем. Переезд.
Выезжаем на нашу Партизанку. Вспомнил! Здесь мы с Мишей в «чижика» играли, окно соседям разбили. Домики одноэтажные, только в конце улицы — наш двухэтажный, а за ним — кирпичный, аж в четыре этажа, а потом — овраг, тоннель под железной дорогой, кучи мусора и замерзшие, как бы помягче выразиться, в общем, отходы жизнедеятельности человека. Дед сказал: канализация и вода будут весной, когда земля отогреется. Пока так обходимся. Дедушка, дедушка! Знаю я, что такое туалетное ведро и солдатский котелок!
Вот и наш дом. Забора нет — видно, сожгли в печке. Входи, любой жулик! Двор, заснеженные булыжники, помойка у сараев. Деревянная лестница, знакомый запах старого дома, второй, он же последний, этаж, дверь, обитая клеенкой, кнопка звонка.
— Жми! — кивает мне дед, и я нажимаю.
Едва внутри зазвенело, как дверь распахнулась, и меня схватили, обцеловали, обмочили слезами. Баба Дуня.
Она, конечно, постарела с тех, довоенных пор, только глаза остались такими же светленькими, только мокрыми. Тихонько высвобождаюсь, осматриваюсь. Бабушка смотрит на меня, как на чудотворную икону, хотя я никогда не видел икон в нашем неверующем доме. Та же кухня с громадной русской печкой, на которой валялись мы с Мишей. У печки под лестницей — коньки, острые и длинные, как ножи. Их мы и называли «ножи».
— Это Мишины и Володины, — говорит баба Дуня, пытаясь снова обнять меня, а дед сердитым голосом кричит ей:
— Мать, хватит тебе!
В дверь видна соседняя комната. Те же звонкие ходики с нарисованным Мавзолеем, черная, из плотной бумаги, тарелка радио. В кухне у окна длинная лавка, сажусь на нее и вижу липу со скворечником.
— Живут в нем? — спрашиваю.
— Живут, — отвечает дядя Гриша. — Летом скворцы, зимой воробьи. — Он сидит на маленьком стульчике спиной к горячей печке, хотя дома и так жарко. — Витька, чего брата не встречаешь?
Из комнаты выбегает, прихрамывая, невысокий шустрый курносый мальчишка и, пока меня раздевают, как маленького, с любопытством смотрит: брат же. Потом хватает меня за руку и тащит в большую комнату. Рывком выдвигает из-под дедовой кровати, покрытой тем же памятным лоскутным одеялом, корзинку с игрушками, вываливает на половичок какие-то сломанные грузовички, самолетики, патронные гильзы, половину немецкого автомата без затвора, попугая, кегли, дырявый мячик и еще много чего ненужного, кроме, конечно, автомата. Тут же братец взахлеб сообщает, что «такого оружия у всех полно, а в сарае у деда даже пулемет был, правда, дед его выкинул». Дед проворчал, что это не игрушки, что у вагонов с оружейным ломом надо ставить охрану. Витька сказал на это, что парни тащат не из вагонов, а из «чермета», куда битое оружие везут со всех фронтов на переплавку. Там и танки есть, и самоходки.
— Вот-вот, — сказал дед. — Их нам только не хватает — огород пахать.
Потом пришел папа со своим извечным чугунолитейным запахом, опять охи, ахи, поцелуи, обнимания. Он моет руки и лицо под рукомойником, прибитым к стене, вытирается и говорит виновато и невпопад:
— Ну вот, почти все и собрались.
Пока успокаивали бабушку, пока усаживались за стол, раскладывали московскую еду, мы с Витькой быстро наелись и стали перебирать его корзину, краем уха ловя взрослые печальные разговоры. О том, что от Володи ни весточки, что Гриша тяжело болен. Простудился, когда с товарищем поздней осенью переплывал на каком-то хлипком плотике речку, а потом долго лежал в сырой глине, прикрывая пулеметным огнем высадку нашего десанта. Я подумал, что и мой Миша, может быть, так же, с тяжелой катушкой телефонного провода, плыл по ледяной реке или бежал под огнем противника, налаживая связь, без которой никак.
Потом заговорили обо мне: отдавать ли меня сейчас, почти в середине учебного года, в третий класс, «парень-то столько пропустил, не догонит».
— Догонить! — сказала баба Дуня, а Витька закричал, что нечего братана в школу весной загонять, для этого осень есть. Пускай «поотдыхаить», пока можно, намучиться еще успеет!
Дед своими цыганскими глазами мне прямо в душу заглянул, верного ответа дожидаясь. А когда я сказал, что догоню, он облегченно вздохнул:
— Вот это по-нашему!
— Ладно, не бойся, — успокоил меня братец-второклассник, — я тебя поведу, все тебе расскажу, со мной не пропадешь! А в выходной город тебе покажу, все башни облазим!
Начались крики и маханье руками. Вспомнили все Витькины синяки и шишки, только деликатно никто не сказал о его сломанной когда-то ноге.
* * *
Начальную школу номер двенадцать помню хорошо. Деревянное длинное одноэтажное здание стояло на территории кинотеатра, и по вечерам возле нее гуляли парочки, танцевали под звуки духового оркестра. Саму учебу не запомнил, она давалась мне легко, чего не скажешь о Витьке. Учебники и тетради были настоящие, учиться по ним — одно удовольствие. И сумка у меня была самая модная по тем временам — боевая, полевая, офицерская, на барахолке купленная у какого-то безногого военного. Отдавал он ее со слезами на глазах, за копейки, даже не отдавал, вручал, как боевую награду, приказав учиться только на отлично. «У нас иначе не бывает!» — сказал дед. В этой сумке все еще лежали карта с какими-то значками и стрелками, цветные карандаши и настоящий военный компас! Мой старый большой пенал в нее не влезал, да и не место ему среди таких вещей, рассудил я. Окончив третий класс, я все искал на рынке того военного, чтобы отрапортовать ему об отличных оценках, но не нашел.
В выходные братец показывал мне город, предупреждая, где можно ходить одному, а где только в куче. Лазили мы с ним и по разоренным церквам, и по разрушенным башням Коломенского кремля, где пахло туалетом и запустением. Потом, в Литературном институте, я вспоминал эту картину, когда писал курсовую работу «О чем молчат башни». Они, свидетели героических битв коломенцев с Ордой, не хотели рассказывать о стыдной последующей жизни, о разрухе и забвении.
— Ничего, восстановят их, и будут они еще красившее! — уже тогда верил Витька, пробираясь в самую приметную башню кремля — Маринкину и показывая с высоты, куда можно ходить, а куда не стоит.
Больше всего братец пугал меня «монастырскими» ребятами, которые жили в старых монашеских кельях, кое-как приспособленных под жилье. Опасаться велел и «митяевских», из домов, что за Партизанкой. А перед Митяевом были еще Ямки — дикий поселок с ямами.
Витька стращал меня историями про банду «Черная кошка», грабившую и убивающую направо и налево, про мелкую шпану, которая срезает коньки с валенок и шарит по карманам у касс кинотеатра. Мне не очень-то верилось во все эти истории, но я чувствовал, что народ стал озлобленным, готовым на всякие гадости. Особенно заметно это было по чужим мальчишкам. Они то ножку подставят, то толкнут, то пуговицу оторвут, то шапку на крышу школы забросят, да еще и в снегу изваляют. Лица злые, глаза сощуренные, острые, и ходят толпой. Витька говорит: их надо лупить поодиночке, только потом еще хуже будет, если поймают. Лучше всего, конечно, кучей ходить или с пистолетом. Самого его не трогали — знали, чей сын Витька Горюнов, боялись отца. Скоро и ко мне перестали придираться, когда узнали, что я — Витькин брат. Жить стало полегче.
— Что с них взять, — говорила мне бабушка. — Отцов-то поубивали, а матери на заводе с утра до вечера. Или вон семечками торгують на переезде.
Семечками торговали женщины, а махоркой — инвалиды. Их было много, на улицах, на рынке, на станции, — безруких, безногих, всяких.
Постепенно мы устроились. Заняли маленькую комнату, дед с бабушкой остались в большой, а в третьей комнате обитали подселенцы, рабочие с Коломзавода, муж и жена, люди молчаливые, тихие. Было тесновато и непривычно. После степной тишины я долго не мог привыкнуть к шуму поездов за окнами, в каких-то ста шагах от нашего дома; дом дрожал, когда по рельсам шли тяжелые составы. К паровозам я постепенно привык и даже полюбил их. Они казались живыми и, как люди, тяжело дышали на подъемах. Да и как не любить паровозы, когда Коломна была их родиной и все наши работали «на паровозке». Каждое утро, после гудка, через наш неогороженный двор шли на завод люди; крыши завода, еще закрашенные маскировочной краской, хорошо были видны из наших окон. Шли в основном женщины, подростки и старики, вроде моего деда.
Дед был на пенсии по состоянию здоровья, но все заводские дела знал и переживал за них. Ведь он еще в восемнадцатом шагал в лаптях из деревни по льду Москвы-реки в свой цех, с тех пор ноги и застудил. Дед и в первых субботниках участвовал, и воевал на Гражданской, много чего ему пришлось пережить. Рассказывал дед о прошлом редко и неохотно, а другой бы с трибуны не слезал.
От него я услышал, что завод тоже эвакуировали в Сибирь, а в оставшихся цехах на старых станках малолетки и старики ремонтировали танки, самоходки, выпускали детали «катюш», точили снаряды, сваривали противотанковые «ежи». На Коломенском заводе были выпущены два бронепоезда, и команду набрали из местных рабочих. Так что, с гордостью говорил он, и мы фашистов громили.
Дед не сидел без дела. На нем — все мужские заботы. Каждое утро он прежде всего заглядывал в почтовый ящик, но тот пустовал, вестей от Володи так и не было: жив ли, убит, без вести пропал? Про плен дед не думал. Боялся, что упал самолет где-то в лесу и взорвался, никто теперь и не найдет могилу. Постояв у пустого ящика и повздыхав, дед шел в сарай рубить дрова. Потом носил воду в дом, топил в комнате изразцовую печку-голландку торфом, по утрам выгребал золу и выносил ее на помойку. Он и с ведрами туалетными лично управлялся. Кстати, его посещения уборной были действом почти ритуальным. Дед надевал телогрейку, свой каракулевый «пирожок», заматывал шею шарфом и с ведром шествовал в промерзший туалет. Там сидел долго, курил, а баба Дуня ехидно спрашивала через дверь, не отморозил ли чего. Но дед не находил нужным ругаться с женщиной, куда больше доставалось нам с Витькой, когда мы возились на печке в кухне и бросались луковицами. Дед обзывал нас «шелудивыми и паршивыми», это было самое страшное у него ругательство.
Минуты, когда черный кружок радиоточки передавал последние известия, для него были святыми. Дед прислонял ладонь к уху, слушал. И упаси бог в это время помешать ему! Тем более, вести передавали хорошие, враг отступал, наши продвигались к Германии.
Мы с Витькой тоже не сидели без дела — помогали деду чистить снег во дворе, вытаскивать ведра с золой, ходили в лавку за керосином, терпеливо отстаивали в очередях, когда «выбрасывали» мыло, масло или еще какой-то дефицит: давали-то «на человека». И зорко следили, чтобы жулье не залезло к нам в пустой карман. Мелких жуликов «учили» на месте сами разъяренные бабы. С крупными бандитами из «Черной кошки» мне близко сталкиваться не пришлось, хотя все это где-то рядом было.
К нашим подселенцам приехала из Сибири родная племянница, краснощекая, высокая, с двумя большими чемоданами. Зачем приехала и что в чемоданах, нам было безразлично, ну, прибавился еще один человек на кухне, ну, станет вонять еще одна керосинка, делов-то!
Нам-то безразлично, а вот другие — видать, по простоте души — спрашивали, что приволокла «баба здоровенная». Особенно интересовался худой парень с челочкой из-под шапки. Он ужом вертелся возле деда, который на переезде покупал у инвалидов махорку. Дед закурил, попробовал табак, одобрил и нехотя ответил, что в чемоданах кирпичи да гвозди. Парень постоял, соображая, а потом крикнул деду вслед:
— Врешь ты все! Как же она все это унесла? И зачем ей кирпичи?
— Должно, быть на продажу, — буркнул дед. — Продаст — корову купит.
Я над глупым парнем от души потешался, но вопросик возник: а что же все-таки привезла краснощекая племянница? А привезла она, как выяснилось, домашние харчи: банки с солеными огурцами-помидорами, моченые яблоки, варенье. Нас угощала от души, а подселенцы просили никому не говорить — мало ли что, люди всякие бывают. Вон, гляньте, какой-то под окнами ходит. Я посмотрел и узнал того парня с челочкой, к нему подошли еще двое и заговорили о чем-то, часто сплевывая себе под ноги и украдкой бросая взгляды на наши окна. Дед сказал: ерунда все это, — но в тот же день приделал к входной двери еще один кованый крючок.
А ночью нас разбудил какой-то шорох за дверью. Подселенцы босиком, на цыпочках прокрались к нам и шепотом попросили спрятать их паспорта, чтобы бандиты не выкрали. Дед подошел к двери, а папа прогнал всех из прихожей, велел мне на печку залезть, а сам встал перед дверью с ружьем в руках. Баба Дуня сказала, что надо бы из окна закричать, позвать людей, а я посоветовал папе зарядить оружие патронами с картечью, чтобы кучнее было. За дверью все шуршали и шуршали, пытаясь взломать замок по-тихому. Мне из маленького окошка за печкой хорошо была видна папина тощая спина. Вот он взвел оба курка, раздался щелчок, и тут же кто-то побежал вниз по лестнице, потом хлопнула уличная дверь. Мы, не включая свет, кинулись к окнам. По заснеженному тротуару пробежали три тени и скрылись во тьме. Фонарей на улице не было, и взломщиков мы не разглядели. Дед открыл и осмотрел дверь — внутренний, давно не действующий замок был выломан.
— Спецы шелудивые, — усмехнулся он. — Мои крючки открыть — это вам не по карманам шарить.
— Папа, — сказал я, — у тебя двустволка, а их трое.
— А еще приклад-то, — усмехнулся отец.
В милицию мы не пошли, а у себя в цехе папа рассказал товарищам, как он «на зайцев ночью охотился». Слушали сочувственно, особенно какой-то парень с челочкой, который посоветовал в следующий раз стрелять через дверь. Я ходил и гордился папой, а он хвалил меня: вот какой молодец, кто паспорта просит спрятать, а кто советует, какими патронами заряжать.
Вечером мы отдали паспорта подселенцам. Они от души поблагодарили папу и всех «за сочувствие», угостили солеными огурцами.
Пришли дядя Гриша с Витькой.
— Жалко, меня не было, — сказал дядя Гриша.
А бабушка посетовала, что такой хороший сон ей эти бандиты перебили. Я подумал, ей Миша приснился. А она сказала, что видела щеночка, который к ней «так и ластился, так и ластился». И в этот самый момент кто-то по-хозяйски трижды позвонил в дверь. Краснощекая племянница побледнела, папа встал, собираясь идти за ружьем, а бабушка смело, как будто ждала кого-то, пошла к двери и распахнула ее. На пороге стоял летчик в заснеженной шинели. Старший лейтенант. Бабушка припала к нему и закричала:
— Щеночек ты мой ненаглядный, где же ты пропадал так долго?
Слезный пир
Вечером у нас был пир. Подселенцы от души наложили в миску соленых помидоров и огурцов. Баба Дуня в честь такого праздника не стала возиться с вонючей керосинкой, а истопила печь, напекла в ней ржаных лепешек, приготовила топленое молоко с жирной коричневой пенкой, нажарила картошки, которую осенью собрали со своих соток. Сотки выделил завод, спасая от голода рабочих. Дед вытащил из секретных закромов две бутылки водки. Дядя Володя дал нам с Витькой по плитке шоколада — царское угощение, половину мы слопали (каждый свою половинку), а остальные разделили на дольки и положили на стол.
Дядя Володя сидел в центре стола, пил водку и рассказывал о своих военных приключениях. Оказывается, он на грузовом планере доставлял партизанам оружие и продовольствие. Потом вместе с партизанами жил в лесах, дрался с карателями, пускал под откос поезда. Мы слушали его затаив дыхание. Краснощекая племянница не сводила с Володи восторженных глаз, а тот вдруг надолго замолчал и после через силу стал рассказывать про сожженные деревни, про повешенных местных жителей, про малых детишек, пригвожденных вражескими штыками к земле.
Племянница побледнела, схватилась за щеки.
— Господи, господи! Разве ж это люди! — всхлипывала баба Дуня, а дядя Володя пил и пил водку и почти не закусывал.
— Ничего, — говорил, хмелея, — зато потом мы им дали, когда я в авиационный полк попал. Это уже после госпиталя. — Поперхнулся, посмотрел на бабу Дуню. — Да так, легкое ранение, ерунда. Знаешь, мам, как наши летуны говорят: грузим бомб, сколько можно и сверх невозможного.
Дед заметил, что, мол, многовато сынок пить стал, раньше-то и в рот не брал. Дядя ответил, что так уж сложилось. Собьют — друзья пьют за упокой, вернулся живой — все пьют за здравие. И обнял бабу Дуню:
— Обещаю вернуться только живым, мам!
А я подумал, как в жизни все переплетается: улица Партизан, Володя был у партизан… Скорей бы уж появилась улица Победная!
Никто не спрашивал, на какой срок дядя Володя приехал, словно опасались опять потерять его надолго. А он потихоньку оттаивал в родном доме, заводил патефон или приплясывал под частушки. Мы с Витькой не отходили от него, рассматривали две его медали «За отвагу», орден Красной Звезды и еще какой-то, видно иностранный. Про Мишу не говорили, чтобы не расстроить, а он тоже молчал, жалея бабушку.
Однажды, вытащив обойму из пистолета, дал нам с Витькой «пощелкать».
— «ТТ», — определил братец, — хорошая машинка. А у нас тоже полно оружия, притащить?
Дядя сказал, что не надо, устал уже до смерти от этого оружия, ему бы патефон и пластинки, и пивка хорошего.
Когда пришла моя очередь «пострелять», я забрался на подоконник и начал «палить» по прохожим через стекло. Под «обстрел» попался знакомый уже парень с челочкой, ему тоже досталось. Он постоял в удивлении, потом побежал, пригнувшись. Беги, своим расскажи, какое у нас оружие!
Через десять дней дядя Володя собрался уезжать. Обещал писать часто и приехать, ведь скоро будет Победа. Я осмелился прочитать ему свой стих. Вообще-то стихи писать я начал давно, но все про весну, зеленые веточки, даже сказку «Вьюга» написал, учительница читала ее вслух всему классу, и всем понравилось. Но дяде Володе, боевому летчику, хотелось что-то другое показать. Вот что получилось:
Дядя Володя потрепал меня по волосам, поднял под мышки, поцеловал и сказал, что он-то обязательно приедет или, в крайнем случае, придет, и все будет хорошо, а потом велел мне одеваться, чтобы проводить его до поезда.
Партизанка наша всё про всех знала, и соседи выбежали пожелать дяде Володи счастливого пути. Соседки долго смотрели ему вслед, а инвалиды на переезде насыпали моему дядьке полный карман махры, хотя он и не курил. Но и это знали «партизанские», сказали: «Друзьям отдашь». Некурящий дядя Володя вытащил из кармана пачку «Казбека», угостил инвалидов, с которыми когда-то Мишка и Гришка играли в футбол, те попробовали и вынесли вердикт, что их махра «покрепче забирает». Дошли мы до станции, дядя сел в вагон, махнул мне рукой, и поезд тронулся.
Я обернулся и увидел своих «партизанских» мальчишек, которые, оказывается, потихоньку шли за нами, тоже провожая офицера на фронт. Спросили, буду ли я кататься сегодня. Буду! Всей гурьбой пошли к моему дому, а там уже Витька стоял на коньках, прикрученных веревками к валенкам. Я тоже мигом прикрутил к валенкам коньки, дутые «гаги», и вышел на улицу. Такой кучей никакие чужие пацаны не страшны. Можно ехать хоть куда, лишь бы льда хватило. А во льду тогда была вся Партизанка, машины по ней ездили редко, и каждую мы ждали, притаившись за тополями. Это был верх отваги: прицепиться за борт грузовика железным крючком и доехать до переезда или до проходных. Но в тот день мы напрасно прождали целых полчаса, а то и больше — грузовых машин не было, а за легковую даже отчаянный Витька не уцепится. Мы уж и сами начали леденеть.
— А если нам через шоссейку махнуть? — предложил братец. — И к бабушке Анюте? У нее в погребе такие яблочки…
К бабушке, или баушке, Анюте мы с Витькой ходили часто. Это была моя вторая бабушка, она жила с моим вторым дедушкой Иваном за шоссе, на улице Колесной. Она никогда не отпускала нас без угощения, давала яблоки или вишни. Но Витька и я — это одно, а хватит ли у бабушки харчей на такую ораву?
Отступать было и поздно, и позорно. «А поехали», — сказал я.
Сперва мы скользили по льду до переезда, потом перебрались через рельсы, проскребли коньками по шоссейке, довольно долго брели, замерзая, по сугробам Колесной, и вот оно, крыльцо уютного домика с длинной ручкой звонка. Витька первым взбежал по ступеням и стал дергать ручку. За дверью глухо задребезжал колокольчик. Через минуту послышалось: «Иду, иду!» — и на крыльцо вышла маленькая круглолицая, как с картинки, старушка. Сразу ручками заплескала:
— Замерзли, застыли, господи! Заходите скорей!
Краснощекие пацаны прошли в сени, многие из них сеней и не видели раньше. Одна дверь вела в комнаты, три другие — в чуланчики, где в ларях до войны хранились мука и крупы, а теперь — всякое барахло. Над дверью в комнаты висела темная икона и горела лампадка. Я снял валенки с коньками и остался в одних носках, моему примеру последовали товарищи. Потом мы поснимали пальтишки и повесили у двери на вешалку.
В доме было тепло, пахло яблоками.
— Садитесь за стол, я сейчас, — крикнула из крохотной кухни бабушка Анюта.
Уселись все за полукруглый большой стол — кто на тонконогий, ненадежный с виду диванчик, кто на старинные выгнутые стулья. Витька устроился в кресле, которое жалобно скрипнуло, предупреждая о своем возрасте. Спрятав под стол босые ноги, ребята стали оглядываться. Все тут было как из музея: диванчик, пузатый буфет, старинные часы — степенные какие-то, не похожие на быстрые ходики деда Андрея. Мальчишки даже испугались, когда часы пробили два раза, — звон еще долго висел в воздухе.
У своих друзей в их тесных, грязноватых коммуналках с самодельными шкафами, со сбитыми неуклюжими табуретками я бывал и понимал, что они переживают сейчас. Смотрели испуганно, спрашивали шепотом: а сколько комнат-то и где народ? Комнат было три, как и у деда Андрея. Из шестерых детей бабушки Ани жила здесь одна только младшая дочь — Соня, тихая и незаметная тетка моя, остальные дочери разъехались, а сыновья — один, дядя Петя, воевал, другой же, мой папа, вкалывал в «чугунке». Дом частный, подселенных нет, тишина и покой.
Заглянул в комнату и вежливо поздоровался с нами дед Иван, папа на него здорово был похож. За стеной шуршала страничками учебника отличница Соня. В семье Леоновых все шестеро детей выучились, только Соне осталось получить высшее образование. Дед Иван, молчаливый и кроткий, с добрыми глазами, своими руками и дом построил, и сарайчики, и забор. Работал он на Коломзаводе клепальщиком, кузнецом (от железного звона стал глуховат), а потом и мастером стал. По доносу попал он в органы, на допросах лишился зубов, потом вкалывал черт-те где на соляных копях. О своих злоключениях он никому не рассказывал, его историю я узнал гораздо позже от папы. После копей дед Иван трудится слесарем на заводе, и дома все работы на нем были: летом траву корове косил, сено готовил на зиму. Скотина у них в сарае стояла, иногда гуляла по снегу. Бабушка Анюта всеми командовала, и домом управляла, и вкусно готовила, угощая из скудных запасов всех, кто бы к ним в дом ни пришел.
Появилась Соня и как-то по-старинному, негромко поздоровалась с мальчишками:
— Здравствуйте. Соня.
Пацаны что-то пробубнили в ответ, а Соня улыбнулась и снова в свою комнату ушла.
Какой же она была необыкновенной девушкой! После ареста отца они с сестрой Татьяной поехали на прием к Всесоюзному старосте Калинину, тот принял их, и деда освободили, сняв с него обвинения. Это я тоже узнал гораздо позже, когда многие герои моего повествования уже ушли из нашего мира.
— Проголодались небось? — Бабушка поставила перед нами на стол полную вазу сушеных яблок и сухарики из черного хлеба. Спросила, кто будет мыть руки. Ребята замотали головами и вытерли ладони о рубахи. — Ну, приятного аппетита! — пожелала она и вышла, чтобы не смущать голодных моих приятелей.
Старинная ваза мигом опустела, от сухариков одни крошки остались, да и те Витька собрал в ладонь и съел. Мы поднялись, хотя так не хотелось уходить из теплого дома, где сладко пахло сушеными яблоками и веяло покоем.
Витька посмотрел на темную икону, что висела в углу перед лампадой, и серьезно сказал:
— Огромное вам спасибо!
Мальчишки, пятясь из комнаты, тоже сказали «спасибо».
— На здоровье! — улыбнулась бабушка Анюта.
Когда мы оделись и обулись, она каждому сунула в карман по яблоку — «на дорожку» — и вышла проводить нас на крыльцо, хотя на улице было холодно и шел снег.
— В дом, в дом идите, а то простудитесь! — испугался Витька, но она дождалась, пока ребята сошли с крыльца и зашагали по сугробам.
Мы еще долго оборачивались и увидели, как вышел дед Иван расчистить дорожку от дома.
— Вот мы сволочи! — сказал Витька. — Нажрались от пуза, а помочь старику не догадались.
Сытыми домой идти не хотелось, кататься тоже, и мы всей компанией уселись на деревянные ступени под большим портретом Сталина у переезда, это было наше место. Под Лениным обычно отдыхали парни с другого конца Партизанки. Доели яблоки, захотелось чего-то высокого. «Подвиг разведчика» мы уже по два раза смотрели, да и денег все равно нет. Меня часто выручала баба Дуня, отдавая из своего кошелечка с шариками-защелками последний рубль, но и у нее кошелечек был не бездонный, а просить у мамы не хотелось. Она стала какая-то нервная, видно, из-за этих подселенцев, а может, из-за «черной кошки», хотя, скорее всего, из-за денег и продуктов, которых вечно не хватало. Может, и дала бы на кино, но сперва отругала бы за грязные руки или дырку на штанах.
— Расскажи случай, — попросили меня ребята, но все случаи, которые я наполовину выдумал — как в Харькове труп фашиста в самолете обнаружил, как мы с дядей Володей жулика подстрелили из автомата, как в степи с пацанами кобру ловили, как с папой волков били и на дрофе катались, — были уже рассказаны, а новое на ум не шло. Но приятели мои наседали. Ладно, будет вам «случай». И я начал плести, как однажды утром зашел в наш магазин, а там уже карточки отменили и все прилавки завалены мылом, конфетами, колбасой, печеньем и мороженым. Бери, говорят, всё так, задаром, денег по случаю нашей скорой победы и не надо.
— И ты?! — встрепенулся Витька. — Целые карманы набил, да?
— Нет. Я проснулся и ничего не успел взять.
— Вот болван! — рассердился братец. — А я бы не растерялся! Я бы мыла целых пять кусков схватил и конфет-подушечек карман!
Ребята посмеялись и разошлись с задумчивыми лицами: наверное, представляли этот магазин — без карточек, без очередей и давки за всем, что «выбросили» или «дают».
Я и сам любил слушать. Родня моя по папиной линии, Леоновы, такие потом случаи рассказывали — вовек не забудешь. Как тетя Таня, молодая учительница, приехавшая в Сибирь по распределению, вместо школы попала на лесосплав. С длинным шестом она прыгала по скользким бревнам, расталкивая заторы, а ее подружки соскальзывали с этих бревен в ледяную воду, и спасти их было невозможно. Как муж тети Лели был убит в первые дни войны, и ей прислали его окровавленный белый морской китель. Как дядя Петя с бандами на Западной Украине боролся, выкуривал их из схронов, как товарищи его подрывались на хитрых минах. И только мой тихий дед Иван ничего никому не рассказывал, не хотел, наверное, расстраивать.
Все Леоновы были начитаны. Я книги у Сони на этажерке все перечитал. Правда, они были без картинок, но зато интересные. Фамилии авторов я уже знал по школьной программе, а некоторыми и раньше познакомился, как, например, с Гоголем. Его я запомнил не только из-за чу́дной фамилии, но и благодаря рассказам про чертей и ведьм. Чехов нравился, потому что писал коротко и смешно. С Достоевским сложнее: фамилию-то запомнил, а вот «Преступление и наказание» читал с трудом, перескакивая через рассуждения и душевные метания, ожидая, когда же убийцу наконец поймают. Спросил про этот роман Соню, и она доходчиво все объяснила. «Умная», — зауважал я тетю.
Такая же умная была и тетя Оля, которую все звали почему-то Леля. С ее дочкой Тамарой у нас были хорошие, приятельские отношения, вместе рвали яблоки и малину в саду у бабушки Анюты, попробовали наш, русский, паслён — горечь несусветная. Сын тети Лели Борис с нами ни в карты, ни в лото не играл — взрослым был. Судьба его трагична — попал под грузовую машину, катаясь на велосипеде. И машин-то было мало, а нате вам — попал. Вот тебе и случай проклятый!
Но все это будет потом, а пока еще дети и внуки бабушки Анюты были живы, жили дружно, хоть и голодно, и старались радовать друг друга.
Тетя Леля однажды подарила мне книгу, с которой я не расставался всю жизнь, читал и перечитывал от корки до корки, с каждым годом делая все новые и новые открытия. Это были избранные произведения Пушкина, которого я начал осваивать еще до войны, в далеком сорок первом году, с «Песни о вещем Олеге». Спасибо судьбе и моим родным, что начал я чтение с умных книг. Книг тогда в магазинах было мало, потому, может, каждая так и ценилась. В Коломне спасала небольшая заводская библиотека, но и она не изобиловала фондами. Каждую купленную или подаренную книжку я читал и перечитывал, находил ей место на моей этажерке, а самые яркие истории пересказывал друзьям.
Не один, не два, а десятки раз перечитывал я найденную на заснеженной харьковской тропинке книжку неведомого мне ленинградского автора. До сих пор многие стихи, может, и не совсем удачные, но очень искренние, помню наизусть. Иные читал Витьке, тот восхищался, но говорил, что я сочиняю так же здорово. Если бы!
Запомнился Новый год на Партизанке. Вместо пыльного куста перекати-поля дед установил в комнате купленную им на рынке пушистую, только что срубленную ель. Мама разложила на кровати игрушки, которые поездили с нами в эшелонах, и стала наряжать лесную красавицу. Нам с Витькой доверила лишь «на посылках служить», подавать только картонные и ватные игрушки, а за стеклянными каждый раз сама спускалась с табуретки. Елка истекала смолой, дышала, по всей квартире запахло так, что подселенцы высунулись, вертели головой и ахали. В этот день они готовились съехать от нас — им дали где-то другую комнату. Краснощекая племянница грустно сказала, что ей жалко расставаться с нами.
— А уж нам-то каково! — весело ответила ей мама с табурета.
Елку нарядили, приладили лампочки — большую редкость по тем временам — и стали ждать гостей. Из Егорьевска приехала тетя Гриппа с Юлей и Валерой. Они внесли какие-то сумки, которые обещали раскрыть на Новый год.
— А Эмма? — спросил я, и Витька ехидно прищурился: это что еще за Эмма такая?
Тетя Гриппа туману напустила, мол, «гражданочка эта тоже в скором времени может появиться». И когда же придет это «скорое время»?
Спросил я и про Розу, и опять Витька прищурился: какая еще Роза, сколько ж женщин у старшего брата?
Тетя Гриппа сказала, что Роза устроилась в Егорьевске, работает в школе, учит ребят и передает Владиславу Николаевичу большущий привет и «огромное спасибо за все».
— За какое еще «всё»? — открыл рот Витька. — Что он у вас там, в степи глухой, натворить успел?
Тетя Гриппа обещала подробно рассказать «про всех наших» потом, после двенадцати, за столом.
Мама тем временем вымыла опустевшую комнату подселенцев, и они с тетей Гриппой ушли туда «перемалывать новости», как выразился сердитый Витька. Сердитый потому, что нацелился уже поиграть в пустой комнате в войну. Можно, сказал, и в дедовой комнате поиграть, но там елка, под елкой дед сидит у своего радио, а на печке нам уже не развернуться.
Пришел дядя Гриша — тоже с сумкой! — уселся в уголке, изредка покашливал в платок. Жена его где-то дежурила, да и вообще мы редко ее видели. «Боится заразиться! С батей не спит», — пояснил мне грустный Витька.
Но вот наконец-то свершилось! Накрытый стол, на столе бутылки с ситро (маловато), конфеты в вазочке (тоже не разгуляешься), соленые огурцы, жареная картошка, рыжая селедка, пирожки с капустой, соевые пряники (недавно у магазина продавали с лотка), какая-то зелень и краснень (салат, говорят), еще что-то по мелочи, бутылки с водкой и вином не в счет.
Ну, сели мы, уставились на дедовы ходики с Мавзолеем, а тут радио, как на грех, замолчало, пришлось с ходиками Новый год сверять. В двенадцать все вскочили, начали чокаться, загадывать желания, выпивать. Бабушка и мама всплакнули. Дед сказал:
— Тихо, товарищи! Предлагаю выпить за нашу армию, за скорую победу и за возвращение всех воинов домой. — Посмотрел на бабу Дуню: — И чтобы всех павших героев помнил народ вечно!
— Так и будет! — сказал Витька, чокаясь с дедом. — А вы, граждане, долго нас томить будете? Скоро уж утро.
И вот принесенные сумки были раскрыты. Тетя Гриппа подарила мне моего же, егорьевского, плюшевого медведя с шоколадкой в лапах. Сказала, что передали его жильцы, которые теперь в нашей комнате живут, и еще просили передать большой привет Владиславу Леонову. Я пожал плечами — откуда им знать Леонова, да еще Владислава?
— Боря Шкарбан, — сказала тетя Гриппа, и я сразу вскочил. — Его комиссовали после ранения, дали вашу комнату, он там с Эммой и живет. Они тебе письмо передали. А Васька с Фросей устно передают всем привет и все такое, как водится.
Да уж, что Фрося, что Васька писаки плохие, особенно Васька, лохматый добрый человек.
Я отдал шоколадку Витьке, взял старого плюшевого друга и пошел в пустую комнату читать письмо, ведь оно только мне было предназначено. Много в нем было хороших пожеланий, много веселых воспоминаний о нашей жизни в степи. Писала конечно же Эмма — ее четкий, ровный почерк. Я тут же набросал в ответ: «Боря и Эмма! Спасибо за подарки! Ждем в гости. Прихватите с собой и Ваську. Адрес на конверте! Ваш друг и товарищ В. Леонов! Ей-богу, ждем!!!» Отдал письмо тете Гриппе, и уже такого интереса к другим подаркам: к конфетам, орехам, зайцам, пистолетам — не проявлял. Взрослые дарили друг другу всякую мелочь, с особым трепетом принималось мыло, и хозяйственное, и пахучее «туалетное». В нашем магазине за этим «туалетным» всегда давились. Оно и понятно: без мыла ни помыться, ни постираться.
Только у будущей моей тещи в деревне давки не было, потому что и мыла не было вовсе. Руки летом мыли цветком мыльником, а стирала Настёнка золой, замачивая ее в воде и называя «щёлком».
Подарки-то всем понравились, только Валера с недоумением смотрел на игрушечный пистолетик. Витька, заметив это, в одной рубахе, со свечкой в руке, сбегал в дедов сарай, притащил оттуда заиндевелую половину «шмайссера» и торжественно вручил гостю.
— А мне? — протянула Юля, которой кто-то подарил куклу с бантиком на голове.
Витька помялся, он не умел разговаривать с девчонками, но нашелся, стервец:
— Вам, сударыня, я дарю свое сердце!
— Спасибо, это лучший подарок к Новому году! — серьезно произнесла Юля.
Завели патефон. Взрослые притихли, стали музыку слушать. Дядя Гриша бросил Витьке мяч, настоящий, футбольный, пусть с небольшой заплаткой, зато крепко накачанный. Мы пошли с ребятами в пустую комнату опробовать его. Тихонько покидали, поиграли в волейбол, не ведая, что пройдет время, и мы с Витькой будем провожать взрослую девушку Юлю и покупать ей на станции Голутвин пирожки с повидлом. Поезд тронется, и Витька со вздохом признается мне, что ему «так нравится эта девушка».
— Ну и сказал бы ей, — пожму я плечами.
А он ответит, что сказал бы, да боялся «мне навредить». Чудной, хороший мой братец Витька.
Весна победная, гости чудесные
Весна в Коломну пришла бурная и торопливая. Осели на полях снега, потекли ручьи по всем канавкам, набирая силу и сливаясь в мутные потоки. Такой поток хлынул и в тоннель под железной дорогой, который люди зимой превратили в отхожее место и назвали «трубой». Вода смыла все, что туда натащили, и унесла в Москву-реку, которая пенилась и шумела неподалеку от наших домов, разливаясь до горизонта. Хорошо, понтонный разводной мост давно был привязан к берегу, а то пришлось бы его ловить на синей Оке, куда впадала грязная, мутная, коричневая река. Рабочих на завод перевозили катером, бабок и мальчишек переправляли пьяненькие перевозчики на старых лодках, лодки частенько переворачивались под напором волн и ветра.
Постепенно вода спала, вошла в свои берега, оставив на полях ил и коряги. Солнце пригревало, и город наш стал похож на деревню, особенно на окраинах. По Партизанке гуляли куры, помеченные разными чернилами, пели петухи, а на Колесной, у бабушки Анюты, паслись коровы, козы и гуси. Дед Иван свою буренку водил поближе к реке, где трава была погуще.
* * *
В эту же весну Настёнка из деревни перебралась в город, сняла там угол в частном доме на берегу Оки, перевезла детей. Младшая, Тонечка, жила пока у маминой сестры, а сама Настёнка устроилась уборщицей в детский садик. И еще один подвиг на ее счету. Теща моя будущая в то голодное время привела в город единственное свое сокровище — корову. Именно привела, шагая с ней по лугам и перелескам, ночуя у совершенно незнакомых людей, таких же, как она, горемычных солдаток, которые и пускали, и делились последним куском. Привела она свою кормилицу к сестре, у которой Тонечка жила, и с трудом загнала в подвал двухэтажного дома — не привыкла корова спускаться по ступеням, жалобно мычала, прощаясь с солнышком. Но Настёнка выводила ее пастись, благо по канавам росла густая трава, а потом — снова в подвал, в сырость, в запахи. И ведь не кричали соседи, не грозились милицией — всё понимали. Весна меняла людей или, может, люди менялись в трудную годину, кто знает. Только со временем Настёнка за малые деньги продала коровушку, отпустила на волю, в деревню, пожалев ее и пожелав ей счастливой жизни. Расставание горьким было.
* * *
А у нас был праздник — в домах пошла вода, оттаяла канализация, и дед теперь ходил в туалет без ведра, однако по привычке в телогрейке и шапке, шарф, правда, спрятал. Как приятно было умываться над раковиной, чистить зубы, воду не экономить и не слышать дедовых ворчаний насчет «гусей водяных, плескучих». Полным ходом заработали все городские бани. Мы с дедом любили ходить в железнодорожную, небольшую и чистую.
А другие валом валили в «коломзаводскую», где открылись парикмахерская и буфет с пивом и прохладительными напитками.
Помню пасхальные дни. Женщины с куличами, прикрытыми чистыми тряпочками, шли мимо нашего дома по краю железной дороги к единственной действующей церкви в округе. Витька тоже потащил меня в церковь — «ради интереса», а не чтоб помолиться. Если бы дед узнал, он бы нас изругал: не за то они боролись, чтобы!.. Тогда многие были атеистами. Это, наверное, выгодно, ведь безбожникам не так страшно ругаться, драться, воровать. В церкви было полно народу, в основном женщины. Они слушали попа, крестились, и лица у них были не такие озабоченные, как на улице, а ожидающие какие-то, смягченные.
Отмечать Пасху (мама говорила «весну») мы ходили к бабушке Анюте, только она умела печь вкусные куличи и готовить сладкую творожную пасху. Подавая все это на стол, она торжественно предупреждала: «Освященные». Папа ел и нахваливал, мама тоже хвалила, добавляя, что «надо бы побольше песочку». Дед Иван помалкивал, а мне и Соне хвалить было некогда — только успевай челюстями работать.
Весна набирала обороты. Ребята теперь катались на самодельных деревянных самокатах с подшипниками вместо колес по тротуарам Партизанки, где пока еще сохранился асфальт — на главной дороге он был разбит вчистую. От этих самокатов треск стоял оглушительный, но к нему привыкли, ведь на тележках с подшипниками передвигались и безногие солдаты.
Витька тоже захотел самокат — на детском трехколесном велосипедике ему, такому большому парню, было уже совестно кататься, да и коленки упирались в руль. В итоге мне самокат смастерил дед, а Витьке — дядя Гриша. Смастерили, а потом смотрели из-под ладони, как мы осваиваем этот новый для нас вид транспорта. Мы частенько падали, кровавя колени и локти. Дядя Гриша тоже попробовал проехаться — и получилось!
— У тебя ж практика! — заныл Витька, морщась от боли в коленке.
— Конечно, — усмехнулся дядя Гриша. — Я на самокате за фрицами гонялся! Давай учись ездить, подрастешь — я тебе свой велосипед отдам. Нет, не сейчас! Сейчас ты до педалей не достанешь! И не ной. Точка!
Спорить с дядькой было бесполезно, Витька это знал и с удвоенным азартом принялся осваивать самокат. Первым делом он приладил к рулю звонок от велосипеда и звонил по поводу и без, пугая местных девчонок, которые не очень-то и пугались, больше грозились догнать и оборвать моему братцу «все уши».
Зато двух незнакомых девчонок Витька действительно напугал.
В нашей бане был женский день, и шли эти девчонки, наверное, туда. Одна постарше, с темными волосами; другая совсем еще маленькая, с пушистой светлой головкой — ну прямо одуванчик на стройных ножках. Витька с самоката слез, тихонько подкрался к ним сзади и зазвонил. Одуванчик упал, старшая девочка бросилась ее поднимать, а малышка смотрела на нас испуганными голубыми глазами и не плакала.
Пока старшая гналась за Витькой, норовя огреть его сумкой по голове, я успокаивал светленькую, гладя ее удивительно мягкие волосы. На девочке было старенькое, но чистое платьице и сандалики, как у меня в детстве, все запыленные. Коленки ушибленные у нее были не раз содранные, подсохшие болячки отваливались, оставляя розовые пятна.
— Ладно, ты не сердись. Ну что с него взять? Мальчишка! — говорил я, и она робко кивала.
А старшая сердито костерила «партизанских» дураков-парней, «которые прохода не дают».
Кто же знал тогда, что эта светленькая девочка через пятнадцать лет станет моей женой, с которой мы проживем не один десяток годков, легких и не очень, но, в общем-то, счастливых. Кто же ведал, что увидеть ее до нашего «окончательного» знакомства мне выпадет еще один раз, зимой, когда из Коломны будут отправлять в Германию (а может, и в лагеря, не знаю) пленных немцев, которые работали у нас в городе на заводах и стройках. Немцы шли в своих серых ненавистных шинелях и в русских шапках, тащили какие-то пожитки. Один из них жестами попросил стоявшую в стороне девочку с санками одолжить ему эти санки, чтобы довезти скарб до станции. Девочка испугалась и побежала к дому. Я узнал ее, чуть подросшую, но такую же тоненькую и светлую, с удивительно чистым взглядом голубых глаз.
— Что, испугалась? — спросил я, гадая, узнала она меня или нет. — А чего их теперь бояться. Они ж пленные, без пушек, не такие страшные, как раньше.
— Они папу моего убили! Санки просят, а сами меня к себе утащат, в Германию! — неожиданно сердито ответила она, видно не узнав.
Но это будет потом, а сейчас мы с братом осваивали свои самокаты и до того доосваивались, что Витька ездил на них и по песку, и по камням, и в один памятный день проехали мы с ним через весь город, аж до дедова картофельного поля, куда выбрались все наши с тележкой, наполненной картошкой, и лопатами. Раньше Витька прокатился бы на тележке, но теперь у него был свой транспорт, пусть помятый уже к тому времени, зато со звонком.
Было солнечно и тепло. Дед Андрей и дядя Гриша поднимали на лопатах вспаханную сухую землю (пауки и мыши из нор не выбегали), а мама и мы с Витькой броса ли в ямки картошку. Это называлось «сажать под лопату».
Бабушку с собой не взяли, пускай отдыхает. А папа, как всегда, был в своей «чугунке». Вчера они с дядей Гришей долго разговаривали о заводе и новых заказах. Папа сказал, что ремонт танков, самоходок и прочей боевой техники велено прекратить, а все силы бросить на паровозы. «Конечно, страна разорена, железные дороги разбиты, нужны паровозы и паровозы, причем новые, мощные», — сказал дядя Гриша — и пожалел, что сам не может теперь работать, как раньше. А потом они с папой стояли у окна, из которого видны были поезда, и рассуждали о том, что по поездам видно: скоро конец войне. Раньше шли эшелоны с танками и пушками — на фронт, на фронт, а теперь все больше битой фашистской техники на «чермет», то есть на переплавку.
«Да когда же будет эта победа? — думал я, бросая картошку за картошкой. — Когда перестанут наших убивать и калечить? И дядя Володя опять не пишет».
Вдруг на всех заводах — на Коломенском, Бочмановском, на бывшей «патефонке», на Щуровском цементном, что за рекой, — где толсто, где тонко, где хрипловато заревели гудки, которые мы распознавали по голосу. Гудки были не утренние, не вечерние, не обеденные, а какие-то… несвоевременные. И «кукушки» у депо подали свои тоненькие голоса, и грузовики на шоссейке откликнулись.
Дед и дядя Гриша побросали лопаты.
— Дождались, — сказал дядька. — А вон и мама бежит.
Прямиком через поле бежала к нам баба Дуня, размахивая руками. Подбежала, отдышалась и, плача, стала говорить одно только слово:
— Радио, радио!
Так мы встретили День нашей великой Победы, за которую заплачена была такая неподъемная, необъемная цена.
Перецеловались все родные и неродные, кто тоже картошку сажал, сбросились по рублику, по три, женщин помоложе отправили в ближний магазин. Картошку все-таки добросали, поле програблили и тут же, на травке, сели женщин дожидаться. Пока те, задыхаясь и перебивая друг друга, не сообщили все, что слышали у магазина по радио, дед Андрей водку не разливал. А потом глубоко вздохнул и начал наполнять стаканы, кружки, чашки — все, что принесли с собой «на картошку» люди. На газетах лежали селедка и огурцы, и малые кусочки черствого хлеба, и конфетки-подушечки, и соевые пряники, и ранний щавель с собственного огорода, и бутылки с ситро стояли — не забыли про нас, мальчишек, а водка нам была неинтересна, хоть совсем она пропади.
Женщины выпили, закусили чем бог послал, всплакнули и запели: «На позицию девушка провожала бойца…» Дед Андрей и дядя Гриша слушали, глядя в землю. У бабы Дуни оказался такой молодой и чистый голос, что какая-то соседка по соткам сказала:
— Сердцем ты поешь, женщина.
Я пригляделся, и действительно, никакая она не старушка, а пожилая женщина «со следами былой красоты». Это я вычитал где-то. Вот бабушка Анюта — та бабушка, старенькая, шустренькая, добренькая. А баба Дуня не шустрая — степенная, неговорливая.
Дядя Гриша нагнулся к моему уху:
— Знаешь, как мы с ней до войны пели в два голоса — заслушаешься.
А дед Андрей вздохнул и добавил:
— А как Дуняша в хороводе плясала. До революции. Заглядишься.
И начались дни золотые. Во-первых — Победа. Потом — каникулы. Мы с Витькой перешли в четвертый и третий классы, один с отличием, другой без двоек. Стали возвращаться солдаты с фронта, в основном молодые. Для них в клубе как-то устроили вечер, на котором выступали мы, школьники. И я, и брат мой читали стихи про войну, девчонки пели про любовь и верность. После концерта в фойе все танцевали, и мне вдруг захотелось вот так же легко кружиться с какой-нибудь красивой девушкой, но Витька тянул на улицу: пойдем да пойдем на самокатах прокатимся. Дались ему эти самокаты! То ли дело быть взрослым, быть героем с орденами на груди и кружиться в вальсе с верной подругой. А самокат — это глупости, детство. Лучше уж книжку почитать!
Читать хорошо было у бабушки Анюты, там тихо и никто под окном не кричит: «Владька, выходи гулять!» В чулане у бабушки я разыскал подшивку старых журналов с царской семьей и священниками на первых страницах, с рассказами о катастрофах в середине и с рекламой духов, корсетов, юбок и причесок в конце. В одном из журналов я впервые прочитал про гибель «Титаника». Статья сопровождалась рисунками, рассказами спасенных и комментариями ученых. Одни говорили, что дамы тонули из-за узких юбок, другие предполагали, что судно из-за большого давления не опустилось на дно, а повисло где-то посередине океана, третьи винили революционных бомбистов с их бомбами. Все это было очень интересно, но еще интересней были рассказы бабушки Анюты про «прежнюю жизнь», когда «все стоило копейки, а в лавке Василь Иваныч отпускал всем в долг и детям даром давал леденцы». Бабушка помнила всех коломенских купцов, честных и порядочных, совсем не таких, какими их рисовали потом «злые люди». Когда рядом оказывался дед Иван, бабушка замолкала, а однажды сказала со злостью, глядя в его тощую спину:
— У, черт длинный.
Этих слов, этого взгляда было достаточно, чтобы понять, как бабушка относится к деду. Но почему? Особенно бабушка Анюта залютовала, когда в сарае между стенками обнаружился «схрон» с царскими бумажными деньгами и керенками. Сказала тогда: «Эх, отец, отец! Эти бы деньги, да в то время», — после этого она совсем перестала замечать деда Ивана, хотя он к «схрону» никакого отношения не имел. Все объяснил мой папа. Оказывается, бабушка Анюта любила другого человека, но его отец запросил солидное придание. И тогда папаша Анюты, богатый мельник, владелец маслобойки, недолго думая, выдал шестнадцатилетнюю дочь за Ивана, который брал ее без приданого, просто так, потому что любил. «Вот что она, любовь проклятая, делает», — подумал я и после этого старался больше общаться с дедом Иваном, расспрашивать о заводе, о работе. Но он вдруг стал вспоминать о деревне, о друзьях, с которыми учился в приходской школе, рыбачил, за грибами ходил, птиц ловил. Говорил, какой в деревне воздух — «густой и травами сдобрен». Слушая его, я понимал, что совсем не знаю своего деда Ивана, фамилию которого ношу.
А с дедом Андреем мы сдружились, работая вместе. Вместе торф таскали в дом, вместе разбивали ненужные модели, которые папа привозил с завода на дрова, вместе помогали рабочим устанавливать у дома забор и ворота, а у ворот он велел поставить лавочку и первым уселся на нее, проверяя, крепко ли врыты столбы. Помаленьку дед Андрей начал рассказывать мне про свою боевую жизнь: как с басмачами дрался, как дезертиров расстреливал, как с кулаками боролся и с лодырями на заводе воевал. Он ни на минуту не сомневался, что поступал правильно, что так надо было молодой советской республике.
Вместе мы слушали радио и, конечно, ждали Володю, который что-то сосем уж «завоевался». И он приехал, хотя никакого щеночка бабе Дуне в тот день не снилось. Дядя сказал, что надо ему «кое-какие дела еще доделать и кое с кем разобраться», так что он ненадолго. А пока он будет гулять и отдыхать целую неделю. И гулял, и меня брал с собой по всяким забегаловкам, называя каждую «чайханой».
Раз пошли на Оку — моя любимая коричневая Москва-река, что в двух шагах от дома, его не прельщала. Познакомился он с девушкой, взяли лодку напрокат, стали кататься. Они все болтали, а я со скуки спрыгнул в воду и плыл, прицепившись за корму, болтая ногами в воде. Плавал я пока еще не важно, но решил попробовать отцепиться от лодки. Дно-то достал, но вода оказалась мне по глаза. Орать «тону» я не мог — вода в рот попадет, да и не стал бы при даме, которая сидела ко мне спиной и загораживала дядьку. Подпрыгивал, хватал воздух и опять опускался. Так продолжалось до тех пор, пока девушка не обернулась и не завизжала, увидев меня далеко от лодки. Дядя Володя мгновенно нырнул, обдав ее брызгами, и поплыл ко мне. Когда вытолкнул меня на мель, я сказал, что он мог бы и не спешить, я бы продержался. Дама сразу захотела «до дому». Мы ее быстренько проводили и поехали к себе, Володя, молодец, ничего никому не сказал. Только пива мне налил, горькую отраву, и предложил выпить «за второе рождение». Да я и за третье такую гадость пить бы не стал.
Володя уехал, но обещал вскоре вернуться.
Когда мы узнали о войне с Японией, поняли, с кем Володя хотел разобраться, и забеспокоились: война-то, в общем, кончилась, и чего еще какая-то Япония втерлась?
Володя приехал не скоро, через год с лишним, под осень, и не один, а с женой и двумя грудными детьми. Саму встречу, с охами и ахами, мы с дедом Андреем пропустили, так как были в Москве на трофейной выставке.
В Москве мы прежде всего пошли на Красную площадь и встали в длинную очередь к Мавзолею. Я только успевал головой крутить: Красная площадь, часовые у дверей Мавзолея, часы на Спасской башне, но больше всего меня поразили лица людей — одухотворенные, торжественные, такие я видел у киношных героев и… у женщин в церкви, куда Витька затащил меня на Пасху «ради интереса». Что там в церкви было, я не помню, а вот лица запомнил: в них надежда светилась, особые это были лица.
Помню, как в Мавзолее мы спускались в тишине по ступеням, слышно было только сдержанное дыхание людей и легкое шарканье подошв, а потом я увидел в неярком свете Ленина с рыжеватой бородкой. Дед Андрей позади меня засопел, и часовой у саркофага грозно на него посмотрел. «Так вы и Ленина видели?» — вспомнил я слова молодого лейтенанта в харьковском поезде. Теперь вот и я видел.
Потом мы пошли к матери Вани Маркова, уже совсем старенькой и больной. Переночевали у нее, а с утра поехали на выставку вражеского оружия и обмундирования. Ничего нового — такие же пушки и танки, правда, разбитые, я видел и на платформах возле нашего «чермета». Зато интересно было прислушиваться к разговорам военных. Молодые говорили, что танки и пушки «плохонькие».
— Ага, только что-то они до Москвы доехали, пока их ваши отцы не остановили! — рассердился дед Андрей, и зеленые критики притихли.
Дед без особого интереса обежал половину выставки и заторопился домой. В поезде он всю дорогу молчал, вспоминал, наверное, свою боевую молодость, бои в Бухаре, товарища Фрунзе, а может, и самого Сталина — кто знает. Спрашивать в такие минуты нельзя, вот оттает, отойдет душой и сам расскажет.
Дома у нас было шумно: плач двух младенцев, беготня с бутылочками и сосками, да еще столько народу собралось — чужая красивая женщина, дядя Гриша, Витька, мама и даже папа, почему-то рано вернувшийся с работы. В комнатах стелили постели, хотя было еще совсем светло. Дядя Володя сидел на кухне, нервно курил и выглядел утомленным. Витька спросил его про пистолет, но дядька только рукой махнул: не до пистолетов ему, дожить бы до вечера.
Мы с Витькой, наскоро познакомившись с Володиной женой Татьяной, нашей новой теткой, выскочили на улицу, схватили свои самокаты и помчались по Партизанке, разгоняя редких прохожих.
— Их уже женить пора, а они всё на самокатах, бугаи! — грозили нам кулаком вслед торговки с переезда.
Вдруг Витька застыл на месте, резко затормозив каблуком. Навстречу шла странная компания: остроглазый светловолосый парень в гимнастерке без погон, с солдатским вещмешком на плече, красивая черноволосая девушка в беретке и высокий лохматый мальчишка, которого я сразу и узнал по этим лохмам и детским доверчивым глазам. Мы кинулись было друг к другу, но остановились, стыдясь телячьих нежностей. Неловко пожали друг другу руки и сказали «Привет!» таким тоном, будто только вчера расстались. Витька наблюдал за нами в сторонке. Я стоял со своим самокатом и смотрел то на Ваську, то на Борю, то на Эмму, у которой заметно округлился животик.
— Твой? — разрубил неловкость Васька. — Дай прокатиться!
Да господи! Да бери ты его! А лучше б вообще этого самоката не было, чтобы Боря и Эмма не подумали, будто Леонов остался таким же маленьким, каким приехал в Казахстан.
Васька затарахтел подшипниками, а Боря крепко пожал мне руку и сказал:
— Ты вроде в гости нас приглашал. Извини, не сразу приехали — дела. Мы, собственно, за бумагами к Анне Андреевне.
Я сразу вспомнил полутемную теплушку, людей с носилками, разговор про похороны тети Вали и бумагу, которую выдали маме.
Красивая Эмма, без косы, коротко и модно, как настоящая женщина, подстриженная, подошла ко мне и запросто, как старого друга, расцеловала в обе щеки. Витька завопил:
И тут я вмиг узнал прежнего Борю, скорого на расправу, — он ощерился и занес кулак над Витькиной неразумной головой, но Эмма вовремя коснулась его плеча и тихо сказала:
— Борис!
Боря выдохнул, постоял над сжавшимся Витькой и спросил почти ласково:
— А по ха не хо?
На русском языке это означало: «А по харе не хочешь?» Витька понял, что гроза миновала, и стал шелковым. Ответил:
— Да кто ж хочет? А ты где воевал?
Боря сел на скамейку, недавно поставленную напротив проходных Коломзавода, рядом присела Эмма. Я кинулся расспрашивать, как они да что они. Боря коротко отвечал: все у них нормально, живут они с Эммой Шкарбан в бывшей нашей комнате, а в ее квартире новые жильцы поселились, какие-то военные.
— А как же эта, ну, которая Валентина? — вспомнил я веселую домработницу на велосипеде.
Боря сурово ответил: нету Валентины, сгинула Валентина. Осторожно взглянув на Эмму, я не стал спрашивать про ее родителей. Но она, умница, все сама поняла, покачала головой и тихо сказала, что от мамы с папой ни письма, ни звонка, и встала, вопросительно на меня глядя. Ну, конечно же гостей надо к нам вести, для отдыха и расспросов. Боре, ясное дело, хочется поскорее все узнать о тете Вале — как все случилось, где ее похоронили и что написали в той бумаге, которую взяла моя мама. Но вести сейчас Борю и беременную Эмму в наш дом, ходивший ходуном, полный детского плача, было никак нельзя.
— А давайте к бабушке Анюте! — предложил мой догадливый братец, взваливая самокат на плечо.
И я повел их на Колесную улицу. Встречные люди уступали нам тротуар и долго смотрели вслед. В то время настоящая беременная женщина была редкостью, чаще в длинных очередях напирали ложные.
Вот и невысокое крылечко с длинной ручкой звонка, которую Витька подергал, и, как всегда, за дверью послышалось торопливое: «Иду, иду!» И вышла старушка, при виде которой гости заулыбались и оттаяли.
Вскоре мы сидели в тихой столовой за старинным столом. Васька смотрел на потемневшие иконы. Бабушка Анюта что-то готовила на крохотной, как пенал, кухне, а Боря с Эммой слушали Витькины байки про клад золотых монет и бриллиантов, найденный в коровьем сарае. Слышно было, как на кухне засмеялась бабушка, а следом за ней посмеялись и гости. Я сказал, что скоро придет мама и мы поговорим обо всем.
— А потом мы поедем, нам завтра рано надо, — переглянулся с Эммой Боря, но бабушка Анюта решительно заявила, что никуда ехать не нужно, переночевать можно у них. У Леоновых места хватит, не то что у Горюновых, где один на одном.
Витька на своем самокате доехал да наших, привел мою маму, которая старалась не плакать и не огорчать Эмму в таком положении, но Эмма разревелась сама. Мама увела ее в другую комнату, пока бабушка Анюта выставляла на стол снедь: щи из квашеной капусты, сухарики и яблоки. Сервировка была изысканная: глубокие старинные суповые тарелки стояли в мелких, как принято где-нибудь в Англии, отборные яблоки лежали в хрустальной вазе. Вот только невзрачные сухарики зря были насыпаны в другую красивую вазу, не место им там.
Боря вынул из вещмешка банку тушенки, кусок сала, полбуханки черного хлеба и два невзрачных яблочка, купленных, видно, на рынке. Бабушка при виде этих яблок покачала головой, Боря засмеялся и сказал, что лучше не было. Мама принесла завернутые в газету еще теплые ржаные лепешки, которые так вкусно готовила баба Дуня в русской печке, и бутылку вина. Бабушка Анюта, заохав, побежала на кухню (неспешно она никогда не ходила) и вернулась с тремя бокалами. Еще она принесла кринку молока — «только что из-под коровы, парное, полезное» — и посмотрела при этом на Эмму, которая припудривала покрасневший носик. Витька похмыкал, но ничего не сказал. Он уселся поудобнее на диванчике рядом с Эммой, чтобы всласть послушать взрослые разговоры и вставлять при необходимости свои комментарии. Боря налил вина бабушке, маме и себе, остальным — парного молока в стаканы.
Мы с Васькой, наскоро перекусив, ушли в комнату Сони, и Васька поведал мне о своих трудностях: в школе на него косятся из-за того, что крестик носит, говорят — какой же ты будешь пионер и комсомолец. Мать не ругается, отец тоже помалкивает, но кто знает, как дальше будет. Я посоветовал другу снять это, хотя бы временно. Наши, вон, пионеры из школы выходят — галстуки снимают на улице, а то парни митяевские дразнят: «Пионеры из фанеры, а вожатый из доски!», а то и излупить могут. Да и по улице ходить в красных галстуках как-то неловко, это тебе не кино. Васька сказал, что у нас все для виду — галстуки, собрания, клятвы, обещания, — а вера, она для души. И она постоянная, не временная, в карман не засунешь.
— Вот ты летел со второго этажа, кто тебя спас? То-то!
Я почему-то вдруг вспомнил и прочитал наизусть Ваське стихотворение их харьковской книжки. О том, как шли солдаты на передовую:
Васька долго молчал, попросил меня прочитать еще разок, потом сказал уверенно:
— Душевные были бы стихи, если бы выбросить несколько строчек, суетные они какие-то. — Он посмотрел на меня своим ясным младенческим взглядом и улыбнулся. — А ты человек душевный, только еще несознательный. Бог даст — поймешь. Я рад, что мы встретились. Многое вспомнил.
— И я вспомнил. Как тебя Боря за уши таскал. Песни твои про заразу черноглазу.
Васька смутился, вздохнул:
— А ты хорошее вспоминай, хорошее. Как мы по степи гуляли, как бабочку на волю отпустили.
— Это я часто вспоминаю почему-то.
— Вот и здорово. Сам-то в пионеры пойдешь? Галстук купил?
Купил я галстук, Васька. Попробуй не купи! Что дед скажет? Зря, что ли, он кровь проливал, мерз и голодал? И потом, все же вступают, торжественное обещание дают. Только выполняют ли обещанное? Вот так задумаешься — голова трещит. Почему, спросишь себя, митяевские, монастырские мальчишки, парни с Ямок так кривятся на наши галстуки? Не фашисты ведь, свои, советские. А может, не в галстуках дело, а в нас, чистеньких, сытеньких, с мамочками? Ладно, сам разберусь или при удобном случае с дедом потолкую.
Потом мы еще пили молоко с лепешками. Гости переночевали, а утром мы с Витькой пришли их провожать. Васька сказал мне на прощанье:
— Ты приезжай, не забывай.
Забыл. Каюсь. В суете, в беготне как-то постепенно стерся его лохматый образ. Но, к счастью, суждено было встретить его через много лет, в смутное время девяностых, когда было у меня муторно на душе, и я, будучи в какой-то командировке, зашел в скромный сельский храм близ Егорьевска. Там было удивительно тихо и спокойно. Женщина мыла полы, а седовласый бородатый старец в рясе, именно старец, а не дед или старик, вел неторопливую беседу с каким-то пьяненьким парнем. Парень вдруг бухнулся на колени и запричитал, что теперь он многое понял и просит прощения у батюшки.
— Ты не у меня, Сергей, проси, а у Него, — указал старец на темную икону и закончил неожиданно: — Ты такое имя великое носишь — Сергий, стыдно это имя позорить.
Парень с великим именем ушел, кланяясь и пятясь, а старец ко мне направился, обдавая знакомым светом ясных глаз:
— Спасибо, что не забыл, Владислав Николаевич! Пойдем поговорим, что ли?
Мы обнялись с Васькой, он поднял руку, чтобы перекрестить меня, но застыл на секунду. Я сказал, что крещеный, хоть и поздновато к вере пришел, и он осенил меня таким широким крестным знамением, словно я святой или купец, на храм жертвующий.
Мы долго говорили в его домике, где встретила нас матушка Евгения, а внуки Михаил и Степан ходили без топота, разговаривали тихонько, чтобы не мешать. Не о работе нашей, не о службе говорили, а, глядя на внучат, вспоминали свое далекое казахстанское детство, которое, оказывается, накрепко засело в памяти. Вспомнили мы и бабочку с голубыми крылышками, и Василий сказал, что это тогда детство наше беззаботное улетало от нас навсегда, но его можно вернуть, и кивнул на своих внучат.
Он проводил меня до автобуса, на прощание прямодушно спросил, через сколько лет мы теперь увидимся. И я тоже честно ответил, что не знаю, но очень хотел бы.
В московском автобусе я думал о батюшке в старой церкви, о мальчишке Ваське Солдатове, и до боли жалко вдруг стало мне, что так быстро улетела голубая бабочка моего детства, оставив не только светлые воспоминания, но и печали и горести. Качался мой автобус, ехал неспешно, а я вспоминал прошлое и будто опять возвращался на свою Партизанку.