Мальчишка в сбитом самолете

Леонов Владислав Николаевич

Крылья для братца

 

 

Партизанка, Партизанка…

Железная дорога рядом с домом, и спал я под грохот поездов крепко, словно мчался куда-то сквозь тьму. Зато просыпался от тишины, от слабого шепота.

— Ба! В Москву? На Тишинку? — спрашиваю. (Попробуй «кудыкни» под руку!)

— В Москву, в Москву, спи, — глуховато отвечает бабушка.

Неохота ей в Москву в такую рань, в темень. Дома бы ей, старенькой, остаться, лежать бы под теплым одеялом с теплой кошкой в ногах, слушать бы звонкий щелк ходиков.

Кошка с бабушкиной пустой кровати переметнулась ко мне на раскладушку, завозилась, заурчала под боком, укладываясь половчей. В соседней комнате мама сонным голосом убаюкивала Надюшку, мою новорожденную сестренку. В проходной комнатке заплакали Володины малыши. Сам дядька вышел в майке и галифе, сел на табуретку возле окна. Тихо покашлял отец. Просыпалась родная коммуналка.

— Всех поднял, анчутка безрогий, — шепчет бабушка с оглядкой.

Если дед услышит — разнесет всех. Пока что достается неподатливым мешкам:

— Черти вшивые, шелудивые!

И я у него «шелудивый», и Витька, мой двоюродный братец, и кошка Машка, и солнце, и дождь, и запор, и забор — все вокруг, коли дед не в духе. А так молчит, сопит себе да глядит угрюмо.

Собрались они, навьючились, потопали к двери — маленькие, виноватенькие какие-то. В бабушкиной походке эта виноватость, в голосе:

— Запри-ка, Володь…

Сердитый дядька пошел запирать. Это он на себя сердит: не может путную работу найти геройский летчик, не хочет, чтобы старики по московским рынкам бродили, что-то там продавали, что-то меняли, его, мужика, кормили. Сколько раз с ними собирался ехать — баба Дуня и слышать не хочет: отдыхай, намаялси, а мы привычные, нам ничего.

Слышно, как дед приказывал в прихожей: на два крючка, на два!

Громыхнули крючки, выкованные по особому дедову заказу. Зачем они, когда есть надежный засов? Какой «Черной кошке» нас грабить, чего у нас брать? Черную Машку, дедовы ватные штаны, в которых он в сарай да в уборную?

Замолчали маленькие, уснула мама, заворочался отец. Ему подниматься до гудка: начальник цеха за все отвечает. Раньше, чуть что не так, директор кулаком по столу: «На фронт захотел?» Что такое фронт, мы знаем: сидят у переезда однорукий Серега-моряк, безногий Вася-танкист, махрой торгуют, водку пьют, плачут и ругаются. Дядька Гриша, Витькин отец, пошел здоровым, вернулся инвалидом. Лечится сейчас от туберкулеза в каком-то госпитале, дышит там сосновым духом. Директор завода теперь другим народ пугает — тюрьмой. Хотя Халера, шпана митяевская, говорит, что и на нарах люди живут. Жил я на нарах в том проклятом поезде, знаю.

Почему это грустные мысли лезут в голову ночью? Сколько там натикало? Три часа. Вон и окна проявились. Дед с бабушкой теперь уже в поезде, поехали на свою Тишинку, полную жуликов, воров и бандитов. И «шапаны», как ругается на всех мальчишек тетка Макуриха на переезде. Вечером бабушка станет рассказывать про располосованные мешки, украденные кошельки и срезанные часы. А еще — про облавы. «…А бандиты-то все в кожаном, одинаковом, чтобы своих узнавать. Один как прыгнет на забор, а по нему — бабах, он и повис головой вниз, такой молоденький…» Бабушка жалеет молоденьких. Вот и погибшему Мише было восемнадцать, и Володе, который все от войны никак не отойдет, мается, места в мирной жизни не находит, двадцать три. И чуть побольше — дядьке Грише, который шепнул мне при прощании: «Помирать, брат, еду».

Володя молчит. Окна светлеют, скоро гудки заревут, а бабушке с дедом до своей Тишинки еще ехать да ехать. И паровоз будет останавливаться — заливать воду в тендер, и чумазый машинист, хлопая крышками букс, станет пихать в них масляные тряпки, наклонять длинный носик масленки. Потом на станции Раменское пересядут старые в электричку — чудесный поезд, без дыма и копоти.

Тяжко задышало на повороте. Не «СО» это («Серго Орджоникидзе»), не «Су» («Сормовский усиленный»), не «овечка» длиннотрубная — нет, несется, набирая ход, приземистый, могучий «ФД» («Феликс Дзержинский»), тот еще паровозище, от которого дрожат стекла и сотрясается наш деревянный двухэтажный домишко.

Проснулся отец, побрел в своих длинных трусах на кухню, гремит чайником, умывается. Слышно, как лезвие скребет по щетине. Потом два глотка, три хлебка — вот и весь завтрак.

— Чего не спишь? — наклоняется ко мне, и от отцовского пиджака пахнет его жженой, дымной «медяшкой», куда он из «чугунки» перешел. — Запри, что ль.

Набрасываю оба крюка, сажусь рядом с Володей у окна. В своей маечке он совсем еще пацан, судьбой обиженный. Погладил его по плечу: ничего, мол, прорвемся.

— Помнишь, Володь, как мы с девушкой плавали?

Он грустно улыбается:

— Кто-то плавал, а кто-то утопал.

И ушел бедный дядька в свою проходную комнату, а у меня сон совсем пропал. Сижу, размышляю о жизни.

Низко заревел гудок «паровозки», ему ответила «патефонка» голосом тонким, бабьим (труба высокая, а духу мало). Цементный за Окой отозвался, вплелся гуд с Бочмановского, с моторного. Потащились теперь сонные да всклокоченные к тазам, умывальникам. Умылись как придется, позавтракали не жирно, натянули свои фуфаечки, пиджачки и телогреечки, надели кепочки-платочки, выползли на улицу из бараков и слепеньких домишек.

Открываю окно, дышу тополем, слушаю грачей, вижу размалеванные еще с войны крыши и стены цехов, а за ними — свойскую Москву-реку, что петляет за паровозной сборкой, мазутную, рыжую, пахнущую больше железом, чем рыбами, и забирающую каждое лето кого-то из нашей горластой стаи на свое холодное илистое дно. Блестит булыжник на Партизанке.

Ну, какой умник назвал тебя так? Какие тут партизаны, бои-побоища, танки-берданки? Тополя да булыги, по которым шагает рабочий народ. Спины согнуты, руки в карманах, и торчат из этих карманов бутылки с молоком, заткнутые газетными пробками. Тут тебе и завтрак, и обед, и ужин.

Качнуло людскую реку к берегам: пробирается нерусская директорская машина. Сигналит, сердится. Сам неподвижен, как статуя. Поехал распекать, стращать — а бате сегодня опять не спать, ворочаться, стонать в подушку. Плохо ему: у него в «медяшке» бабы да пацаны, того придавит, того обварит…

Прошел народ, опустела Партизанка от проходных до Ямок, до Митяева — странных серых поселков. Оттуда, должно быть, выползает «Черная кошка» — убивать милиционеров, грабить магазины и сверкать финками во тьме. Оттуда скачет по пустой улице дикий и лохматый человек Халера, пока один. А вообще-то их, митяевских ребят, много, и забавы у них самые гестаповские: коньки с валенок срезать, лыжи отнять, кошку удушить. Зимой самые глупые нашли снаряд на «чермете», покатили к речке — в прорубь бросить, чтобы грохнуло. Не докатили — рвануло по пути. Троих разметало по ближним тополям, Халеру, главного крикуна, покалечило, вот и прыгает, скрюченную руку к пузу прижимает. «Так и надо, чтобы кошек не мучил», — радовался братец Витька. А мне что-то и жалко Халеру: очень уж он синий, головастый. Меня углядел — рожу скорчил, чудной. Я ему помахал, а он вдруг заорал что-то, кулаком стал грозить и скорей прочь, чтобы не догнали, не треснули. Пью чай и — во двор.

Дом просыпается. Федор, нижний сосед, вынес малевать свои картинки на клеенке — белых лебедей и розовых красоток. Дора Львовна, соседка по этажу, черноволосая и красивая, самая изо всех чистая (у нее всегда белая шея и кофта без дыр), готовит что-то на примусе. Еще утро, а она уже причесана и шпильки не торчат. И слова ласковые:

— Здравствуй, Владик!

Вот наградили родители! Все люди как люди: Петьки, Витьки, Халеры, а тут — Владик! «Владей-дуралей!» — веселится Халера.

— Здравствуйте, Дора Львовна.

Вышел Володя в гражданском, пошел в свой аэроклуб, там ему вроде работу обещали. Его жена Татьяна, тетенька суровая, чернобровая, вынесла подышать свежим воздухом своих малышей, села на скамейку рядом с моей мамой, которая покачивает плетеную кроватку-качалку с Надюшкой. Говорит мне привычное:

— Смотри, на речку!..

Это означает: утонешь — домой не приходи. Ла-адно, постараюсь не утонуть. Все-таки взрослый парень, пионер, в пятый класс перешел, в среднюю школу. Надобно ходить неторопливо, степенно, со всеми поздороваться с достоинством.

В тополиной тени спит наш общий пес Тобик, рыжий, лохматый и добрый. Он принадлежит всем со всеми своими репьями и блохами. Хочет со мной к Витьке. А ты крепко подумал? А вдруг ребята с Ямок? Мало тебе подпаленного хвоста? Нет уж, посиди-ка дома, а я как-нибудь по заборчику, по тенечку добегу.

Партизанка, Партизанка! Пыль да мухи, лето да каникулы! Прощай, начальная школа, как-то будет в средней? Опять, что ли, беготня, уроки, уколы, крики вожатой в дверях: «Вынуть из карманов галстуки! Повязать где положено, митрофанушки! Отцы кровь проливали, саввушки!» Будет снова хватать галстуки и завязывать так, словно удавить хочет. Это в фильмах пионеры в будни и летом целыми толпами и в галстуках, а выйди на Партизанку, да увидят в Ямках, в Митяеве? Ладно, если Халера заорет свое: «Пионеры из фанеры!», — а поймают здоровые парни? «Отличник? Интеллигент?» И блеснет в руках финка… Господи, где же Витькин дом?!

За баней, за магазином, первым номером — второго номера на Партизанке отродясь не водилось. Но сначала — переезд, место наших игрищ и посиделок. Тут мы собираемся по вечерам под портретами Сталина и Ленина, отдыхаем, не обращая внимания на сердитые крики матерей из раскрытых окон, после «колдунчиков», рассказываем «случаи» про мертвецов, кладбища и бандитов.

Сонно на переезде, шлагбаум задран, как зенитка. Седая бабка клонится в будке. Дремлет тетка Макуриха, прикрывая тряпкой семечки. Лежит возле своей «тачанки» безногий Вася-танкист. Мужики пойдут с завода, отсыплют махорки сколько положено, деньги, сколько нужно, положат Васе в карман… Сидит возле Васи мой дядька Володя, вроде трезвый, а домой не идет, боится боевой летчик скандалов и вообще шума, и хорошо, видно, ему сидеть под пахучим тополем и смотреть на синее небо.

 

Братец на цепи

Витькин дом возле маленьких проходных (есть еще и большие, главные). Он деревянный, одноэтажный, с множеством пристроек, подвесок, лестниц и чуланов. Знаменит он своим «черным мужиком», дядей Жорой, занимающим аж половину дома и запрудившим Витькин двор пустыми бочками. В Жорином «магазине» пахнет вином. В Витькиной половине — горшками и керосинками. Обиталище братца налево, сразу возле уборной и кухни. Пригибаюсь под развешанными штанами, уклоняюсь от шипящей сковородки подселенки Стеши. Стеша — штабная. Прибыла аж из Берлина, с брюхом. Местные бабы на нее не орут — шипят змеюками. Стеша — тетка статная, плечи у нее широкие, кулаки литые. Как скажет грубым мужицким голосом — кухня затихает.

— Владьк, ты? — стоит она передо мной со сковородкой в руке. — Чуть моя бронебойная посуда на тебя не свалилась. Как на воле?

А как на воле? Будто сама не знает. Хорошо на воле. Толкаю фанерную дверь с петлями из кирзового голенища. Витька сидит на кровати тихий, рот кривой, на щеке — багровая полоса.

— Ваза упала, — объясняет равнодушно. На него всегда что-то падает и что-то загорается в руках и в карманах. — Чего там новенького? — А сам уже подпрыгивает, всем телом, всем своим лицом курносым тянется к окошку. Для него спокойный миг — тоска, тихая минута — пытка.

Что-то звякнуло. Я вгляделся и обомлел: братец, словно каторжник, прикован за ногу к кровати собачьей цепью, на которой висит здоровенный замок. Такого еще не бывало. Ну, привязывала его Катерина-чальщица веревкой к стопудовой кровати, чтоб не сбежал, не залез куда, не сломал бы снова переломанную ногу, не загнал бы занозу в задницу, вздумав прокатиться по неструганым перилам чердачной лестницы. Занозу вытащили, рану зашили, целых десять минут Витька сидел тихонько, но тут же в забывчивости опять ринулся на крышу.

Сейчас Витькину страсть к шатанью-болтанью назвали бы «хобби». Куда только не заносило его отчаянную головушку! Откуда только не выуживала его Катерина: из ржавых паровозных котлов, из пыльных подвалов, с чердаков. Но всего сильнее любил братец высоту. На продувной колокольне стоял, замерев в очаровании, глядя на далекую речную излучину, на старый монастырь. Молчал. Только ветер шевелил его легкие волосы. «Красота! — таращил Витька серые отчаянные глаза. — Мне бы, Владька, крылья, взмахнул бы!..» И взмахнул бы — это точно. Летел ведь с крыши сарая на самодельном парашюте, сломал тогда ногу, до сих пор, вон, хромает. Залезал же на высоченную трубу бани по железным скобам, насилу отодрали пожарные его окостеневшие пальцы. И уж как отодрала тогда Витьку Катерина. Сама била, сама плакала, меня коленкой отпихивала: «Убью, Владь-ка! Не подходи!» Спасибо Стеше-подселенке: отняла братца, к бабе Дуне сбегала. Кричала в голос бабушка, судом грозилась, дедом Андреем, Гришкой.

Боялась Катерина деда, а еще пуще — мужа Григория, который а ну как заявится без предупреждения. Знала о ней бабушка всякое-разное, о чем и мы знали, а Макуриха-прокуриха скалилась на переезде: «Как мамочка, Витя? Все с лейтенантами гуляет?» Халера-артист однажды в сумерках изобразил нам это «гуляние». Ямские и митяевские ржали до упаду. Витька морщился, будто мало что понимал, а когда довольный Халера повернулся к нему спиной, братец выхватил из-за пояса отточенный немецкий штык и с криком «Убью гада!» бросился на парня. Ох, и бежал, выкатив глаза, Халера! Ох, и хохотали потом ямские-митяевские: хромой да за кособоким! Аль не смешно?

Я тогда насилу успокоил клокочущего от ярости Витьку, отвел к бабе Дуне. Братец грыз подушку и обещал убить. «Кого?» — спросила бабушка, и Витька ответил: «Ее, суку…» Получил от деда затрещину, почесался и вскочил: «Побегли!» Как волка в лес, тянуло его на волю, к дракам, скандалам. Первым поспевал под чужой локоть, садился на корточки над упавшим: «Больно, дядь? А ты вставай, вставай, чего разлегся! И врежь ему!» И никакие узлы его не удержат — Витька мигом их развяжет, только против цепей у него силенок, конечно, нету.

Погромыхивая цепью, Витька вдруг уставился на меня странным, умным взглядом:

— Дурак я, Владька, у меня ж граната имеется. Колечко дерни — и хана.

— Цепь, что ли, рвануть хочешь? — спросила из-за перегородки Стеша.

— Не-е, — вздохнул Витька, — Катерину мою.

— Господи, — испугалась Стеша, — маму родимую да гранатой.

— Зато все сразу отмучаются, — вздохнул братец.

— Посадят, — уверенно сказала Стеша-штабная.

Витька обреченно сгорбился на кровати, кусая ногти.

А день только начинался. За окном звенели монетки и орали ребята.

— В расшибалочку, — узнавал Витька. — В пристеночку. Хороши весной в саду цветочки!

Какая там весна — лето вплотную подступало, а тут великие минуты свободы пропадают зря. Витьку корежило.

Вдруг сквозь занавеску просовывается мордочка:

— Витля! На переезде мужика насмерть задавило! Бегём! («Витля» потому, что маленьким орал он под окнами: «Петля, Петля, выходи гулять!»)

И тут Витька заплакал, что было большой редкостью: значит, доконала его жизнь-жестянка.

— Владьк, сегодня в клубе «Дорога на эшафот». Трофейная картина. А я как же?

Кинулся братец к окну, к распахнутым занавескам, цепь натянулась, дернула назад, Витька упал.

— В сарай! — дико закричал он. — Ножовка!

До мозолей пилили мы цепь, и вот она распалась, сволочь. Витька, роняя горшки с цветами, полез в окно — в дверь слишком долго. И я за ним. Вслед что-то кричала Стеша. Ветер свободы кружил нам голову…

 

Скрип-скрип

Надвигался вечер, а вместе с ним и тревога. Мы с Витькой который уж час сидим у переезда под портретами вождей.

— Ты со мной, Владьк? Не уйдешь?

— Ясное дело…

Не оставишь же Витьку одного в такие минуты: одного-то его Катерина совсем насмерть убьет.

— Пошли? — спросил братец с надеждой.

— Пошли, — сказал я очень твердо, а ноги сделали шажок совсем ма-аленький.

Но как медленно ни шагай, к Витькиному дому все равно притащишься. Странное дело, но знакомые звуки и запахи немного успокоили, а надежные плечи Стеши-подселенки чуток взбодрили.

— Пришла-явилась, — сказала Стеша с улыбкой, и мы поняли, что на этот вечер Витька спасен.

И голос Катерины непривычно ласков, движенья кошачьи.

— Проходи, Сереж, проходи…

Скрип-скрип, стук-стук, вошел — нет, не вошел — вхромал, вкостылял в комнату Серега-моряк. Тот, с переезда, что торгует вместе с Васей-танкистом махрой и ездит на старом велосипеде, приловчившись крутить только одну педаль. В другую педаль мертво упирается его перебитая нога — живая, а как деревяшка. Руль Серега держит левой рукой, от правой — только рукав тельника, засунутый за офицерский ремень.

— Привет, салаги! — мигнул мне Серега, широко расставляя ноги — для устойчивости.

Смотреть на Серегу было бы приятно: шея у него крепкая, грудь широкая, плечи сильные. Только глаза словно бы заволокло чем-то, хоть видно: не пьяный Серега, ну, может, так, самую малость выпимши.

— Привет, Серега, — сказал я и с удовольствием пожал протянутую мне руку — горяча, надежна рука моряка. Обернулся к Витьке — тот сквозь Серегу смотрел не на Катерину — на ее авоську, из которой торчала селедка.

— Фу, воняет, — сказал Витька, имея в виду то ли селедку, то ли «духовитую» мать. — И голова, как у овцы.

Катерина скользнула живыми глазками по мутноватому зеркалу, вмиг ухватив взглядом и кофточку, и поясок, и модную шестимесячную завивку.

— Как, Владьк? — Она быстро провела широкими ладонями по бедрам, подобрала живот, которого не было, тревожно и быстро посмотрела на Серегу. — Давайте, ребятки, поедим, что ли?

— Давайте. — Серега выудил из кармана бутылку, брякнул на стол.

— А велосипед где? — вспомнил важное Витька. — Стырят.

— У Сереги не стырят, — бесшабашно отозвался моряк, приглаживая волосы и нацеливаясь к столу.

Витька встал на его пути, упрямо наклонил лобастую башку.

— Стырят! Давай, давай, Серега, — напирал он грудью, плечом. Серега отступал, кидал умоляющий взгляд на Катерину. — Ступай, ступай, — бормотал Витька и заорал вдруг: — Сте-еш!

Лицо Катерины стало стареньким, страшненьким. Серега-моряк пятился, неловко отступая, — скрип-скрип, стук-стук.

— Скажу вот отцу, — расхорохорился Витька, — он тебе, он твою морду конопатую!

Да, весь в сизых крапинках был Серега-моряк: порохом лицо опалило.

Губы его дернулись.

— Да мы, Витек, мы с Гришкой, с Григорьем…

— Хороша, — громко сказали где-то близко, за чуткой перегородкой. — Меня корит, а сама? От живого мужа кобеля привела ломаного.

Это Стеша-подселенка, ее мужицкий голос. Красной сделалась Катерина, а ярко напомаженные губы показались мне синими. Странно всхрапнув, она рванулась было за перегородку. Серега цапнул ее единственной рукой за поясок — треснул поясок, но уцелел.

— Пусти, пусти, — чуть потрепыхалась Катерина.

— Не нужно, — тихо сказал моряк, — сейчас не нужно. Мы права не имеем, надо по закону… потом.

— Потом она, Серега, другого приведет, пользуйся пока! — крикнула Стеша и заплакала — видать, от великой злости.

А Катерина завизжала, затопала трофейными лодочками:

— Заткнись, полковая!

И пошло-поехало. Пошумите пока, а я на улице посижу, на завалинке, погляжу на звезду неизвестно какого имени, послушаю грачей, почувствую, как подрагивает земля под ногами: бьет в кузнице молот. «Черный мужик» Жора трезво стоит в дверях своего питейного заведения — пивная бочка на тонких ножках, обутых в мягкие кавказские сапоги. Мимо, мимо идут работяги, мало кто приостановится: время ночное, усталое, народу не до вина. Вышел, встал поодаль Серега-моряк. Вася-танкист к нему на своей подшипниковой «тачанке» не подъехал, смотрел сердито издали, пошумливал:

— А чё, чё она! Чё она кочевряжится! Гришку не вернешь, а бабе, может, счастье привалило! А она!.. Такая!..

— Табань, — сказал непонятное слово Серега-моряк и быстро оглянулся на меня. А мне что за дело? Мне бы братца успокоить, домой к ночи вернуться, бабушку с дедом встретить — вот какие мои дела.

Вышел вприхромку Витька, уселся рядышком, сказал, на народ не глядя:

— Матуха ее за волосы, а та: «Живот, живот»! Пошли, что ли?

Пошли… Только что там Вася про дядьку сказал? «Гришку не вернешь!» Как это? Почему? Все ведь в жизни налаживается: карточки отменили, выходные дали, мама сестренку мне родила, в школу не скоро. Дядька Гриша, бог даст, здоровым вернется, а Володя работу хорошую найдет, будем с ним в выходные на Оку ходить, на лодке кататься.

Мы сидим под портретами вождей. Горячий паровоз «ФД» прет по путям, рельсы выгибает. Мимо торопятся какие-то двое с сумками.

— Ба! — первым углядел наших стариков, полетел, раскинув крылья, братец.

Из темноты совсем некстати вывернулся скособоченный Халера. Не один — за ним неразличимая злая куча. Огоньки папирос. Красные, тоже злые. Вспыхивают, освещая на миг чьи-то тонкие губы, вздернутые носы. Не вижу, но знаю: кепчонки у них с пуговками, челочки на глаза. Насмотрелся я на эти челочки-кепочки в магазинных очередях да возле кассы нашего «кабаре» («клуба бродячих ребят»), где крутят трофейные фильмы, а между частями, пока Боря-механик заряжает аппарат, слепой Леха играет на аккордеоне, запрокидывая лицо. Они, гады, лезут на первые скамейки, отпихивая других, они давятся у входа, они, десять на одного, норовят свалить сзади, ударить исподтишка. Они, сопливые, силятся во всем подражать большим: такие же сапоги гармошкой, брюки с напуском, морды наглые, в прыщах. Только шеи у них потоньше да голоса пожиже:

— Эй, Витля! Хром-хром, где твой дом? У собаки под хвостом!

— Я вам! — грозит палкой дед Андрей.

Серега-моряк подкатил, со стуком сгрузился с велосипеда, чтобы, если что, прикрыть неразумного Витьку. Велосип ед у него ободран, на шинах свежие бинты для прочности.

— Ну? — крикнул Серега в неразличимую кучу.

Там заворчали.

— Черти вшивые! — Дед, стуча палкой, шагает прямо на толпу. Ему ли, чекисту и коммунисту, бояться мелкую шпану! Куча отступала, пряча папиросы в рукава. — Банда поганая! — орет дед.

— Ну-ну, — остудила его баба Дуня, — развоевалси.

— У Цыгана длинный нос, он толкает паровоз, — негромко и боязливо пропел Халера и получил за это от деда такие ответные слова, которых не слыхали ни морские пираты, ни боцманы парусного флота, ни Ямки, ни Митяево, ни Партизанка.

Не надо сердить дедушку, не советую.

— Ой, дед… — восхищенно прошептал Халера. — Ну, де-ед…

И банда растворилась во тьме. Витька, ласковый котенок, ткнулся головой в плечо бабушки, которая поспешно развязывала свой мешок, доставая пахучую московскую булку, и ломала ее, и совала куски мне, Витьке, а заодно и Сереге-моряку. Ели, шагали неторопливо к Витькиному дому и не расспрашивали стариков про тишинские страдания.

— Иди уж, — легонько отпихивала баба Дуня Серегу, который норовил взять у нее поклажу и что-то все бормотал насчет письма.

И хромал Серега, будто с каждым шагом проваливался в яму, и велосипед с перебинтованными шинами госпитально белел во тьме.

— Эй, мамаша заботливая, — постучал дед в Витькино окно, — сына принимай!

Катерина высунулась и крикнула, словно сын был за версту:

— Виктор!

Она вышла, поспешно стирая с губ помаду: дед не терпел «крашеную морду».

— Отойдем-ка, — сказала бабушка, сваливая мешок у бочек, и повернулась к Катерине. — Ну?

Катерина сразу засунула руку в карман кофточки и вытащила помятый листок. Бабушка не взяла его — оглянулась на деда. Дед долго прилаживался к окошку, из которого просачивался свет, добывал из кармана очки. Бабушка прижала руку к сердцу и застыла так. Дед начал читать, медленно, но без запинки:

— Здравствуйте, незнакомые Катерина Терентьевна и Виктор…

— Ой! — сказал Витька и схватил меня за руку, в волнении он ругнулся.

Сразу две ладони отвесили ему подзатыльник: учителей на Витькину голову всегда хватало.

Дед поднял палец и продолжил чтение:

— Пишет вам товарищ Григория и даже не знает, как сообщить вам про горе…

— Погоди, отец, ноги не держат, — опустилась баба Дуня у бочки. Серега крепко обнял ее за плечи. В дом бы ей, в тепло, но не пойдет бабушка к Катерине, не принимает она эту жену, про которую и сам Григорий в своих письмах деду из госпиталя упоминал как бы мимоходом. — Читай, — велела.

— Ваш сын долго болел туберкулезом, а недавно он скончался, и его похоронили на госпитальном кладбище.

Дед замолчал, руки его затряслись. Витька открыл рот, а я искоса смотрел на бабушку: вот как закричит сейчас дурным голосом, как повалится.

— Бумага не казенная, — быстро сказал Серега-моряк, заглядывая в письмо через дедово плечо, — не казенная бумага.

Знал я эти казенные бумаги — кто не получал их тогда.

— Да, — сказал я, — подумаешь, письмо! Мало чё напишут. Придет он — это точно!

И бабушка все-таки закричала:

— За что, господи!

— Молчи, — глухо сказал дед Андрей, — на нас люди смотрят.

Смотрели на нас из раскрытых окон, из-за занавесок и гераней, из фанерных дверей. Смотрела подселенка Стеша, сцепив пальцы на большом животе, смотрела, вздыхая, вездесущая тетка Макуриха.

— Мало чё напишут, — повторил мои слова Серега-моряк, — мы вон одного схоронили и закопали, а он ночью из ямы-то выполз… До Берлина мы с ним дотопали, там и убило его… уже совсем…

— И не говори, — забасила Стеша, — уж я-то нагляделась. Одному голову снесло, а он бежит, руками машет.

— Иди ты! — закричал Витька. — Врешь!

Серега еще раз поглядел на бумагу, сказал радостно, что ни печати на ней, ни подписи, только закорючка невразумительная. Дед тоже подписи не нашел. Письмо пошло по рукам, дошло до Стеши. Она сказала:

— Вот, видите. Может, ошибся кто, пошутил.

— Да за такие шутки! — потряс кулачищем Серега. — Ехать тебе надо, баба Дунь. На-ка. — Он вытащил из кармана мятый денежный ком. Не было тогда у народа сытых бумажников, трешки-пятерки небрежно пихали прямо в карманы. Правда, у бабушки был старинный кошелечек с двумя шариками, которые защелкивались. — Бери, баба Дуня, вези Гришку!

И все, с улицы и из окон, закивали, загалдели: вези, вези! Только Катерина ни словечка не сказала. Неужели думает, что так вот просто, без войн, без казенной, с печатями бумаги, может сгинуть такой человек, как дядька Гриша?

 

Дядька Гриша

О нем — легенды по Партизанке. Катерина рассказывала: шли как-то летом поздно из кино, еще до войны, до свадьбы. Встретили их трое на переезде: деньги давай, часы снимай! Гришка и дал! Одному в зубы, другому в ухо, третьего, который нож выхватил, башкой в шпалу вогнал. Не нравились ему ножи, сам никогда их не носил и Катерине одно твердил: когда драка, ты меня за руки не хватай. «Он у меня такой жилистый», — с удивлением говорила Катерина.

Не очень помню я его, довоенного, только одно в памяти: любил дядька розовые да сиреневые атласные рубахи и с пояском. «Ох, орелик!» — смотрели вслед девушки. Какой он теперь-то? Да и живой ли?

— Живой! Придет! — не сомневается Витька и уже раскатывается в мечтах: — Первым делом Халере морду начистим. А может, просто убьем из пистолета. Потом змея запустим с колокольни.

Как бабушка с дедом и Володей ездили в край далекий, о том не повесть — роман писать. Деньги занимали у всей Партизанки. Серега-моряк отсыпал деду самой забористой махры. Макуриха не пожалела для бабушки семечек. Катерина присмирела, позабыла про Витьку, таскалась возле дома нечесаная, меня называла Владиславом. Серега-моряк целыми днями неподвижно сидел на солнце возле своего перебинтованного велосипеда, ни с кем не разговаривал, и заводские мужики сами отсыпали себе махру и бросали в банку деньги — порой побольше, чем следовало. На ночь Серега приходил к Витьке во двор, падал меж бочками. Катерина прикрывала его какой-то шубейкой и садилась рядом — ждать Витьку: непривязанный, он носился от Ямок до полуночи. Стеша, уставшая от пуза, присаживалась рядом на край бочки и молчала.

И однажды, в летний жаркий полдень, подошли к нашему дому Володя, совсем старенькие, сухонькие дед Андрей и баба Дуня, в пиджаках, в тапочках на веревочках, а с ними какой-то тощий желтый человек с острым, как у мертвеца, лицом. Сзади, как чужая, брела Катерина.

— Привет, племянничек, — жутковато улыбнулся незнакомец.

Витька спрятался за меня, напрасно его выдергивали, выталкивали. Он упирался, отбивался, заревел вдруг:

— Это не папка!

И бегом в дом, в полутемную кухню, на печку, где всегда спасался от горестей и обид.

— С приездом. — Дора Львовна кивала из окошка, не умея скрыть испуг.

Отворачивался сосед Федор, которого все не любили, и он не любил всех, даже Тобика, ласкового пса, что вертелся возле дядьки, сразу признав своего.

— Ух ты, собакин, — потрепал его дядя Гриша, и «собакин» от восторга вывалил язык.

— Пошли, что ли. — Дед Андрей первым протопал в коридор.

— Не папка! — орал на печи Витька. — Не он, без пистолета!

— А глаза? — признавал я помаленьку дядьку — по серым отчаянным глазам, по русым, как у братца, волосам.

— А пистолет? — свесил Витька с печи курносую мордочку, и дядька махнул рукой с прозрачными пальцами: ну, мол, его, этот пистолет.

— Давай, давай! — незнакомо суетился дед. — Скидывай все барахло, купать тебя будем!

Бабушка, толком не успев раздеться, кинулась к самодельному, ростом с паровоз, шкафу, где на полках лежало Мишино белье, схватила трусы, майку, Гришину розовую рубаху, бестолково поносилась с ними и, подвывая, побежала в ванную. Володина жена, прогнав мужа следить за детьми, живо накрывала на стол, ногой толкая мою раскладушку в угол.

По коридору — быстрые, легкие мамины шаги: мне ли их не узнать. Мама держала на руках мою сестренку Надюшку.

— Гриша! — крикнула она, зачем-то протягивая девочку дядьке.

— Убери ребенка, — негромко сказал дядька, дед взял Надюшку, посадил на коленки.

Дядька осторожно погладил маму по черным густым волосам, «жгучими» называла их бабушка. Такие же волосы у деда — недаром он «Цыган» для Партизанки.

— Примете? — спросил всех нас дядька. — В чулане жить буду.

— А домой-то, Гринь? — тронула его за руку бабушка, тронула и погладила эту восковую руку. — Катерина, что молчишь?

Дядька поднял палец и покачал им: не надо, дескать, и все этот жест поняли, даже Витька, который сполз помаленьку с печи, подсунулся к отцу, и тот гладил его по льняным волосам.

Дед, ворча, повел сына в ванную — была у нас такая роскошь в те дни. Там дровяная колонка, от которой пахло сухой березой, там ванна, в которой отмывались «шелудивые», вроде нас с Витькой. Отмывались и устраивали потопы, за что изгонялись дедом с великими криками. Дед и дядька скрылись за дверью, зашумела вода.

— Долго они там? — прислушивалась баба Дуня. — Обедать пора.

Мы с Витькой всунулись в дверь. Дед торжественно брил сына и ворчал, что тот плохо надувает щеки.

— Да я надуваю, — тихо смеялся дядька, — а дыр-то вон сколько — воздух и выходит.

Витька молчком вышел на кухню, искоса, по-взрослому посмотрел на меня:

— Какие там щеки — скелет один…

Наконец они вышли, дед с потным носом, дядька Гриша в розовой рубахе, которая скрывала его ребра.

— Красавчик ты мой! — всплеснула руками баба Дуня, а дядька усмехнулся кривовато и подсел к печке, к самой раскаленной дверце. — Бедноват стол-то, — сказала бабушка.

Ничего себе «бедноват»! И картошка, и соленые огурцы, и черный хлеб — не по карточкам, и сахар, кусковой, крепкий, только щипцами его колоть. Водка еще на столе — это нам с братцем без надобности.

— Ну, — сказал дед, — засядем, что ли?

И все сели к праздничному столу — дед, бабушка, мы с братцем, мама с моей сестренкой, Катерина, Володя и его жена под боком, чтобы следить и реагировать. А в сторонке, как-то отстраненно, присел дядька.

— Мать, — сказал весело, — дай-ка мне кружку какую-нибудь поганую.

Бабушка, наморщив брови, подала ему большую кружку с красным цветком:

— Твоя, помнишь?

Витька было рыпнулся, но отец слегка шлепнул его по руке — не хватай чужое.

— А ты напиши, напиши! — закричал братец. — «Моя посуда, не трожь, паскуда!»

От еды дядька быстро устал, прилег на старый диван.

— Ты поспи, поотдыхай, — сказал Витька, — а потом все домой пошлепаем. Мамка вон дождалась наконец-то, а то все очи проглядела.

Дядька быстро взглянул на жену — «очи» у нее были заплаканные. Он не ответил и будто задремал.

Бабушка грозила кому-то на улице: там собрались культяпные Гришкины друзья-приятели.

— Серега там? — спросил дядька, не открывая глаз. Сереги не было. — Ладно, мы с ним потом потолкуем. Мать, чулан мой готов?

Бабушка встала над сыном:

— Надо иттить, Гринь, домой.

Наряжали его всем семейством, и вот стоит дядька перед нами — лоб высокий, шея белая, рубаха розовая, ворот косой, поясок тонкий, волосы волнистые, не дедовы. Не Гришка уже — Григорий. Шляп и кепочек Григорий не любил, сапог гармошкой не носил — у него «штиблеты» со шнурками.

— Фраер, фраер, — похаживал вокруг Витька, — только тросточку тебе.

— И усики! — засмеялся Григорий и пошел по-чаплински.

— Ой! — закричал Витька. — Мам, погляди, сдохнешь со смеху!

Григорий вздохнул, Витька не понял почему.

Отец смотрел на него грустно:

— Эх, Витля, Витля, голова твоя садовая! Ты бы с брата пример брал. От него когда грубость услышишь? А вместе с тобой по улице носится. Только он еще и книжки читает. Ну погоди, доберусь до тебя.

— Он ругался, — обиделся Витька, — только давно и не личит ему ругаться. Интеллигент.

— Ругаться никому не личит, — сказал отец, — и нос рукавом вытирать тоже не личит. У Владьки небось платок в кармане, а у тебя?

Витька горестно хлопнул себя по карману — зазвенели стреляные, а может, и нестреляные гильзы.

— Пошли! — торопил Витька отца. — Ну и рука у тебя жаркая! Отчего?

— Оттого. — Григорий обнял бабушку и деда, протянул мне ладонь — рука и вправду была жаркая. — Приходи, Владьк.

Во дворе — дружный крик: встретились старые друзья-приятели, бывшие слесари-токари, кузнецы и модельщики, а теперь — сапожники-махорочники низшего разряда.

— Обнимаются, — обернулся я к моим старикам.

Бабушка с дедом сидели, привалясь головами друг к другу, на широкой кухонной лавке и крепко спали.

— Как голубки, — сказала с завистью мама.

Назавтра рассказывала Партизанка, как встретились Григорий и Серега-моряк. Как долго смотрел дядька на изувеченного дружка, потом сказал горько: «И морду тебе не набьешь…» Потом стояли они в обнимку возле «черного мужика», а дядя Жора Ираклич, собрав в кулачок бабье лицо с неживыми усиками, плаксиво взирал на них со ступенек своего питейного заведения. Потом они нарезались и пели на бочках про златые горы и ямщика, что замерзал в степи глухой. Весь Витькин дом слушал: хорошие голоса были у Гришки с Сережкой, молодые голоса, прежние. Только Григорий быстро устал и закашлялся, а Серега-моряк принялся костерить «жисть собачью» и грозить кому-то кулаком.

 

Халера

Большие митяевские парни побили Витьку, ругался братец на всю Партизанку. Григорий, бледный, с раздутыми ноздрями, летел, пригибаясь. Сыпанувших в стороны парней, нагоняя, бил пинком под зад, те кувыркались в пыли, вскакивали:

— Убьет псих!

— Убью, — задышливо остановился Григорий под портретами. — За Витьку душу выну.

А Витька крутился возле, визжал:

— Наганом их, гранатой! Халеру лови!

А чего его ловить? Халера не бежал — прикрывался искореженной рукой, и ему дядька, не разобравшись, отвесил плюху.

— Убогого за что? — закричала Макуриха на переезде.

— Молчи, шаршавая морда, — четко выговорил братец.

Халера валялся в пыли, редкие работяги приостанавливались на минуту и шли дальше. Серега-моряк затягивался самокруткой.

— Вставай. — Григорий тронул Халеру носком туфли.

— Убьешь, — показал глаз мальчишка.

Григорий нагнулся, легко поднял его, поставил перед собой прямо; тот, охнув, привычно скособочился.

— Ты кто?

— Халера, — отвечал побитый, при всяком дядькином слове вздрагивая и загораживаясь локтем.

— Трясется, гад взорватый!

Витька дал Халере ловкого пинка. Григорий, слегка отпихнув сына, крепко взял Халеру за руку — напрасно тот вырывался, безнадежно и привычно причитая:

— Чё, чё я? Не бил я, дядя Гриш!

— Он дразнится! — вертелся Витька под ногами, заглядывал отцу в лицо, мешал идти. — Хромым обзывается. А сам-то, сам-то, черт безрукий и вшивый!

— Всем молчать! — приказал дядька. — Всем за мной!

И мы двинулись пыльной оравой во двор, по деревянной лестнице на второй этаж нашего дома, на кухню, где бабушка с дедом собирали свои тощие мешки.

Я до сих пор не могу понять, каким барахлом они там торговали: в доме-то пустота. Однако мотались по своим Тишинкам, приносили смятые рубли и трешки. Долго их пересчитывали. Дед ругался: не силен был в математике, да и в русском тоже, хоть и работал после Гражданской директором с «эмкой». Володя сердился на путешественников, грозился «найти работу и обеспечить». На что жена его ворчала: «Себя хоть обеспечь, не говорю уж про детей. Если б не Николай!..» Понятно, что батя мой всем помогает, из своей «медяшки» не вылезает.

— Ну, сын, — воскликнул дед, увидев нас, пропыленных, — вылечим мы тебя! Сдохнем под мешками, а вылечим!

— Все, — сказал Григорий, пиная ногой дедов мешок. — Хватит вам ломаться. Проживем как-нибудь. Лучше парня накормите!

И подтолкнул к столу Халеру. Мальчишка сел, с любопытством огляделся, будто и не битый. Володина жена вышла из своей комнаты:

— Всю Партизанку кормить будем?

А сама уже подводила Халеру к умывальнику, совала ему в ладонь кусок мыла — мальчишка смотрел на него с омерзением, как на жабу. Справедливая у меня тетка, строгая, но понимающая, не то что Витька-братец — топал ногой, горячился:

— Всякого кормить! И так больно жирный!

Все посмотрели на Халеру и засмеялись, и Витька растянул рот до ушей: всем весело, и ему тоже. Мама повела Халеру в ванную, Витька кинулся за ними — поглядеть, как глядел он на задавленных поездом мужиков на переезде. А что там глядеть — Халеру и толченым кирпичом не отскоблишь. Крики из ванной, вопли:

— Ты чего, тетка! Морду сдерешь! Сам я, сам!

И ласково-напряженное в ответ:

— Куда тебе самому-то с такой-то рукой! Стой уж, не дрожи!

И Витькино сладострастное:

— Дай мне его, тетя Ань! Ну, дай!

Кое-как умыли дикого человека, усадили за стол, дали ложку — Халера смотрел на инструмент диковато. Витька зыркнул: не его ли ложка, он на своих приборах зарубки нарезал, чтобы не хватали. Его ложки и вилки царапали пальцы до крови, зато все их знали отлично и опасались трогать. Баба Дуня налила щей, Халера заерзал:

— Что я один, как фраер…

— А вот мы всем нальем, — сказала бабушка.

Мы все чинно уселись, и Витька схватил свою занозистую ложку. На Халеру не смотрели, только изредка взглядывали.

— Жри! — шептал ему Витька, лениво ковыряя щи.

Халера жрать не стал — повозил ложкой, рассердил бабу Дуню: ай не вкусно? Ощерился криво:

— Не привык я…

— Ананасов нету, — развел руками дядя Гриша.

Серые глаза его сузились от смеха, Халера хрюкнул, оценив шутку.

— Без водки не идет, — сказал серьезно. — А без нее вообще неделю могу не кушать. Хлебца нет?

Не дожидаясь ответа, схватил со стола кусок и побежал к двери.

— А спасибо? — крикнул дядька.

Халера обернулся, ткнул себя пальцем в побитую щеку:

— За это?

— За это извини, брат, некогда разбираться, когда наших бьют.

— Бог простит.

Халера вышел — лохматый, дикий, челюстастый.

— Зря отмывали гада, — пожалел Витька чужие руки и бабушкино мыло. — Надо бы обратно ему харю намазать.

Все ненадолго замолчали, и Витька, не выносивший тишины, принялся чавкать — все громче и звучней, — пока отец не пообещал надеть ему кастрюлю на голову.

— Почему Халера? — спросил дядька, и братец стал махать руками, сучить ногами — объяснял, пока отец не остановил его. — Владьк, переведи, пожалуйста.

Как умел, перевел. Рассказал про наш тарабарский язык: «Халехара хадухарак» означало: «Лера дурак». Дурачки были, маленькие, вот дурью и маялись. Сейчас все свои «ха» забросили. Только к Халере приклеилось — очень по нему имечко.

Неподалеку затрещали выстрелы. Дядя Гриша метнулся к окну, рука — к пустому карману. Витька уже несется по Партизанке, обгоняя таких же, вопящих:

— «Черную кошку» убивают!

Поздновато мы подоспели. Ничего интересного не застали: дырки от пуль в стеклах, кровь на крыльце. Солдаты больно тычут стволами автоматов в грудь:

— Нечего, нечего, расходись!

Зеленый «студебеккер», борт открыт, из кузова торчат сапоги — у живых так не торчат.

— Ой, ма! — ежится Витька.

Знакомый милиционер по прозвищу Чиж раскоромыслил руки: куда, куда лезешь?

— Чего там, Леша?

Григорий норовит плечом протолкнуться к грузовику, Чиж-мильтон в упор не признает старого приятеля — он при исполнении, при нагане. Вот двоих, крепко связанных, ведут к другой, закрытой машине, распихивая набежавшую толпу. Местные бабы, злые, в платках на глазах, стоят каменно.

— А-а-а! — дикий крик в напряженной тишине.

Халера хватает одного из связанных, а тот коленкой отпихивает мальчишку:

— Уйди, братан, уйди! Гришка, да возьми ты его!

С трудом узнаем Пашку митяевского. Говорили, что сидит, а он живехонек, здоровехонек, морда красная, под глазом — дуля. Ишь ты, сволочь гладкая, пузо розовое. Вот она какая, «черная кошка», Халерин бандит ский брат. Дядька оторвал Халеру от Пашки, держал, оскалившись, пока «кошку» упрятывали в черный «воронок».

— Валерка, не поминай! — только и успел крикнуть Пашка из-за решетки.

Машины уехали, Партизанка стала расходиться. Тутошние бабы всё стояли как каменные, ничего не рассказывали. Чужие они, вербованные. Халера побрел к бараку. Бабы что-то протарабанили ему вслед, недобро глядя на отступающую Партизанку.

— Ты что, тоже «черная кошка»? — ткнул Халеру в спину Витька.

— Сам дурак, — не обернулся мальчишка.

Мы следом вошли в его жилище. Ну и что? У Витьки такие же тазы и корыта, так же шипят примуса и плачут дети. Комната Халеры без окна, без щелочки. Горит яркая лампочка на длинном шнуре. Где же мешки с награбленным, часы, продукты? Где чемоданы с деньгами? Голые стены, табуретки, стол, на столе — колбаса и пустые бутылки. Вот почему Халера щи не лопает — привык к колбаске.

— Хоромы, — огляделся Григорий, — а еще тут кто?

Халера надул щеки и выдохнул. И так ясно, что один он тут, как пес. Как былинка в поле.

— В ремеслуху тебя надо устроить, — решает за него дядя Гриша.

И Халера хрипло захохотал:

— Вкалывать? Нет уж, огромадное вам мерси. Я инвалид. Я лучше в тюрьму сяду — там кормят.

— Колбасой, — вставил Витька.

Халера скрючился баранкой.

— Пошли вы все, — сказал, ни на кого не глядя.

— Уйдем, — не обиделся, не повысил голоса дядька — был тих и печален. — Мы-то уйдем, а ты, знаешь что, ты приходи к бабе Дуне. Когда захочешь, тогда и приходи.

— У нее Цыган, — чуть ворохнулся Халера, — злой как черт. Страшный.

— Сам ты страшный, — сказал я, — он нормальный. Только ругачий. А бабушка добрая, сам знаешь.

Халера ничего не ответил, только очень внимательно посмотрел на меня через плечо, без ехидства и злости, просто так посмотрел, как смотрят все нормальные люди.

— Пошли! — заторопился Витька.

Как хорошо на воле! Травка пыльная пробивается у стен, куры, чернилами меченные, в песке ковыряются, петух меж ними, как мушкетер, в коротких штанах, со шпорами.

— Вперед, вперед! — летел, спотыкался впереди нас Витька, а мы с дядькой шли неторопливо и печально.

Бабушка дома слушала нас грустно, и дед Андрей не бубнил — подпер щеку ладонью, глядел на пыльную Партизанку. Пока он сидел в задумчивости, бабушка живенько собралась и ушла куда-то. Вернулась не одна — вела за руку, как маленького, Халеру. Уложила его в чулане на сундуке, на нашей с Витькой летней постели, долго с ним о чем-то важном разговаривала, что было заметно по ее просветленному лицу. Легла поздно, все не спала, ворочалась. К гостям нам не привыкать — постоянно в доме кто-то ночует, чай пьет, все свои, деревенские. Халера не из этих, и потому утром стали мы думать, куда ж его, горемычного. Григорий уже походил по заводу. Самого-то его не берут: открытая форма — не шутка, а вот насчет Халеры он потолковал.

— Его бы по металлу, — сказал он, прихлебывая чай из своей персональной кружки.

— По хлебу и по салу, — отвечали ему из полутьмы коридора.

В дверях стоял веселый Халера и мерцал зелеными бандитскими глазами.

— Постой, — привскочил дед Андрей, — как ты проник? А крючки?

Он самолично накидывал их, оба, кованые.

— Что мне твои крючки, — вздохнул Халера, и Григорий покачал головой:

— Я ж говорил, по металлу.

Дед пошел осматривать свои крюки — кряхтел, сопел, кликнул наконец:

— Малый, а ну покажи!

Халера вышел за дверь, какой-то железякой открыл крючки, как фокусник на арене, раскланялся, и стал он будто выше ростом и стройней, и Витька уже не отходил от парня:

— Покажи, Халер, научи! А потом на речку махнем! С понтона поныряем! Папка знаешь как с понтона нырял! А потом в кино полетим — там сегодня про войну. Бах, бух! Папка, пойдем! Про войну ведь, про немцев!

Григорий помрачнел: нахлебался он этой войны по самые уши.

— И про любовь там, — поспешил я успокоить дядьку.

Витька захохотал, подпихивая Халеру локтем:

— Это у него от жары. Бывает! Я упала с самосвала, тормозила головой!

Все печально смотрели на Витьку, и как-то незаметно пропал Халера, и дед вдруг прошептал испуганно:

— А часы?..

А часы у него были какие-то особенные, каким-то комдивом даренные, с откидной крышкой, с боем. На подоконнике лежали. Дед их постоянно открывал, любовался, обещал мне после своей смерти отдать. Подоконник обшарили, Витька подмел коленками весь пол — часов не было.

— По металлу, — вздохнула моя мама. — Пускаем в дом всякую шпану.

— Может, и не он это, — тоненько сказала баба Дуня, никто ей не ответил.

 

Жизнь веселая

Ну и пропал дикий человек Халера, ну и позабыли про него. А время летело, и жизнь начиналась веселая в нашем нешумном городке. Сразу навалилось много общих важных дел, и народ принялся азартно строить свой трамвай. Каждый цех, каждый завод выделял рабочих — копали землю, насыпали песок, таскали шпалы, укладывали рельсы. Руки-то наши к лопатам привычные. Первые рельсы еще только-только ложились на шпалы, а новенькие трамвайные вагончики уже стояли на платформах в тупике — чистенькие, красненькие, как из другого мира, среди лопухов и крапивы. Вся Партизанка бегала смотреть на эти вагончики, и Григорий, такой же нарядный, как они, долго смотрел молча, потом сказал со вздохом:

— Не зря мы, значит…

А люди как озверели и свой собственный заводской парк кинулись строить веселым скопом. По нашим картофельным делянкам, по пыльным кустикам! Глядя на ровные ряды голубых невиданных елей и зеленых пихт, дядя Гриша сказал понятное:

— Теперь бы только жить, ребятки…

Витька держался за ухо: за что батя дернул? Ну, отломил веточку какого-то ореха амурского, так ведь их вон сколько кругом. И ладно бы свойский был орех, а то чужой, ничейный!

— Витля, Витля, — укорял отец, — столько уж мы дров наломали — хватит. Ты сперва хоть палочку посади…

Витька смотрел, почесываясь: какие дрова, кто ломал? А парк получился хороший — чистенький, свежий, как на картинке. Песочницы понаставили, песок с Оки привезли — белый, крупный. Дорожки тем же песком посыпали, качели понатыкали, Витька обкачался до помутнения в очах. Скамейки вкопали. Они больше всего радовали местных мужиков.

— Хороши досточки.

По личному указанию директора завода в «досточках» провертели дырки — хрен теперь кому они пригодятся в хозяйстве.

Вот какие были у нас дела, какие новости, но самая главная новость шла из дымных цехов «паровозки». О будущем паровозе говорили дома, во дворе, в бане. Этот паровоз нарисовали на фанере и поставили на переезде, чтобы семенящие мимо «овечки» и «кукушки» смотрели и завидовали. Красивый паровоз, паровозище, настоящий локомотив!

Раскрыв рты, слушали вечерами рассказы моего отца про механического кочегара, про какие-то тележки и новые подшипники. Отец очень изматывался, а как же иначе. Про свою усталость он говорил с гордостью, про ругань и нервотрепки рассказывал так вдохновенно, что дед стучал по столу кулаком:

— Как мы в двадцатых! По Ленинскому призыву!

И горделиво оглядывался на нас с Витькой.

— А что у директора с сыном? — совсем не про то спросил Григорий, и отец пожал плечами.

Все знали, и мы с Витькой тоже, что у директора завода вдруг, сразу, умер сын, один, единственный, красивый и умный. Все жалели директора: вахтер косоротился в проходных, беря под козырек, начальники и заместители встретили его с постными лицами, приготовились сочувственно жать руки, но сам, как обычно, прямо прошел к столу, всегдашне сел на место, ни на кого не поглядел. «Ну, сборочный, как у тебя?»

— Железный человек, — вздохнул отец, — ни слезинки. Мы-то думали: похороны, горе, а он, как всегда, в точное время и — ни слезинки.

— Что с сыном-то? — повторил Григорий, и отец снова пожал плечами: никто, даже тетка Макуриха, не знал, что же случилось с сыном директора, а так интересно было бы.

— Что с паровозом-то, дядя Коль? — досадливо перевел Витька разговор на главный путь.

Тяжко с паровозом, не идет паровоз по графику, что висит в каждом цехе и у главных проходных. Люди падают у станков. А что делать — это же для Родины, для Сталина.

— Как на войне, — поднимает палец дед Андрей, и дядя Гриша, глядя на него, странно морщится. Понятно, почему морщится: не может, как все, страдать и бороться.

Однажды — топот по коридору. Незнакомец в черной коже ввел отца, бледного до синевы. Смотрел мужик поверх голов, пока мы суматошились, укладывали, отпаивали отца, на вопросы отвечал, едва двигая челюстью:

— Обморок. Обычное дело. Пройдет. Я отбываю.

Отбыл. Батя пришел в себя и голосом слабым, но довольным поведал, как в кабинете самого во время важного совещания ему стало плохо.

— Очнулся, — говорил отец, прихлебывая чай, — тихо вокруг. В кабинете народ, а тихо. А я на его диване. А он надо мной склонился: «Извини, Николай Иванович, за мой разнос, сам понимаешь, время такое… Себя не жалеешь…»

— Да, — покивал дед, — себя не пожалеем.

— Сдохнешь от такой работы — кому мы будем нужны, — сказала мама, и баба Дуня прошептала что-то про Колино слабое здоровье и поглядела слезно на Григория.

Отец поднялся, усмехнулся кривовато:

— Меня на машине его водитель довез. Личный.

— Да, это большое счастье, — сказал Григорий, и все замолчали.

Народ все-таки победил, паровоз «пошел» по графику. Отцу дали премию. Катерина приволокла домой почетную красную грамоту.

— Утрись ею, — сказала Стеша.

Мы с Витькой ходили и гордились: а как же, а нашито не последние, красуются на Доске почета у главных проходных — нарядные, глаза выпученные. Это для таких — речи, цветы, медные трубы. А для других, паразитов, — зеленый крокодил с вилами. «Обкатка» в газете, стихи в витрине:

Наш обрубщик Иванов Ходит вечно нездоров, Просит справку у врача: Обожрался первача!

Хорошие стихи, складные, Витька их на всю Партизанку распевал. А были еще и такие:

В одну телегу впрячь не можно Коня и трепетную лань. В одной тарелке встретить можно Салат, повидло и тарань.

Витька спросил меня, что за тарань.

— Ерунда, вобла, — сказал дядя Гриша, и Витька сплюнул.

И вот как-то на заре разбудили меня дикие крики. Витька приплясывает под окнами:

— Стоит, стоит, стоит! — Солнце едва проклюнулось в облаках, над рекой — туман, до первых гудков еще далеко. — Паровоз в заводе стоит! Бегём! Скорея!

Паровоз — это, конечно, здорово, но «скорея» у меня не получается: чудной я стал в последнее время, словно руки-ноги больше стали — вечно я за что-то цепляюсь. Начал одеваться — сестренку разбудил, отец вышел всклокоченный: что там стряслось? Послушал Витькины крики.

— А, осилили все-таки, одолели сообща. — И тоже стал одеваться.

Я вышел. Витька схватил меня за руку, потащил за собой, уже с утра пыльный и потный. Да погоди ты, Витля, никуда твой паровоз не денется. И не тяни меня, пойдем, как все люди.

Все люди — в большие проходные, а нам с Витькой и малые ни к чему. Мы с ним — в крапиву. В дыру, через которую бегает с завода ремеслуха. Мужики волокут в эту дыру доски, инструмент, краску-замазку; принимай нас, наша проходная! Пробираемся заводскими окраинами, по кучам шлака, мимо адовых ворот «чугунки», мимо смрадной пасти отцовой «медяшки», и никому до нас дела нет: мало ли пацанов в ремеслухской форме шастает по заводу, мы хоть и без формы, а все одно.

Вот и паровозная сборка, и ОН возле нее — приземистый, как «ФД», подлиннее «СО». Пять больших колес. Весь в синей окалине, в рыжей ржавчине, холодный и мертвый.

— Жив я буду, не забуду этот паровоз! — закричал вдруг Витька и замолк, присел, спрятался.

К паровозу подходил сам — директор. Хоть и не в мундире сегодня, но сразу видно — генерал! Он шагал достойно — нес себя гордо, впереди всех. Позади, не далеко и не близко, а так, чтобы сразу, подскочив, ответить, кучкой топали начальники. Среди них — мой отец и наш сосед Лев Абрамыч, папаша Доры Львовны, командир всей «малярки». Глуховат Лев Абрамыч — всегда прикладывает руку к уху, чтобы лучше слышать, и при этом вид у него очень смущенный: неловко ему доставлять неудобство человеку переспрашиванием.

Генерал-директор остановился у паровоза, не близко и не далеко — на средней дистанции, заложил руки за спину. Витька хмыкнул: точно так же встали и некоторые другие начальники, только Абрамыч подсунулся со своей ладошкой:

— Что?

Директор дрыгнул губой.

— Ты мне покрась его, чтоб как картинка! — сказал писклявым голосом, и я поразился такому голосу у такого важного начальника.

Витька высовывался, высовывался из-за ржавого старого тендера, пока не высунулся весь. Директор уперся в него острым взглядом, поманил пальцем.

— Бежим! — крикнул братец.

Вскочил, кинулся. Но никто за ним не погнался.

Тут и я вышел на свет.

— Здравствуйте, — сказал вежливо (вежливость города берет), и Витька уже стоял рядом.

— Кто? Фамилия? — отрывисто спросил директор. — Где рабочее место? Откуда?

— Оттуда, — махнул Витька рукой.

— Это наши, — сказал Лев Абрамыч. — С Партизанки хлопцы. Паровоз пришли поглядеть.

Директор шевельнул густой бровью, Лев Абрамыч умолк. Отец протолкнулся вперед:

— Это сынишка мой и братец его двоюродный, Гриши Горюнова сын.

Директор поднял Витькин подбородок:

— Вылитый Григорий. Только носом не вышел, курносый, а так вылитый…

— И носом я вылитый, — обиделся Витька.

Начальники подступили поближе, закивали, заулыбались, обрадовались, что Витька вылитый.

— И ты на батю похож, — обрадовал и меня директор, — такой же тощий.

«Сам-то больно жирный», — мысленно ответил я, а он прочитал мой ответ на физиономии, и что-то веселое на миг блеснуло в его глазах.

— Ну да, и я не жирный. А когда нам с тобой, парень, пузо растить, — сказал он и почему-то с неудовольствием посмотрел на кругленького Льва Абрамыча. Потом крикнул поверх голов: — Начальника охраны ко мне! — Подбежал дедка Савелий, глаза слезятся, фуражка на лоб падает. — Выгоню сукина сына, — раздельно произнес сам и отвернулся.

— Старик же, — бросил ему в спину Лев Абрамыч, и директор повернулся, покосился на меня. А мне-то очень жалко было дедку Савелия.

— А дисциплина? — крикнул директор. — Как без нее, а? — И повернулся к начальнику охраны: — Проводить через ворота. И дырки чтоб завтра заделать!

— Ха! — удивился Витька. — Забор-то вон какой огромный.

Начальники насторожились, директор странно фыркнул, и Витька, доверчивая душа, полез вперед, вступая в разговоры с занятым до смерти человеком:

— А где железный кочегар? Врут, что ли?

И такое звериное любопытство было в Витькиных глазах, так ему хотелось поглядеть на страшного железного кочегара, что генерал в пиджачке сказал буднично:

— Лезь!

Витьку дважды не приглашать. Цепляясь за поручни, полез по крутой лесенке в кабину. Схватился за ручку, подергал:

— Никак!

— Резина приклеилась! — быстро и виновато сказал начальник сборки.

— Отклей, — велел директор, и сборочный начальник с трудом отодрал чмокнувшую дверь.

Мы с Витькой влезли в кабину машиниста. Увидели ручки да штучки, да стрелки всякие. Прикрытая кожухом, к топке вилась штуковина вроде винта от мясорубки.

— Это и есть кочегар, — хмуро сказал начальник сборки, — шастают тут на нашу голову.

Витька спустился очень кислый. Директор развел руками. Дедка Савелий повел нас к проходным, норовя по привычке схватить за воротник, как хватал ремеслуху.

— Да идем мы, идем, — вырывался Витька: и рамный его манил, и кузовной, а больше всего — цех модельный, от которого пахло краской и стружкой.

Дедка выпихнул нас из проходных, возле которых уже стоял дядя Гриша, тряс слегка кулаком:

— Где вас носит?

— С самим беседовать изволили, — криво усмехнулся начальник охраны, сдавая нас с рук на руки.

Мы уселись тут же, в скверике, и Витька, торопясь локтями, кинулся рассказывать:

— А мы в дырку, а он — раз, а мы ему — ничего не знаем, а он — давай отсюда, а то по башке!

— Стоп! — сказал Григорий. — Владька, переведи! — Я стал переводить. Витька приваливался ко мне, тяжелел, посапывал. — Испекся, — ласково прошептал дядька.

 

Пожар

Мало ли, много ли прошло дней, только однажды опять Витькины вопли под окнами. Режут, что ли, кого? Высунулся. Уже и осенью попахивает, и школой родимой. От реки — туман, от завода — гарь и дым.

— Паровоз! Тама! Готовый! — прыгает неугомонный Витька.

Паровоз, паровоз, надоел он мне! Идти не хочется, но как же — такое зрелище да без братца.

— Нюрка! — торопится и дед Андрей. — Дело всенародное! Праздник всеобщий! Где мои валенки с галошами?

Какой же это праздник? В холодном утреннем сквере ни плакатов, ни оркестра. Ходит возле паровоза кучка народа, что-то разглядывает. Мужик с факелом тычется туда-сюда. Пахнет свежей краской и еще чем-то едким.

— Завтра комиссия, вот и спешат: крась, крась! — услышал я глуховатый голос Льва Абрамыча. — А краска — дерьмо, не сохнет. На воздух вывезли — возможно, поможет. Потом опять в цех — докрашивать.

Маневровый паровозик, дохляк с огромной трубой, подкатил. Машинист спрыгнул на землю:

— Цеплять, что ли?

— Да погодите, товарищ. Еще не время. Подождем солнышка. Не надо спешить, — как-то очень вежливо сердится Лев Абрамыч.

Народ прибывает, вот и дядя Гриша подошел, полюбовался. Слышатся восхищенные возгласы:

— Хорош! Красавец! На таком бы прокатиться с ветерком!

— Цепляй давай! — командует мужик с факелом, низко наклоняясь и тыча куда-то под железное брюхо могучего паровоза.

И вдруг полыхнуло высокое чадное пламя. Паровоз мигом стал огненным. Закричали пацаны. Шарахнулась толпа. Отпрыгнул, бросив факел, горящий мужик. Дядя Гриша сбил его с ног, стал катать по земле. Кто-то набросил на него свое пальто. Светло стало, как днем. Воняло горелой краской.

— Ой, ты! — восхищенно бормотал Витька, не отрывая глаз от полыхающего паровоза.

Мужик-поджигатель встал, поднял затоптанный факел, оглянулся на людей, в оцепенении бормоча:

— Братцы, чего же будет, а, братцы?

Затихла толпа, снова помаленьку подходя к паровозу, который погас и будто растворился в дымных утренних сумерках. В воздухе горько, чадно. Мужик с факелом бродил, воняя опаленным ватником, тихонько матерился и всхлипывал.

— Ладно тебе, — сказал ему Григорий. — Главное — живой.

— Если б не ты, парень, — повторял мужик слезно, — если б не ты!.. Я б теперь. Если б не ты…

Шелковая рубаха дядьки в саже, лоб испачкан, светлые брюки уже не праздничные, штанина разодрана. Вставало солнце, и страшным призраком вырисовывался горелый паровоз.

— Братцы, чего ж теперь будет? — затянул опять факельщик.

— Сажать таких! — раздался разъяренный голос деда Андрея. — Черт шелудивый со своим факелом! Башку оторвать! Весь народ старался напряженно, а он!.. Сажать!

— И сяду, что ж, — обреченно сказал мужик с ненужным факелом, который все еще держал в руке. — Простите, товарищи.

Сел он или нет — не знаю. А Льва Абрамыча забрали. В тот же день, вечером. Крытая машина приехала прямо во двор, в ворота. Дора Львовна зажимала рот кулаком. Глаза у нее были огромные, черные, какие-то огненные.

— Не толкайте меня, пожалуйста, я сам, — покорно повторял Лев Абрамыч, идя к машине.

Его и не толкали. Двое в штатском стояли поодаль, смотрели устало.

— Постой, — говорил им справедливый мой дед, — не он же с факелом.

— Там разберутся, — ответил один из штатских, и всем стало холодно и от ледяного тона и от страшного слова «там».

Дед Андрей вдруг начал торопливо шарить в своих карманах, вытащил кисет с махоркой, сунул в руку Льву Абрамычу. Один из штатских шагнул было, но потом махнул рукой и остановился. Машина урчала незлобиво.

— Нельзя же так, — сказала баба Дуня, — человека собрать надо.

Она побежала в дом, чужая, суетливая.

— Да не спешите вы все! — сказал Григорий чертовым гостям. — Чего спешить — не война ведь.

Штатские на него поглядывали и не спешили. Переминались с ноги на ногу, пока баба Дуня не вынесла узелок с харчами.

— Пора нам, — сказал один из штатских дядьке, и тот брезгливо пожал плечом.

Машина уехала. Дора Львовна посмотрела на деда:

— Спасибо вам…Только он ведь не курит.

— Другим даст, — сказал дед, и Дора Львовна встала коленками прямо на траву и заревела, как девчонка.

Нам тоже жалко было доброго человека Абрамыча, который никогда не орал на нас с Витькой, даже тогда, когда мы высадили его стекло тряпичным мячом. Он всегда разговаривал с нами как с равными и, спрашивая, как дела, не торопился уйти, а дожидался ответа.

— Надо что-то делать, — сказал дядька и постучался в окно к соседу Федору, которого все не любили: когда-то Федор работал в органах, потом был уволен за пьянку. Поговаривали, что у него полно всякого добра, однако мы с Витькой никакого такого богатства у соседа не видели — одни самописные лебеди да клеенчатые красотки. Федор вышел босой, в синих галифе, в меру пьяный.

— Чего, тетя Дунь? — спросил он: только бабушка и могла с ним разговаривать.

Послушал, покивал и ушел молчком в свою коморку — рисовать белых лебедей.

— Выпустят, — неуверенно сказал дед Андрей, — по всему видно, что выпустят.

А праздник все-таки был. И трубы гремели, и ленточку резали, и речи, ветром задуваемые, кричали прямо с покрашенного заново паровоза. «Мы с вами поработали! — распинались какие-то тузы. — Мы потрудились!» И Партизанка с гордостью оглядывалась: вот я какая, чего сумела. Скромно, позади всех, стоял дядя Гриша, не хлопал, гордился молча. Какой-то человек в нафталине бормотал:

— Мы — рабочий народ, мы горы своротим, ежели…

— Мужик! — узнал Витька того, с факелом. — Ты не в тюрьме?

— Я завсегда! — шумел факельщик, убегая от братца. — Я, что ли, краску подсунул? Я так прямо и написал.

— Сволочь, — качнулся дядя Гриша, и мужик, уже издали, отбрехивался:

— А мне что, я человек маленький!

— Жрать — так все большие, — сказал Витькин отец, и мой братец посмотрел на него с уважением.

 

«Петушок» во дворе

Родной ли воздух нашей улицы помогает, материнская ли забота или всякие медицинские действа, вроде поддуваний да вливаний, только будто бы повеселел мой дядька, будто бы порозовел. Все дни — с нами, хоть и ворчит: чего прилипли, держитесь подальше. А подальше от дядьки никак нельзя: с ним жизнь пошла по-новому. Он с нами и в «клуб бродячих ребят», и на речку. В «кабаре» шагает под ручку с бабушкой, мы с Витькой — по бокам. У кассы шпана расступается: «Привет, дядя Гриш!» Слепой Леха неведомо как распознает дядьку в шуме.

— Гришка, только для тебя! — И аккордеон растягивает лихо, и поет пропитым голосом: — Эх, помирать нам рановато, есть у нас еще дома дела!

Бабушка, в новом платочке, сидит рядом с сыном, гордится.

И на речке он в центре внимания, хоть вокруг полно битых, обожженных и покалеченных парней, которые не устают рассказывать о своих геройствах на фронтах. А дядька ляжет на живот, подсыплет под грудь горячего москворецкого песочка и лежит, щурится на круглые коленки Клавки-буфетчицы: ее одну и допускают в мужскую компанию — добрая она, Клавка, таскает парням выпивку и закуску, слушает со слезой и из всей компании выделяет Григория:

— Ну, Гриш, почему ты орденов не носишь?

Дядька вздыхает:

— Понимаешь, Клавдия, тело у меня хлипкое, грудь тощая — не умещаются все награды-то.

Клавка смеется, бесцеремонно укладывает голову Григория на свои коленки, ворошит его русые волосы.

— У меня грудь широкая! — неведомо на что сердится Витька. — У меня все поместится!

И поместилось-таки! Явился однажды на наш дикий пляж весь в отцовских медалях. Фронтовые парни подползли, стали без улыбок рассматривать награды, бережно их касаясь:

— Севастополь, Одесса, Сталинград… Да ты, Гришка, все направления прошел!

— На пузе прополз, — усмехнулся дядька, и слезливая Клавка, посапывая и утираясь, налила ему водки, которая, как в один голос утверждают битые фронтовые парни, только одна им и помогает от всех болезней.

И еще немалую радость принес нам мой дядька: из железного хлама, собранного по барахолкам, смастерил нам с Витькой велосипед! Дед Андрей, сосед Федор, Дора Львовна — все приходили к сараю посмотреть на чудо.

— Господи, Григорий, — удивлялась Дора, — руки у вас золотые.

— Слесарь-лекальщик! Чертежи читает! — объяснял ей дед, а мы с Витькой посмотрели на руки слесаря-лекальщика: не золотые они, скорее восковые, пальцы длинные, тонкие.

— Вам бы на пианино играть, — не отстает Дора (и гармошку-то свою забросил дядька после гибели брата Мишки).

Велосипед мы освоили мигом, Витька гонял «под рамой», так как не доставал до педалей с седла, а у меня, слава богу, ноги вытянулись, и я катался, как все взрослые люди.

— Черт длинный, — беззлобно завидовал братец.

Баба Дуня, вздыхая, уже не спрашивала сына про Катерину. Все знали: неладно у Григория с женой. Часто приходила она к моей матери — шептались, на нас Витькой оглядываясь. Когда появлялся дед, обе замирали в напряжении. А чего напрягаться? Все знают, что дети не в капусте родятся, и Стеша-подселенка — дура, раз «до такого допустила». И беда Катерины нам понятна: ребеночка она хочет, а Гриша «как неродной, все сторонится… все куда-то уезжает, а когда приезжает — сразу к вам, будто дома у него нет. И все на вашу Надюшку и на Володиных деток не налюбуется».

Что нам с Витькой до бабьих разговоров! Нам поскорей на улицу. По Партизанке шагает дядька с какими-то полумешками, перекинутыми через плечо. Загорелый, чуть «поддатый», глаза блестят.

— Привет, ребята! Как жизнь молодая? Я вот гостинцы принес!

Знаю: сахар в мешках, сало, сушеные фрукты. Дядька добывает все это в далеких южных краях, немцем не разграбленных. Разгрузившись, сидит во дворе, рассказывает, как тряслись с товарищами на вагонных крышах, как жулье пыталось их «пощупать».

— Ну? — подпрыгивал в нетерпении Витька.

— Вот тебе и «ну!» — Хмельной, веселый, с распахнутым воротом, дядька пощуривался. — Я-то сижу, а он, гад, передо мной стоит, горбатится. Чуть ногой дать…

— Дал, да? Он и покатился? — Витькины глаза готовы выскочить.

— Ой! — как бы невзначай подсаживается на край скамейки Катерина. Глаза у нее большие, темные, губы алые, красивая она все-таки женщина, недаром Серега-моряк на нее облизывается. Дядька тоже залюбовался женой, но как-то зло залюбовался.

— Покатился, — нехотя ответил Витьке. — Там мосточек был, низенький, он не пригнулся — не успел. Только хлопнуло.

— И чего? — Витька полез к отцу на колени — тот отстранялся, дышал в сторону. — Башка треснула?

— Треснула, — хмыкнул дядька, — так и покатился без головы.

Тобик, ласковый пес, подлез под его руку. Дядька потрепал его — рыжий развалился, задрав лапы. Народ, который выполз во двор послушать Григория, с удовольствием смотрел, как Витька обнимается с блохастым, норовит поставить его на задние лапы.

— Не утомляй животное, — сказал дядька устало.

Животное совсем не утомлялось, ему нравилось всеобщее внимание.

— Сделал бы ему конуру, отец, — сказала бабушка, — что он как бродяга бездомная.

Все согласно закивали: не годится псу без конуры, не военное, чай, время, пора к мирной жизни по-настоящему привыкать.

— Верно, — сказала и Дора Львовна, — все должны жить по-людски.

Тут закивал даже угрюмый Федор. А дед без ворчания пошел в сарай за досками, выбрал не трухлявые. Пока он отмерял, чертил, пилил, я вспоминал, как дядька притащил откуда-то рыжего щенка, как жил он в дедовом сарае, как встречал каждого, как старого друга, весело кидаясь на грудь. Дед работал вдохновенно и молча, только когда стали давать советы — послал советчиков далеко и надолго. Дора Львовна покраснела, дядька покачал головой и слегка прикоснулся Доре к плечу. Катерина прикусила губу.

— Ну, дед, — сказал Витька, — ты прям как с Дикого Запада.

— А ты молчи, шелудивый! — возмутился дед, вколачивая гвоздь. Давно он не занимался этим мирным ремеслом и теперь работал с деревом с удовольствием и даже вроде бы с улыбкой, что приметила глазастая Дора:

— Как все-таки красит человека труд.

На что Витька отозвался:

— Труд — он старит, отдых молодит!

Народ засмеялся. А Дора, притиснув Витьку, даже поцеловала его в макушку — мальчишка отскочил с возмущением.

Скоро дом для Тобика был готов. Хороший получился, ровный, с аккуратной дырой.

— Залезай! — приказал дед, и пес сперва обнюхал свою конуру, пометил ее на виду у всех и потом молчком полез в дыру, повозился там и высунул счастливую морду.

— Сенца бы, — сказала баба Дуня.

Дора принесла матрасик, постелила Тобику.

— Радуется, — удивился мрачный Федор, — собака, а тоже…

— Пусти-ка, подвинься!

Витька на карачках влез в конуру, и скоро из дыры показывались поочередно две морды, у обоих рты до ушей.

— Чашки ему надо, — сказала бабушка, — для еды и питья.

Витька вылез из конуры, добыл в сарае две немецких каски, в одну налил воду. Тобик попил из нее, стесняясь. Всем стало как-то хорошо и захотелось еще чего-то, такого же хорошего.

— В картишки бы, в «петушка», — предложил Федор-художник, — по случаю, так сказать. Как раньше…

Ему не возражали.

— Принеси, — сказал он Витьке. — На столе.

Витька кивнул, притащил засаленные карты, и народ, смущаясь и посмеиваясь, стал рассаживаться на лавке возле стола, доставал деньги. Считать нельзя: дурная примета, к проигрышу. Дед плюнул и ушел в сарай. Федор ловко сдавал карты. Мама принесла бумагу — писать взятки и кресты, баба Дуня надела очки, стала строгой и даже сердитой. Рая-мордовка уже пошумливала:

— Два шестерка, три семерка!

Катерина играла сурово, карты бросала шумно. Дора Львовна сидела в сторонке, дядька с улыбкой разъяснял ей нехитрые правила: взятки брать, других «сажать», с козырного туза ходить обязательно. Мама, входя в азарт, уже спорила с бабушкой:

— Козырять надо! Не на себя играть! В картишки нет братишки!

— «Петушка», «петушка» Аннушке! — смеялся дядька, поглядывая на красивую Дору Львовну.

— Вишь, — разговаривал дед с кобелем, — сейчас они подерутся. Бабку нашу побьют — она у нас карточный шулер.

Паровозы, сотрясая сараи, громыхали над нами. Вечерело. Спала в качалке моя сестренка. Мама принесла лампу. Всунулась во двор Макуриха:

— Картишки? Примете?

— «Петушок»? — заглянул Серега-моряк. — Мне можно? — Дядька покосился на его пустой рукав, но Серега уже втискивался напористо между ним и Дорой, бормоча: — Ничего, я приладистый.

— Знаю, как ты приладился, — проворчал Григорий.

Дора Львовна вспыхнула, мама сверкнула на Серегу сердитыми глазами, но тот то ли не понял, то ли не захотел понять — уже прилаживался к картам, придерживал их подбородком, ловко скидывал здоровой рукой и брал кон за коном, приговаривая:

— Зато в любви не везет. А вы чего же не играете, Дора Львовна?

Она отвечала негромко:

— Ничего, я так посижу. Это хорошо, когда все вместе, когда так вот, это славно.

— Точно, — сказал дед Андрей, — это хорошее начинание, а потом мы с бабкой казино организуем и прочие заведения. Гуляй, народ рабочий!

После таких слов гулять что-то расхотелось, и народ разошелся спать.

 

Сады-садочки

Завод открыл пионерский лагерь. Первый после войны. Сам директор, рассказывают, ходил по территории, излазил высокий берег Оки, велел промерить глубину купальни и сказал, отогреваясь чаем в столовой: «Чтоб детей до отвала кормить! Воровать от ребят станут — пришибу».

— Надо бы и Владьку в лагерь, — сказала было мама, но баба Дуня отрезала: ни за что! По лагерям и детским домам, слава богу, не скитались. Обойдемся. Дед тихо ворчал что-то насчет коллектива, который формирует, а бабушка не на шутку рассердилась:

— Дайте же человеку отдохнуть от вашего коллектива!

— Ладно, — сказала мама. — Витька вон едет.

— Пускай, — вздохнул дядя Гриша, — он без кучи не может. Пускай попробует.

И опять, как в годы эвакуации, разошлись наши пути. Провожать Витьку мы пошли с дядей Гришей, который вез на велосипеде Витькин рюкзак, я же следил, чтобы братец не затерялся в толпе. Он носится туда-сюда, глаза горят. Тут и все парни с Партизанки — чистенькие, в разноцветных пилотках, чтобы сразу было видно, кто из какого отряда.

— Как на Тишинке! — вопил Витька. — Помнишь, бабушка рассказывала про бандитов: все жулики в одинаковых шляпах!

— Дурачок ты, братец, — печально посматривал дядька на полненьких вожатых. — Ты смотри там…

А Витька уже рвался из рук, уже летел куда-то на своих невидимых крыльях. Вот когда вспомнишь Катерину с ее собачьей цепью. И как его в толпе угадаешь: все на одно вопящее лицо.

Вожатые сбили их наконец в отряды, повели к пристани. «Запевай!» — закричал кто-то. Оркестр погромыхал и устал — кто ж будет петь под оркестр! Зато слепой Леха из нашего «кабаре» растягивает свой аккордеон, поет, глядя бельмами в солнце:

— Вдруг в разгаре боя сник я головою. Пулею немецкою подкошенный упал. Сады-садочки, цветы-цветочки, Пулею немецкою подкошенный упал!

Мальчишки подпевали кое-как, шагать было жарко, весело.

— Ребята, — бежала впереди вожатая Витькиного отряда, — кто еще какие песни знает?

Витька оглянулся на отца, дядька показал ему кулак. Много всяких песен знал мой братец, петь их можно разве что очень темным вечером, на переезде, под портретами, да и то не слишком громко.

Так и дотопали до пристани, возле которой стоял бокастый колесный пароход «1 Мая», или попросту «Маёк». Хода у него никакого, зато весь лагерь влез, да еще место осталось. На трапе заминка, крики: «Упала, упала!» Дядька бросил мне велосипед, побежал к трапу. Что там? За спинами ничего не видно. Наконец дядька вернулся, мокрый, зубы стучат.

— Папаша, черт пьяный, девчонку с трапа уронил!

— Выжмись, дядя Гриш!

Ну да, будет он перед народом штанами трясти! Подождали, пока «Маёк» отвалит с прощальными гудками. И почему пароходные гудки такие печальные? Витька пробился к борту, машет нам синей пилоткой. Прошла волна, качнулась пристань, зашуршали кусты, блеснула река…

Дядька после купания слег. Врачи сказали: воспаление легких. Дядька бодрился:

— Чему там воспаляться?

«Лежать!» — приказали доктора.

Я подолгу сидел возле него в маленькой душной комнатенке, и много чего порассказал мне дядька — веселого и грустного, страшного и не очень. Потом прогонял меня домой, и я шагал темной Партизанкой, размышляя о жизни, пока под портретом однажды не углядел знакомую одинокую фигуру.

— Халера? Откуда?

— Оттуда, — узнал меня и вроде бы обрадовался мальчишка. — У Гришки был? Зря ты ходишь — помрет твой Гришка…

Мы посидели рядком.

— Пойдем, — сказал я, — бабушка обрадуется.

— Дед особенно, — засмеялся Халера.

— За часы переживаешь?

— Не брал я твои часы! — по блатной привычке визгливо завопил Халера и тут же съехал голосом: — Ну, если и брал, какая теперь разница… — И, не меняя тона: — Пашка мой помер, говорят… А твоего пса Цыган убил… — Я вскинулся, и Халера равнодушно сказал: — Сам погляди: башка в помойке валяется.

Конура была пустой, чернела дырой, и не выбежал мне навстречу ласковый пес.

— Я ж говорил, — дышал мне в затылок Халера. — Цыган его топором по башке, шкуру содрал, а башка — гляди сам.

Он поднял крышку помойки, я глянул… Что там говорит, стоя надо мной, Халера? Зачем тут Халера…

— Владей, ты что, припадочный? Да ладно тебе, я таких тебе псов приволоку — пальчики оближешь.

— Зачем? Что он им сделал? — только и спросил я.

— Мясо собачье целебное, — присел на корточки Халера, — от чахотки его кушают.

Дома пир горой. За столом — отец, мать, дед, бабушка, Володя, его жена, Надюшка на коленях у матери тянет руки к сковородке. Только дядьки нет возле печки, лежит дядька, мяса собачьего дожидается.

— Где шлялся? — между делом спрашивает мама.

Некогда ей рассуждать: она Тобика жарит. Я уставился на сковородку, полную жирных, шипящих кусков.

— Жрете, туберкулезники?

Мама швырнула ложку. Дед отставил стакан с водкой.

— Черти паршивые! — сказал плаксиво и полез из-за стола.

— Да ведь Гриня, — протянула баба Дуня.

Слезы душили меня, ничего не вижу, кроме окаянной сковородки.

— Жрите, — еле продохнул и попятился, хотя сколько надо было бы сказать им — про фашистов проклятых, которым ничего не жалко, про дядьку — он бы им показал Тобика!

Мама заплакала:

— Я же говорила, говорила! Предупреждала!

Только отец молчал, не совсем, видно, понимая, чем его собирались накормить.

— Убить вас всех мало, — сказал я и выбежал на улицу, где маячил Халера.

— Ну, убедился, дурачок?

Я молча шагал к переезду, Халера еле успевал за мной, бежал вприпрыжку. Только порой бормотал:

— Ну чё ты, в сам деле, очумел, что ли? И куда мы?

Куда — знаю, бегу я к другой своей бабушке, вернее, к баушке, которая живет за переездом в маленьком собственном доме. Поднырнул под шлагбаум. Загрохотало. Полоснуло огнем, мимо промчался скорый. Высокий паровоз «СУМ» со щитками по бокам, высвистывая пар, обдал меня ветром, Халера еле успел схватить меня за руку.

— Сдурел? — заорал испуганно. — Под поезд бросается! Из-за пса блохастого!

Уже умчался паровоз, промелькнули желтые окна вагонов. Вот только красные огни, далекие, дрожащие. Я пошел спотыкуче, Халера крепко держал меня за локоть.

 

Баушка

Темные кусты, белые стволы берез, здоровенный валун у баушкина домика. Шаткое крыльцо. Дергаю за проволоку, и далеко в сенях слышится дребезжание звонка, а следом — мягкие шаги, бряк замка — никогда баушка Анюта не спрашивала, кто пришел, — открывала сразу, чем удивила Халеру.

Маленькая старушка щурится: в сенях темновато. Узна в, улыбается:

— Проходи, проходи!

Никогда не спросит, кто со мной — братец Витька или шпана митяевская. И отвалил камень-валун с души. Здравствуй, здравствуй, моя баушка! Как же редко я тебя вижу — все дела дурацкие, забавы детские.

Она ничего не сказала — взяла Халеру за руку, повела через сенцы в кухню. Парень настороженно вдыхал незнакомые запахи — чуланами пахло, старым деревом, ветхими книгами.

— Бог, — пальцем показал Халера на икону: мало тогда было Бога у нас.

— Спаситель, — объяснила баушка Анюта, и Халера долго всматривался в темный лик, перед которым горела лампада. И уже сидя на диванчике с пирогом в руке, он все посматривал на Спасителя, спрашивал, от кого Он спасает?

Баушка погладила его по спутанным волосам:

— От нас самих и спасает. Хочет, чтобы все люди любили друг друга, жили в добре и справедливости.

— Так не бывает, — задумался Халера. — За что любить меня, Цыгана, Владея, подумаешь, герои какие! Я, вон, ворую. Владей вообще убил бы всех, к чертовой матери.

— Не надо черным словом да к ночи, — сказала баушка Анюта, и Халера усмехнулся: не знал он белых-то слов.

И белых простыней, на которые нас уложила баушка, не видывал, долго ворочался на них, чистеньких, вздыхал:

— Шуршат, как мыши… Не ужился бы я тут. — И долгое время спустя, сказал: — А старушка у тебя добрая, если поперек не говорить, я-то вижу.

Утром Халера встал на рассвете.

— Ранняя пташка, молодец, — похвалила его баушка Анюта. — Кто рано встает, тому Бог подает.

Халера удивился: кто когда его молодцом называл и ранней пташкой — все больше «шапаной» обзывали да другими разными словами.

— А там кто, в других комнатах? — живо интересовался, и баушка поясняла: в той раньше девочки жили — Софья, Ольга, Татьяна, а в той комнате — мальчишки: Петр и Николай, да Иван Андреич, папа их.

Халера кивал, повторяя звучные эти имена. Спросил, а где сейчас все люди. Баушка Анюта горько усмехнулась, пояснив: все разъехались, один «людь» остался, да и тот старый, как пень.

Потом Халера побегал по саду, посмотрел в сарае кур, в загоне — корову. Вернулся озабоченный:

— Вы что, буржуи?

Баушка Анюта засмеялась, рассказала про мужа-кузнеца, про дочерей — учителей и агрономов, про Петра-офицера, про Николая-литейщика.

— Какие ж мы буржуи — своими все руками.

— Ну да, — не верил Халера, — такие хоромы. Комнат сто.

— Так уж и сто! — Баушке нравится, когда хвалят ее маленький чистенький домик. — Всего-то три да кухня.

— А чего тут кроватей нету?

— А это столовая, здесь семья обедает, ужинает.

— Господь, Спаситель ты наш! — запомнил Халера. — Живут же люди!

В сарае всполошились куры, заорал петух.

— Хорь окаянный! — Баушка побежала в сарай, Халера — за ней.

Долго они были в сарае, гоняли кого-то, шумел и, вернулись в навозе, довольные. Халера замахал руками:

— Он, черт, гад то есть, в нору пролез, такой весь узкий стал, как ремень, я бы его кирпичом, да жалко! Жалко, что кирпича под рукой не было. Такой чернявый, глазки маленькие, хи-итрые!

Баушка добавила, что хорь еще и вонь пускает, куры от запаха падают с насеста, а он их — цап! Халера слушал, открывал рот: ему-то старушке и рассказать нечего. Ну, крысы у них в бараке пешком ходят, ну, ребенка покусали — кому интересно.

Проснулся дед Иван, покивал нам и пошел умываться. Халера следом за ним поплелся на кухню — сперва поглядеть, а потом и самому подставить ладони под рукомойник. Здесь дед Иван разговорился: спросил, на каком производстве парень руку повредил. Парень ответил: «На глупом».

Потом все завтракали, чинно и молча, а после мы с Халерой валялись в саду, Халера обкусывал яблоки, горевал, что нету у него такой родни, с коровами и хорьками. Такой доброй старушке он бы воду носил, корову доил и вообще! А с дедом бы дрова колол. Мировой дед!

— Только собаки у нее нет, — сказал в задумчивости Халера и, увидев мое лицо, закричал: — Ну и пускай нету, ну и целей будет! А вообще-то мне здесь уже скучно. Тихо, как в церкви.

Я прислушался, присмотрелся. Стволы старых вишен исходили янтарным соком, гудели пчелы, у забора колосилась крапива. Конечно, если сидеть или лежать, то скучно. Баушке присесть некогда, одна хозяйка на весь дом, с сараями, чуланами и скотиной.

— Давай потихоньку сбежим, — предложил вдруг Халера. — Она не обидится, она добрая. Да и твои тебя заждались…

— Зачем же убегать, — сказала баушка Анюта: Халерин звонкий голос разносился далеко. — Я же тебя не держу. — Она навязала Халере узелок с яйцами, парень выглядел с ним нелепо, но крепился. — Приходи, когда захочешь, — дорогу знаешь…

— Хоря ловить? — неумело улыбнулся Халера, и она покивала.

Мы вышли на улицу, и Халера сунул узелок мне:

— Мамке отдашь — маленькой нужно. Когда подошли к дому и ноги мои стали заплетаться, Халера посмотрел на небо: — Может, ко мне подадимся?

— А может, к нам? — увидел я в окошке маму: она смотрела на меня очень серьезно и задумчиво.

Дед, слышал я, стучал железками в сарае.

— Дед меня не прибьет? — спросил сам себя Халера. — Ближних любить надо.

Мы вошли в калитку, увидели постаревшего, слабого деда.

— Совсем Гришке плохо, — сказал он, губы его покривились.

— Ладно, дед, — вздохнул Халера. — У меня вон Пашка помер…

Вышла баба Дуня, обняла Халеру, и вместе они заревели. Халера показывал мне кулак: не смотри, не смейся. Не до смеха мне, парень, не до смеха…

Потом я проводил Халеру до его халупы без окон и мебели. Баба Дуня предлагала «остаться пока, а там видно будеть», парень отмахивался: ему домой надо — вдруг кто придет, а хозяина нету. «Кто» — это Пашка, брат и единственная родная душа, в смерть которого Халера не больно-то верил: мало ли что наговорят! Сам-то он его, мертвого, не видал.

— Я находить к тебе буду, — сказал бабе Дуне Халера, и бабушка вздохнула:

— Находи, находи, я тебе всегда рада.

— Знаю, — сказал Халера. — Я людей-то вот как вижу, насквозь. Ты сердечная и несчастная.

Мы стояли на краю Ямок, странного изрытого поселка, где там-сям лепились хибары. Ближние к нам уже рушили бульдозеры — завод расширялся.

— Придет Пашка, где жить будет? — пугался Халера.

— Квартиры дадут, — не больно-то верил я сам себе, — с газом.

— Газ — это здорово, — сказал Халера, — ни дров тебе, ни керосина. — И без перехода: — А почему Ямки?

Я с удовольствием объяснил, что знал: тут глину брали для кирпичей и горшков, вот и понарыли ямы. Халера слушал, помалкивал, сказал потом, что я умный, как Пашка, — тот тоже книжки читал и брату случаи рассказывал. Из жизни.

— А старушка твоя тоже ничего, только жить бы я там не стал. Все у нее чистенько, правильно… Столовая… Сдохнуть можно!

— Так вот и жить надо, по-людски, — посмотрел я на Халеру. Ну прямо Гек Финн, только трубки не хватает!

И словно в ответ на мои мысли Халера вытащил из оборванных штанов сигарету и зажигалку, щелкнул, затянулся, пустил дым через нос:

— Небось хочешь? — Я покачал головой: сам дыми, паровоз! — А собаку я тебе поймаю, — ударил по больному Халера.

— Ты бы деду поймал, черт паршивый! Не мог, что ли?

— Ну, мог, — потоптался Халера, — только та, другая, тоже жить хочет.

Мы расстались. Дома народ хмурый. Дед ни на кого не глядит. Баба Дуня шепчет маме:

— Травка такая есть.

Какая там травка! Чем только дядьку не поили, не растирали!

— Слег, — говорит моя мама, — как бы не совсем…

— Зря только собаку… — не могу я простить «лекарей».

— Господи, какой же ты… — вздыхает бабушка.

Какой? Сижу, размышляю во дворе. Обыкновенный, советский. Дора Львовна смотрит из окна, кивает — все знает, сочувствует, ей тоже жалко и меня, и доброго пса с преданными глазами. Она выходит, присаживается рядом:

— Дедушка очень переживает… А я тебе вот что хочу подарить…

Добрая Дора Львовна, моя учительница по русскому. «Русачкой», «русалкой» ее не обзовешь. Она дарит мне книги — самую огромную ценность по нашим временам. Только надписи Лев Абрамыч странные делает: «Будь таким, как Аркадий Гайдар», «Будь таким, как Том Сойер». Хорошо, что на книжке Пушкина не написал: «Будь таким, как Пушкин А. С.». Сейчас Дора держит в руках красивую книгу, лебеди на обложке летят по синему небу.

— Андерсен, — говорит она, — возьми, пожалуйста. Хотели тебе ко дню рождения, но кто знает, вернется ли он… Лучше сейчас… Как думаешь?

Вот и в школе так же: «Дети, а вы как думаете?» А мы никак! Нам бы до звонка, до переменки! Она ждет чего-то от меня.

— Спасибо, — говорю я. — И верьте: он вернется, обязательно!

Глаза у нее в слезах. До чего ж слабые эти женщины! Она хватает меня, прижимает к груди, дышит в ухо:

— Милый мальчик! Не вернется он, нет! Они убьют его, убьют!

Брел я по Партизанке с книгой под мышкой. Думал о том, что у всех, у каждого свое горе, у одних маленькое, у других большое, а радостей совсем мало, и радости эти какие-то мелкие, и забываешь о них на другой день. Ноги принесли меня к Витькиному дому. «Черный мужик» дядя Жора скучал на крыльце.

— Здравствуйте!

— Здравствуй, мальчик, — сказал дядя Жора и кивнул на Витькино окно: — Плохо там… Не ходи туда, не надо…

Но я пошел. Натыкаясь на корыта и санки, путаясь в развешанном белье, толкнулся в фанерную дверь. Дядька лежал на диванчике, сильно заросший щетиной, но на вид не такой уж больной, даже с румянцем на впалых щеках.

— А, племяш, — обрадовался он. — Кажись, отходился я… все… Стой, стой, не подходи близко-то, садись там, на табуретке. Ну, чего нового на свете? — Я пожал плечами: какие там новости? Дядька покашлял в платок, тот стал розовым. — Ты стариков не вини, — сказал дядька, — это они от отчаяния… Я ничего не знал насчет собаки, им какой-то дурак посоветовал, вот и ухватились за соломинку. Кабы я знал, разве допустил бы… Верь мне.

— Верю.

— Вот и хорошо. И не переживай. По мне небось так плакать не будешь…

— Да что ты, дядя Гриш, ерунду-то несешь!

— Ну-ну, я так, шучу. Ты Витьку не бросай, глупый он еще.

— Не брошу.

Не нравились мне такие похоронные разговоры, умный дядька понял это, подмигнул с улыбкой:

— А может, еще выберемся. А?

— Может! — от души захотелось мне. — Еще как может!

Дядька отвалился на подушку, закрыл глаза:

— Ну, а на всякий случай давай попрощаемся. Целоваться не будем, просто так разбежимся. Ну, валяй, племяш. И вспоминай меня иногда.

— Дядя Гриш!

— Ну-ну, не буду больше. Прощевай. И Катерину позови.

Катерина дрожала, маялась в коридорчике, большая, жаркая.

— Зовет, — кивнул я на дверь.

— Ма! — тоненько позвала Катерина.

Откуда-то вынырнула баба Дуня, маленькая, курносенькая, руки согнуты в локтях, словно собиралась она бежать кросс. Такой же вот неустрашимой врывалась она выручать привязанного иль побитого Витьку. Отпихнув Катерину, вошла к Григорию и закрыла за собой дверь.

Где Абрамыч?

Витька приехал из лагеря, копченый, в царапинах. Катерина впихнула его к отцу поздороваться — вылетел на улицу криворотый:

— Не пойду: страшный! — Целых полчаса сидел на бочках, приходя в себя. Потом сказал без злости: — Дедку пришибнуть мало за Тобика! А будку не ломай — пусть как памятник будет.

— Глупый, — качала головой Макуриха, — но сердешный.

А лето кончалось, и вместе с осенью приближалось что-то тревожное. Песок на речке холодный, трава жесткая, в небесах — серая грусть. Велосипед наш сломался, чинить его некому. В Ямках обокрали магазин. Пропал Халера, и хибару его заколотили. Над школой — лозунг: «Здравствуй, школа!» И рисунок: упитанный розовый пионер — где такого увидали? Портфельчик, ботиночки. Срисовали бы с наших башмаков, увидали бы наши полевые сумки или, лучше, мою сумку, ту, санитарную, с заклеенным красным крестом, с которой я пошел в первый класс в далеком Казахстане! От нее больницей воняло за версту. И как это все выносила тоненькая Роза, учительница первая моя? И как она теперь? Вот взять бы да поехать да навестить. Только с делами разобраться.

А дел выше головы. В школу согнали нас раньше времени. Директор Алеха прохаживал перед строем, трогал наши головы:

— Заросли-то заросли! Чтоб завтра в парикмахерскую, чтоб галстуки погладить! Девочкам — короткую прическу, мальчикам — чубчики!

Начинается. Будут завтра у ребят лысые затылки, уши врастопырку. Осмотры, холодные пальцы медичек. «Как там у нас с живностью? Иванов, завтра с матерью!» А как Витьке за партой усидеть — большую часть уроков скитаться ему в коридоре. «Виктор, Виктор, — скажет с грустью директор, — привязать тебя, что ли, приковать?»

Когда занудили первые осенние дожди, нас стали готовить к партийной конференции. Отобрали приличные пиджачки, луженые глотки. Братец — в первых рядах. Тут в толпе-то на сцене жутковато, а ему одному хоть бы что. Будто весь век на народе выступал! Глаза под небеса, щербатый рот настежь: «Ленину слава, Сталину слава, партии слава навек!»

— Молодец! — изумлялся в перерыве школьный директор.

— Я такой, — скромно отвечал братец.

Его хвалили, ему улыбались заслуженные, в орденах и медалях люди. Дед, в довоенном пиджаке, не отходил от внука.

— Запомните этот день, ребятки! Вы перед народом, перед рабочим классом, перед лучшими его сынами!

Он, заслуженный большевик, красный командир, сидел в первых почетных рядах, и на его довоенном пиджаке ни одной медальки. Обидно. У Макурихи, вон, и то есть «За доблестный труд», хотя всю войну доблестно трудилась она на переезде, продавала обрезанными стаканами грязные семечки.

Вдруг шумок прошел по фойе, люди расступились, и мы с Витькой очутились перед директором завода, глядящим на нас зорко. Он в мундире, при орденах.

— Ну, молодцы, — сказал, подавая руку Витьке, — ну и голос!

— Мы такие, — растянул братец рот от уха до уха, — мы с Партизанки.

— Знаю, — с удовольствием посмотрел на него генерал-директор. — Помнишь железного кочегара?

И все вокруг заулыбались, и мой отец — тоже. А Витька покусал ноготь и вдруг брякнул не к месту:

— А где Абрамыч?

Люди недоуменно замолчали. Какой-то полувоенный, взяв Витьку под локоть, вежливо проводил его до двери.

— Где надо, — сказал с улыбкой и наддал коленкой так, что братец растянулся на ступеньках.

Вскочил как на пружинах, закричал:

— Ты чего, гад паршивый?

— Допрыгаешься, крысенок, — долгим взглядом посмотрел на него полувоенный и скрылся за дверью, где гремела музыка и ходили лучшие люди города.

Возвращаться туда уже не хотелось, мы с Витькой потопали домой. Всю дорогу братец помалкивал, думал. Дома на вопросы бабы Дуни: «Как?» да «Чего?» — не реагировал. Попросил меня почитать книжку.

— Может, случай рассказать? — спросил я, и Витька, почесывая зад, послал все случаи к чертям собачьим и слушал сказки Пушкина, пока не явилась родня.

Сперва о чем-то поговорили во дворе, слышно было, как охала и ахала Дора, потом с громом вломился дед и устроил Витьке нагоняй: зачем полез с глупостями к занятому человеку, зачем подвел других людей, которые честные? Что-то не понравились мне дедовы рассуждения: а разве Абрамыч хоть у кого что взял? А кто нам лекарства доставал? Кто мне книжки дарил? Пушкин? Или, может, Том Сойер?

— Как бы Николаю слова твои глупые не навредили, — приглушенным секретным голосом сказал дед. — Знаешь, куда его сватают?

— Ну? — в глаза ему полез Витька. — В милицию?

Для него милиция — самая высокая власть. Дед поднял палец: забирай, мол, выше. Витька долго смотрел в потолок.

 

Добре, Петро!

Потом пошли дела совсем уж необыкновенные. Нам вдруг установили телефон, и Витька, первым схватив трубку, успел поговорить «с какой-то теткой сердитой», пока дед не выхватил у него аппарат и не треснул по затылку:

— Не для баловства это — для серьезной работы.

— Ха, — сказал братец, — кто ж по телефону работает?

— А Владимир Ильич? — мудро усмехнулся дед. — Кино видел?

Вечером отец принес вина, мама нажарила картошку в новой сковородке, ту выбросила.

— Может, соседей? — спросила бабушка, но решили посидеть по-семейному.

Первым с рюмкой поднялся дед.

— Ну, Николай, на большую дорогу выходишь, тебе народ наш трудовой такое доверие оказал, такое доверие. Не подведи.

— Страшно, — сказал отец, — я ведь дальше «медяшки»-то не ходил. Да и время сейчас тяжелое.

— А когда легкое было? — быстро и сердито спросила мама. — То война, то голодуха!

Знаю, знаю! Рассказывала мама, как дед на Гражданской войне был, как они, маленькие, в деревне с голоду пухли — никто не помог. Зато потом все полезли: «Помоги, Андрей Григорич! Устрой, баба Дуня!»

— Хватит, намаялись! — продолжала сердиться мама. — Пора о себе подумать — живем как в сарае! Народу вон сколько.

— Ты, Нюшка! — уже вскакивал дед. — Ты не смей! Он коммунист!

— Не надо шуметь, — сказал отец. — Я все понимаю, мне «медяшку» мою жалко.

— Да провались твоя «медяшка», — уже не сердито, а устало сказала мама. — Слышали тыщу раз: бытовка, столовка. Кому нужно?

— Народу! — отвечал дед, пока отец катал по столу хлебный шарик.

— А форму дадут? — свое интересует Витьку. — Как директору?

Узнав, что формы у отца не будет, опечалился ненадолго.

— Спать всем! — приказал дед. — Завтра Николаю рано вставать.

Мы не сразу уснули — и проснулись все вдруг: ожил телефон, задребезжал. Отец протопал в прихожую, снял трубку:

— Слушаю! — Он старался говорить новым, басовитым каким-то тоном. Мы вскочили, поглядывая друг на друга, друг другу подмигивая. — Да, Петро, — сказал кому-то отец. — Добре, Петро! — Послушал и опять повторил странное, не свое слово: — Добре.

Он пил чай, хмурился, а мама приглаживала его редкие волосы, норовя прикрыть лысину, — не прикрывалась. Мама смеялась. Деду смех в такой серьезный день не нравился, однако помалкивал и все выглядывал сквозь занавески на улицу.

— Машина подана! — сказал он вдруг.

Мы кинулись к окнам. Новая кремовая «победа» стояла у ворот, а в ней сидел неизвестный Петро.

— Махни ему, — сказала бабушка.

— Еще чего! — отозвалась мама. — Ну, Коленька, ни пуха!

Отец потоптался тоскливо у порога:

— К черту…

Дед заворчал: серьезное дело смазали. Отец, не в обычной своей кепке, а в шляпе и новом плаще, неуклюжий и чужой, шагал к машине, и я видел, как страшно ему шагать на виду у всей Партизанки, в свете фонарей, которые только вчера повесили на улице.

В обед Макуриха прокричала мне издали:

— Видала твоего папку! Как ловко он в машину, словно принц испанский! Ай да Николай Иваныч, ай молодец! Теперь тебе все — и квартира, и продукты! Исполком, власть! Семечков хочешь?

Витька и тот глядит косо:

— Рядом с директором жить будешь. А я как же?

Вечером баба Дуня отвела знаменитого зятя в сторонку:

— Врача бы какого, профессора, Коль.

Приходил профессор, старенький, с чудным чемоданчиком. Долго мыл руки, прежде чем пройти к дяде Грише. Потом сказал нам по-старинному:

— Ну-с, главное сейчас питание… Я вот тут набросал…

Мы с Витькой долго глотали слюни, читая про красную рыбу, черную икру, белое мясо и зеленый виноград.

— У нас такого нету, — виновато сказал бабушке отец.

— Доктор про кумыс говорил, — вспомнил Витька, — это что?

— Это что-то из кобыльего молока, в степях готовится, — сказала мама. — И погодите вы, дайте человеку поесть!

Поесть бате не давали: заглядывали в дверь, встречали у машины:

— Николай Иваныч, поговорить бы!

Голоса плаксивые, просьбы бесконечные…

Даже от родных дома нет отбоя: пристрой куда-нибудь Володю, пропадает мужик.

«Медяшка»

Задали мне к Октябрьским праздникам написать праздничные стихи. Сочинил я быстро — про трубы, которые гремят, про шары, которые летят. Так себе стишата, а ребятам понравились. А Дора Львовна сказала, что стихи не пишут по заказу — они рождаются по велению сердца. Как у Пушкина.

— Я ж не он, — вздохнул я, — и из сердца у меня ничего не рождается. Я лучше чужие стихи читать буду.

— Только хорошие, — сказала Дора, а когда я спросил, как их различить — плохие и хорошие, она сказала: — Сердце подскажет.

Седьмого ноября мы всей школой пошли на демонстрацию. Девчонки несли веточки, парни — плакаты, совсем старшим достались портреты вождей.

— Уроните — башку отвинчу! — стращал военрук.

— Не уроним! — гордятся парни.

Руки у них красные от красных палок, пиджаки в красных потеках, лица веселые. Подошли к трибуне на площади.

— Гляди, гляди, Владькин отец! — пошло по колонне.

Меня затолкали: гляди, гляди! Будто сам не вижу: стоит мой батя, шея тощая, шляпа большая, на груди красный бант. Увидел меня, увидел Витьку, который махал ему кепкой, закричал в микрофон:

— Слава отличникам учебы!

Это не мне, а тем более не Витьке. Но «Ура!» кричали дружно. Витька зашвырнул куда-то свою кепку, и парни, качая портреты, кинулись ее поднимать.

— Убью! — шипел военрук.

Отец пришел домой веселенький, шляпа набекрень.

Был он необычно разговорчивый и все повторял:

— Как встала моя «медяшка» у трибуны, бабы орут!

— Да, — качал головой дед, — любовь народа — это не шутка.

С тех пор часто приходил батя домой бодрый и разговорчивый: то делегацию встречали, то депутацию провожали. На охоту вдруг стал ездить, а потом летать с начальством: трофейный немецкий разлапистый самолет стоял на лугу для этих охот. Ружье отцу подарили в честь какого-то там юбилея, мы с Витькой с трудом поднимали его, повторяя за отцом: «Тулка, центральный бой». С охоты отец возвращался довольный, Петро-шофер приносил его ружье и рюкзак.

— Спасибо, Петро, — говорил сначала отец, а потом как-то говорить позабыл.

Пристроил наконец он и дядьку Володю. Стал тот летчиком того самого «охотничьего» самолета. Приходил с охот сердитый и трезвый, отца не очень-то благодарил за такую заботу, тот даже обиделся. А когда однажды постучалась к нам Дора Львовна и еще не успела ничего сказать, только краснела и кусала губы, батя проговорил казенным каким-то голосом, что он вообще-то принимает по средам, в исполкоме, где с удовольствием выслушает ее.

— Спасибо, — только и сказала Дора Львова и выбежала.

— Насчет Абрамыча приходила, — сказал отец. — А когда мне? У меня сессия на носу.

Никто ничего не сказал ему, даже дед не разразился насчет народа и уважения, зато мама вздохнула, швырнув тряпку на пол:

— А помнишь, как ты с Левкой Абрамычем в общаге жил? Одни штаны таскали, когда на свиданку бегали.

Три дня молчал отец, домой приходил мрачный. А однажды долго сидел на диване и мне на все вопросы отвечал не вдруг.

— Знаешь сын, — сказал наконец, — ничего у меня не получается. Не на своем я месте. Чужие вокруг… А бумагу насчет Левки я написал. Не знаю, что получится, но написал… Не говори никому, ладно?

Я закивал: кому я скажу, кто поймет-то? Володя вон косится, но пока молчит, дед вообще будто язык проглотил, баба Дуня только вздыхает. Радуется одна Володина жена: муж не пьет, зарплату приносит.

— Правильно сделал, — похвалил я отца, — и не беспокойся: в крайнем случае у тебя «медяшка» есть.

— Есть! — вдруг обрадовался он. — Пошли!

Я вскочил: когда это и куда брал меня с собой отец, вечно занятый и затюканный. Он надел кепку, велел и мне напялить чего попроще.

— На машине? — спросил я, выходя во двор и испытывая желание взять его за руку.

Отец усмехнулся:

— Пойдем, как нормальные люди, пешком.

Дора, увидев нас, хотела юркнуть в дом, но гордо выпрямилась и посмотрела отцу прямо в глаза.

— Дора Львовна, — сказал я торжественно, — все будет хорошо. Батя бумагу послал. — И добавил, оглянувшись на отца: — В Москву!

Дора побледнела. Отец закивал: все так, все верно. И мы пошли, неспешные, довольные, по родной Партизанке. Мимо портретов, мимо Витькиного дома, на окна которого отец покосился боязливо и ускорил шаг.

В маленьких проходных сопливка с наганом в кобуре долго разглядывала отцову красную книжку, а разглядев, покраснела, видно, от восторга:

— Ой, Николай Иванович, простите! — Отодвинулась в сторону, глядя на меня.

— Сынишка! — сказал отец.

Не люблю, когда меня так называют. Вон и девчонка с наганом вроде бы усмехнулась:

— Входите, юноша.

И мы вошли.

— Вот он, — сказал отец, глядя восторженно на все эти ворота, тополя, рельсы, трубы, закопченные окна, как будто видел их в последний раз.

Я-то думал, что только старики малахольные. О чем угодно они говорят нормально, ругаются в очередях, по шее могут заехать, но едва речь заходит о родном заводе — не скажи ненароком про грязь и копоть. Затрясутся старики, усами зашевелят, бровями задвигают: «Да знаешь ты, пацан, как мы в двадцать четвертом-то годе, в январе месяце!» И точно год назовут и месяц, в котором они собирали, создавали и выпускали… Мост для Питера, трамвай для Киева, пароход для Нижнего, трактор для всей страны. Тот трактор, говорят, сам Ильич видел. Отец такой же странноватый сделался: шагал хозяином, смотрел с гордостью:

— Ну, куда двинем? Куда хочешь?

Да никуда я не хочу.

— В модельный, — сказал неуверенно.

— Пойдем в модельный!

Он, как маленького, взял меня за руку, и мы долго ходили по уютному, светлому модельному цеху, где какой-то дед расхваливал свои доски-стружки, краски и замазки.

— Приходи к нам — не пожалеешь, — сказал на прощанье.

Спешу и спотыкаюсь!

— Ну, — спросил отец, — интересно?

А сам прищурился: то ли еще будет!

— Здорово, — сказал я, чтобы не обидеть человека.

И в гулкой паровозной сборке мы побывали, поглядели на некрашеные и крашеные локомотивы, послушали, как с визгом крутятся на каких-то роликах колесные пары.

— Обкатка! — крикнул мне в ухо отец, и я вспомнил «Обкатку» газетную, с лодырями и бракоделами.

И в «чугунке», в этом пыльном, жарком кромешном аду, мы тоже походили, сторонясь раскаленных и остывающих болванок, поглядели в синие глазки печей-вагранок, где плавился ослепительно-белый металл. И тут нашелся рассказчик, который водил нас по стержневому, формовочному, заливочному участкам, показывал формовочную смесь; эту смесь неуклюжие женщины в брезентовых робах заталкивали в деревянные ящики — опоки; набивали ящики плотно, чтобы не было трещин, дырочек в земле: от них в металле раковины, язвочки, каверны. У дяди Гриши тоже в легких каверны.

— Привет! — машет нам рукой Катерина, ловко цепляя крюками какой-то ящик, который поплыл потом куда-то над цехом.

И она тут своя, на своем месте.

— Как раз поспели! — радовались заливщики, тоже все в брезенте, на котором ни складок, ни карманов: если металл брызнет, чтобы в карман не залетел, чтобы стряхнуть можно. Как же, стряхнешь! Отец рассказывал: ковш однажды опрокинулся — только пар в потолок, и все. От человека и робы не осталось. — Как раз поспели, хорошо!

Мужики надвигали на глаза очки с темными стеклами, и нам с отцом такие же выдали, чтобы на раскаленный металл смотреть. Кто-то ударил длинной железякой в какую-то дыру, и все осветилось, потекла в ковш огненная река, на которую и в темных очках смотреть больно. Вот это, и верно, зрелище! Едва отдышался у цеховых ворот. Довольный отец смеется, ничего не спрашивает. Я подышал осенним дождиком, подумал о том, сколько же мучений нужно пережить человеку, чтобы появился один железный паровоз. А стоит ли он таких мучений? Отец нахмурился, когда я сбивчиво попытался донести ему эту свою философию.

— Чудак ты, — сказал задумчиво, — а если нужно?

— Кому?

— Народу, стране, нам с тобой. Не в телеге же скрипучей всю жизнь ездить.

— Я бы тут ни в жизнь работать не стал. Лучше в лесу жить, зверей разводить.

— А тут кто будет? Пушкин?

Я сказал уверенно:

— Машины, автоматы.

Отец вздохнул:

— Кто знает, может, так и будет… Я вот с «чугунки» начал, потом в «медяшке»… В «медяшку» пойдем?

— Пойдем.

В «медяшке» оказалось не так страшно, как в «чугунке»: цех маленький, детальки веселенькие, золотистые, так и схватил бы… Но я не хватал: схватишь не ту — припечется к ладони. «Так», — кивал отец и вел меня в бытовки, в столовку, в которой окружили нас женщины, усадили, навалились со всех сторон:

— Как вы там, Николай Иваныч? Без вас плохо, Николай Иваныч!

Отец наклонял голову, губы его подрагивали. И бабоньки вдруг притихли, стали поглядывать на отца с жалостью. И какая-то пожилая спросила:

— Небось без своих-то тяжко?

Отец ответил:

— Тяжко, Петровна, тоска.

Женщины закивали, закручинились вместе с отцом, кучей пошли провожать нас, благо обед у них, свободная минутка. За воротами Петровна сказала, погладив меня по голове шершавой ладонью:

— А мы, Иваныч, каждый день вас вспоминаем и желаем, чтобы и там вам работалось хорошо, без печалей и забот.

Отец вдруг снял кепку и поклонился женщинам:

— Спасибо вам.

Те в ответ загудели низко…

У дома нас встретили дед и Витька. Братец закричал обиженно:

— Где вы, где вы без меня-то? Рассказывайте! Быстро!

Мы с отцом переглянулись: как рассказать быстро про «чугунку», про столовку, про пожилую Петровну из «медяшки»?..

 

Досточки

Отца вдруг вызвали в Москву. Зачем, куда — никто не знал.

— Возможно, по поводу той бумаги, — сказал отец деду, и тот ничего не ответил, только помрачнел, хоть мрачнеть ему было уже некуда.

Весь день после школы мы с Витькой шлялись по двору. Полезли в сарай — пошарить в дедовых железяках, увидели струганые дощечки, которые Витька тут же кинулся прилаживать для качелей. Дед молча отнял, влепил подзатыльник.

— Досточки жалко, да? — скривился братец. — На кой они тебе?

Я-то знал «на кой»: дед не раз собирал из них пирамидку, ставил наверх красную звездочку и, всхлипнув, опять разбирал.

Федор, сосед, смотрел с укоризной:

— Чего, дед, мудришь? Если что, завод и оградку, и памятник…

— Уйди, черт паршивый, — сердился дед. — Мишка мой неведомо как покоится, дай хоть этому сыну самому мне… Уйди!

Федор потоптался и сказал, что рановато о смерти думать: обычно такие с водой уходят. А до воды еще далеко, только первый снег выпал, покрыл пыль, листья.

— Думаешь? — с надеждой спросил дед, и Федор сказал:

— Знаю!

Витька с обидой швырнул «досточки», дернул меня за рукав:

— Пойдем, брат, на печку, поболтаем.

И на теплой печке, в полутьме, велел мне рассказывать «случаи». Чтоб из жизни, из первых, так сказать, уст. Как мы в эвакуации в Казахстане жили, как волки, наглые, здоровенные, за бабами на прорубь ходили — пугали.

— Как, как? — поеживался Витька.

— А так: сядут вокруг и скалятся, а тетки глядят как примороженные.

Витька толкается, приказывает дальше рассказывать, что тысячу раз слышал: как мы в школу по веревке ходили, чтобы в пургу не унесло, как вместо тетрадей выдали нам грифельные доски.

— Здорово! — радовался братец. — Ошибся — стер все, к чертовой бабушке! Училка подошла: где задачка? А нету ни хрена! А батя твой из Москвы нам чего при везет?

Батя не привез ничего. Поехал он в столицу на машине, в которой мягкие сиденья и ласково урчит мотор. Как-то раз проехался Витька с батей до исполкома — и неделю об этом всем рассказывал! «Счастливый! — завидовал моему отцу. — Каждый день может кататься с утра до вечера». Так вот, поехал он на машине, а вернулся пешком. Макуриха потом сообщила деду, что у переезда вышел Николай Иваныч, а Петро сердито развернулся и помчался в исполком, даже до дома человека не довез.

Отец вошел заморенный, глазастый, будто черти на нем воду возили по старой улице Водовозной, по ее крутому каменистому подъему. Ел картошку — молчал, чай пил — молчал, лег на диван — к стенке носом. А когда через час или два он повернулся, то увидел в комнате всех наших, и Дору в уголке на стульчике, и даже Федора, на все пуговицы застегнутого и трезвого.

Отец сел на диванчике, посмотрел на Дору:

— Сказали, потерял политическое чутье, утратил классовую бдительность, что сделают выводы и поставят вопрос…

Дора приложила ладони к щекам, побледнела.

— Пускай ставят, — закричал Витька, — не к стенке же! А Абрамыч? Его-то отпустят?

Через месяц, когда выпал настоящий снег и мы с Витькой жадно вдыхали его запах, глядя на необыкновенно синие небеса, во двор вошел старик в длинном пальто и шапке. Он смотрел на нас знакомыми темными глазами и улыбался.

— Ой, Дора! — завопил братец. — Выходи!

Дора Львовна, в одной кофточке, с распущенными волосами, уже бежала, роняя расшитые тапочки, и на чистом снегу четко печатались ее босые маленькие ступни. Пока она висела на Абрамыче, обцеловывая его и обмачивая слезами, я пытался насунуть на нее тапочки. Насунул. Дело минутное, но до сих пор руки помнят прохладную, бархатистую ее ножку…

Вечером все были приглашены в гости. Первыми, естественно, явились мы с Витькой, чем очень обрадовали хозяев.

— Ешьте, ешьте! — пододвигала нам Дора Львовна вазочку с конфетами-подушечками и соевыми пряниками, а Лев Абрамыч, вымытый и побритый, все смотрел на нас, родимых, не мог насмотреться.

— Выросли, выросли, юноши, — говорил он, и Витьке особенно нравились эти «юноши» — ведь выше «саввушек» и «митрофанушек» братец не поднимался.

Потом пришли наши старшие, а с ними вездесущая тетка Макуриха, про которую Витька тут же громогласно объявил, что она всю осень потихоньку училась на курсах, а теперь водит трамвай! В красной беретке на ухо, оспины напудрены! Нам с Витькой всегда позвенит при встрече, и братец гордо скажет пацанам: «Наша баба!»

Дед принес очередную «лечебную» бутылку, мама — жареную картошку. Федор-сосед, сказав «С вашего дозволения», дрожащей рукой стал разливать водку в рюмки. Володя попросил стакан, и все удивились: опять, что ли, запил? Но он сказал, что только «по случаю», и велел налить «малость», как на фронте.

— Подождите, — тихо сказала Дора, — не все еще.

— Да-да, — расслышал кого-то глуховатый Лев Абрамыч, — еще не все.

И пошел, растопыривая руки, навстречу моему отцу. Они обнялись. Дед крякнул, Федор зашумел бестолково:

— Давайте, душа горит!

Все были довольны и даже, мне показалось, счастливы. Особенно когда раз и другой выпили. Пошли воспоминания: как учились, как женились, как одни штаны на троих делили.

— А помнишь, — толкал батя Абрамыча, — привозили нам в столовку конину, а ты говорил: «Господа! Лошади поданы!»?

Стали спорить: правда это или анекдот.

— А собак не ели? — угораздило меня спросить, и народ поскучнел, засобирался домой.

— Погодите, — волновался Витька, — еще не посидели! А вот у нас случай был: парень гранату нашел, как кинет, от курицы только перья полетели!

— А у нас давеча, — сказал дед Андрей, — кто-то с дерева слетел, всю морду ободрал, юноша.

— Ох, разошлись не к добру, — сказала бабушка, и в дверь влетела бледная Катерина:

— Умирает, я боюсь!

 

Золотые шарики

Федор говорил: «С водой уйдет», а до воды еще так далеко. Еще и снег не потемнел, и лед не набух, зима в самом соку. У Витькиного дома — красная крышка гроба, народ, снимая шапки, заходит и выходит, головами покачивая. Черные старухи (откуда их столько!) стоят поджав губы. Повторяют слова старенького доктора: «Немыслимо, как долго организм сопротивлялся».

— Не хотел, не хотел умирать, голубчик! — на всю улицу вопит какая-то нездешняя тетка.

— Ну их, пошли, — тянет меня Витька в кабину грузовика, со вчерашнего утра присланного заводом в полное наше распоряжение.

Мы с братцем уже съездили на нем за Оку, нарезали еловых и можжевеловых веток — бросать под ноги похоронщикам. За гробом на завод смотались, посмотрели на маленький снимок Григория возле главных проходных. Снимок был в жирной черной рамке, и дядька улыбался мне как живой. В «микрологе», как сказал Витька, было написано, что такого-то числа после тяжелой, продолжительной болезни скончался бывший работник завода, солдат Великой Отечественной войны, добрый и чуткий человек, хороший товарищ и любящий отец Григорий Андреевич Горюнов и что об этом с прискорбием сообщают дирекция, партком и завком.

В модельном цехе подходили какие-то люди, усыпанные опилками, заляпанные краской и клеем, крепко пожимали нам руки:

— Да, ребятки, такие вот дела…

Люди погрузили в кузов гроб, подушку, набитую стружкой, крышку и венки. Потом сунули мне в ладонь сверток:

— Вот, собрали, как положено.

— Спасибо, — сказал я, и мы все почему-то застеснялись.

Памятник и оградку сделали в «стальнухе». Золотые сверкающие шарики приладили к ней в отцовской «медяшке». Пока оградку грузили, женщины смотрели на нас с Витькой жалостливо, и Петровна, так же как и в модельном, сунула мне в руку сверток с деньгами. Отведя меня в сторону, спросила:

— Как Николай Иваныч, не очень?

Что «не очень», я не совсем понял, однако кивнул и ответил:

— Не очень.

Она улыбнулась:

— Вот и мы считаем: все обойдется.

Витька показывал мне какие-то дареные сверкающие железяки и радовался, как дикарь. Шофер почтительно спросил меня, куда теперь. Мы с Витькой развернули бумажку, написанную дедом: дел было еще немало. Сперва поехали домой к Витьке — отвезти гроб, памятник и оградку. По дороге молодой шофер вдруг стал рассказывать, каким славным парнем был Гришка, его друг и товарищ. Витька ревниво косился: слишком много товарищей и друзей объявилось у отца, с теми он, оказывается, шлялся, с этими дрался, голубей гонял, по садам лазал, за девками бегал.

— А песни? — спросил я, и Витька наступил мне на ногу: молодец!

— Чего песни? — не понял шофер, и не надо понимать ему, кучерявому. Песни с дядькой хорошо пели только баба Дуня да Серега-моряк, который давно уже возле Григория стоит, как в почетном карауле, хоть стоять ему, сердешному, тяжело.

У дома народ трогал оградку, оценивал памятник, как будто есть цена жизни человеческой. Дед приладил к памятнику фотографию Григория. Чуть улыбался из этой рамочки дядька, и только теперь я заметил, что и Витька, улыбаясь, так же чуть кривит рот.

На третий день — похороны. Поминки готовили у нас дома. Хлопотали мама, бабушка, Дора, Рая-соседка, Макуриха, зареванная Катерина, пришла помогать и бабушка Анюта. Володина жена Татьяна ушла с детьми к соседям. Дед бестолково суетился, баба Дуня была сурова и озабоченна. Володя, последний ее сын, рядом с ней. Столы таскали Лев Абрамыч, Федор и папа.

Похороны получились «шикарные», как сказала вагонная вожатая Макуриха, — с оркестром, с венками, гроб несли на руках от Витькиного дома до переезда. Перед переездом все погрузились на машины. Васю-танкиста вместе с его «тачанкой» парни подняли в кузов, и он ехал там с оградкой и с молодежью. В кабинке сидели мы с Витькой, совсем стареньким, родным и покойнику (какое мерзкое слово!) выделили автобус.

На заснеженном кладбище интересного мало: какие-то люди — видно, тоже большие друзья покойного — что-то говорили, напрягаясь, обещали помнить и не забывать. Баба Дуня не бросалась на гроб, не кричала, на кого, мол, покинул, возьми с собой! Они с дедом стояли в сторонке, сдавленные толпой, такие маленькие и такие старенькие, что хотелось взять их на руки и вынести с этого проклятого места.

Заорал благим матом Витька: черные чужие старухи потащили его прощаться с отцом. Насилу отбили братца, Витька хватался за меня, с ужасом таращился в сторону глинистой ямы, возле которой стоял красный гроб. Застучал молоток.

— Веревку давай! — кричал кто-то деловым голосом. — Не осклизнись! Ровнея!

— Господи! — крестилась Макуриха. — Хорошо-то как, столько венков, сколько народу.

Комья земли, перемешанные со снегом, глухо ударили о крышку гроба. Каждый друг-товарищ поспешил первым бросить свой комок, а бросив, отходил довольный — очищать налипшую глину о чужие оградки. Последним доковылял Серега-моряк, отец и Володя поддерживали его. Наклонился, как смог, бросил уцелевшей рукой щепотку, постоял над могилой, дышащей холодом.

— За меня брось, Сереж, — попросил его из кузова Вася-танкист.

Серега бросил за него. Витька тоже подошел, скользя по глине, бросил и тут же отбежал, боясь упасть в яму, в которой краснела крышка гроба.

— Прошу в автобус, пожалуйста, — говорила всем баба Дуня, и в него полезли и родные, и знакомые, и какие-то совсем чужие люди.

Я оглянулся: молодые парни, то ли из «медяшки», то ли из модельного, старательно и споро обхлопывали лопатами глинистый холмик, устанавливали памятник и оградку, которая празднично блестела золотыми шариками.

Потом были поминки. В большой комнате за столами, уставленными тарелками с картошкой, селедкой, огурцами, хлебом, капустой и редкой закуской — тонко нарезанной колбаской, плотно сидел народ. В стаканы налита подслащенная медом вода, лежал на блюдечках рис. Ну и, конечно, гордо торчали бутылки с водкой, без которой, окаянной, ну никак не обойтись! Вместо нее хоть бы бутылку ситра поставили.

— Садитесь, садитесь, помянем Гришеньку, — приглашала баба Дуня.

Дора Львовна, тоже в черном платочке, говорила негромко:

— Пожалуйста, проходите.

Первыми скорбно уселись самые близкие друзья, скушали рис, глотнули сладкой водицы.

— Наливайте, наливайте, — спешила куда-то баба Дуня и смотрела мимо людей, никого не замечая.

Выпили, закусили, стали, поднимаясь, говорить речи про то, каким хорошим человеком был Григорий Андреевич. Говорили парни, Гришкой битые, фронт прошедшие, выступали какие-то совсем молодые пацаны, войны не нюхавшие. Плакала одна Катерина.

Первая партия помянула и вышла во двор — покурить. Сели родственники. В дверях стоял Серега-моряк, баба Дуня увидела его и сказала помолодевшим от горя голосом:

— Садись, милый.

Он неловко втиснулся между мной и Витькой. Дора Львовна налила ему водки в стакан.

— За Гришку нашего, — хрипло сказал Серега. — Пускай земля примет его, горемычного.

— Да! — крикнул Вася-танкист с другого конца стола. — Жди нас, Гришка! Мы скоро!

Баба Дуня качнула головой в ответ на такую странную речь. Лев Абрамыч нахмурился.

Затрещала дверь на кухне, ввалился, как снег на голову, Халера, скакнул глазами по столу:

— Всё пьете? А там к вам приехали!

— Господи! — кинулась к дверям бабушка.

Она все Мишу ждет, не верит похоронке, может, ошибка вышла, а он по — госпиталям, по врачам. Вдруг возьмет и заявится! Ждет баба Дуня, но никак не снится ей ласковая собачка — к дорогому гостю.

Баба Дуня выбежала во двор, мы с Витькой следом. У подъезда стоял «черный мужик» Жора в черном пальто, в барашковой шапке и с тележкой, на которой лежал пузатый бочонок. Жора снял шапку, наклонил голову перед бабушкой:

— Твое горе — мое горе! Плачу с тобой вместе. Вот, прими от всего моего сердца вино моей родины. Пусть этот скромный подарок хоть немного скрасит твою печаль, дорогая баба Дуня.

— Принимай! — уже командовал Халера.

Он будто и никуда не отлучался со двора, будто всегда тут жил и распоряжался. Парни мигом подняли бочонок, притащили его к непраздничному столу, народ окружил их.

— Садись помяни Гришеньку, Жора, — усаживала бабушка «черного мужика»; Макуриха налила ему водки.

Непьющий Жора Ираклич поднял стакан:

— Вечная память нашим героям, долгая жизнь живым!

Глотнул и сморщился.

— Хорошо сказал, паразит! — кивала пьяненькая Макуриха.

Парни тянулись попробовать вина из бочонка, морщились: кислятина! Жора Ираклич наклонялся к бабе Дуне:

— Нас четыре брата: один моряк, другой танкист, третий летчик, четвертый диабетчик. Все погибли: моряк, танкист, летчик. Диабетчик живой остался, а зачем?

— Жить, — сказал мой отец, весь вечер молчавший, и Лев Абрамыч тоже повторил сурово:

— Жить!

Мы с Витькой от таких речей убежали во двор, где кучкой стояли парни, курили. В сторонке на скамейке сидел дед Андрей в валенках, шубе и старомодной шапке «пирожком», а перед ним переминался с ноги на ногу Халера в телогрейке и ушанке:

— Ты на меня не злишься? — Дед не отвечал, на Халеру не глядел, однако тот на всякий случай отошел подальше, издали протягивал целую горсть часов: — Бери, дед!

Витька выкатил глаза:

— Срезал?

Халера хитро сощурился.

— Срезал, срезал! — кричал, радовался братец. — Ремешков-то нету!

— Жулье, — бормотал понурый дед, за Халерой не бежал, палкой не замахивался.

— Ну чего ты… — смело подошел к нему Халера. — Чего? А ремешки я тебе куплю, подумаешь, ремешки…

Дед поднял голову:

— Воняешь ты, парень, как козел. В баню бы сходил. Бабка! — закричал вдруг, и выбежали обе бабушки, Дуня и Анюта. — Уберите вы его, — сказал дед, — В чулан, что ли…

Бабушки повели Халеру — отмывать. Отмыли и комнаты, вынесли к соседям столы, отдали посуду. И вечером остались одни свои. Халера, отдающий керосинчиком, бабе Дуне будто всех дороже — колбаску ему подвигает, волосы норовит потрогать, Халера уже и не отмахивается.

— Я у тебя, баба Дунь, переночую в чулане, ладно? А потом — до свиданья! Ты не боись: я находить к тебе буду, временами, лады?

Дед Андрей тут же сказал, что зря бабка столько керосина на вшивого извела, руки бы свои пожалела. И штаны Гришкины не по росту ему, и башмаки Мишкины сваливаются.

— Подумаешь, — отвечал Халера беззаботно, — я и скинуть все могу, без порток пойду. — Но скидывать ничего не стал — привалился к бабе Дуне, рассуждая: — Мне ведь, знаешь ты, воля дорога.

— А что это такое? — спросил дед, довольный, что бабушка хоть немного отошла, про горе чуть подзабыла.

— А это, — щурился на лампочку Халера, — когда ты идешь, куда хочешь, делаешь, что желаешь, и ни перед кем не отчитываешься.

— Это же анархия, — сказал мой умный отец, и дед радостно припомнил:

— Ага, мы анархистов, бывало, к стенке!..

В дверь без стука вошел какой-то человек с чемоданчиком, положил на стол бумагу:

— По распоряжению узла связи! — И моментально снял телефон.

— Ты что делаешь, черт суконный? — тихо спросил его Витька, и человек, уходя, посмотрел на братца долгим, запоминающим взглядом.

Витька наклонил лобастую голову, не мигал, скулы закаменели.

— Наша порода, — сказал про него дед, когда «суконный» ушел, и повернулся к моему отцу: — Николай…

Отец вдруг засмеялся:

— Вчера мой Петро меня в упор не узнал. А знаете, как он дочек своих, Женю и Клаву, дома зовет? Женетта и Клозетта.

— Красиво, как в кино, — сказал братец. — Надоели все Витьки да Митьки!

— Имя твое замечательное, — успокоил я его, — Виктор — значит победитель.

— Ни фига себе, — удивился Халера: видно, ему очень хотелось узнать, а что же скрывается за его имечком.

Витька скорчил рожу:

— А холера — это болезнь поганая!

— Сам дурак, — лениво сказал Халера, и баба Дуня погнала всех спать.

 

Большая вода

Наконец пришла большая вода, и мир ожил. После уроков мы с Витькой, прихватив Халеру, побежали на деревянный мост через Оку, построенный еще в войну, еще с деревянными танками на той и другой стороне. Встав на самой высокой середке моста, стали глядеть, как с хрустом и шипеньем лезут на ледоломы громадные грязные льдины, как плывут на этих льдинах занавоженные дороги, чьи-то следы, проруби и вешки. Поеживаясь на апрельском синем ветру, ждали, когда там, на повороте у церкви, льдины начнут громоздиться друг на друга, и тогда двукрылые хлипкие самолетики, маленькие, но такие ревучие, будут бомбить заторы. Вот это зрелище! Вздымаются голубые, с белой гривой столбы воды, внутри которых огненно-дымные вспышки, — вздымаются и рушатся с грохотом! Сыплется ледяное крошево, и уже не река несется на нас, а мы летим навстречу битому почерневшему льду. Высоко и ветрено, как на паруснике в Северном море, и крепко, ядрено пахнет водой, мокрым снегом, весной. Витьку теперь домой не загнать — проторчит тут до посинения.

— Благодать-то какая, — бормочет Федор-сосед. Он на мосту торчит целыми днями, а по вечерам рисует у себя в каморке море и корабли с белыми парусами. Отмахивается от замухрышных охранников с длинными винтарями, которые больше для проформы, чем по долгу службы.

— На мосте стоять не положено! — бубнит один такой.

Витька поворачивает покрасневшее от холода лицо:

— А почему?

Охранник злится, не знает, что ответить наглому, и отвечает:

— А потому. Щас как тресну!

На Москве-реке ледоход не такой раздольный, берега не такие высокие. Зальет их мутная полая вода и будет стоять на лугах до мая, а народ, с велосипедами, корзинками, детьми, повезут на ту сторону местные перевозчики на своих кувыркучих лодках, и не одна такая посудина перевернется… Потом вода спадет, наведут понтонные мосты, и мускулистые, голые по пояс мужики начнут крутить смазанные лебедки, сводить и разводить понтоны, провожая равнодушными взглядами белые пассажирские пароходы, бокастые грузовые колесники, баржи с песком и детишками, играющими на этом песке, катера, земснаряды, и будет моя речка пахнуть мокрыми досками моста, гниющими по берегам улитками, рыбой, нефтью…

Однажды и отец пришел с нами на окский высокий мост. Он целую зиму все собирался в свою «медяшку», мама давно приготовила в чулане его пропахшие гарью брюки и пиджак, но что-то там не клеилось. Сперва он ходил к директору, потом ходить перестал, сидел без работы и зарплаты. Как и Лев Абрамыч.

Отец стоял на мосту, и мы молчали — пусть отойдет в тишине и свежести. Он тоже долго молчал, потом показал рукой на залитые поля:

— На тех озерах щуки водились, как бревна… их острогами били. — Мы замерли в ожидании продолжения рассказов про щук, но отец вдруг сказал со вздохом: — На что мы только жизнь тратим…

— На ерунду! — отозвался Федор-сосед и неожиданно предложил: — А поехали, ребята, на «Блюдечко?»

И на «Блюдечке» этом великолепном, на высоком берегу Москвы-реки, недалеко от Маринкиной башни Коломенского кремля, откуда, с высоты, видны и разлив и дальний монастырь, отец и Федор-сосед столько порассказали про наш старый город, про древние битвы, что у Витьки рот не закрывался от удивления, а Халера только головой качал.

И на луг мы пошли впятером, когда вода ушла с полей и ноги уже не вязли и понтонный мост был наведен. «Охотничий» самолет, растопырившись, стоял на том же месте. Летчик сидел в кабине, смотрел весело.

— Покатаешь, дядь Володь? — спросил Халера, дядька кивнул, и Витьку первым вдуло в кабину.

— Привет, Николай! — сказал Володя. — Запрыгивай.

— Привет, Владимир, — ответил отец. — Не выгонишь?

И тоже полез в самолет.

На всю жизнь, верно, остался в Витькиной памяти этот полет. Сидел как каменный, смотрел в окошки раскрыв рот, узнавая кремль, монастырь, завод. Только когда, сделав круг, заходил летчик на посадку, братец разжал губы:

— Еще, пожалуйста!

Володя засмеялся, сказал, что овес нынче дорог, и посадил самолет.

На лугу нас ждала машина, у машины стоял директор, смотрел с недоумением, как по лесенке спускались из кабины отец, Халера, Витька, я и Федор. Володя задержался, и директор задирал голову, краснея от напряжения.

— Выгоню! — продохнул наконец.

— Выгоняйте, — ответил Володя, спрыгивая на землю. Сорвал какую-то травку, пожевал. — Я военный летчик, а не личный извозчик.

Все замолчали, и как-то так получилось, что директор оказался в одиночестве перед нами, он оглянулся — его шофер ковырялся в моторе.

— Здравствуйте, — сказал отец, и директор машинально кивнул.

— А он это слово забыл, — усмехнулся Халера и подошел к директору: — Не смотри, не смотри на меня так, дяденька, меня не выгонишь: откуда меня гнать?

— Ты кто? — спросил директор, несколько ошалело глядя на Халеру с его скрюченной рукой, и тот, выпрямившись, насколько смог, ответил гордо:

— Человек!

Домой мы шли без разговоров. Посидели на бережку, пока какой-то катерок не протащился мимо разведенного моста — сам маленький, а волну развел большую. Потом пароход, жирный-пассажирный, прошлепал, почти всю речку на берега выдавил. Домой пришли поздно, и первым делом телефон увидали на стенке.

— Звонили, — сказала встревоженная мама, — и приказ принесли, велели завтра на работу выходить. В «медяшку».

Отец долго читал принесенную с завода бумагу, похмыкивал и от нас написанное не прятал.

— На работу, так на работу, — сказал бесшабашно.

Дед не высказывался: сидел в «кабинете задумчивости», кряхтел, размышлял о жизни. В комнату после робкого звонка вошел встревоженный Лев Абрамыч, тоже с бумагой:

— Требуют на завод, завтра… — Присел на край стула. — И чего будет?

— Работа будет! — сказал отец. — Куда они без нас?

И пошла опять жизнь скучная: до каникул далеко, речка прогревалась медленно — не покупаешься, — дома разговоры заводские. Отец и Абрамыч только с работы явятся — опять за стол, голова к голове: «Тепловоз, тепловоз». Пока еще собирают в гулких цехах паровозы, пока еще с визгом крутятся, обжатые роликами, колесные пары и конструкторы спорят про тендеры да трубы, котлы и шатуны, не ведая, что проходит их время.

— Нам, литейщикам, что, мы не пропадем, — радуется отец, — а вот паровозники…

Лев Абрамыч кивает: маляры тоже не пропадут, только бы краска была настоящая.

У бабушки и Володиной жены свои горькие разговоры: опять Володя учудил: уехал куда-то лучшую жизнь искать, денежную работу. Обещал Халере, что и его позовет, когда «хорошо устроится».

— Паровозы, паровозы! — сердится баба Дуня. — О парне хоть кто подумал? Так и будет по своим Ямкам носится?

Халера ежится: нету Ямок, их засыпали. И бежать ему что-то никуда не хочется — прижился в нашем чулане. В доме на раскладушке спать не желает — душно, народу полно. Разговоры про школу и ремеслуху слушает уже с вниманием.

— Да, Халерий, — говорит Лев Абрамыч, — о жизни дальнейшей, о дороге твоей думать надобно.

И Халера вздыхает: он и сам весь обдумался. К деду Андрею как приклеился — ходит за ним, в сарае вместе возятся, модели старые во дворе ломают, торф для печки с грузовика сгружают.

Пока что дороги у нас разные: отец по утрам топает в свою милую «медяшку», Лев Абрамыч — в «малярку», Макуриха — в трамвайное депо, мы с Витькой — в школу нашу ненаглядную, а Халере, дедову помощнику, очень бы нужно в парикмахерскую — ни глаз, ни ушей давно не видно.

Витька топчется у дома:

— Ох, братцы, не глядят мои глаза в ту сторону.

А в той стороне — школа, а в этой стороне — Партизанка, пыль, небо, тополь, липа, скворечник на ней, а возле скворечника пух и перья: одна воробьиная семья выкидывает другую. Ну как тут Витьке устоять! Полевая сумка с мятыми тетрадками летит в сторону, Витька лезет на тополь, обламывая клейкие зеленые ветки. Не знает братец, что дерево только с виду крепкое, а внутри давно сгнило, и надежный вроде бы сук с треском ломается, Витька вниз летит. Вскочил, крикнул привычно:

— Ни хрена, все цело!

А рука-то не поднимается.

— Сломал, паразит глупый! — испугался Халера. — Скорей «скорую»!

Хорошо, телефон есть. «Скорая» приехала, повезла Витьку к докторам, а вместе с ним — бабушку, меня и Халеру.

В травмпункте по братцу не успели соскучиться.

— Опять к нам? — качает головой уборщица. — Теперь-то с чем?

— К вам, — кривился Витька. — С рукой, черт бы ее побрал, дуру такую.

Мы долго сидели на кожаном диванчике, смотрели на тени за матовым стеклом. Что-то басил доктор, иногда вскрикивал Витька, и баба Дуня хваталась за сердце.

Витька вышел веселый, с кривой рожей, замазанной зеленкой, рука в гипсовом коконе висит на шее на бинте.

— Жаль, — сказал братец.

— Кого тебе жаль, горе мое? — вздохнула баба Дуня.

— Каникулы скоро, — пояснял Витька. — Вот бы зимой такое счастье подвалило.

— Дать бы тебе! — сказал Халера и вскочил вдруг: бабушка привалилась к стенке, часто дыша. — Не помирай, слышишь!

Она открыла глаза:

— Дадите вы помереть…

Бабушку положили в кабинете на кушетку, нас выгнали, и мы опять долго смотрели на тени за матовым стеклом.

— Матовые от мата? — бормотал Витька, покачивая больную руку.

Выглянула сестрица в белом халате:

— Пускай бабушка полежит, потом мы ее домой отвезем.

— Нет, — покачала головой баба Дуня, — меня ребятки проводють, ничего.

— Только вы ее осторожненько, — предупредила сестричка, — на трамвайчике. — Взглянула на Халеру: — Повестку прислать?

— Куда? — пригнулся он, нацеливаясь на окно.

— В парикмахерскую!

Халера смущенно захихикал: девушка ему понравилась, и когда она спросила, как звать красавца, он ответил:

— Валерка!

Витька открыл было рот, но я сказал быстро:

— Валерий! Как Чкалов!

Халера с удовольствием повторил:

— Как Чкалов! — И, когда сестра ушла в кабинет, показал нам кулак.

— Понял, — сказал я, — Халера помер! С днем рождения, Валерка!

Бабушку мы вели осторожно, в набитом трамвае везли бережно, согнав с переднего инвалидского места какого-то упитанного, вполне здорового пацана лет двенадцати. Его толстая мамаша в шляпке заблажила было про ребенка, которого обижают, но Валерка только прищурился в ее сторону, и дамочка — к выходу, к выходу, ухватив пацана за руку. Выскочив на остановке, закричала визгливо:

— Ездит тут шапана кривобокая!

Валерка высунулся в окошко:

— Не сердись — похудеешь.

Вагон заржал, баба Дуня усмехнулась. И по Партизанке шагала веселая, мы с Валеркой вели ее под руки, Витька поспешал сзади.

На скамейке возле нашего забора сидел какой-то небритый человек в пиджачке, смотрел на нас серыми Гришкиными глазами. Пиджачок у него был расстегнут, и из-за пазухи высовывалась голова рыжего щенка. Бабушка остановилась, всплеснула руками, потом, вдруг обессилев, присела рядом с Володей, сыном своим последним:

— Ну, набегалси, милок?