Владимир Леонович

Крик лебедя

Евгений Винокуров заметил:

Удивляться не низости надо, А безмерным высотам души.

И рады бы не удивляться безмерной низости — не выходит. Всё же удивленье возникает ненадолго, и тогда на улице появляется человек с плакатом «Запретите себе что-нибудь!» или «Вовочка, вон из класса!».

Но я не собираюсь митинговать на странице. Низость нужна мне в качестве перспективы, обратно не в классическом смысле, но в смысле полярном.

Постараюсь в этих заметках обойтись моим личным опытом. Восклицание «не может быть!» выношу за скобки каждой маленькой истории. Они — о том, что на другом, добром, полюсе.

В 1963 году отмечалось 70-летие Маяковского. Я работал тогда в многотиражке Запсиба, отвечал за строительство коксовой батареи. Смешно звучит: будто что-то зависело от моих информашек. Но юбилейная статья «Живого, а не мумию» в газете «Металлургстрой» имела некоторые последствия. «Мудрый критик из многотиражки», я, то есть, осмелился не согласиться с генеральной линией партии, с идеологическим Пленумом. Так писал редактор городской газеты ЦК Новокузнецка. Статья была подлая, но с генеральной линией совпадала. Я вызвал Ю. Б. на дуэль и трусостью его удовлетворился. От мордобития он уклонился. Таковы нынче дуэли. Наша газетка была бы в створе, одобри она ругань Хрущёва в Манеже, заклейми Евтушенку с его «Автобиографией», изданной за рубежом, громыхни Вознесенского и т. п.

Если клеймят и громыхают сверху, то это набирает силу проклятия по всей вертикали. А тут «мудрая многотиражка» выступает против идеологического Пленума ЦК! И дело не в одной моей статье — дело в направлении, взятом газетой, чьим редактором был Гарий Немченко, выпускник МГУ, где работали Владимир Глотов и Сергей Дрофенко. Серёжа меня и увёз на знаменитую стройку.

Редакция — университетская, посёлок строителей — 50 тысяч молодых и весёлых. Остров Свободы, где у меня образовалось литобъединение и, как выяснилось, своя аудитория.

В скобках: армия со всеми её прелестями, стройки, работа в деревне — пошли, полагаю, нашему поколению впрок. Я не променял бы всё это на ту школу, где от армии папа откупит тебя, учиться пошлёт в Гарвард, и ты наберёшь ума на одно полушарие мозга, а другое, где твоя Родина, съёжится и тихо отомрёт.

Редакцию разогнали, мне светил волчий билет как журналисту. Анатолий Ябров, тихоокеанский матрос и начинающий прозаик, коммунист и ответсекретарь газеты, долго роется в столе, где моя трудовая книжка с таким приговором. Достаёт, молча, протягивает мне документ. Парень неплохой, но партийная дисциплина — что вид на жительство.

Открываю книжку и вижу печать и текст: «За активное участие в строительстве коксовой батареи редакция «Металлургстроя» объявляет благодарность Леоновичу В. Н. и награждает его значком «Ударник строительства Запсиба». С Толей мы обнялись и обменялись «тихоокеанским» рукопожатием — это когда пожимается не ладонь, а самое предплечье возле локтя.

Представляю себе… Впрочем, и вы можете представить, какой волчий билет получил бы коммунист Ябров. С таким — только в шахту. Сила Парадокса — сила долгодействующая.

В моём определителе или указателе она значится, как Парадокс Боратынского. Ожидающий наказания вдруг осыпан милостями.

В рай попав по ошибке за грехи и вины, Были отпетые грешники жестоко потрясены. Их сердца огрубелые, оторванные от земли, Ангельского сострадания вынести не могли. Их сердца, прокопчённые, как печные горшки, От простого участия раскалывались в черепки. Наш Создатель воистину справедлив и велик: В милосердии, в гневе — и в ошибках своих.

Тысячу раз я пересказывал притчу Фазиля Искандера. Вот тысяча первый. Далеко от берега в осеннем холодном море рыбачат Мужчина и Мальчик. Мимо просится катер — волна опрокидывает лодочку. Двое амбалов ржут, уносясь от рыбаков, которым теперь выплывать по холодной воде, а до берега — далёко. Начинают неметь шейные мышцы, судорога сводит ногу. Сознание не то, чтобы мутится, но как-то пустеет. Кто тонул, это знает. Но изо всех сил ни Мужчина, ни Мальчик не подают виду, что тонут. И тут Мужчина берёт Мальчика на буксир — это его последнее сознательное усилие. У Фазиля этого нет, то есть нет Божьего вмешательства в картину, но как объяснить, что оба всё-таки оказались на берегу?

В Дневнике Игоря Дедкова есть такое место: два, дескать, инстинкта есть у человека — спастись и спасти. Второй, пишет Игорь, кажется, сильнее. Глухо об этом в Книге Пророка Исайи. Перевожу:

Я загадал на тебя. Вот что сказал нам Исайя: Или спасёшься — спасая, Или погибнешь — губя. Много чудесного знал Сын прозорливый Амосов, Но посторонних вопросов Я ему не задавал.

В рассказе Фазиля есть эпилог: Мужчина находит в какой-то кофейне обоих амбалов и совершает над ними возмездие сам.

Я предлагаю ряд этих заметок как однослойный ряд «живулек» — брёвен распущенного плота. Не надо задерживаться на одном — надо ударным бегом одолеть живой настил, чтобы потом на берегу или на нитке запани, оценить пространство, которое ты перебежал. Быть может, это твоя жизнь? Это всё твои не может быть — одно к одному. То есть я предлагаю эти живульки как систему. Она годна на многие случаи жизни.

Маяковский в издательстве, где тормозят его книгу:

— Я не проситель в русской литературе, я её благотворитель.

К директору «Сов. писателя», недоброй памяти Лесючевскому, в его кабинет на 10 этаже, я, после нескольких лет приличествующего автору ожидания какого-то продвижения своей книги, пришёл не с первого этажа — пришёл «сверху». Писатель первичен, издатель вторичен. Зависимое лицо — издатель и т. д. Кажется, я внушил Николаю Васильевичу и это и ещё кое-что. Автор не просит — он дарит. Автор благотворит. Спасает, если угодно. Носи это в себе, и не будет лишней житейской путаницы. Одна добрая душа, зная моё тугое положенье, выхлопотала в Литфонде какую-то помощь. Там сунулись в компьютер: Леонович не числится среди что-то получавших из кассы. И вот моя трудность: надо написать заявление со словом прошу и словами о моём бедственном положении. Не напишу — огорчу хлопотавшую за меня Галю Корнилову. Напишу —…

Я написал, что принимаю с благодарностью мне предложенное чутким Литфондом… (А совсем незадолго до этого Литфонд у меня был наглым и разжиревшим от переизданий Корнея Чуковского, чью дачу в Переделкине посмел оттягивать у внучки и дочери К. И., создавших там музей. Неблагодарность учреждения, призванного благотворить, была чудовищна). — Почему вы не в Союзе писателей? — спрашивает Лесючевский.

Я говорю: что это за Союз, который гробит лучших сплоткой нелучших?

Тогда я ещё не знал, что Л. превзошёл гэбистов в деле Заболоцкого, доказав, что автор поэмы о земледелии — злейший враг народа. Лесючевский-то — критик, литератор. Публичный мужчина, по слову Герцена. Ожидая от меня просьбы — получает под дых. Выяснилось, что он знает мои сибирские и московские «подвиги», да ещё и с припиской какого-то стукача.

86 год. В доносе генерала гб Чебрикова Горбачёву, ещё Генсеку цк, я — антисоветчик, публично защищающий отщепенцев Войновича, Бродского, Галича. Галич — приписка, но стукач ведь тоже хочет жить. Теперь с удовольствием читаю телегу Чебрикова в книге В. Буковского «Московский процесс». Сегодня эти подвиги можно привинчивать к пиджаку, а приписки прикалывать. Многое стирается в памяти, но вот студентка мгу, копнув общественную жизнь университета, обнаруживает в стенгазете филфака мою апологию Наташи Гор-баневской, не известную самой Наташе, героине 1968 года (протест против вторжения в Чехословакию). Скандал с моей публикацией относится к 58-му году… Дорого яичко…

В 57-м — фестивальное лето — возникла моя Первая Любовь к любимому всеми ведомству гб. Сослуживец мой по артполку был арестован, протоколы моих допросов выявляют мою глупость и змеиную мудрость двух следователей. Но они не могли ожидать от меня развёрнутого страниц на 20 парадокса: я тоже враг, если враг мой друг Брейслер. Сашу освободили. Был год 57-й. Не 37-й, не 47-й.

Бег по живулькам не может быть подробным. Многое надо перескакивать, иначе выйдет диссертация, «достояние доцента».

До сих пор я числю себя сотрудником репком а, хотя этой комиссии по литнаследству репрессированных писателей уже не существует. Не скажу, где — тут начинается виртуальность — Репком занимал комнатёнку «три на два» с бесценными рукописями уже покойных и ещё живых узников ГУЛАГа. Не говорю, кто, ибо этот кто перестал быть человеком, превратясь в орудие силы, которая сажала, убивала и в конце концов изуродовала народ. Два человека представляли Реп-ком, который что-то значил при жизни Жигулина, Окуджавы, Приставкина, Разгона. Этот некто виртуально загнал ещё раз наших каторжников в их камеры и бараки, ещё раз поставил к стенке. Рукописи удалось спасти, но, страха ради, я обещал не писать об отъёме комнатки 3х2 тому, с кем работал. А до того всё та же сила лишила нас нашего рабочего ангела, получавшего скромный оклад за свою ангельскую работу связной, заботницы и утешительницы стариков и старух, разбросанных по СНГ… Оклад срезали, Оля ушла. Писательское свинство, утешая себя и её, компенсировал я своим способом: сложил Ольге трёхколенную печь с лежанкой в холодной половине её дачи на 42-м километре. Улыбнитесь. Улыбнитесь и ещё раз: добиваясь восстановления Ольги в должности ангела, о чём хлопотали и Булат, и Юра Давыдов, и мемориальцы, мы терпеливо напоминали нашему куратору Ал. Яковлеву об этом свинстве. Терпение кончилось — я объявляю личную голодовку Демократу №i. «Новая газета» (О. Хлебников, А. Чернов) сначала приняла к печати мою мотивацию, но на уровне редактора задумалась, не желая, видимо, неудовольствия Яковлева. Я пытался пройти к нему в офис, но мальчик с ружьём стоял на КПП. Мне стало грустно, даже как-то убито… Языка моих поступков не хотели понимать даже близкие мне люди, занимавшие какие-то должности.

Вот Тимур Пулатов, начальник писателей в то время, понял. У нас украли телефон, наш номер оказался в конторе «Израильского золота», арендовавшей помещение рядом с 3 х 2. Вооружившись афишей с именами Олега Волкова, Ивана Русинова, Анатолия Жигулина, Юрия Давыдова, я приступил к Тимуру: отдай телефон! И писательский набоб — надо было его видеть в его должности — понял, как бывшая ташкентская шпана — бывшего костромского хулигана. От имени обозначенных в афише людей я покарал бы вора, не хотевшего делиться с писательскими авторитетами, на том и погоревшего.

— Поднимись к завхозу и скажи, чтобы телефон поставил, не то повешу его за яйца.

И вот их язык. И вот способ говорить с ними.

А теперь украли комнату. «По делом их узнаете их».

Инцидент не исчерпан, я связан словом, данным другу: не трогать вора, потому что демократы в масках способны на всё. Последняя книга друга моего «Преступленье без наказания». Ему виднее, где мы живём. Для пущей виртуальности обозначу двумя П того, кто взял наши 3 х 2, чтобы сдавать их как 30 х 20. ПП — постельничий президента. Поэтому тревога моего друга вполне понятна.

А как у нас с величием души? — спрашивает Слуцкий, как спрашивают о здоровье, но ответа не ждут. Слуцкий, однако, ждёт. И приходится собирать по крохам эту материю, чтобы воспринять чужое, совершенно из ряда вон выходящее великодушие.

У меня в руках был апокриф о неспящем Ученике. В Гефсиманскую ночь Иоанн не спал и был с Учителем, но виду не подавал.

Сим отмечен гений дивный: Чувствую спиной Взгляд горящий. Ты единый Бодрствуешь со Мной.

Весьма знаменательное церковное гонение на апокрифическое творчество — книги «ложные» и «отречённые», вероисповедание индивидуальное и т. п. А то, что ереси часто идут впрок канону, гонителям невдомёк. С величием души здесь туго. Старик Пилат у Анатоля Франса не помнит, как распинали самозванца-царя иудейского и двух разбойников. Одного изо всех сил толпа могла спасти — спасла разбойника. Есть ли апокриф, отменяющий единодушие толпы чьим-то одиноким великодушием, я не знаю, и рассказ Ана-толя Франса предельно печален: событие Голгофы — событие, ничем не примечательное, не оставившее следа в памяти прокуратора Иудеи!

Мне кажется, всем мы, господа и граждане, проспали один эпизод Голгофы 1958-59. А лучше сказать — заспали. С ударением на первом слоге. Так во сне давит свинья своего поросёнка.

Так лучшим подвигам людское развращенье Придумать силится дурное побужденье, Так исключительно посредственность любя, Спешит высокое принизить до себя.

У Боратынского и Пушкина с величием души нет проблем. Все проблемы — у читателя.

Да будет проклят правды свет, Когда посредственности хладной, Завистливой, к соблазну жадной, Он угождает праздно. Нет! Тьмы низких истин мне дороже Нас возвышающий обман. Оставь герою сердце — что же Он будет без него? Тиран?

Трудность читательская в том, что жизнь иногда совершенно переворачивает страстную пушкинскую мысль, и всё читается наоборот: благословен свет правды, он не угождает черни, истина, а не обман возвышает нас.

Ровно 50 лет назад покончил с собой, как утверждают словари, грузинский поэт Галактион Васильевич Табидзе. 17 марта 1959 года в ответ на предложенье — читай: на предписанье власти — заклеймить позором уже исключённого из Союза писателей Бориса Пастернака — Галактион выбросился с балкона четвёртого этажа тбилисской больницы. Это был бурный день гижи марти — сумасшедшего марта, когда спутаны все времена года, и в течение дня снегопад сменяется дождём, вьюга — солнечным затишьем, затишье — грозой с ливнем. Притом зацветает миндаль уже как результат, как исход этого хаоса. Такой день Галактионом описан, и не один. И, кажется, в самой поэтике остались его невероятные приметы во всей их яркости. В тот день явились к одру Галактиона уже знакомые ему двое мальчиков — посланцы двух ведомств — гэбэшного и писательского. Склонный к розыгрышу поэт расхваливал стиль документа, обоюдоведомственный, так сказать, но отправлял мальчиков назад с какими-то мелочными придирками. Так было дважды. Свою подпись Галактион мог оставить только под шедевром — кратким, сильным, исполненным патриотического гнева и презрения к врагу. Именно подписи первого поэта Грузии не хватало под этим текстом.

И вот, комсомольские ребята В. Семичастного, должно быть, отцы нынешних распорядителей жизни, стоят со своей телегой перед 67-летним, насквозь изработанным циррозным стариком. «Чучело Галактиона».

Сквозь слёзы — это у него всегда, говорил Булат — глядит он на мальчишек, поворачивается, открывает балконную дверь и переваливается грузным телом через перила.

Я умру как лебедь —

написано ещё в юности. Зарок исполнился.

Это могло быть и раньше. Например, в 39-м, когда увезли его жену, Ольгу Окуджава. Но в 59-м со всей полнотой сказался протест, глухо слышный в стихах. И одним молчаливым жестом выражено и покрыто всё.

— И тут он нас опередил! — вырвалось у прибежавшего в больницу Ираклия Абашидзе. — Я никогда не думал, что у человека столько крови!

В пору политического кретинизма, под которым кроется дьявольский расчёт, в пору общекавказской явной и скрытой войны, в позорном обиходе всматриваться в лица кавказской национальности, отыскивая в них злые намерения, — я хочу напомнить, только не знаю, кому — о крови Галктиона на булыжниках больничного двора. Её стало ещё больше, она свежа и жива. Ею искуплено московское малодушье. Самоубийство грузинского поэта — на деле убийство, а помимо всего, — творческий акт, ответ кровавой эпохе.

На каком-то собрании писателей какой-то критик сетовал на оскудение грузинской поэзии после Акакия, Ильи, после Важи Пшавела. Галактион спустился из зала и стал молча прохаживаться перед трибуной невольно замолчавшего критика. Потом вышел в боковую дверь.

Всё вызнает и переврёт колпак учёный. Горячкой белой тот помрёт, а этот — чёрной. Зажарят одного в аду, другого — заморозят. Я постою, я сам уйду. Тебя увозят. Я — тень, далёко, на краю, — сторожевая. Нельзя стоять, где я стою: земля кривая. А правый небеса коптит — и нету сладу. Галактиона тень летит — ввысь по фасаду! Чей стыд ты искупил, старик, — и в небо? Семь лет перевожу твой крик — тависуйлеба!

Свобода!

Это он кричал, падая, или не это? Быть может, кричал; Ольга?

В юности написал:

Я умру как лебедь.

Каждый волен толковать лебединый крик по-своему.

Прогулочная плоскодонка, Помахивают два весла. Родившемуся лебедёнку Здесь отрубают полкрыла. Живут под зноем и по снегом, Утратив чудо естества, Столь радикально человеком Воспитанные существа. Одни не могут — не летают. Другие могут — не хотят. Так высидят, так воспитают Себе подобных лебедят. Податлива природа птичья, Испорченная под шумок. Бесчеловечности постичь я, Как бесконечности — не мог ... стоят хрустальные погоды. Пруд подмерзает в октябре. А это — гнев самой природы: И заполночь, и о заре — Озёрный, скорбный и прекрасный, Вопль одинокий и родной — Летает в каменном пространстве, Перекликается со мной.

г. Кострома