Я не спал всю ночь. За перегородкой долго ворочался Риттер. Видно, ему тоже не спалось. Наконец он затих.
Я лежал без сна. Я не мог представить себе свастики на улицах Москвы. И вдруг в памяти всплыло полузабытое воспоминание. Это было неожиданно, как удар из-за угла. До мельчайших подробностей вспомнился тот день…
Весеннее утро. Играет оркестр. Он идёт за нами неотступно, переливаясь из одного уличного репродуктора в другой.
Над прохладным, влажным асфальтом свисают флаги. Улочки пусты. Во дворах не играют дети. Все там, где идут танки, гремит водоворот демонстрации. Мы с Ниной тоже торопимся туда. Мы безбожно опаздываем и теперь пробираемся по переулкам к улице Горького. Во всём виноват мой закадычный друг Данька Сазонов. Мы договорились встретиться утром у Кудринской и вместе идти на сборный пункт нашего института. Мы прождали Даньку больше часа. Он так и не пришёл.
Проклиная Даньку, обходя проходными дворами кордоны милиции, мы пробираемся к центру. Ещё, может быть, удастся перехватить колонну института где-нибудь между Триумфальной и зданием Моссовета.
Впереди очередной заслон. Мы сворачиваем во двор, пробираемся между покосившимися сараями, перелезаем через кирпичную стену брандмауэра и оказывается на соседней улице. Здесь опять тихо, прохладно и по-праздничному чисто и свежо.
— Жалкий и недостойный человек… — бормочет Нина, стряхивая кирпичную пыль со светлой юбки.
Это она о Даньке.
— Может быть, что-нибудь случилось, — пытаюсь защитить я друга.
— Безусловно. Внезапно заболел коклюшем. Ну, пусть он только попадётся мне сегодня!
— Брось. Наверное, ему достали пропуск на трибуну.
— Ну вот. Ты всегда его оправдываешь.
Это верно. Я очень любил отца Даньки, стройного человека со строгим пробором в седых коротких волосах, в пенсне на тонкой переносице. Он был похож на кабинетного учёного, но на петлицах его гимнастёрки краснели ромбы, а над клапаном левого кармана два ордена Красного Знамени. С Данькой мы учились ещё в школе. Сазонов-старший часто приходил к нам на сборы — в будёновке, длинной кавалерийской шинели с разрезом до поясницы. Раскрыв рты, мы слушали его рассказы о Котовском, с которым вместе Сазонов воевал в гражданскую.
Потом, когда мы уже учились в институте, он уехал в длительную командировку. Под страшным секретом Данька сказал мне, что отец в Испании. В те дни у каждого из нас на стене висела карта Пиренейского полуострова. Как мы завидовали тогда человеку, сражавшемуся под Уэской! Мы боялись, что нас минует война.
Однажды Данька не пришёл в институт. Телефон у него дома не отвечал. Поздно вечером он сам отыскал меня в общежитии. Всю ночь мы просидели без сна на моей койке. Накануне из Испании пришло известие о гибели комдива Сазонова. Там он почему-то носил сербскую фамилию. Генерал Грошич…
Я не могу сердиться на Даньку. Пусть стоит на трибунах. Зато он не идёт сейчас рядом с Ниной по этому пустынному переулку, не держит её за руку, не слышит этой праздничной тишины, которую только подчёркивает далёкий оркестр. Я крепче сжимаю пальцы Нины, она отвечает на моё пожатие. Мы идём по осенённому алыми флагами узкому переулку и вдруг…
Это как удар по голове. Мы замираем. На длинном флагштоке, свесившись едва ли не до середины мостовой, улицу перегораживает огромный чужой стяг. Тёмно-красное кровавое поле, белый круг в середине, и в нём распластавшийся паучий крест.
Мы переводим взгляд. Флаг свисает с сумрачной стены серого особняка. Закрыты жалюзи. В окнах ни души. У подъезда два милиционера в белых перчатках и сверкающих сапогах. Мёдная табличка: «Deutshe Botschaft».
У тротуара чёрная закрытая машина с обвисшим флажком на радиаторе. Притихшие, проходим мы мимо особняка. Открылась массивная дверь. Пахнуло холодом. Милиционеры, вытянувшись, взяли под козырёк. Вышел высокий военный в серо-зелёной форме. С ним молодая женщина. Они сели в машину.
Машина сразу тронулась. Упруго натянулся на ветру флажок со свастикой. За ветровым стеклом, в правом углу белеет картонный прямоугольник с красной полосой. Надпись: «Проезд всюду».
Мы медленно идём по переулку. Молчим. Логически всё понятно. У нас договор. Они вынуждены приветствовать нас, мы — их.
— Знаешь, — говорит Нина, — свастика встречается ещё у древних индийцев и на античных греческих вазах…
У неё потрясающая способность знать тысячу никому не нужных вещей. Обычно это меня восхищает. Но не сейчас.
— Идём! — грубо говорю я. — Так мы и к концу демонстрации не успеем!
Нина вскидывает глаза, но не обижается. Мы спешим навстречу рвущимся в переулок звукам оркестра.
Под аркой нового дома мы выходим на улицу Горького. И здесь мгновенно забывается встреча в переулке. Сплошной, нескончаемый, во всю ширину недавно раздвинутой магистрали людской поток. Перебивающий друг друга рёв оркестров, лихой баян, гулкие удары здоровенных ладоней в кругу играющих в «жучка».
— Сашка! — отчаянно кричит кто-то. — Сашка! Колчин!
— Ни-и-нка-а! — визжит девичий голос.
Это наши. Это наш институт. Это свои!
Прорвав оцепление, мы врываемся в колонну. Нину окружают девчата.
— Чур, на новенького! — кричу я, подбегая к играющим в «жучка». — Чур, на новенького!
Меня пропускают в круг. Я прикрываю глаза, и чья-то дружеская рука, не жалея сил, бьёт в мою подставленную ладонь. Рядом хохочут девчата. Слышу смех Нины…
Я вскакиваю. Нет, не может быть. Это лишь чёрная тень, омрачившая нашу жизнь. Там свои. Там друзья. Они не допустят свастику на улицы Москвы. Я должен быть с ними. Больше не могу оставаться здесь. Один, на этой чужой холодной земле…