Незаметно подошел день 16 августа 1822 года, на который был назначен отъезд. С легким сердцем простились братья с родными. Невольно торопя время, всей душой устремленные в будущее, они безболезненно расставались с родным домом, городом, — как расстаются в юности со вчерашним днем… Никто еще не знал, что отсутствие их, вместо положенных четырех лет, затянется у Александра почти на восемь, а у Карла на долгих тринадцать лет. Никто не знал, ни уезжавшие, ни провожающие, что Карл никогда больше не увидит ни отца, ни мать, ни меньших братьев: все они отойдут в иной мир, пока он будет в дальних странствиях. Перед тем как Карл уселся в дилижанс, строгий и не склонный к нежностям отец крепко обнял его и поцеловал — первый и единственный раз в жизни.

Дилижанс Петербург — Рига был полон — заняты все шесть мест. Среди пассажиров — представители трех «знатнейших художеств»: живописец Карл, архитектор Александр и немецкий скульптор Эдуард Лауниц. Попутчик попался бывалый и занятный. Братья больше молчали, а он без конца рассказывал о своем житье-бытье в Италии, о том, как он учился у Торвальдсена, и что это за замечательный мастер, и что за город вечный Рим… Братья молча слушали и неотрывно глядели в окошечко кареты — первый раз в жизни выехали они за пределы Санкт-Петербургской губернии, первый раз в жизни видели неоглядные просторы России. Через две недели пути въехали в Ригу. Старый город поразил своеобразной архитектурой и обилием дешевых и роскошных фруктов. Были в гостях у маркиза Паулуччи, военного губернатора Лифляндии и Курляндии. Тот потчевал молодых людей отменным обедом и рассказами о Наполеоне, о кампании 1812 года — в свое время, в 1807 году, маркиз покинул Францию и перешел в русскую службу. Человек образованный, он следил за всеми событиями художественной жизни Петербурга, сам только что вступил в члены Общества поощрения, и видеть первых его пенсионеров ему было весьма приятно.

Мелкие города Пруссии — Мемель, Кенигсберг, родина великого философа Канта, — не произвели впечатления, после Петербурга казались почти что деревнями. По дороге из Мемеля в Кенигсберг художники впервые в жизни увидели море: «Вид необыкновенный! прелестный! величественный!» — в описании братья не жалеют восклицательных знаков. Зрелище действительно захватывающее: беспредельность водного простора, ураганный ветер, пылающий закатный огонь «как бы стращал зажечь сферу». 5 сентября путники направились в Берлин. Публика всюду — на улицах, за табльдотом, в театре — пестрела военными мундирами. Берлин первый после Петербурга показался достойным зваться городом. Они побывали в театре, слушали оперу соперника Глюка Николо Пиччинни «Ифигения в Тавриде», смотрели драму. Опера понравилась, а к драме отнеслись холодно — игра показалась напыщенной и — «Самойлова нет!»

Вот они в Сан-Суси, бродят по библиотеке короля Фридриха, разглядывают часы, остановившиеся в момент его смерти. Долго стоят в комнате Вольтера, рассматривая обшарпанный стол, за которым он писал. История, знакомая по учебникам и романам, оживала перед их глазами… Выставка берлинских художников не произвела на них впечатления — «произведения живописи слишком обыкновенные», интересным показалось лишь огромное полотно Ораса Верне, да и то, может, потому, что изображало вместе с прусскими солдатами своих, русских. Вообще поначалу, и это так понятно, им нравится только привычное. Например, скульптуры Х.-Д. Рауха — оттого что он «умел соединить простоту греческих ваятелей первых времен с точностью и вкусом позднейших». Всюду и неизменно братья больше всего восхищаются классикой — прежде всего антиками и Рафаэлем. «Я открыл секрет, — пишет Карл, — который состоит в том, чтобы более рисовать с антик и Рафаэля, и славному Егорову скажу, что он не был бы то, что он есть, если бы не видел Рафаэля». Все, что выходит за рамки привычных представлений, пугает их и кажется бесконечно далеким от совершенства — будь то итальянский примитив или Корреджо, замечательные произведения Дюрера и Гольбейна или работы современных немецких романтиков. Перед натиском этого нового Карл принимает воинственно оборонительную позицию, пытаясь во что бы то ни стало защитить привычный идеал, и не жалеет при этом весьма резких выражений: «По требованию вашему откровенного мнения насчет дрезденской галереи, — пишет он Кикину, — осмеливаюсь начать с того, что все шесть Корреджиев, — славных картин, делающих дрезденскую галерею славнейшею, по словам здешних беснующихся потомков Альберт-Дюреровых, никогда не сделают и сотой пользы, что одна Пуссенова картина, о котором здесь едва знают, что он какой-то француз».

Но как бы там ни было, а то новое, что увидели братья в Германии, в том числе и работы «беснующихся потомков Альберт-Дюреровых», исподволь делало свою работу: в первую очередь доказывало, что, оказывается, можно создавать картины, вызывающие чей-то восторг, и не пользуясь уроками античности или Рафаэля, оказывается, существует целая армия современников, которые уже давно поставили под сомнение непогрешимость классицистического идеала. В Дрездене Брюлловы могли видеть работы известного романтика Каспара Давида Фридриха. Этот пожилой уже человек одним из первых в Европе поднял голос против засилья антиков: «Должно ли столь прославленное отношение к искусству нашей эпохи проявляться в совершенно рабском подражании хотя и прекрасному, но устарелому искусству прошлого! Есть ли достаточно основания отказывать целому веку в силе творческого выражения, не оскорбляя при этом самих себя и не прегрешая против XIX столетия. Рабские души наших дней недооценивают свою эпоху, а некоторые личности, обладая действительно незаурядными данными, — и самих себя. К этому рабству приучают и вечные поучения и проповеди о необходимости послушания и смирения и отказа от собственной воли и самостоятельности творчества». А в своих романтических пейзажах Фридрих изображал поля, леса, северное море родной Германии — приметы «местного колорита». В его картинах природы могло братьев поразить и вольное отступление от рабского копирования натуры, явная примесь субъективного настроения: он был охвачен идеей о единстве мира природы, олицетворяющей бесконечность, и внутреннего мира человека. Необычной показалась братьям и живопись другого известного немецкого романтика, П. Корнелиуса: «Отдав должную дань его достоинствам, не смеем похвалить его живопись», — говорят Брюлловы.

И все же они видят — можно работать и иначе. Вот первый урок, пусть еще пока до конца не осознанный, который получили Брюлловы в путешествии. А новые впечатления постоянно заставляли повторять этот урок вновь и вновь. В Мюнхене братья были потрясены невиданной доселе архитектурой средневековой готики, величественной и возвышенной. Она была так непривычна взгляду, воспитанному на ампире Петербурга! Прибыв в Мюнхен в 4 утра, они, едва дождавшись рассвета, отправились бродить по городу, который «сделал» на них такое сильное впечатление, что они были «расположены в Мюнхене видеть все хорошими глазами». Они решили задержаться здесь подольше, да и внезапная болезнь Карла вынудила к этому. Устроившись в доме обер-лейтенанта фон дер Вельца — «люди очень хорошие, мы не могли бы жить дома беспечнее», — братья прожили тут до апреля 1823 года. Вскоре судьба свела их с бароном Хорнстейном, шестидесятилетним здоровяком, которого они характеризуют как человека, умеющего быть «деятельным, ничего не делая». Он доставил им знакомство почти со всеми мюнхенскими художниками, ввел в общество, так что, когда пришло время карнавала — от рождества до последнего дня масленицы, — братья могли свободно посещать все три городских клуба, побывать на всех заметных городских балах. Барон Хорнстейн был первым, с кого Карл написал в Мюнхене портрет. Заказчик был предоволен, отнес портрет во дворец, показал министрам и членам королевской семьи. Министр финансов тотчас заказал Брюллову портрет дочери, министр внутренних дел — свой и жены. С мальчишеской гордостью Карл пишет родителям, что «королевская фамилия была очень довольна, и если бы не отъезд короля и всей фамилии в Дрезден, то, может быть, мне пришлось бы писать их всех».

Надо сказать, что кроме портретов и рисунков в натурном классе Мюнхенской Академии — братья получили разрешение работать там ежевечерне — Карл во все девять месяцев путешествия больше ничего и не рисует, в его альбомах полностью отсутствуют путевые наброски. Так много нового дарил каждый день, что браться за карандаш недоставало времени. С началом весны братья продолжили путешествие. Через Инсбрук, Боцен, Триент, Бассано, Тревизо они прибыли в Венецию. В Мюнхене в день отъезда было по-весеннему солнечно, в горах Тироля они словно по волшебству вернулись в снежную зиму. А в Венеции их ждало во всем сияющем великолепии яркое южное лето. Неделя, проведенная в этом чудо-городе, осталась в памяти навсегда. Тут они впервые оценили достоинства Тинторетто, Веронезе и особенно Тициана. Тициановский «образ письма прекрасен, а краски — непостижимы», — восклицает с восторгом Карл. Сама Венеция — изумительно красива. Вид с лагуны на город с его сверкающими куполами и башнями представляет собою пленительный архитектурный мираж. Город словно встает из вод. Да так оно и есть — его безмолвные улицы будто вымощены водою.

Несмотря на скудость средств, невозможно удержаться от соблазна разориться на гондольера. И вот они уже в длинной, задрапированной черным и покрытой черным лаком, устланной серыми коврами гондоле. Гондольер, взявшись за весло, преобразился, — словно сегодняшние заботы спали с него. И вот он запел. Протяжные стихи, положенные на распевную музыку, сходную с церковной, полились над гладью вод. Едва он умолк — ему ответил другой. Только потом братья узнали, что первый начал стих из «Освобожденного Иерусалима» Торквато Тассо, а другой ответил ему следующей строфой. Вдоль канала — ряды пирамидальных тополей, единственная растительность Венеции. Небесная синева, зелень воды, чернота гондолы так ослепительно ярки, точно покрыты свежим лаком. Здесь все насыщенно, нет таинственной игры полутонов. Оттого что в городе сообщаться можно только по воде, люди живут уединенно, можно встретить обывателей, которые ни разу в жизни не были в соседнем квартале, никогда не видели площади Св. Марка, которым лошадь или корова показались бы чудом… На набережной Скьявони братья были захвачены всеобщим возбуждением: тут и театры марионеток, и торговцы целебными снадобьями, и, самое удивительное, — сказочники. Вот сидит один из них в кружке слушателей. На свой манер, простонародным языком рассказывает он эпизоды из поэм Тассо. Он то неистов, то величаво спокоен — актер и соавтор поэта сразу. Иногда ему подносят стакан воды, что здесь дороже вина, и он продолжает свое представление.

Братья не только любуются Венецией — они размышляют. Отмечают, что «каждое местечко» в Венеции говорит о прошедшей славе и богатстве и нынешней бедности. С горечью пишут, что время венецианской республики ушло безвозвратно. В высказываниях Брюлловых о Венеции, как и потом, в описаниях римского быта, римских карнавалов, есть немало мест, свидетельствующих о том, что увидеть Италию помогала им мадам де Сталь — они явно читали ее «Коринну». Да и кто тогда в России не читал ее! Эта книга вышла в русском переводе в 1809 году. «В блестящем вымысле Коринны нашел я верные картины», — так говорил Пушкин, выражая мысли многих русских. В России имя Коринны стало нарицательным для женщин одаренных, с возвышенной душой. «Северной Коринной» называли Зинаиду Волконскую, с которой братья так близко сойдутся в Риме. В «Коринне» де Сталь пишет об Италии, находившейся тогда в плачевном состоянии, с верой в то, что в ней жив вольнолюбивый дух великого народа. Именно поэтому, как скоро узнает Карл, имя де Сталь было начертано на знаменах деятелей итальянского освободительного движения — Рисорджименто. Мы увидим, что Брюллов, чутко улавливавший веяния времени, тоже приобщится к этим идеям. Это станет залогом всеобщего признания его «Помпеи» именно итальянцами…

Расставшись с Венецией, Карл и Александр через Падую, Виченцу, Верону, Мантую, Болонью направились во Флоренцию. С холма Фьезоле открылась перед ними Флоренция. Казалось, кто-то обсыпал ее мелкой сероватой пылью, обесцветив красный ковер черепичных кровель. Над ними четко рисовался купол собора и горделиво взлетающая к небу башня Синьории. Флорентийские музеи превзошли все ожидания. Братья не устают восхищаться творениями Рафаэля, Тициана, Леонардо, подлинниками античных статуй. Меньше всего восторгов достается Микеланджело. Этот титан Возрождения дальше всех своих прославленных современников ушел от античных образцов. В глазах выпускников Петербургской Академии художеств он слишком несдержан, кипуч, неуемен. Его герои не отличаются классической красотой, в них живет бунтарская душа, им чуждо спокойствие. Когда он обращается к сюжетам из Библии, так хорошо знакомым братьям, он воссоздает их совсем не так, как учили Брюлловых в Академии. Ветхозаветные Моисей или Давид скорей напоминают богов языческих, какого-нибудь Юпитера, так щедро наделены они грозным и властным выражением. Тут же, во Флорентийском музее, юноши долго стоят перед Ниобеей. Вот что их привлекает здесь, в отличие от творений Микеланджело: скорбь и отчаяние выражены в античной статуе спокойно и достойно, в выражении ужаса сохранена красота, здесь поражает не столько страдание Ниобеи, сколько непоколебимая сила духа несчастной матери, потерявшей по воле богов всех своих прекрасных детей. Это впечатление оживет в душе Карла, когда он будет создавать образы своей «Помпеи».

В музеях Флоренции братья были покорены не только экспонатами, но и действующими поныне республиканскими порядками: музеи открыты для обозрения в любое время дня. И поныне, оказывается, народ Флоренции высоко чтит искусство — в залах они видели простолюдинов, охотно бравших на себя роль бесплатных гидов. Побывали путешественники и в церкви Санта-Кроче — тут и знаменитая гробница Микеланджело, и самое блестящее собрание великих усопших — Галилей, Макиавелли, Боккаччо…

2 мая 1823 года Брюлловы приблизились к Риму. Еще города не видно, а гигантский купол собора св. Петра ясно различим. Постепенно весь город, серо-коричневый, разбежавшийся по всем семи холмам бесчисленными зданиями, возник перед глазами.

Братья, после начальных неудач с поиском жилья, поселились очень удобно — на холме Квиринале, в угловом доме, открытом на все четыре стороны. В одни окна глядели Альбанские горы с рассеянными тут и там белыми городками, в другие — Сабинские с белыми снеговыми шапками на вершинах. С третьей стороны вверх по холму вздымались улицы, туда, где вдали высился собор св. Петра. И со стороны четвертой виден был старый Рим с Колизеем. Колизей, «хотя и разрушенный, но прекрасный, заставляет забыть все окружающее, чтобы смотреть на него», — пишет Александр домашним. Дом их был отделен от жилища папы невысокой стеной и проулком. Роскошный панский сад с деревьями, усыпанными апельсинами, и ярко-зеленой, ухоженной травой был как на ладони. Это зрелище «заставляет нас забыть, что уже январь месяц; но холод, который как бы не могши найти места на улицах, теснится в дома, очень дает нам чувствовать, что наступили святки…»

Первое время братья только и делают, что без устали ходят по улицам, переулкам, площадям вечного города. И день ото дня чувствуют, как говорят сами, «наше счастливое состояние». Так не любящий писать письма Карл усаживается майским днем 1824 года за стол и делится с родителями своими мыслями: «…в сем самом Риме, где каждый камень напоминает о чем-нибудь великом, славном, напоминающем перевороты судеб тиранов — счастливцев, падение добродетели и возвышение оной, словом, — Рим, поклонявшийся 700 лет идолам, потом — вера христианская истребляет Перун[ов],— все сие заставляет рассуждать… и душа истинно возвышается». А Александр не в силах сдержать восторга: «Как Италия прекрасна!! В минуту, когда восхищаешься, часто невольно вкрадывается мысль, что надо будет оную оставить и, если бы и сильнейшие узы привязывали к отечеству, то эту мысль можно было бы назвать ужасною». Сильвестр Щедрин, с которым Брюлловы встретились и сдружились тотчас по приезде, говорит почти что в унисон с Александром: «… быть в Италии хорошо, а оставить оную, так кажется лучше б никогда в ней не бывать…» Все вместе они поднимаются на купол собора св. Петра и из фонаря любуются городом. Рим весь отсюда охватывался единым взглядом. Кажется, он затерялся среди окрестных невозделанных полей, как оазис в пустыне. Все вокруг Рима — в запустении. Но сам город, с великим множеством куполов, обелисков, колоннад, покорял. Сквозь грустные картины нищеты Рима современного проглядывала — то в полуразрушенной колонне, то в полустертом барельефе — мощь человеческого гения, покоряющая душу каждого пришельца, особенно художника…

Италия стала страной обетованной не для одного поколения европейских и русских писателей и художников. А уж после «Коринны» — и благодаря ей — создается в Европе подлинный культ Италии. Почитатель де Сталь, поэт Ламартин, едет по следам Коринны и Освальда. Для тогдашних французских романтиков — Мюссе, Гюго, Жорж Санд, Бальзака — Италия излюбленный фон поэм, романов, новелл. Италия завораживала Байрона и Шелли, проживших в ней много лет. Она неудержимо влекла Гете, Гейне, Гете признавался, что «после утраты римского счастья» у него возникло равнодушие ко всему на свете, а на самом склоне своей долгой жизни он не сдержит восклицания: «Вспомнить только, что я ощущал в Риме! Нет, никогда больше уже не был я счастлив!» Русские — писатели Батюшков, Баратынский, Веневитинов, Гоголь, Тютчев, художники Кипренский, Гальберг, Щедрин, Иванов, Брюллов — относились к Италии как к «прекрасному далеко», единственному месту, где вдали от душной петербургской атмосферы можно творить. Рвался туда и Пушкин, но его мечта так и не сбылась. Все они могли бы подписаться под этим гимном Италии, что произнесла Коринна на Капитолии: «Италия, страна солнца! Италия, владычица мира! Сколько раз человеческий род покорялся тебе, сложив оружие к твоим ногам, преклонив колена перед твоими искусствами и твоими небесами!.. Искусство вернуло Италии утраченную власть над миром. Художники и поэты сотворили для нее Олимп и землю, небо и ад…» О чудодейственной силе наук и художеств итальянских размышляет и Карл Брюллов: «Рим сначала покорил мечом, потом крестом, а в будущем наукой и искусством. Рим — мир». Очень интересно, что Гете в «Римских элегиях» тоже прибегает к этому сопоставлению, таинственной взаимосвязи Рима и мира:

Целый мир ты, о Рим, однако, лишенный любови. Миром не был бы мир, Не был бы Римом и Рим…

Сама природа Италии располагала к творческому состоянию. Кажется, солнце здесь любит землю и людей больше, чем где бы то ни было. Особенный, прозрачный, «транспарантный», по выражению Гоголя, воздух придает всему радостный, сверкающий колорит. «Здесь гению привольно, — пишет де Сталь, — сама природа полна тихой задумчивости; если он встревожен, она успокаивает его; если он грустит о несбывшихся мечтаниях, она раскрывает ему свои объятия…» Все приверженцы Италии говорят и о том великом воздействии, которое оказывает на фоне этой природы искусство Италии. Оно не подавляет, не рождает чувства ничтожности перед своим величием, а, напротив, создает настроение возвышенное, хоть и с примесью печали, зовет к размышлению, пробуждает творческие силы. И еще одно чрезвычайно важное обстоятельство влекло многих европейцев тех лет в Италию. Там, в недрах общества, зрело, развивалось, ширилось освободительное движение. Порывы народа к свободе не могли не влечь благородные сердца. Приобщение к высоким идеалам оказывало воздействие и на чужеземцев. Байрон признавался, что в своем итальянском изгнании он обрел «более чистый воздух», способствующий свободе и независимости слов и поступков.

Для прибывших в Рим иноземных художников великое искусство Италии было школой, недосягаемым образцом, своего рода — присутствием божества, при котором стыдно совершить скверный поступок. «В Риме стыдишься произвести что-нибудь обыкновенное, — пишет Карл Брюллов, — посему всякий художник, желая усовершенствовать свою работу, строго разбирает мастерские произведения, отыскивает причины достоинств их, соображаясь с натурой…» И еще одно интересное признание: «Да, нужно было их всех проследить, запомнить все их хорошее и откинуть все дурное, надо было много вынести на плечах; надо было пережевать 400 лет успехов живописи, дабы создать что-нибудь достойное нынешнего требовательного века. Для написания „Помпеи“ мне еще мало было таланта, мне нужно было пристально вглядеться в великих мастеров».

Именно этому — пристальному изучению искусства прошлого, «пережевыванию 400 лет успехов живописи» Карл отдает первые годы жизни под небом Италии. Встреча с подлинниками прославленных произведений, которые знал по гипсовым слепкам и по гравюрам, производит на него ошеломляющее впечатление: «То, чем мы восхищаемся в гипсе, то в мраморе поражает! Сквознота мрамора делает все нежным, и Лаокоон кажется в гипсе почти без кожи в сравнении с оригиналом; Аполлон не кажется уже каменным и слишком отошедшим от натуры, — нет, он кажется лучшим человеком! Чувства, рождаемые сими произведениями, столь тонки, как чувства осязания, доходящие к рассудку». Каждый божий день, с десяти утра до шести вечера, Карл в Ватикане или какой-нибудь другой галерее. Приходит домой, там ждет его «приятное и полезное общество» — гипсовые Аполлон Бельведерский, Венера Медицейская, торс Бельведерский, голова Аякса и нога Геркулеса. Когда владельцы частных галерей не дозволяют копировать со своей «собственности», он ходит «скрадывать глазами» портрет любимого Тициана. Теперь, прикоснувшись к подлинникам антиков, услышав их живое дыхание, он и копирует совсем иначе, чем в Академии. Он все яснее понимает, что ежели ставить себе целью слепое подражание, то ничего путного не достигнешь. Ощупывая взглядом совершенные формы Аполлона или Аякса, он стремится представить себе тех живых греков, по образу и подобию которых творили античные мастера. Копируя, он теперь не просто воспроизводит скульптуру, он хочет как бы возродить ее живой прообраз. Он не хочет больше слепо копировать готовый результат исканий мастера, он хочет проникнуться его способом видения. Он восхищается умением греков выдерживать «гармонию общей линии», величественной простотой форм, с восторгом вчитывается в античных авторов и понимает, что искать в классическом искусстве только образцы линий и форм — мало, нужно постичь глубинную суть образа.

И вот что чрезвычайно важно — отдавая должное антикам, изучая их с пиететом, «стоя на коленях», он все больше расширяет для себя рамки изучаемого — его влечет Рафаэль, Рубенс, Рембрандт, в числе любимых мастеров остаются Веласкес и Тициан. Как многим романтикам — Лермонтову, Шелли, Готье, — ему очень нравится болонский маньерист Гвидо Рени. Так постепенно Карл освобождается от шор, благоприобретенных в Академии. Он все шире смотрит на жизнь и искусство. Античность для него теперь — не единственный, а один из многих образцов. Он, как и многие его сверстники, начинает переживать то, что еще в 1808 году с горечью предсказал Давид: «Через десять лет изучение античности будет заброшено. Везде я слышу восхваление античности, но когда я хочу проверить, применяют ли ее на деле, то обнаруживаю, что отнюдь нет. Поэтому вскоре всех богов и героев сменят рыцари и трубадуры, поющие под окнами своих дам». Удивительно, как верно предугадал великий классицист скорую гибель стиля. И действительно, идущие вслед за классицистами романтики, обратившись к средневековью, вскоре начнут воспевать «рыцарей и трубадуров»… И в брюлловском альбоме мелькают рисунки на темы рыцарского средневековья.

В симпатиях Брюллова совсем особое место занимал Рафаэль, этот удивительный мастер, который служил образцом и объектом восхищения и для классицистов, и для романтиков. «Рафаэль, божественный человек, ты постепенно поднял меня до античности… Именно ты заставил меня понять, что античность еще выше, чем ты», — восклицал Давид. Рафаэля чтили Пушкин и Лермонтов, Шелли и Байрон, Жерико и Энгр. Поразительно тонкое замечание о природе искусства Рафаэля принадлежит Шелли. Он улавливает в его творениях едва заметные отклонения от приземленной «натуральности»: «Глядя на нее, забываешь, что это картина, а между тем она не похожа ни на что, именуемое нами реальностью», — пишет он о «Св. Цецилии», которую копировал и Брюллов. Из русских художников Карл Брюллов первым замечает эти свойства великого мастера. «Осмеливаюсь заметить, — осторожно сообщает он Обществу поощрения, — что Рафаэль позволял себе делать упущения насчет перспективы». Разглядывая «Преображение Христа», он с великим изумлением видит, что Рафаэль «позволяет себе» фигуры главных героев — Христа, Моисея и Ильи — сделать значительно больше фигур второстепенных, расположенных ближе к зрителю. «Полагаю причиною то, что желал обратить более внимание зрителя на главные фигуры». Он замечает, что платья и волосы возносящихся фигур «развеяны в обе стороны, чего быть не может, разбирая сие физически, ибо при поднятии фигур платья оных должны быть подавляемы вниз тяжестью воздуха». Карл задумывается, почему же мастер так неправдоподобно решает эти формы? И сам находит ответ — в противном случае «произошли бы три неприятные и параллельные линии, и не было б тех крупных масс, на коих теперь находится главный свет, что заставляет зрителя обратить взор на главные лица». Значит, существует разница между понятием правды естества и правды художественной? Значит, во имя выразительности можно грешить перед правдоподобием? Это было для молодого художника великим открытием. Брюллов чувствует: за отступлениями от натуральности у Рафаэля кроется нечто совсем иное, отличное от привычного академического требования «облагораживать» натуру.

Ему хочется вновь и вновь постигать тайны Рафаэля. И не только разглядывая — копируя, воспроизводя мазок за мазком весь процесс его работы. И копировать ему хочется не что-нибудь, а грандиозную «Афинскую школу», в которой действует около сорока героев. «Афинская школа» находится в Ватиканском дворце, в «Стансах» Рафаэля; рядом в библиотеке хранятся труды тех мыслителей, которых изобразил в своей фреске Рафаэль. Сведенные в одном условном пространстве, обрамленном монументальными арками, философы пребывают в вечном соседстве со своими идеями. В центре фрески — Платон, воздевший руки к небесам, и Аристотель, указующий на землю, — некое сопоставление идеализма и материализма положено автором в основу замысла. Молодого русского художника здесь покоряло все: простота, соединенная с величественным стилем, натуральность освещения, «жизнь всей картины». Он говорит, что тут есть «почти все, что входит в состав художества: композиция, связь, разговор, действие, выражение, противоположность характеров…»

С конца 1824 по 1828 год шла работа над копией. Долгих четыре года вел Брюллов свой таинственный, духовный разговор с великим Рафаэлем. Копия поразила всех. Каммучини говорил, что Рафаэль еще не имел таких повторений. Ее превозносил Стендаль в «Прогулках по Риму». Русское посольство заплатило за нее Брюллову 10 000 рублей. Стендаль и автор статьи в «Отечественных записках», словно сговорившись, отмечали одну особенность этой копии: «Брюллов в ней не только сохранил все красоты подлинника, но отыскал, или, лучше сказать, разгадал и то, что похитило у него время», — писалось в русском журнале.

Работа над копией была великой школой изучения внутреннего строя большого монументального полотна. Заветной мечтой Брюллова было создать нечто подобное. Он сам потом признавался, что осмелился написать «Помпею» на огромном холсте только потому, что прошел «школу» «Афинской школы». Удивительно проницательно заметил Пушкин: «Так Брюллов, усыпляя нарочно свою творческую силу, с пламенным и благородным подобострастием списывал Афинскую школу Рафаэля. А между тем в голове его уже шаталась поколебленная Помпея, кумиры падали, народ бежал по улице, чудно освещенной Волканом…»

Но и другой урок «Афинской школы» был не менее значительным. Брюллов по-прежнему считал Рафаэля «всеобщим учителем». Но при этом он стал понимать, что «художник все должен найти в себе самом, он должен изучить древних художников, но дразнить никого из них не должен, потому что древние художники были сами по себе, а мы должны быть сами по себе…»

Сам Брюллов считал, что наиглавнейшее, что он «приобрел в вояже» и в чем утвердился в первые годы пребывания в Италии — это «ненужность манера. Манер есть кокетка или почти то же», — пишет он брату Федору. Он уже не только не хочет видеть мир глазами других, он уверяется, что сумма единых приемов, единая манера тесна для изображения жизни и человека. В путешествии он увидел, как по-разному, отступая от классицистических норм, творят его современники. Он увидел, как разнообразна земля, как бесконечно неповторимы человеческие характеры. Разве можно изобразить их в одной и той же манере, разве тем самым не придешь в противоречие с самой матерью-природой, ее творениями? Сама природа показывала пример величайшего разнообразия. Художник должен у нее учиться и следовать ей.

Природа и жизнь во всем многообразии проявлений вторгаются и в душу Карла, и в его искусство. Ему, словно вырвавшемуся из стен обители послушнику, жадно и страстно хочется всего — узнавания новых людей, знакомства с многоликой, итальянской и иноземной, художнической братией, с их работами. Ему хочется ходить по Риму, ездить по Италии, часами разговаривать в кафе Греко, прибежище всех художников и поэтов, за стаканом вина — то со старым петербургским знакомым, то с только что встреченным собеседником. Ему хочется наслаждаться творениями великих. Ему хочется любить и работать. Больше всего — работать. Все годы в Италии он живет такой напряженной жизнью, что диву даешься, как на все это хватало его сил. Иногда он срывается и сваливается в постель то с лихорадкой, то с мучительнейшими головными болями. Он старается на самый тяжелый месяц в Риме — июль, когда свирепствует лихорадка, роящаяся в сырых бедных кварталах у Тибра, уезжать из Рима. В остальном благодетельный климат Италии постепенно укрепляет его, приступы нездоровья все реже. Но они не оставят его до конца дней. Да и неудивительно — его кипучая, неугомонная натура не знает меры ни в чем. Он выдерживает знакомство — и общение, подчас серьезное, с великим множеством новых людей. Он участвует в домашних спектаклях, как актер и декоратор. Он любит и расстается с любимыми. Он жадно вслушивается в каждое слово о России в домах Зинаиды Волконской, братьев Тургеневых, князя Гагарина. Он тяжело переживает кончину матери и младших братьев. Он с «благородным подобострастием» копирует великих мастеров. И он с 1823 по 1835 год создает совершенно невероятное число произведений. За двенадцать лет, помимо грандиозной «Помпеи», он делает несколько десятков портретов, причем некоторые из них, по сути дела, картины, герои которых изображены с точным сходством. Маслом, сепией, акварелью он создает десятки жанровых сцен из итальянской жизни, разрабатывает несколько замыслов исторических картин. Число рисунков так же велико. К тому же у него нет в заводе правила — начать и кончить одну картину, а уж после браться за следующую. Как правило, он параллельно ведет сразу несколько замыслов, нередко очень серьезных, сложных и даже новаторских.

Вот он, небольшой, ладно сложенный, с гордо посаженной красивой головой, опрятно и даже щеголевато одетый — он даже работал всегда в порядочном платье, — с неизменной папкой под мышкой идет своим обычным утренним маршрутом из дома в Ватиканский музей или галерею. Какой он сейчас, как выглядит, чем захвачен — об этом дают знать автопортреты той поры. Их несколько — он любил эти моменты самоконтроля и самоанализа с кистью или карандашом в руках. Разные грани его характера, разные состояния его внутреннего мира предстают в этих изображениях. В одном, самом завершенном (1834), он выглядит возвышенным и несколько отрешенным от суетной современной жизни. Никаких примет времени, профессии, социальной принадлежности. Зато с нажимом подчеркнуто сходство с античным Аполлоном. «Мы живем в золотом веке», — радостно сообщает он о владеющих им чувствах отцу и в собственных чертах ищет схожести с величавыми и совершенными героями Древней Греции. В другом автопортрете (1823–1824), хранящемся в доме потомков семьи Титтони в Италии, перед нами художник, человек творчества. Здесь тоже нет никаких внешних атрибутов художества, но все говорит об этом: возбужденно-напряженное лицо, чуть приоткрытый, будто пересохший рот, сама трепетная живописная природа портрета. Забыта общепринятая заглаженность холста, портрет написан широкими судорожными мазками, словно в нетерпении художник хочет как можно скорее, захлебываясь словами, поведать нам о себе. Бросается в глаза резкая, беспокойная контрастность света и теней, лепящих лицо, сочетание широких масс цвета с сияющей из тьмы белизной отложного воротника. В этом лице — отпечаток неспокойной, ищущей, непокорной натуры, натуры, способной не только волноваться, размышлять, но созидать, творить. Это уже человек, живущий волнениями и тревогами того сложного для Европы и России времени — середины 1820-х годов. В еще одном портрете, акварельном (конец 1820-х — начало 1830-х годов) — новая грань характера. Здесь Карл изображает себя рисующим. Пристальный взгляд устремлен прямо зрителю в глаза — смотришь на портрет и кажется, что это тебя так углубленно изучает художник… Момент острого сосредоточения запечатлен здесь, в этой акварели. Таким вот, пристально всматривающимся в каждое проявление жизни, ловящим в лицах проявление характера Карл бывал тогда чаще всего. Желание увидеть, понять, изучить, страстный интерес к миру — в этом, пожалуй, главная суть изображенного здесь человека.

У всех автопортретов, при всем различии, есть одно общее свойство. Всюду человек — и так будет в большинстве портретов, написанных в Италии с самых разных людей — предстает в момент наивысшего напряжения духовных сил, в момент творческого подъема. Так что дело вовсе не только в том, что таким он чувствует и видит себя. Делая портреты, и часто заказные, он не может, да и не хочет теперь выбирать в жизни особенную натуру, непременно отвечающую возвышенному идеалу. Он одержим стремлением в каждой человеческой личности поймать момент проявления жизнеутверждающей творческой силы, он никогда не изображает людей в минуты уныния, болезни, упадка сил. И в этом — существеннейшая черта мировоззрения молодого Брюллова.

Казалось бы, где как ни в Италии заняться композициями на античные сюжеты! И впрямь Брюллов тотчас по приезде пытается — по заказам Общества поощрения и по собственному побуждению — работать на античные и библейские темы, на сюжеты из произведений итальянских писателей. Однако доводит до конца лишь одну, небольшую по размерам картину «Дафнис и Хлоя». Остальные — «Эрминия у пастухов» и «Нума Помпилий у нимфы Эгерии», «Сатир и вакханка» и «Вакханалия», «Диана и Актеон» и «Гилас и нимфы», «Клеобис» и «Вирсавия» — все остаются лишь на той или иной стадии разработки. Среди них есть и превосходно начатые произведения.

В чем же дело? Почему произведения, которым отдано столько сил и времени, остаются незаконченными? Приехав в Италию, Брюллов, несмотря на множество неожиданных впечатлений, все еще исполнен благих намерений работать в том духе классицизма, что был прочно привит ему в Академии. На первых порах и в Италии, казалось бы, все склоняет его к тому. По совету петербургских наставников свой первый визит в Риме братья наносят Винченцо Каммучини. Вместе с Антонио Кановой он пользовался славой лучшего римского художника. Работы Кановы братья тоже видели в Италии — строго пропорциональные, спокойно торжественные и вместе эффектно декоративные. После его смерти в 1821 году Каммучини остался единственным «живым классиком» в итальянском искусстве. Его мастерская занимала целый упраздненный монастырь, сам он был очень богат, по-барски снисходительно учтив, говорил нараспев, с какими-то странными ужимками. Член многих Академий Европы, он был вольным общником в Академии Российской. Немало русских пенсионеров воспитывалось под его руководством. Однако новое поколение русских — Гальберг, Брюлловы, Иванов, прибывший в Рим в 1831 году, — отнеслось к нему недоверчиво и настороженно. Уже первое посещение было для Брюлловых большим разочарованием — ни сам художник, ни его произведения не вызвали в них доброго чувства. Работы его, мастерски написанные, но холодные, заставили молодого Александра Иванова сказать, что «холодный Каммучини принадлежит к проходящей школе художников», что «ледовитая правильность рисунка, казенное направление складок, совершенное отсутствие выражения в головах — никакого не сделают впечатления». Словно чувствуя настороженность этих русских, Каммучини и к Карлу, и к Иванову относится недоверчиво и недоброжелательно. О первой работе, «Аполлон, Кипарис и Гиацинт», сделанной в Италии Ивановым, с пренебрежением говорит, что это «натура, но безобразная натура». А о Карле твердит налево и направо, что этот «pittore russo» способен только на маленькие вещички. Брюллов по-мальчишески отомстит ему: когда по Риму разнесется весть о «Помпее», Каммучини сам придет к этому «pittore russo» с просьбой показать ему свою работу. На что Карл ответит с усмешкой, что маэстро нет смысла себя беспокоить, там всего лишь «маленькая вещица», и не откроет перед ним двери мастерской.

Но в ателье другого прославленного классициста, Бертеля Торвальдсена, братьев ждали совсем другие впечатления. Почти ровесник Каммучини, он сразу подкупал приветливой простотой обращения — слава не погасила в нем благорасположения к людям. Его резцу принадлежала великолепная галерея антикизированных образов — «Амур и Психея», «Адонис», «Ганимед с орлом». Его статуи отличались не только классицистической красотой, но мужественным благородством, простотой и ясностью композиционного строя. Карл с восхищением пишет о его творениях: «Он открыл истинный путь ко вкусу древних греков, что подтверждают его работы, например, „Три грации“ кажутся отпечатком натуры, но очень уверен, что нет в живых такой прелести. Надобно быть более нежели хорошим поэтом, чтобы описать подобную красоту». С таким же восторгом пишет о Торвальдсене и Гальберг: «Никто не имел того великого простого стиля».

В мастерской, среди множества работ, братья увидели эскиз композиции «Нума Помпилий и нимфа Эгерия в гроте». Быть может, не без влияний Торвальдсена Карл вскоре примется за одноименную картину. И еще одна скульптурная работа не могла не привлечь их внимания — возвышенно-героический образ Байрона, портрет которого делал Торвальдсен в своей римской мастерской в 1817 году. Полтора месяца спустя после приезда братьев в Италию, в июле 1823 года, поэт покинул Италию и отплыл в Грецию на помощь повстанцам. По рукам ходили пламенные строки, написанные им в пути:

Встревожен мертвых сон, — могу ль я спать? Тираны давят мир, — я ль уступлю? Созрела жатва, — мне ли медлить жать?.. В моих ушах, что день, поет труба, Ей вторит сердце…

О нем говорили все и всюду. Волны его славы достигли и далекой России — там, как и во всей Европе, имя Байрона было символом протеста против угнетения, против торжествующей реакции. Кстати сказать, вскоре по приезде в Италию Карл сделает иллюстрацию к «Шильонскому узнику» Байрона.

Так самая жгучая современность в образе великого бунтаря достала братьев даже в обители самого классического из классицистов. А в повседневности живая, сегодняшняя жизнь обступала со всех сторон, это она, как мы увидим, потеснит привычные замыслы, заставит бросить на полдороге начатое, принудит Карла работать иначе, ища новых, нехоженных дорог.

В мастерской Торвальдсена с тех пор Карл бывал частым гостем. Искал совета, показывал работы. Торвальдсен одобряет эскизы и «весьма интересуется видеть» готовую картину, задуманную Карлом, — «Юдифь и Олоферн». Он настолько вникает в замысел Брюллова, что советует даже, как лучше осветить картину. Карл удостаивается впоследствии огромной похвалы скульптора — тот говорит, что считает Карла величайшим после Рубенса колористом. Многие часы проводит Карл у него, слушает рассказы мастера о любимой Дании. Торвальдсен с нежностью говорил о родине, все главные свои работы посвятил ей — сорок лет пребывания в Риме не сделали его ни итальянцем, ни человеком без родины, — тут тоже было о чем поразмыслить молодому художнику: в общении с Торвальдсеном он получал еще один урок, хоть и не связанный непосредственно с художеством…

Видимо, не без влияния Торвальдсена задумал Брюллов «Сатира и нимфу». Сохранились прелестные рисунки к этой композиции, в которых обнаженные женские фигуры поражают чистотой линий, совершенством форм. Еще виртуознее рисунки к «Гиласу и нимфам». В Бурбонском дворце Брюллов увидал помпеянские росписи на эту тему. Сюжет увлекает его, а вот вольность, «неклассичность» рисунка и композиции помпеянского мастера озадачивают, вызывают внутренний протест. И ему хочется вернуть античное сказание в античные же формы. В этюдах, особенно одном, для фигуры нимфы, он добивается редкой музыкальности линий, плавной завершенности контура. Рисунок почти лишен штриховки, он и чист, и размашист, свободен одновременно. Столь совершенно — с точки зрения классицизма — нарисованная женская модель могла выйти разве что из-под руки Энгра, считавшего, что рисунок — это «высшая честность искусства», что в нем содержится более трех четвертей того, что составляет собою живопись…

Нужно сказать, что, работая над композициями на античные темы, Брюллов все время ставит себе, помимо сюжетных, чисто художественные задачи — словно задает себе новые, конкретные уроки. Почти во всех наметках этого цикла участвуют обнаженные женские фигуры. В Академии женская модель вообще не ставилась, и теперь Карл точно торопится наверстать упущенное — много рисует в местном натурном классе «обоего пола» и тут же хочет проверить себя, насколько овладел изображением незнакомой прежде женской модели. Кроме того, он ставит себе и отдельные, локальные живописные задачи. И в «Эрминии у пастухов», и в «Нуме Помпилии», и в «Вирсавии» он развивает ту тему, что наметилась еще в «Нарциссе»: сочетание обнаженного тела, куп зелени, воды. Он делает для себя удивительное открытие, что и зелень листвы надо изображать, не выписывая листочек за листочком, а моделируя общими массами, при помощи цветовых рефлексов — как человеческое тело. Достигнув некоторых результатов в этом направлении, Брюллов, увы, останавливается. Выработав сумму своих приемом, он, по сути дела, переносит их из эскиза в эскиз. Не ему, а его товарищу Сильвестру Щедрину и Александру Иванову будет суждено достичь подлинных высот в пленэрной живописи. Карл и сам чувствовал, что «манер», пусть и собственный, подчас крепко держит его в плену. Особенно много времени, более трех лет, отдал Брюллов «Вирсавии» (1832). Эскиз в большом размере так тщательно проработан, что сам по себе смотрится почти что завершенной картиной. Из легенды о библейской красавице Вирсавии Брюллов выбирает момент, который сейчас ближе всего волнующим его проблемам. Ему хочется еще раз попробовать разрешить ту же задачу — обнаженная женская модель в пленэре, с зеленью и водой. Он показывает прекрасную молодую женщину, сидящую на краю бассейна, усложняя и украшая мотив разительным контрастом ее Матового, бело-розового тела и густо коричневого, блестящего тела тоже юной прислужницы-арапки. Сюжет в данном случае мог быть любым, ибо он целиком подчинен чисто живописным задачам. Фигуры явно писаны с натуры, причем с натуры не «комнатной», к которой затем просто приложен пейзаж, а действительно сидевшей перед художником на открытом воздухе. Ему многое удается здесь. Юные женщины в расцвете сил молодости и прорисованы безукоризненно, и написаны рукою достаточно зрелого мастера. Нежное свечение обнаженного тела схвачено в многосложном богатстве естественных рефлексов. Прозрачная полутень скрадывает четкость очертаний затененных рук и ног. Брюллов сам любуется сверкающими отсветами от воды, подвижными бликами, ложащимися на кожу.

И все же… И все же подлинной связи фигур с окружающим пространством ему не довелось добиться. Он пишет на открытом воздухе, но, как и в других работах этого плана, он замыкает деревьями, как бы выгораживает место действия, превращая пространство в камерное, «полуоткрытое». Он пишет свои модели в этих, отчасти искусственных условиях, словно боясь потока света и воздуха широких просторов. В многократном проявлении этого приема и здесь сказался «манер».

Больше трех лет, то отворачивая холст к стене, то берясь за него снова, пишет Брюллов «Вирсавию». Однажды наступил день, когда ясным утром он поставил картину на мольберт, свежим взглядом придирчиво оглядел каждый кусочек полотна и увидел — нет, не вышло у него ни библейской Вирсавии, ни истинного, живого, в упор, с натуры сделанного этюда. Он приходит в отчаянное неистовство и с размаху швыряет башмаком в картину. И больше никогда не притрагивается к холсту.

На протяжении нескольких первых лет пребывания в Италии он с завидным упорством все же вновь и вновь пытается сделать композицию на мифологический или поэтический сюжет. Но уже и за это, начальное время он, под потоком впечатлений, новых мыслей и идей, так изменился незаметно для самого себя, что не может, даже работая над сюжетами из далекого прошлого, полностью отстранить переживания собственной быстротекущей жизни. В 1824 году умирает маленький брат Павел. И Карл, разрабатывая эскиз «Благословение детей», хочет излить свою печаль от ранней утраты. Он всматривается в детские лица, долго ищет образ Христа, отчаиваясь и недоумевая, отчего кому-то суждено жить до глубокой старости, а кого-то в нежном детстве призывает к себе неумолимый бог. Когда два года спустя приходит весть о смерти матушки, он мучительно переживает чувство вины перед пою. Нет, он всегда был почтительным и любящим сыном: «Грамотка матушки стоит друга», — писал он домой. Но как давно он стал снисходительно, чуть свысока относиться к ее мольбам беречь молодые силы, к ее бесхитростным заботам! Как редко писал ей, и как давно не спрашивал совета. Не от этого ли, не от горестного ли чувства своей ненужности выросшим детям сократились ее дни? Много ли надо преклонных лет людям, родителям нашим, чтобы, усомнившись в своей нужности, потерять веру в себя… Мучимый этими сомнениями, Карл как-то натолкнулся на древний миф о Клеобисе и Битоне, сыновьях аргосской жрицы Геры. Однажды ей надобно было ехать на празднество, а быки были заняты на полевых работах. Сыновья впряглись в колесницу и привезли мать сами. Тогда мать обратилась к богам испросить высшее человеческое счастье для своих детей. После веселой трапезы сыновья уснули в храме и больше никогда не проснулись. Делая эскиз за эскизом на эту тему, Карл будто ищет себе утешения в древнем мифе, учившем, что высшее благо для смертного — это конец пути, смерть… Но, сделав множество набросков, он видит, что рамки древнего сказания тесны для обуревающей его боли. Да и невольный холодок, который проступает тотчас, как только он пытается облечь миф в привычные антикизированные образы, вынуждает его отложить работу и над этой темой. Гимн материнству он чуть позднее пробует создать в иных образах, в целой серии акварелей и сепий: «Итальянка, ожидающая ребенка», «Итальянка с ребенком у окна», «Итальянка, просыпающаяся от плача ребенка» и другие.

Брюллову хочется отыскать пути, чтобы выразить в своем искусстве и то, что он видит и чувствует сам, и то, что волнует его гостеприимных хозяев — итальянцев. В 1820 году итальянская публика с ликованием приветствовала выход первого полного собрания сочинений Торквато Тассо. Замечательный поэт XVI века, философ, человек трагической судьбы, проведший в заточении семь долгих лет, пользовался в Италии огромной популярностью. Особенно сейчас, когда в Италии на глазах зрели силы освободительного движения, судьба и поэзия Тассо, пострадавшего от руки тирана, герцога Феррарского, обретали особый интерес. В Ферраре, в библиотеке, хранились рукописи поэта, там же стояла чтимая итальянцами его гробница. Карл помнил и песни гондольеров, и сказочника в Венеции, что воскрешал сцепы из поэм Тассо. Да и не только итальянцы чтили поэта. Шелли задумывает поэму о сумасшествии Тассо, Делакруа пишет посвященную ему картину, немец Овербек здесь, на земле поэта, расписывает виллу Массими на мотивы «Освобожденного Иерусалима». Карл не раз ездит туда, следит за работою художника. И сам отдает дань преклонения перед поэтом. Так возникает замысел «Эрминии у пастухов» на тему седьмой песни знаменитой поэмы. Карл делает эскиз в духе эллинистической идиллии — легкая, как видение, задрапированная в белый плащ возникает Эрминия перед семьей пастуха. Но чем больше вчитывался художник в высокоторжественные стихи, воспевающие жертвы во имя освобождения гроба господня крестоносцами, тем больше чувствовал охлаждение к этому, все же очень уж чужому для него сюжету. И, уже начав работу на большом холсте, оставляет его.

В том же 1824 году Брюллов начинает еще одну работу — «Беседа Нумы Помпилия с нимфой Эгерией». Почему он обращается к этому сюжету? Только ли потому, что видел подобную композицию у почитаемого им Торвальдсена, только ли потому, что именно эту тему заказывает ему полковник А. Н. Львов, весьма образованный, мыслящий человек, с которым братья встретились еще по пути в Рим, во Флоренции, и подружились впоследствии? А может, лучше поставить вопрос иначе: почему именно к этой теме обращался Торвальдсен, почему на эту тему заказывает картину Львов, почему, наконец, пылкий свободолюбец Байрон посвящает столь прекрасные строки в «Чайльд Гарольде» нимфе Эгерии, а Делакруа — роспись в палате депутатов?

Нума Помпилий — один из полулегендарных царей Древнего Рима, который вступил на престол в пору междуцарствия, после смерти Ромула: он был выбран народом, как достойнейший. Народная легенда наделила его прекрасными свойствами души — справедливостью, миролюбием, уважением к человеческому достоинству и праву. Он заключил мир с соседними племенами, он отменил человеческие жертвоприношения, наладил торговлю и промыслы. Наконец, именно он роздал землю во владение землепашцам. В благих делах ему помогала нимфа Эгерия — в ночных беседах открывала ему волю богов. Когда он умер, нимфа, изойдя слезами, превратилась в источник. В эпоху революционных взрывов, кровопролитных войн, разгула, тирании и растущего повсеместно в Европе освободительного движения не стремились ли все те, кто воссоздавал эти образы, дать тем самым нынешним тиранам пример милосердного и праведного правления? Не хотел ли и русский художник Брюллов в тот последний преддекабристский год присоединить свой голос к восхвалению мудрого и справедливого царя?

Как бы там ни было, но, сделав эскиз, — снова античные профили, снова ограниченное массой зелени пространство — Карл оставляет и этот замысел. А после 1829 года, поворотного, как увидим, в его судьбе, он вообще почти не станет обращаться к мифологическим сюжетам и классицистическим приемам их воплощения, ибо найдет, наконец, свое истинное призвание: подлинная история и многоликая современность. В первые годы в Италии он мечется, он раздираем противоречием. В нем как бы сосуществуют два совершенно разных человека. Один почтительно изучает древних, искренне желая не обмануть ожиданий пославшего его в Италию Общества, одну за другой пробует композиции в духе классицизма. Другому же неудержимо хочется прикоснуться кистью к живому теплу жизни. Уже к концу пребывания в Италии этот процесс внутреннего противоборства в основном завершится. За те годы исканий Брюллов пройдет сложный путь от мелькнувшей еще в путешествии идеи о том, что «можно работать иначе», к глубокому убеждению, что работать иначе нужно. «Последний день Помпеи» и ряд лучших итальянских портретов со всей очевидностью покажут, что этот перелом в душе художника свершился, а в творчестве дал блестящие плоды.

Самая первая из его завершенных в Италии работ говорит о том, что он не может и не хочет противиться неудержимому тяготению к жизни. Нам сейчас неведомо, где, в чьих руках, и вообще, цела ли эта небольшая картина, которую автор назвал «Итальянское утро». Известна она по старому воспроизведению и великому множеству копий, что свидетельствует о небывалом успехе, выпавшем на долю этого произведения, по сути, первого самостоятельного творения Карла. Она нравится решительно всем — русским в Италии и итальянцам, Обществу поощрения и самому царю, русской публике, увидавшей картину на выставке 1825 года, и журналистам. «Прелестное произведение сие пленило равно всех… Живопись требует вкуса чистого, выполнения тщательного. В вашей картине видны и то и другое…» — читает, радуясь, Карл в послании Общества.

Нет удивительного в том, что «Итальянское утро» так легко покорило зрителей. Здесь была и новизна, но не пугающая, а лишь делающая приятней остроту впечатления. Ибо хоть художник и берет сцену из повседневной жизни, но ни выбором модели, ни способом изображения ничуть не оскорбляет чувства «изящного». Эта юная девушка, только что стряхнувшая оковы сладкого молодого сна, смывающая его остатки под бодрящими струями фонтана, право, очаровательна. Это модель, по модель, выбранная, выисканная из многих, отринутых из-за несоответствия привычному идеалу. Написана она, хоть, может, и не целиком, по с натуры — невозможно «от себя» так точно передать освещенную сзади фигуру, грудь и лицо которой залиты зыбкими бликами от подвижной воды фонтана. Но в остальном — в колорите, решении условного фона — ясно проступали отголоски заученных приемов.

Писана картина маленькими кисточками, дававшими возможность предельно тщательной отделки мельчайших деталей. Дело в том, что и тут Карл задает себе определенный урок. Как-то однажды, в самое первое время житья в Италии, он сидел в кафе Греко с немецкими художниками. Зашел спор о малых голландцах. Немцы утверждали, что их секрет оканчивать картину безвозвратно утрачен. Тут выступил Карл и весьма категорично заявил, что не в утрате секрета суть, а в том, что нынешние художники полагают законченность голландцев излишней, понимают проблему завершенности совсем по-иному. Сказал — и задумался, а смог ли бы он сделать картину, так же тщательно выписанную, как это делали голландцы? В письме Обществу он оправдывает «излишнюю отделку подробностей и даже сухость» тем, что, изучая Леонардо и Рафаэля, он уверился в необходимости тщательной отделки картин маленьких, рассчитанных на разглядывание вблизи. Впоследствии он будет все осторожнее относиться к обилию деталей и к одинаково тщательной их отделке. Поймет, что если бы истинная законченность заключалась в отделке всех частностей в равной мере, то ни один художник, верно, никогда бы не окончил большого полотна — не хватило бы жизни… Что система соподчинения главного и второстепенного необходима: «…картина имеет свой главный предмет, какого бы содержания она ни была, следовательно, не должно ли пожертвовать ненужным нужному?» — пишет он Федору 18 августа 1824 года, то есть только что кончив работу над «Утром», и в доказательство своей правоты добавляет: «Для сего Рембрандт, Вандик, Рубенс, Жордан и все лучшие художники, как портретные, так и исторические, жертвовали последним первому и чрез что обращают поневоле взор зрителя на главный предмет». Не исключено, впрочем, что, именно пройдя искус равномерной тщательности в процессе работы над «Утром», пришел Брюллов к этим далеко идущим выводам.

И все же, несмотря на всю двойственность первой самостоятельной картины Карла, это была первая проба нового круга тем. С этих пор в его творческом воображении, рядом с могучими образами великих мастеров, рядом с богами и героями поселяются, сперва тихо, скромно, лица простых, незаметных, негероических и невозвышенных рядовых итальянцев, с которыми на каждом шагу сталкивала его жизнь.

…Сегодня, в третий день нового, 1826 года Карл Брюллов, как обычно, выходит поутру из дома с альбомом в руках. Но нынче путь его лежит не в галерею и не в Ватиканский дворец. Вчера он был в монастыре «Младенца Иисуса» и видел, как молодую девушку постригали в монахини. Ему хочется рассказать о ее смятении людям, и он задумывает на эту тему эскиз. Сегодня его вновь тянет туда. Он вообще часто заходит в соборы или маленькие окраинные церквушки, и в будни, и в дни праздничных служб. Не потому, что его влечет вера, верует он весьма умеренно и больше по традиции и привычке, чем по личному побуждению. Да и как-то не дает себе труда специально задуматься над этой проблемой. Даже в самые горестные минуты жизни вера никогда не станет для него ни утешением, ни прибежищем. Но где, как не в римской церкви, встретишь такое восхитительное разнообразие народных типов! Религия чтима итальянцами. В вечерний час над всем городом звенят все колокола к Ave Maria и «…звук колокола в отдалении словно скорбит об умирающем дне». Так говорил великий Данте. Римляне отмеряют этой вечернею молитвой время: встречи и события определяются столькими-то часами до или после Ave Maria. На вечерне всегда множество народа, и римлян, и дальних паломников, пифферариев. В большом цикле акварелей и сепий воплощает Брюллов свои впечатления. Он изображает и обряд пострижения молодой монахини, и сцену благословения прихожан у порога базилики, и монахинь женского монастыря, и итальянку на исповеди, и молодую девушку, зажигающую лампаду перед образом Мадонны.

Названия многих жанровых картин Брюллова начинаются со слова «праздник», или «пляска», или «гулянье». Первое время итальянская жизнь представляется ему вечным, нескончаемым праздником. Так возникают «Пляска перед остерией в Риме» — во множестве вариантов, «Праздник сбора винограда», «Праздник del Intiorata», «Гулянье в Альбано» и так далее. Художник с наслаждением ловит движения пляшущих, выражение их возбужденно-ликующих лиц. А когда наступает самый шумный праздник — римский карнавал, обоих братьев, да и всех иных иноземцев и местных жителей, по нескольку дней не сыщешь дома. Весь город высыпает на улицы. От мала до велика, словно одержимые, все предаются веселью. Улицы устланы цветами. Из цветов выкладывались вазы, гербы, а иногда и портреты известных лиц. Многие бедняки целый год откладывали по жалкому сольдо, чтобы сделать себе карнавальный костюм. Кому нечего отложить — тот берет взаймы, кому не дают денег в долг — тот не сочтет грехом и украсть во имя карнавала. Зато каких только костюмов и масок не увидишь в дни карнавала! Тут и арлекины, и пульчинеллы, и герои мифов. Но самое удивительное чувство, что рождалось у всех во время карнавала, — непринужденность и свобода. Казалось, смешались все ранги и сословия, на время забыто, кто аристократ в девятом поколении, а кто нищий лаццарони…

Вот эту брызжущую через край радость, веселье, ликование и хочет видеть молодой русский художник, и не только в праздничные дни, а в череде дней будничных. Ведь даже в тех работах, где он изображает рядовые, повседневные сценки — семью, занятую каждодневными заботами, сбор винограда, мальчика, кормящего ослика, — даже в этих событиях, он звонкостью колорита, пронзительным сиянием солнца, безмятежностью создает настроение праздничное и приподнятое: все итальянские жанры Брюллова в высшей степени жизнерадостны. В России трудно было найти повод для безмятежной улыбки. С тем большим упорством здесь, в земле обетованной, художник ищет повода для всепоглощающей радости. Он будто не замечает, вернее не хочет замечать, бедности, лохмотьев, тяжкого труда, большей частью лежащего на женщинах, которых он изображает такими веселыми и прекрасными! Он не хочет видеть горестных событий, несчастья, печали. Каторжники, которые в будние дни, гремя кандалами, выпалывают траву на площади Св. Петра, заслонены для него величественной красотой собора. Когда во время карнавала один рабочий на глазах у братьев упал с колокольни и «коснувшись земли, оставил тело свое оной», Александр вскользь упоминает об этом в письме. И только. Ни в одном из набросков ни одно из бедственных событий ни разу не отразится в его альбомах или в альбомах Карла. Когда сгорит базилика св. Павла, Александр так сообщит об этом бедствии: «Теперь эта церковь представляет прекрасный руин; я сделал оного рисунок». В еще одном письме к родителям Александр как нельзя более точно объясняет особенности восприятия братьями окружающей жизни: «Общество пассажиров было прекрасное, — начинает он описание путешествия в Сицилию, — и довольно многочисленно, на всех лицах была начертана радость… на лицах их можно было читать, что они мысленно носились в минутах прошедшего счастья или неслись навстречу своим надеждам. Все, кажется, были счастливы; если же они не были таковыми, то, по крайней мере, они мне таковыми показались, потому что я, может быть, в сию минуту слишком счастлив». Может быть, и не были попутчики счастливы, но казались такими от счастья, переполнявшего тех, кто на них глядел…

Конечно, безмятежность, идилличность, а подчас и идеализированность жанровых сцен Брюллова, помимо личного восприятия жизни, зависели отчасти и еще от одного обстоятельства — заказчика. Многие из них относились к искусству как к развлечению и украшению апартаментов, им нужны были только веселые картинки, способные развлечь, рассеять сплин, ласкать взор. Не только Брюллову — многим русским художникам не раз случалось считаться со вкусом подобных высокородных заказчиков. И тем не менее во многих жанровых сценах, созданных Карлом в те годы, сквозь безмятежность пробивается подлинная жизненность — то в метко уловленном естественном движении, то в выражении лица, то в поразительно верно схваченном соотношении цветов. Эти отдельные удачи рассеяны по многим композициям. Но в одной из картин молодому мастеру удалось свести достижения и находки в единое целое.

Когда так покорившее всех «Утро» было подарено Обществом поощрения жене Николая I, императрице Александре Федоровне, царь пожелал иметь в пару к ней еще одну картину в том же роде. Брюллов, которому Общество сообщило о монаршем пожелании, сначала задумал сделать композицию «Вечер» — молодая женщина, подошедшая с лампадой к окну и посылающая прощальный привет своему возлюбленному, стоящему возле дома. Однако, попробовав, он отказывается от этого замысла, объясняя Обществу, что искусственное, «огненное» освещение ему не удается. Но дело было не в этом или, во всяком случае, не только в этом. Слишком мало похож молодой Брюллов на человека, который так легко отступил бы от очередной трудности, ведь он постоянно ставил себе сам все новые и новые профессиональные задачи. Он берется затем за другую композицию, оканчивает ее маслом, но и этот небольшой холст — «Девушка, собирающая виноград в окрестностях Неаполя» — не считает парой к «Итальянскому утру». В этой сценке молоденькая, очень изящная девушка, скорее танцуя, чем трудясь, пытается дотянуться до виноградной лозы; она напоминает скорее пляшущую менаду, наряженную в современный костюм, чем девушку из народа.

И вот в один прекрасный день Карл приводит к себе в мастерскую модель, какой у него еще не бывало: невысокую плотную женщину, далеко не классических пропорций, уже пережившую твою юность, но с первого взгляда покорившую художника зрелой красотой, ярким блеском широко поставленных глаз, брызжущей через край жизненной силой. У себя в саду, под виноградником, он ставит лестницу — женщина позирует ему, будто и впрямь, стоя на лестнице, сбирает виноград. Сам выбор натуры открывает суть нового замысла Брюллова, объясняет, почему он отказался от двух предыдущих проб. В обеих развитие темы «Утра» получало односложный характер: утром люди встают ото сна и умываются, днем работают, а вечером гуляют с возлюбленными и зажигают лампу. Брюллову хочется большего, ему хочется не просто проследить жизнь героини, одного человека в течение дня, но связать с представлением о времени дня этапы человеческой жизни. Утро, начало дня — это и начало, рассвет человеческой жизни, пора пробуждения сил. Полдень — апогей дня и вместе — расцвет человеческой жизни. Ему самому сейчас под тридцать, он сам чувствует себя на вершине сил, когда кажется, что нет для тебя невозможного, все под силу — он и сам сейчас в поре полдня… Так что по чувству, запечатленному в картине, так и названной автором — «Полдень», она отчасти автобиографична.

…От этой женщины, любующейся сочной гроздью, веет безудержной радостью бытия. Полдневное солнце, пробиваясь сквозь пышную листву, ласкает ее нежное лицо, вспыхивает в голубоватых белках искрометных глаз, в золоте серег, тонкими рефлексами отсвечивает на полуобнаженной груди, окрашивает многоцветными рефлексами белизну рубашки. Ее зрелая красота под стать налитой солнцем и соками земли кисти винограда, которой она самозабвенно любуется — будто глядится в зеркало… Зенит дня, зенит жизни природы — пора созревания плодов, зенит человеческой жизни — в символическом слиянии бытия природы и человека сущность новаторского замысла Брюллова. Ни подобной темы, ни подобного воплощения пока не знала русская живопись. Конечно, привкус некоторой идеализации, если можно так сказать, насильственной гармонизации образа есть и здесь — желание видеть и изображать прекрасное в жизни всегда будет свойственно Брюллову. Именно в этом образе художник впервые нащупал тот тип национальной красоты, к которому не раз будет возвращаться в своих работах итальянского периода. Черты того же типажа мы встретим в «Вирсавии», в нескольких героинях «Помпеи». Можно было бы резко обвинить художника в шаблонности, в штампе, если б не было свидетельств, насколько ярко выраженным и часто встречавшимся был в Италии этот тип женской красоты. Кажется, что про красавиц Брюллова написаны эти строки Ивана Сергеевича Тургенева: «В вагоне железной дороги с нами поместилась молодая новобрачная чета, и опять мелькнули перед нами эти смоляные, тяжелые волосы, эти блестящие глаза и зубы — все эти черты, немного крупные вблизи, но с неподражаемым отпечатком величия, простоты и какой-то дикой грации…»

Как-то, еще в начале пребывания в Италии, Брюллов, прося Кикина поскорее определить сюжет для заказной картины, воскликнул: «Пора производить по силам!» Первой картиной, произведенной по его уже зрелым силам, по его дарованию, суждено было стать «Полдню». Как часто случается, смелость и новизна вызвали единодушный отпор и со стороны Общества, и со стороны публики, и даже со стороны близких — брата Федора, Петра Соколова. Все шокированы прежде всего выбором модели: «Ваша модель была более приятных, нежели изящных соразмерностей, и хотя по предмету картины не требовалось слишком строгого выбора, но он не был бы излишним, поелику целью художества вообще должна быть избранная натура в изящнейшем виде, а изящные соразмерности не суть удел людей известного класса», — строго выговаривает Брюллову Общество, возмущенное тем, что его подопечный осмелился обыденность сделать достоянием высокого искусства, да еще в картине, предназначенной для царя. Однако в картине отразилось то новое отношение к жизни, к натуре, которое выработалось у художника за долгие пять лет неустанной работы и поисков, и он не хочет так просто сдаваться. Отвечая Обществу на упрек, Карл осмеливается дерзко заявить, что он убедился в следующем: «правильные формы всех между собой сходствуют», то есть, подчинение единому канону красоты ведет к похожести героев самых различных произведений. «В картине посредством красок, освещения и перспективы, — продолжает Карл, — художник приближается более к натуре и имеет некоторое право иногда отступать от условной красоты форм…» Как осторожен Брюллов в выражениях — «некоторое», «иногда». Но в своих работах он куда бескомпромисснее будет отстаивать новые свои идеи. «Я решился, — оправдывается он, — искать того предположенного разнообразия в тех формах простой натуры, которая нам чаще встречается и нередко даже более нравится, нежели строгая красота статуй». И словно испугавшись резкости своих слов, присовокупляет извиняющимся тоном: «Сии-то рассуждения ввели меня в ошибку…»

Картина «Полдень» стала своего рода итогом многолетних исканий художника, а нелестный прием и необходимость оправдываться явились последней каплей, переполнившей чашу его терпения. Он устал оправдываться, просить, извиняться, ждать милостивого продления пенсиона. Он устал от бесконечных поучений. Он не хочет больше работать под диктовку, как школьник. Достаточно вспомнить, какое предписание он получил не так давно — изобразить патронов царя и царицы. Там было подробно расписано все: «Верх картины может занимать Пресвятая дева, сидящая на облаках (без Предвечного младенца), окруженная небесными силами; почти в середине поименованные святые: по правую сторону Божией матери — Св. Александр Невский и Елизавета, а по другую — Мария; а низ — для объяснения предмета, или группа ангелов, поддерживающих императорскую корону, или вид императорского дворца… Общество требует, чтобы фигуры были в натуральный рост…» Для того ли он так резко порвал с Академией, чтобы теперь от новых наставников получать такие «программы», так досадно похожие на академические! К тому же от брата Федора пришло письмо с подробным описанием бурного заседания Общества по поводу Брюлловых. Чего там только не было говорено! Высчитали, что братья стоили Обществу 48 тысяч рублей, а Карл присылает за это всего лишь «игрушки». Раздавались недвусмысленные реплики — дескать, не мудрено жить за чужой счет. Приводили в пример Басина, который исправно исполнял все предписания. И лишь один Григорович взял на себя смелость заявить, что хоть Басин и присылает много своих работ, «но они слабее К. Брюллова игрушек…»

Видно, из-за всех этих разногласий пенсион Брюллову за 1828 год не слали. Однажды, обедая в кругу русских художников в трактире Лепре, Карл получил пакет из Петербурга — почта для русских художников приходила обычно сюда. Он распечатал письмо, из которого выпал вексель на просроченный пенсион, пробежал послание, покраснел, тотчас потребовал бумагу, перо, чернила, наспех написал ответ, вложил в конверт вексель и в тот же день отправил свое последнее письмо Обществу в Петербург. Он писал: «Лестная для меня уверенность почтенного сословия, коего мощному покровительству я обязан первым успехом моим на стезе художеств, и чувство благодарности за оказанные мне благодеяния, возлагают на меня священную обязанность объяснить Обществу причины, принуждающие меня уклонить от себя новые знаки его благорасположения… Как ни лестно получить новое доказательство одобрения почтеннейшего Общества, но, находя себя не вправе пользоваться оным, и уповая на справедливость господ сочленов убедительно прошу позволить мне возвратить доставленный при сем ко мне вексель как награду за время, которое я употребил не на пользу Общества, а на произведение посторонних работ».

Произошло это событие 28 мая 1829 года. Через полгода Брюллову сравняется тридцать лет. Он многому научился, многое понял. Он ощущает себя крепко стоящим на ногах и не хочет больше ходить на помочах. Он не нуждается больше в подсказках — замыслов у него много, лишь бы хватило сил и лет их осуществить. И он достаточно зарабатывает. Не только жанровыми сценками, но и портретами. Желающих портретироваться у него так много, что иные почитают его согласие за честь.

За все годы пребывания в Италии Брюллов создал в различных техниках — масле, акварели, сепии, рисунке — около ста двадцати портретов. Более сотни людей различных характеров, различных социальных слоев, разных национальностей оставлены мастером. Кого только нет в этой обширной галерее! Русские художники и архитекторы — Сильвестр Щедрин, Тон, Горностаев, Мейер, Бруни, Басин. Русские писатели и общественные деятели — Жуковский, братья Александр и Сергей Тургеневы, князь Лопухин, граф Матвей Виельгорский. Итальянская интеллигенция — писатели и общественные деятели — Франческо Гверацци и Джузеппе Капечелатре, певицы Фанни Персиани и Джудита Паста, скульптор Чинчиннато Баруцци. Русская знать — Анатоль Демидов, великая княгиня Елена Павловна, принц Мекленбургский, графиня Орлова. И, наконец, люди близкие и милые сердцу — семейство русского посланника князя Григория Ивановича Гагарина, графиня Юлия Самойлова, Зинаида Волконская, полковник Львов, семья миланского купца Мариетти, несколько портретов брата Александра.

Как ни многоразличны все эти люди — по рождению, судьбе, склонностям, душевному складу, — под кистью Брюллова многие из них получают черты некоторой общности. Если сказать языком обыденным, почти все герои Брюллова «симпатичны», привлекательны, точно художник непременно хочет своим расположением к модели увлечь и нас, зрителей. Его герои действительно покоряют — кто совершенной красотой, кто напряжением духовной, интеллектуальной жизни. И почти все — полнотой жизненных сил, жизнелюбием. В некий счастливый момент бытия изображает Брюллов большинство портретируемых. Ведь в жизни всякого человека, и незадачливого, и не блещущего талантами, бывают минуты взлета, внутреннего подъема, озарения. Такие-то мгновения и ловит Брюллов в быстротечной смене настроений живой человеческой души. Особенной психологической глубины он достигает редко. Не в этом его призвание и сила. Он не стремится и к многосторонности характеристик. Он берет одну грань натуры, одну грань душевного состояния.

Часто, увлеченный моделью и захваченный собственным увлечением, он не рассказывает о человеке прозой, а будто декламирует, говорит возвышенно и приподнято.

Известная мысль о том, что каждый портрет, вышедший из рук подлинного художника, в какой-то мере автопортрет, находит в творчестве Брюллова красноречивое подтверждение. Он сам в те годы полон энергии, желания без устали трудиться, жадного желания жить. Эхо его душевного состояния и отзывается в большинстве портретов. В те времена не одному Брюллову из русских было присуще такое мироощущение. Достаточно заглянуть в русскую литературу той поры, чтобы убедиться: и в преддверии трагического дня 14 декабря 1825 года, и первое время после того, как грохот картечи на Сенатской площади разорвал полустолетие пополам, лучшие люди России продолжали видеть залог дальнейшего развития Отечества в одухотворенной, преданной возвышенным идеалам, несломленной человеческой личности. Пушкин, Баратынский воспевают чистые порывы души, поют гимн жизненной силе, молодости, полноте чувств. Герцен «жажду жизни, избыток чувств» считал особенной чертой своего поколения — люди, понимающие вкус полноценной, полнокровной жизни и готовые бороться за это право, были нужны тогда России.

Но была и еще одна причина привлекательности большинства портретов Брюллова: люди, с которых он их писал, в подавляющем большинстве были незаурядными, яркими личностями. На встречи с интересными людьми судьба для Карла не поскупилась. Молодой художник, воссоздавая на холсте их характеры, сам в свою очередь испытывал обратное воздействие своих моделей. Постоянное общение с ними тоже формировало его взгляды, его характер.

Гостеприимный, открытый дом Григория Ивановича Гагарина, русского посланника при Тосканском дворе, был очень любимым не только для Карла, а почти для всех русских художников в Риме. Хозяин, человек широко и разносторонне образованный, изрядно разбирался в живописи. Как-то он сказал, что ему куда интереснее подчас разглядывать этюды с натуры, чем иное законченное, засушенное полотно, в живом этюде «приметнее талант художника» — мысль, по тем временам новая и свежая не только для любителя искусства, но и для профессионала. Гагарин собирал картины своих друзей-художников, у него накопилась порядочная галерея работ Сильвестра Щедрина и Матвеева, Венецианова и Басина, Бруни и, конечно же, Карла Брюллова. В гагаринском доме художников встречала радушная хозяйка, мать пятерых сыновей. «Очень милые ребята», — пишет о них Александру Тургеневу Вяземский и добавляет: «Какое отличное дарование в живописи у старшего…» Этот старший, подросток Григорий — с портрета, писанного Карлом, на нас смотрит миловидное лицо с пытливыми карими глазами под широким разлетом бровей — стал для Брюллова и учеником, и младшим товарищем, и заменою собственных меньших братьев. Привыкший опекать младших, как было заведено в отцовском доме, Карл проводит с мальчиком многие, многие часы. Присутствие рядом любознательного, смышленого, ко всему жадно любопытного существа словно обостряло восприятие и видение художника, заставляло оформлять в слова многие невысказанные мысли — уча, он учился и сам, отдавая, получал и взамен…

Дружба началась с того памятного дня, когда Гагарин задумал отметить очередное семейное торжество спектаклем. Выбрали «Недоросля». В спектакле были заняты хозяин и хозяйка дома, Григорий, игравший Митрофанушку, Щедрин, Тон, Гальберг. Карлу как актеру особо одаренному достались сразу две роли — Простакова и Вральмана. Декорацию поначалу делал Григорий, вставая до света и трудясь при свечах. Когда юный декоратор вошел как-то в зал перед первой репетицией, он замер в изумлении — вместо его неловкой картины красовался великолепно написанный задник. Тут было все — настоящая деревенская гостиная с портретами хозяев, меж которыми красовался роскошный натюрморт из разрезанного арбуза и вареного омара, старинные часы с маятником, а через окна и двери глядел настоящий русский двор с голубятней и свиным сараем. Словно ожила провинциальная Россия под кистью художника, который никогда в провинции и не бывал, но каким-то чудесным чутьем сумел воссоздать ее в этой жанровой сцене, «топкой, гармонической, полной полусвета и оттенков и юмористической в то же время, как повести Гоголя», — так вспоминал об этой брюлловской декорации Гагарин. С того дня Григорий буквально влюбился в Брюллова и всю долгую жизнь хранил к нему чувство восхищения и признательности.

Дом Гагариных стал близким Карлу и в радости, и в горе. В 1828 году случилось трагическое происшествие, наделавшее столько шума во всем Риме. Рано утром молодая женщина, подъехав в наемной карете к мосту Понте-Молле, расплатилась с извозчиком, сняла шляпку и шаль и бросилась в Тибр. Спасти ее не удалось. После выяснилось, что это была натурщица, француженка Демюлен. Какое-то время она была подружкой Щедрина. Уехав в Сорренто, он оставил ее на попечение Карла. На свою беду, девушка страстно влюбилась в него, донимала ежедневными посланиями. Лишь после случившегося Карл вспомнил, что получил накануне очередное письмо и, не прочтя, сунул в карман. Теперь он достал смятый конверт, распечатал — неловким почерком редко пишущего человека там были написаны отчаянные просьбы о сочувствии. Карл был потрясен. Он не любил ее, ему и сегодня было бы нечем ответить ей. Да и подчиниться жалости он бы не смог — при всей отзывчивости и доброте так ломать себя было не в его характере. Он метался по Риму, не находя себе места, страдая от нелепости случившегося. Да и сплетни донимали на каждом шагу. Гагарины, сочувствуя его положению без вины виноватого, предложили ему поехать с ними в Гротта-Феррата под Рим, где у них была дача.

Жили Гагарины в Гротта-Феррата в средневековом замке с зубчатыми башнями. Рядом был монастырь с роскошным садом, вокруг — неоглядные поля оливковых деревьев. Целыми днями, таская ящики с красками, бродили художник и его юный друг по прекрасным окрестностям. Что бы ни встретилось в пути — старая кузница, тенистый ручей, узловатый ствол древнего дуба, — ничто не ускользало от пристального внимания путников. Они подолгу стоят у водопада, зачарованные зрелищем стремительно падающей пенной воды, набегающей рыжеватыми валами, узловатыми, неровными, как складки небрежно брошенного белья; поток исчезает внизу, как бы тает в собственной пене, даже не в пене, не в брызгах, а каком-то бурном кипении. Вода бела как снег, но плотна и непроницаема для взгляда. Попробуй-ка, изобрази это! Карл объяснял мальчику строение деревьев, учил видеть красоту и богатство мира. Как с признательностью вспоминал Гагарин, Брюллов «посвящал его в тайны колорита», словами анализировал все, что они видели, а кистью передавал разнообразие цветов и оттенков. Иногда Гагарину казалось, что он слушал «физиолога, живописца и поэта вместе…» Вечерами вся семья собиралась вокруг большого круглого стола, заваленного красками, бумагами, кистями — в доме все, включая младшего брата лет трех-четырех отроду, были пристрастны к художествам. Карл неизменно в центре внимания. То он рассказывал об увиденном сегодня, то о прочтенном накануне вечером. Рассказывал увлеченно, с воодушевлением одаренного артиста, и тут же походя иллюстрировал свои рассказы во множестве набросков.

Всех членов семьи Гагариных писал Брюллов — иных по нескольку раз. Он их любил, а самым верным проявлением его симпатии было желание написать портрет, повести с кистью в руках тайный, недоступный окружающим разговор со своею моделью. Ему всегда в высшей степени была свойственна эта способность — если человек ему не нравился, то никакие силы — ни уговоры, ни деньги, ни высокое положение заказчика — не могли его соблазнить. Писать одну русскую даму, всеми признанную красавицу, он отказался, сказав, что в лице у нее «есть что-то кислое». У другого заказчика он нашел, что «лицо его какое-то дождевое». Он неизменно повторял: «Я, как художник, всегда прилежно следил за проявлением способностей в чертах человека» и если не находил этого проявления жизни души в наружности, о портрете не могло быть и речи.

К Григорию Ивановичу Гагарину Брюллов был привязан искренне, горячо. Когда в 1835 году он тяжело занеможет, настолько, что даже примется за составление завещания, то все свои произведения он завещает Гагарину — так он ему доверял. Князь щедро отвечал художнику заботой, любовью, восхищением: «Брюллов гений необыкновенный, — писал он в 1828 году в Петербург Оленину, — который на все поддается. Его портреты, его сочинения, его отделка — все превосходно».

Портрет Гагарина (1827–1830) — одно из лучших произведений молодого Брюллова. Главные черты, которые избирает художник в его характере, — утонченный интеллектуализм, способность глубоко мыслить и чувствовать. Большие, внимательные глаза, благородная тонкость правильных черт, высокий лоб и спокойное достоинство, чуждое суетности и суесловия, — вот что прежде всего вычитываем мы из брюлловского портрета. Написан портрет без всяких декоративных украшений, в сдержанной гамме, однако художник сумел блеснуть безукоризненной точностью рисунка, блестяще написанным мехом воротника, в пышной мягкости которого тонет бледное, гладкое, матовое лицо.

В такой строгой, «антидекоративной» манере Карл напишет много портретов близких ему людей, которых хорошо знал, к которым относился с искренним уважением, — полковника Львова, сына известного петербургского зодчего, брата Александра, многих своих друзей из числа художников и архитекторов. Карл откровенно признавался, что зачастую, работая над портретом, он, благодаря «расположению к подражанию», настолько подпадал под влияние портретируемого, что на время усваивал его манеры и привычки. Портрет Львова он писал три часа, и за это время так «погрузился» в его существо, что стал горбиться и щуриться в точности, как близорукий Львов: «Обезьянническая моя природа действовала во мне совершенно отдельно от моей воли или мысли», — признавался он.

Работая над многочисленными и разнообразными портретами членов семьи Гагариных, Карл словно нащупывает возможности портретного жанра. Портретом Григория Ивановича он начинает цикл камерных интимных изображений людей с богатой и сложной внутренней жизнью, интеллектуалов, творцов, мыслителей. В портретах младших детей ищет способы воплощения детских образов. Эта тема очень влечет его в итальянский период. Правда, больших удач он здесь не достиг: многие созданные им образы детей слащавы, кукольны. Портрет Екатерины Петровны Гагариной с сыновьями в этом смысле представляет исключение. Мальчиков Феофила, Льва, Евгения художник в течение многих месяцев видел изо дня в день, в их изображении верх над условностью берет все же живая непосредственность. Этот портрет интересен и потому, что здесь Карл сделал первую попытку создать подобие жанровой, бытовой сцены.

Впоследствии он очень часто будет прибегать к форме портрета-картины и не только достигнет на этом пути блестящих результатов, но и скажет новое веское слово в этом интересном жанре. В первой своей пробе он хочет показать милое его сердцу семейство так, словно приоткрывает зрителю его домашнюю, скрытую от посторонних глаз жизнь, в которой так долго был и сам равноправным членом. Как каждый вечер, мать с детьми собрались у стола, на котором раскиданы в беспорядке рисовальные принадлежности. Один из старших мальчиков что-то говорит, помогая убедительности своих слов чуть картинным жестом правой руки, другой, опершись на руку, внимательно слушает. При всем стремлении автора к естественности сцены, мы без труда различаем и элемент позирования, некоего специального существования модели перед художником. Впрочем, автор не очень-то и старается это стушевать — ведь по его представлениям и не должно быть знака равенства между жизнью в жизни и жизнью в картине — последняя немыслима без некоторой торжественности и приподнятости.

Еще один дом, куда Карл стремился всей душой, был дом братьев Тургеневых. Все они — замечательные люди. Брюллов оставил нам портреты старшего, Александра, и Сергея, умершего совсем молодым в 1827 году. Их отец был директором Московского университета, одним из просвещеннейших людей своего времени, масоном, сподвижником Новикова. Александр и младший брат, Николай, учились в Московском университетском пансионе вместе с Жуковским и Чаадаевым и сохранили дружбу с ними до конца дней. Оба до 1826 года, когда Николай за связь с декабристами — он был деятельным членом «Союза благоденствия» — был заочно приговорен к смертной казни, занимали большие посты в государственной службе: Александр — директор Департамента иностранных исповеданий, камергер, помощник статс-секретаря в Государственном совете, а Николай — управляющий канцелярией Министерства финансов.

Александр с болезненным Сергеем прожил в Италии довольно долго. Но и в Италии, и в Европе потом Александр жил не попусту — собранные им в различных архивах многих стран документы по истории России представляют огромную ценность. Братья нередко захаживали в мастерскую Карла, а тот старался бывать в их доме как можно чаще. Вот где более и вернее всего можно было узнать обо всем, что делалось в далекой России! Почти каждый день в адрес Александра приходила колоссальная почта — у него был особенный дар корреспондента, он состоял в переписке с огромным числом людей. Случалось, пока Карл работал над портретом, Тургенев просматривал письма и тут же делился с художником полученными новостями. А новости, приходившие с родины, год от года делались все безотраднее.

В конце марта 1825 года вместе с Николаем Тургеневым приехал в Рим Чаадаев, путешествовавший тогда по Европе. Как раз в это время Брюллов работал над портретами братьев Тургеневых. Чаадаев был мрачен, измучен болями в голове, головокружениями, лихорадкой. Он не скрывал глубокого презрения ко всему, что творилось в России: обзывал Аракчеева злодеем, высших сановников — взяточниками, дворян — подлыми холопами, духовных лиц — невеждами, «все остальное — коснеющим и пресмыкающимся в рабстве».

Николай Тургенев, который вскоре будет вынужден превратиться в политического эмигранта, — человек удивительный. «Единая мысль одушевляет меня, единую цель предполагаю себе в жизни, одна надежда еще не умерла в моем сердце: освобождение крестьян», — говорил он еще в 1820 году и верность этим идеям сохранил до конца жизни. Приехав тогда к братьям в Рим, он мало выходил из дома из-за хромоты, да и исхоженные туристские маршруты не привлекали его. Зато с его приездом в доме Тургеневых разговорам, рассказам, спорам не было конца. Приходили истосковавшиеся по родине русские. Слушали Николая, затаив дыхание. Человек, многосторонне образованный — он изучал в Геттингенском университете историю, право, — Тургенев имел на всех неотразимое воздействие. Современники говорят, что слушатели тотчас подпадали под влияние его идей и личности, причем, чувствуя его превосходство, ничуть не оскорблялись этим, ибо оно «внушало лишь преданность» страстному оратору. Человек с сердцем мягким и нежным, он презирал страх и слабость; жестокость и неуважение к человеку возмущали его несказанно. Один из современников сказал, что имя Тургенева «равносильно с именами честности и чести». Николай рассказывал о Пушкине, о нынешней судьбе опального поэта, читал его новые стихи. Карл Брюллов, да и все русские, с жаром внимавшие на чужбине всякой вести о родине, слушая Николая, заражались верой в будущее России, своего народа.

Дом Тургеневых был для Брюллова своего рода школой гражданственности. Он получал здесь добавочное образование, которого так не хватало тогдашним выпускникам Академии. Он проникался здесь идеями, о которых прежде слышал лишь краем уха. Он учился думать. Он учился связывать творчество со жгучими проблемами современности. Как-то раз, уже после отъезда Николая и Чаадаева — нездоровье отправило его на воды в Карлсбад, — Александр получил из России письмо от Вяземского, помеченное 27 февраля 1827 года. Вот что было в том письме: «…душа, свидетельница настоящих событий, видя эшафоты, которые громоздят для убиения народов, для зарезания свободы, не должна и не может теряться в идеальности Аркадии. Шиллер гремел в пользу притесненных; Байрон, который носился в облаках, спускается на землю, чтобы грянуть негодованием в притеснителей, и краски его романтизма сливаются часто с красками политическими…» Невозможно было не показать эти пламенные строки друзьям — ведь прямо к художникам, поэтам, творцам обращает страстный свой призыв Вяземский… Письмо это пришло уже после известия о том, как 13 июля 1826 года пять лучших сынов России были повешены на кронверке Петропавловской крепости. Николай Тургенев пророчески сказал: «Через сто лет эшафот их послужит пьедесталом их памятнику…» Уже пришло и запоздалое известие о том позорном обыске, аресте, допросе, которому подвергся возвращавшийся из-за границы Чаадаев в Брест-Литовске. При аресте фигурировал брюлловский портрет Александра Тургенева с надписью «Без боязни обличаху», который был подарен Чаадаеву. В Риме уже знали и о том, что Николай Тургенев заочно приговорен к смертной казни, что царские власти безуспешно требуют у Англии его выдачи, что всем русским посланникам на европейском континенте отдан приказ его арестовать. Поэтому каждое слово письма Вяземского отзывалось в сердце каждого русского резкой болью.

Живые люди оказывают на формирование человека, художника подчас не меньшее воздействие, чем книги, творения великих мастеров. Особенно на такого человека, каким был Брюллов, больше склонного к общению, разговорам, внешнему проявлению — одним словом, экстроверта, а не к уединенному самоуглублению — таким законченным интровертом был Александр Иванов. Брюллов в молодости сам активно и легко шел навстречу новым людям — ни у кого из русских художников в Риме круг друзей, просто знакомых, заказчиков не был так необычайно широк, как у него. В те годы — да, впрочем, и всегда — Карл был плохо приспособлен переносить одиночество. Его искусство, особенно молодых лет, тоже широко открыто навстречу зрителю, в нем нет той затаенной глубины, что отличает работы Иванова, оно не требует длительного, непременно с глазу на глаз изучения. Картины Брюллова покоряют сразу своей открытостью, их можно смотреть с друзьями, тут же обсуждая, восхищаясь мастерством и досадуя на промахи. Если можно так выразиться, они публичны. И в этом их свойстве отражался характер их создателя.

Итак, круг его знакомств необычайно широк. Но простой ответ на простой вопрос, с кем он близок, уже обнаруживает не только его симпатии и склонности, но и особенности мировоззрения. Помимо Гагариных и Тургеневых он часто встречается с В. Перовским и Л. Витгенштейном. Перовский, впоследствии генерал-губернатор Оренбургского края, приехал в Италию на лечение. «Он человек прекрасный, прямой, любит тихую жизнь и художества», — отзывается о нем Александр Брюллов. Он много помогал пенсионерам — Тону, Гальбергу, Бруни. В течение всей жизни он будет проявлять заботу об Александре Иванове, видя в нем гения русской живописи. Он будет помогать Пушкину, он будет идти на риск, желая облегчить участь сосланного в Оренбургский край Шевченко. А главное — этот «любящий тихую жизнь» человек был привлекаем по делу декабристов, как и граф Лев Петрович Витгенштейн, еще один близкий друг Брюллова. Дело о преследовании Перовского и Витгенштейна, к счастью, было закрыто по высочайшему повелению. А жизнь князя П. Лопухина многие годы оставалась под негласным надзором тайной полиции. Герой Отечественной войны, один из создателей «Союза благоденствия», член общества «Зеленая лампа», Лопухин принадлежал к числу лучших сынов России. Его портрет Карл написал на одном дыхании, за пять дней. Этот большой холст, хоть в нем нет никаких примет обстановки, намека на жанровое действие — Лопухин показан на фоне бурно мятущихся облаков, — перерастает из локального изображения одного человека в портрет-картину. Черты волевой целеустремленности, напора внутренних сил, некая готовность к противостоянию враждебным силам, идейная одухотворенность были свойственны не только этому мужественному человеку, это черты передового русского интеллигента той поры, они были присущи и братьям Тургеневым, и Перовскому, и Чаадаеву. Портрет Лопухина отличает и романтическая приподнятость, он кажется братом по духу полковника Давыдова, запечатленного кистью Кипренского, — здесь та же собранная готовность к действию, то же сочетание лихости и бравады с сосредоточенностью мыслящего человека, то же душевное благородство.

Скорее всего, через кого-то из людей этого круга передовой интеллигенции вошел Карл в еще один дом, широко известный в Риме, — дом Зинаиды Волконской. Она была замужем за родным братом виднейшего декабриста Сергея Волконского и не только не скрывала этого, но не порывала связи с опальной родней. Когда жена Сергея, Мария Раевская-Волконская, в конце 1826 года на пути в Сибирь остановилась в Москве, Зинаида не только не устрашилась принять ее под кров своего дома, но и, зная как та любит музыку, устроила для нее концерт итальянцев. Теперь, в Риме, в кругу своих, она рассказывала, как Мария со слезами на глазах повторяла: «Еще! еще! Подумайте только, ведь я никогда больше не услышу музыки!»

В салоне Волконской в Риме бывали многие заметные личности из русских и из числа итальянской интеллигенции, так что здесь Брюллов имел возможность не только узнавать последние новости из России, но и окунуться в гущу местной культурной жизни. Хозяйка дома всегда была чем-либо страстно увлечена — то идеями Руссо, то русской стариной. То она пишет роман «Ольга» из жизни древних славян, то сочиняет слова и музыку очередной кантаты, а то, как в сборнике «Четыре новеллы», разоблачает нравы высшего общества. Пела она так прекрасно, что знаменитая французская актриса Марс сетовала, что человеку такого яркого дарования не дадут сделаться артисткой, коль скоро ее душа и талант из-за родовитости происхождения принадлежат высшему свету. Самым привлекательным и долгим из ее увлечений было пристрастие ко всему русскому, родному. Получив преимущественно французское образование, она в двадцать с небольшим лет отроду взялась за изучение родного языка, русской словесности и истории, русского народного искусства. Собирала песни, легенды, даже хлопотала — первая в России — о создании русского общества для устройства национального музея и популяризации памятников старины. Удивительно ли, что Пушкин преклонялся перед умом, красотой, дарованиями Волконской. Ее он воспел в прекрасных строках:

Среди рассеянной Москвы, При толках виста и бостона, При бальном лепете молвы Ты любишь игры Аполлона. Царица муз и красоты, Рукою нежной держишь ты Волшебный скипетр вдохновенья. И над задумчивым челом, Двойным увенчанным венком И вьется и пылает гений…

В Москве с 1826 года ее дом был прибежищем Пушкина, Мицкевича, многих, многих, в ком мысль и вольнолюбие не были убиты в страшный день 14 декабря.

Прекрасный акварельный портрет, написанный с княгини Брюлловым, до нас не дошел. В чьи руки привела его судьба, неизвестно. Но даже по гравюре с портрета видно, что художнику удалось понять, уловить, передать сложный, сотканный из поэтических мыслей и тонких чувствований духовный мир этой незаурядной женщины. В портрете с завидным мастерством сочетается и нарядная декоративность, и проникновение в душевный мир человека — еще один тип брюлловских портретов. Видно, с каким наслаждением мастер выписывает тончайшие узоры турецкой шали, упоенно вырисовывает все складочки модного в те времена затейливого тюрбана. Но в этом изобилии ювелирно отделанных деталей не тонет, не растворяется человеческая личность, полный очарования характер необычной женщины, которую почитали Гоголь и Александр Иванов, перед которой преклонялись Вяземский, Веневитинов.

Акварелью Брюллов пишет не только портрет Волконской. В этой технике написана почти половина всех итальянских портретов, не говоря уже о жанровых сценах. Среди акварельных портретов есть все разновидности брюлловского портрета тех лет: камерно-интимный, заказной, парадный и портрет-картина с более или менее развернутым жанровым действием. Жену своего близкого знакомого графа Ферзена художник изображает едущей на ослике по горной дорожке с молитвенником в руках. К. и М. Нарышкиных показывает во время верховой прогулки, а дочь Оленина Варвару с мужем — в момент, когда они, утомленные осмотром достопримечательностей, присели отдохнуть на развалинах в окрестностях Рима. Акварель все больше влечет Брюллова. Богатая и капризная, эта подвижная техника не прощает ошибок и промахов, мстя за переделки и поправки тусклостью и забитостью. Она требует верной руки. Пожалуй, уже теперь можно сказать, что в ней Карл превзошел своего родственника и первого наставника Петра Соколова: в сравнении с брюлловскими, многие его работы кажутся вялыми, законченность в них порой оборачивается сухостью. Карл научился достигать трудного сочетания прозрачности, легкости с тщательностью проработки всех деталей, что в акварели очень непросто. Мастерски накладывая один тон на другой, он достигает широкого цветового разнообразия. Иногда Брюллов применяет лак, и тогда густые темные тона под его кистью обретают еще и легкий блеск. Порой, в погоне за декоративностью, он прибегает к бронзовой краске, и тогда, как правило, возникает привкус дурного свойства — декоративность превращается в самоцель, в декоративизм.

Однажды, в один из дней 1827 года Брюллов был в гостях — то ли у Волконской, то ли у Тургеневых. В разгар вечера растворилась дверь и в гостиную стремительно вошла статная женщина лет двадцати пяти, с широко расставленными огненными глазами, бледным лицом в обрамлении черных локонов. Едва взглянув на новую гостью, Брюллов замер: в зрелой красоте вошедшей, в чертах лица, в округлой полноте обнаженных рук было что-то от его героини «Полдня». Не от модели, а именно от созданного им образа. Вся она в какой-то миг показалась ему живым воплощением идеала женской красоты, который давно жил в его воображении. Встретить во плоти свой идеал — не многим художникам выпадало в жизни такое счастье. Брюллова представили ей. Юлия Павловна Самойлова — вот, оказывается, кто эта женщина. Брюллов слышал о ней много толков. Говорили, что она — последняя из рода Скавронских, родственников Екатерины I. Что дед ее, Петр Алексеевич Пален, был душою заговора против императора Павла и участвовал в его убийстве в тот мартовский вечер 1801 года. Что отец ее похитил свою будущую жену, а дочь Юлия родилась во время одного из военных переходов, в крестьянской избе. Еще говорили, что приемный дед Юлии, граф Литта, завещал ей несметное состояние. Судачили и о ее разводе с мужем, красавцем, первым повесой петербургского двора, графом Николаем Самойловым. Развод был разрешен, хотя их брак был благословлен самим покойным императором Александром с супругою, а свадьба сыграна в Павловске, в «Розовом павильоне». Передавались слухи, что нынешний государь ее терпеть не может за вольную независимость нрава, что он даже вслух изволил высказать недовольство постоянными съездами столичной интеллигенции и знати в имении графини под Петербургом, в Графской Славянке. На что Самойлова, тоже во всеуслышание, заявила: «Ездили не в Славянку, а к графине Самойловой, и где бы она ни была, будут продолжать ездить к ней».

Она оказалась права. Здесь, в Италии, — будь то в ее римском салоне, на загородной вилле в Комо или в ее миланском дворце — бывали Россини, Беллини, Пачини, Доницетти, Массимо д’Адзельо — все видные писатели и художники многоязычного Рима. Частым, а вскоре и самым частым гостем графини стал Карл Брюллов. В них было много общего — независимость, молодая уверенность в себе. Юлия богата и знатна, Карл блестяще талантлив, его слава растет день ото дня, скоро имя его станет известно всей Европе. Она была сейчас одна, и он нуждался в близком друге: брат уехал в Париж изучать литографское дело, уехали Перовский, Витгенштейн; Сильвестр Щедрин — на пороге тяжелой болезни, его спокойный и беспечный нрав сменяется глубокой ипохондрией. Образовавшуюся вокруг Карла пустоту целиком заполнила, заполонила собой Самойлова. Она сопровождает его в путешествиях по Италии, он подолгу живет на ее вилле в Корсо в Ломбардии. Когда они ненадолго разлучаются, она забрасывает его нежными письмами: «Мой дружка Бришка… люблю тебя более чем изъяснить умею, обнимаю тебя и до гроба буду душевно тебе привержена». И еще: «Люблю тебя, обожаю, я тебе предана и рекомендую себя твоей дружбе. Она для меня самая драгоценная вещь на свете». А в письме к Александру Брюллову она даже пишет, что они с Карлом решили соединить свои жизни. Графиня была единственной настоящей любовью Карла на протяжении всей жизни. Уж больше никогда не дано ему будет испытать это слитное чувство восторга и вместе верной, почти мужской дружественности, которые дарила ему графиня. В ней его влекло и еще одно редкое свойство — природная, не от ума, а от сердца идущая доброта. Она покровительствовала искусствам и помогала художникам не ради себя, не в угоду тщеславию и популярности, а ради тех, кому помогала. Русскому художнику Зассену, которому с больной невестой не на что было уехать на родину, а Волконская почему-то помочь отказалась, деньги дала Юлия. Пенсии, пособия бедным лились из ее кармана рекой. Слуги и крестьяне в Славянке искренне любили ее и называли «графинюшка» — простотой и равно добрым отношением ко всем, вне различия рангов, она как бы давала право на такую короткость обращения.

В те времена, благодаря романтическим произведениям и романтической эстетике, создавался поэтический ореол вокруг личности человека искусства, творца. «Никто не заслуживает называться творцом, кроме Бога и Поэта», — эти слова Тассо неоднократно повторяет Шелли; в разных вариациях эта мысль, возводящая артиста на высокий пьедестал, постоянно звучит в произведениях романтиков. Дружеские и любовные связи аристократок и представителей искусства были поветрием тогда в Европе: Бальзак — Ганская, Лист — графиня Мари д’Агу, Шопен — графиня Потоцкая, Дюма-сын — Лидия Закревская-Нессельроде, а затем Нарышкина, ставшая его женой, наконец, Брюллов — графиня Самойлова. Мы не знаем, что расстроило их намерение пожениться. Но подлинная, высокая дружба меж ними, несмотря ни на что, сохранится до смерти Брюллова (Самойлова переживет его на двадцать с лишним лет), мы еще будем иметь случай в этом убедиться.

Писал Брюллов Самойлову множество раз. Не только потому, что любил, но оттого что она удивительнейшим образом отвечала его представлениям о женской красоте: впечатления, сложившиеся в его воображении от типа итальянских красавиц, сливались с чертами Самойловой, образуя тип особенной, «брюлловской» женщины, что прошествует почти по всем его композициям последних лет пребывания в Италии. Черты этого облика художник придаст сразу нескольким героиням «Помпеи», они есть в эскизе «Нашествие Гензериха на Рим»; те же черты присущи и образу Вирсавии.

Портреты Самойловой стали лучшими творениями Брюллова в жанре портрета-картины и в итальянский период, когда он изобразил ее в виде «Дамы, спускающейся в гондолу», и в портрете с Джованиной Пачини, ее воспитанницей, и арапчонком-слугой, и в поздние годы, когда он покажет ее покидающей маскарад с Амацилией Пачини. Портрет с Джованиной и арапчонком, как и многие портреты Карла, покоряли публику потому, что люди в изображении Брюллова казались живыми, естественными, непринужденными. А. Тургенев пишет Вяземскому о портрете Самойловой, словно о живом человеке: «Я застал ее в atelier Брюллова в позиции бегущей красавицы с арапкой и воспитанницей». Создавая портрет, художник будто хочет воскресить то свое чувство восторженности, которое охватило его, когда он впервые увидел Самойлову входящей в гостиную. Простое событие подано здесь патетически — героиня не просто входит в комнаты, она торжественно является перед изумленным взором зрителей. То выражение Брюллова, что сорвется как-то с его уст, — «только женщиной могло увенчаться мироздание» — в портрете Самойловой нашло пластическое разрешение. Композиция Брюллова — не групповой портрет. Фигура графини безраздельно господствует, царствует в полотне. Она — центр внимания художника, ее образом он покорен и захвачен. Остальные существа лишь оттеняют величавую и грациозную уверенность Самойловой, затаенную страстность ее характера: девочка — своей нежной доверчивостью, слуга — подобострастным изумлением. Все вокруг тоже необычайно пышно, торжественно: тяжелыми складками ниспадает занавес, поблескивает тусклой позолотой массивная рама картины, висящей над тоже массивным и устойчивым диваном. Этой тяжеловесной пышностью автор оттеняет легкую стремительность поступи грациозной молодой женщины. Как это бывает почти во всех композиционных портретах Брюллова, ему и здесь словно бы тесно в замкнутых пределах комнаты, и он развивает пространство в глубину, рисуя дальнюю перспективу виднеющегося через анфиладу пейзажа.

Даже такого скептического в отношении к Брюллову критика, как А. Бенуа, захватила торжествующая красота, молодая сила, пылкость и своенравие брюлловской героини. Он пишет, что в портретах Самойловой, хоть, по его мнению, и «безвкусных», «Брюллову удалось, вероятно, благодаря особенному его отношению к изображаемому лицу, выразить столько огня и страсти, что, при взгляде на них, сразу становится ясной сатанинская прелесть его модели».

В этом полотне, как и в написанной чуть раньше, в 1832 году, по заказу Самойловой «Всаднице» (в ней изображены Джованина и Амацилия Пачини), ярчайшим образом отразились особенности брюлловского портрета-картины. Тут и там введены дополнительные действующие лица. Тут и там в общем действии участвуют животные — лошадь, собаки. Как и другие работы этого жанра, картина пронизана несложным сюжетным действием, но зато бурным, стремительным движением. Как и в других портретах-картинах, место действия дано очень точно, конкретно — с натуры. Еще один принцип, выдержанный во всех работах этого плана, — зрелищность. Достигается это и декоративностью, и блестящей, виртуозной живописностью. Все детали, аксессуары не просто изображены, они тоже, как и люди, торжественно воспеты. Не один человек, не изолированный, а, как говорил Брюллов, «человек в связи с целым миром» — вот основа портрета-картины в представлении художника. Патетичность восприятия мира как нельзя более полно раскрывается в колорите. Карл откровенно пристрастен к ярким тонам — белым, синим, красным. Алый цвет особенно влечет его. Это выразилось еще в одном из первых портретов-картин — отличном портрете виолончелиста Матвея Виельгорского. В портрете Самойловой пылающей алостью пронизан весь холст: тяжелый бархатный занавес — алый, шаль в руке Юлии — алая, оторочка одежды арапчонка — алая, на ковре сверкают алые цветы, штофные обои и обивка дивана тоже алые. Необычайного богатства градаций одного цвета достигает здесь Брюллов, он словно задал себе задачу создать торжественную симфонию всех модуляций красного цвета. Среди этого горячего окружения как нечто воздушное и неземное летит Самойлова в небесно-голубом платье из блестящего ломкого шелка, схожего с прозрачною голубизною небес и пейзажной дали, раскрывающейся в глубине анфилады комнат. При всей яркости красок Карл грешит перед цветовой правдой натуры лишь в том, что как бы очищает, проясняет природные тона, по выражению Гоголя, передает «ту внутреннюю музыку, которой исполнены живые предметы натуры».

Уже «Всадница» была встречена итальянской публикой и критикой восторженно. А следующему портрету достались такие похвалы, каких Брюллов, привыкший к поощрению, еще не слыхал. Один из критиков писал: «Тело вообще доведено до той оконченности, которую едва может превзойти воображение. Лицо девочки до того деликатно и живо, что, может быть, не отыщет себе равного ни в одной из картин, выставленных в этом году. Сверх того, мы не питаем надежды, что на каждой новой выставке увидим две руки, так же хорошо нарисованные, доведенные до такой круглоты и так же мягко написанные, как те, которые связывают между собой эту самую девочку и даму». Еще один критик поставил этот портрет в один ряд с произведениями Ван Дейка, Рубенса, Рембрандта. И это не просто выражение восторженности, к тому были определенные основания. Чем больше Карл занимается портретом, тем реже вспоминает великого Рафаэля, тем пристальнее вглядывается в работы Рембрандта, Ван Дейка, Рубенса, Веласкеса. Брюллов не был одинок в этих своих симпатиях. Рембрандта чтили романтики всех народов, и поэты, и живописцы.

«Быть может, когда-нибудь сделают открытие, что Рембрандт более великий живописец, нежели Рафаэль. Эти кощунственные слова способны заставить подняться дыбом волосы на головах всех господ академической школы… но с годами я все более убеждаюсь, что правда — это самое прекрасное и редкое на свете», — говорил Делакруа.

Увлекает Брюллова и Рубенс. Отношение к его творчеству классицистической школы точно выразил Энгр: «Рубенс и Ван Дейк могут ласкать глаз, но они его обманывают: они колористы плохой школы — школы лжи». Брюллов судит иначе: «Рубенс — молодец, который не ищет нравиться и не силится обмануть правдоподобием… В его картинах роскошный пир для очей… У Рубенса пируй, а с ним не тягайся и ему не подражай». Интересно, что Делакруа отмечает, по сути, те же свойства Рубенса: «Во всем сверхизобилен… его картины напоминают сборища людей, где все говорят сразу».

Рубенсом Брюллов любуется, восхищается свободной живописностью, учится, как избежать мелочного правдоподобия. Ван Дейк ему ближе. В его строгих парадных портретах есть чему поучиться. Брюллов изучает, как мастер пользуется мазком, одновременно и лепящим форму, и дающим богатую цветовую характеристику предмета, как цветовое богатство сочетается у него со строгой сдержанностью. Его покоряет безукоризненность рисунка, верность колорита, близкого натуре и потому бесконечно разнообразного: «Живопись его не расцвечена пестрыми, нелепыми пятнами; положение фигур естественно, освещение незатейливое, наконец, круглота, ловкость письма и много силы», — говорит он.

Но истинным кумиром на протяжении всей жизни остается для Брюллова Веласкес. Он считал его «образцовым живописцем» и «из портретистов любил больше всех». Однажды он, рассказывая друзьям о посещении одной галереи, признался, что, увидев портрет Веласкеса, был настолько поражен им, что «у него от зависти задрожали ноги». В другой раз, в Турине, он увидел портрет Филиппа IV кисти Веласкеса, поставил мысленно на нем первый номер и «после нее ничего больше смотреть не хотел». Его поражало, как великий испанец владел кистью: «Она в одно и то же время выражала форму, колер, рельеф и перспективу плана, ею наносимого». Брюллов учится у него умению сохранить свежесть и сочность живописи, которые неминуемо исчезают «при медленном, робком, копотливом исполнении».

Художник настолько глубоко изучает портретистов прошлого, что иногда для упражнения задает себе задачу написать портрет в духе того или иного из них. «Но когда он серьезно принимался за дело, — свидетельствует Гагарин, — то обыкновенно говорил: „Сделаю Брюллова“». В своих портретах он никогда не подражает никому из любимых мастеров, но следы их серьезного изучения ощутимы в ряде его работ, особенно в парадных портретах.

Среди больших портретов-картин Брюллова, естественно, преобладали заказные. По заказу писал он приехавшую в Рим великую княгиню Елену Павловну и ряд повторений ее портрета. По заказу писал портрет О. И. Давыдовой. По заказу работает и над портретом потомка уральских горнозаводчиков Анатолия Николаевича Демидова. Этот портрет, так и не дописанный, до нас не дошел. Известен он по восторженным описаниям, эскизу и множеству подготовительных рисунков. Они-то и помогают понять сам процесс работы Брюллова над подобными портретами. Судя по рисункам, самую большую долю работы составляли поиски композиции. В многочисленных эскизах, подчас совсем маленьких, — их по нескольку умещается на одном листе — художник ищет расположения основных масс, выясняет для себя взаимосвязь фигур. Сразу остановившись на мотиве конного портрета — вздыбленная лошадь, внезапно осадивший ее всадник, — он пробует скомпоновать сцену то с двумя егерями, то с одним, без конца меняет их местами, намечает извив дороги, ищет расположение, количество и массу зелени. На ряде рисунков с общим абрисом композиции соседствуют тщательно проработанные детали: то задняя нога лошади, то часть туловища собаки, то застежки боярского кафтана Демидова: от суммы самого общего и самого детального развивает он свой замысел, ища затем путей к естественности равновесия главного и второстепенного. Интересно, что этюдов портретируемого Брюллов почти никогда не делает. Зоркий, натренированный глаз, феноменальная память, наконец, чутье психолога позволяют ему «выучить» человека наизусть, изучить в процессе общения настолько, чтобы затем непосредственно писать его с натуры в холст. «Если ты не умеешь обращаться со своими фигурами, ты подобен оратору, который не умеет пользоваться своими словами», — сказал когда-то великий Леонардо. Пользуясь его фразеологией, можно сказать, что Брюллов говорил на языке живописи свободно, без запинок, он «умел обращаться со своими фигурами», умел придать им естественное движение, не заставляя застывать в позе «бегущего» или «скачущего» на лошади, что и стяжало ему широкую славу.

С героем этого портрета, Анатолем Демидовым, Карл встретился в Неаполе в июле — августе 1827 года. Брюллов поехал туда и потому, что давно побывавший там Александр настойчиво рекомендовал ему посетить те края, и потому, что хотел «провести сие жаркое время с большею пользой в вояже, среди развалин Помпеи и Геркуланума», и потому, что туда ехала Самойлова, с которой он только что познакомился. Ни Брюллов, ни его спутница не знали, что эта поездка приведет Карла к самой высокой вершине его творчества, как не знал и случайно встретившийся с художником Демидов, что в результате этой встречи заказчиком знаменитой «Помпеи» выступит он…