…Жизнь продолжалась. Жизнь без Пушкина. Все более открыто, с возмущением говорили в обществе — Пушкин не волею слепого случая погиб, его убили. Преднамеренность виделась во всем. Когда несколько лет спустя судьбу поэта повторит Лермонтов, Вяземский запишет в записную книжку: «Это может дать повод ко многим размышлениям. Я говорю, что в нашу поэзию стреляют удачнее, чем в Луи Филиппа. Вот второй раз, что не дают промаха». Шепотом, но все настойчивее множились слухи о неблаговидной роли царя в свершившейся трагедии. Право же, царь Николай не мог найти менее удачного времени, чем та весна 1837 года, чтобы заказать Брюллову свой портрет. Дело было так. Как свидетельствует современник, «Николаю Павловичу очень хотелось, чтобы Брюллов написал с него портрет, но он долго надеялся, что Брюллов сделает ему удовольствие, и сам будет искать чести оставить потомству его изображение». Однако Брюллов этой «чести» все не искал. Однажды, гуляя в Петергофском парке, царь случайно встретил художника и сказал ему: «Карл, пиши мой портрет». Брюллов тогда сумел отговориться, «отделаться от предложенной ему работы», как пишет тот же Железнов, сославшись на то, что ни красок, ни кистей при нем нет. Несколько дней спустя в мастерскую Брюллова явился посланец царя, сообщив, что завтра император изволит прибыть на сеанс. Наутро Брюллов, расхаживая по мастерской, говорил своему ученику Горецкому: «Как вы счастливы, что не имеете нужды писать портретов с членов императорской фамилии». Император опоздал на сеанс на двадцать минут против назначенного времени. Брюллов, не задумываясь о последствиях столь неосторожного шага, бежал из мастерской, наказав Горецкому, в случае, если царь прибудет, сказать, что, дескать, он слишком наслышан о пунктуальности его величества, — Николай действительно всегда держал свои часы пятью минутами вперед, чтобы не изменить присловью «точность — вежливость королей», — почему и решил считать сеанс отложенным до другого раза… Изумленный царь только и нашелся сказать: «Какой нетерпеливый мужчина!» Больше никогда речи о портрете не было. Среди брюлловских рисунков 1837 года сохранился лишь небольшой набросок с царя, крест-накрест перечеркнутый автором.
Что это было? Простой каприз? Едва ли. Царь Николай не принадлежал к правителям, в отношениях с которыми можно было безбоязненно поддаваться минутным капризам. PI Брюллов прекрасно это знал. Было нечто гораздо большее, чем каприз, в этом упорном нежелании писать портрет главы российского государства. Это было проявлением осознанной позиции, сознательного отношения к личности царя. Очень проницательно замечает Железнов: «Ему легче было восстановить против себя государя и вынести его гнев, чем писать с него портрет». Эта черта — независимость перед лицом власть предержащих — вообще была одной из главных для поколения декабристов, поколения Пушкина. После того эпизода с портретом еще не раз проявит Брюллов свою независимость, хотя уже тогда все вокруг перепугались, переполошились, в Академии и обществе поползли слухи о том, что Брюллов впал в немилость, тайные недоброжелатели радостно потирали руки. Ходили толки и о том, что император хотел заказать Брюллову четыре картины, изображающие парады гвардейских войск, на что художник будто бы ответил: «Людей с вытянутыми носками, выпученные груди, затянутые в мундиры, фигуры, неестественно вытянутые во фронте, ей-богу, изобразить не сумею!» И царь снова впал в гнев, а приезжая в Академию, проходил мимо брюлловской мастерской, не заглядывая…
Не менее красноречива и история с портретами императрицы и великих княжен. Против царицы, обладавшей и мягкостью характера, и умом, страдавшей после 14 декабря нервным тиком, Брюллов, собственно, не был настроен враждебно и дважды пытался начать ее портрет. И ни разу не довел работу до конца. В мастерской долго пылился надетый на манекен парадный наряд императрицы — атласный сарафан, шитый золотом, и повойник с покрывалом, пока царь, зайдя как-то в мастерскую в отсутствие хозяина, не приказал все отвезти обратно во дворец, до крайности рассерженный небрежным обращением с царским платьем. Брюллов, вернувшись домой, разрезал на кусочки подмалеванный холст, и, вздохнув с облегчением, счел себя свободным от высочайшего заказа.
Тем же летом 1837 года он был приглашен для работы над конным портретом императрицы с дочерью в Петергоф. Некоторое время он и жил там. И все же без конца находил поводы, чтобы оттянуть работу, к которой не лежала душа. За ним присылали сказать, что готовы позировать — он отсылал посыльного обратно со словами, что писать ему сегодня некогда. Назначали сеанс на завтрашнее утро, а он, хоть Мокрицкий спозаранку начинал твердить, что пора идти, тянул до последнего момента, а после говорил: «Скучно, не поеду! Сегодня надобно ставить натуру ученикам». Надевал шляпу и отправлялся в классы. А однажды в Петергофе во время сеанса, когда императрица сидела на лошади перед окном комнаты, в которой работал художник, вдруг пошел дождь. Брюллов, как ни в чем не бывало продолжал писать. Присутствовавший при сем придворный медик Маркус порывался прервать сеанс. Однако царица, боясь нарушить вдохновение маэстро, не позволила, сказав: «Пока он работает, не мешайте ему…» И продолжала мокнуть под дождем. Кажется, как после этого не дописать портрет? И тем не менее Брюллов, привезя холст в город, повернул его к стене и никогда больше к нему не прикасался.
На все лады пересказывали в обществе и еще один случай. Как-то раз Брюллов был приглашен в Зимний писать портрет одной из великих княжен. Он приехал. Начал работать. Тут входит император, усаживается на стул и начинает высказывать свои замечания. Брюллов откладывает в сторону палитру. На вопрос царя, в чем дело, с показным смирением отвечает: «Не могу — рука от страха дрожит…» Художник Жемчужников, приведший этот эпизод в своих воспоминаниях, так комментирует его: «Умен был К. П. и далеко не трус. Ответ поймут художники, а понял ли его император — не знаю». Другой современник, М. Бутурлин, с которого Брюллов писал в Риме портрет, говорит о нем: «Таков он был: независимая и незаискивающая эта натура не пресмыкалась ни перед золотым тельцом, ни перед кумиром придворных почестей». Не удивительно, что многие современники вспоминают именно эти свойства натуры художника — все поражались его дерзости, смелости, с какою он позволял себе относиться к самым влиятельным личностям. И он делался вовсе непримиримым, когда кто-то, пусть даже сам император, пытался вмешаться в его работу, вторгнуться в святая святых — творчество. Принуждения он не выносил, и тут не было риска, на который он не пошел бы ради того, чтобы отстоять свою независимость.
Когда-то, много лет назад, добрый знакомый Брюллова, Иван Андреевич Крылов, с которого он скоро будет писать портрет, получил весьма прозрачный намек, что пора и ему восславить государя-победителя Александра. Оленин говорил тогда Крылову, что «кроткий ангел», как назвал Державин царя, может и обидеться, не услыхав в хоре славословий голоса Крылова. Поэт долго отмалчивался. И, наконец, ответил — басней «Чиж и еж». В этой притче о робком чиже, который вечно чирикал тихонько что-то свое, Крылов раз и навсегда ответил на притязания императора. Когда на небо восходит Солнце-Феб, чиж умолкает. А на вопрос ежа, отчего же так происходит, ответствует:
Концовка басни очень похожа, по сути, на брюлловское: «Не могу — рука от страха дрожит»:
Когда Брюллову рассказали об этом, что мог сделать и сам поэт, и Оленин, художник был восхищен, как ловко Крылов избежал роли придворного хвалителя, а главное, почувствовал: нет, он не одинок в среде истинных русских творцов, готовых на все во имя сохранения независимости творчества.
Как ни странно, особого наказания за все эти превеликие дерзости не последовало. То ли царь немного приустал — слишком много усилий потребовали все эти истории с Чаадаевым, Пушкиным, Лермонтовым, Герценом, то ли не счел выпады художника чересчур опасными. Но если так, то царь просчитался. Все эти эпизоды не стоили бы выеденного яйца и умерли вместе со сплетниками, обсуждавшими их в те норы во всех гостиных, если бы не вызвали далеко идущих последствий. Брюллов, быть может, и не предполагал тогда, что, отстаивая свою независимость, он постарался и для своих собратьев. Давно ли судьбой, жизнью художников, к которым в русском обществе относились как к ремесленникам, как к портному или маляру, своевольно распоряжались вельможи! Еще Иванов писал из Италии сестре, как трудно в России служить искусству «посреди пренебрежения от великих мира, у которых художник и крепостной их человек — почти одно и то же». Постепенно художник из ремесленника превращается в чиновника: теперь профессора, не только воспитанники, расхаживают в шитых золотом мундирах — как чиновники. Получают чины и ордена — как чиновники. Увольняются в отставку — как чиновники. Словно от искусства можно «отставить», как от должности в канцелярии… Академия и становится чем-то вроде департамента, переданного в ведение министерства двора его величества. Маркиз де Кюстин был поражен форменными костюмами и почти что военной выправкой воспитанников: «Один этот факт, — писал он, — уже свидетельствует о глубоком презрении к тому, чему оказывается покровительство, или, скорее, о полном игнорировании законов природы и тайн искусства: откровенное равнодушие было бы менее варварским; в России свободно только то, о чем правительство не заботится, — об искусстве оно слишком заботится…»
И вот порог Академии переступает великий Карл. В своем элегантном, чуть нарочито небрежном костюме, — за все годы профессорства он ни разу не надел обязательного для всех других мундира, — с одухотворенным лицом, вольно вьющимися кудрями он даже внешне выглядел художником совсем иной формации — свободным артистом. Человек достаточно образованный, острый и находчивый собеседник, поражающий смелостью и неожиданностью суждений, он становится любимцем публики, душой общества. Многие аристократы чувствуют себя втайне польщенными, когда он милостиво соглашается, приняв приглашение, украсить своею персоною их салон. Его не только принимают как равного, он царит в гостиных, собирая вокруг себя слушателей, ловящих каждое слово европейской знаменитости. Видя, как сам царь сносит вольности и капризы этого артиста, и высшее общество вслед за повелителем прячет спесь, меняет кичливость на почтительное уважение к личности художника-творца. Но главное было даже не в рисунке поведения, не во внешних проявлениях независимости, а в том, что за этим стояло: новое понимание задач искусства, сознание важности своего призвания — вот что давало ему силы отстаивать независимость, презирать чины и ордена, сбросить мундир в прямом и переносном смысле слова. Брюллов сломал издавна сложившееся представление о месте художника на общественной лестнице. Он заставил общество, свет, двор, считаться с собою, а вместе с собою — с личностью артиста, творца, человека совсем особенного сословия, куда не войдешь ни благодаря чинам, ни родовому богатству, куда попадают лишь избранные, отмеченные высшим даром природы — талантом.
Ничего удивительного не было в том, что именно к нему, как человеку, пользующемуся особенным влиянием, обратились за помощью те, кто был озабочен судьбою одаренного крепостного юноши Тараса Шевченко. Уже в этом выражалось сложившееся общественное мнение о его характере, о его взглядах.
В один из мартовских дней 1831 года к большому дому на Моховой улице подъехал обоз, груженный всяческой домашней утварью. Следом плелись одетые в необычно долгополые одежды люди. Среди них, дворовых людей богатого помещика П. В. Энгельгардта, перебиравшегося на жительство из Вильны в столицу, был семнадцатилетний казачок Тарас. Однажды ученик Академии Иван Сошенко, гуляючи по Летнему саду, увидел юношу с характерной малороссийской стрижкой под скобу, в сером длинном армяке. Тот самозабвенно рисовал мраморную статую. Сошенко заглянул через плечо — при всем неумении, наивности, рисунок поражал зоркостью глаза, прирожденной художнической твердостью руки. Разговорились. Потом, испытывая к новому другу доверие, юноша показал Сошенко и свои стихотворные опыты. Тот понял — перед ним необыкновенно одаренная натура. Земляк Сошенко, Аполлон Мокрицкий, в то время уже состоял в учениках великого Карла. Он-то и рассказал Брюллову о талантливом юноше. «Кажется, это будет единственное средство — через Брюллова избавить его от тяжелых, ненавистных цепей рабства. Шутка ли: человек с талантом страдает в неволе по прихоти грубого господина», — записывает Мокрицкий в дневнике 18 марта 1837 года.
Вначале Брюллов с Венециановым, бывшим учителем Мокрицкого, перешедшего в учение к Брюллову, отправился к Энгельгардту в надежде, что того удастся уговорить дать Шевченко вольную. Что там в точности произошло, мы не знаем, только Брюллов, вернувшись, сказал, что к этой «самой крупной свинье в торжковских туфлях» больше обращаться с просьбою не намерен. Стали искать иных путей. Единственное реальное — выкуп. Но где взять ту изрядную сумму, которую желает получить за «крепостную душу» ее владелец? По просьбе Брюллова Мокрицкий бежит к Жуковскому — кого еще призвать в соратники, как не этого всегдашнего, всеобщего заступника? Его заслуги перед отечественной литературой и художествами огромны. И не только потому, что сам он был прекрасным поэтом, великолепным переводчиком. Незаконнорожденный сын турчанки и тульского помещика, ставший теперь воспитателем престолонаследника, Жуковский все свое влияние неизменно использовал для облегчения тяжкой участи многих поэтов и художников. Именно он в числе первых угадал гения в юном Пушкине, называл его «надеждой русской словесности». Благодаря хлопотам Жуковского царь ограничил наказание Лермонтову ссылкой на Кавказ. Благодаря Жуковскому Иванов получит возможность еще несколько лет пробыть в Италии — именно он выхлопочет для художника 3000 рублей от наследника престола. Гоголь, вспоминая, что значил в его судьбе Жуковский, напишет ему: «Ты подал мне руку и так исполнился желанием помочь будущему сподвижнику! Как был благосклонно-любовен твой взор!.. Что нас свело, неравных годами? Искусство». Скромность Жуковского была так велика, что многие современники порой и не ведали, как часто заступался он за них. «Жуковский бросает Музу, чтобы спасать и одолжать и несчастного и дружбу…» — записал в дневнике Александр Тургенев. Друзья говорят о нем в таких выражениях: «хрустальная душа», «чистоты душевной совершенно детской, доверчивый до крайности». Даже желчный, никого не любивший Вигель и тот признавался: «Знать Жуковского и не любить его было дело невозможное».
Жуковский тотчас же откликнулся на зов — на другой же день он был у Брюллова, который поведал ему историю Шевченко. Пока шел разговор, Брюллов вновь вглядывался в черты своего собеседника. После смерти Пушкина они виделись часто. Каждый искал в другом воспоминание, отзвук проведенных с Пушкиным часов. Горе сблизило всех пушкинских друзей — Жуковского, Брюллова, Глинку, Виельгорского. Все они инстинктивно стремились друг к другу, словно хотели разговорами, воспоминаниями, чтением стихов заполнить зияющую пустоту, образовавшуюся с уходом поэта. Каждому хотелось воздать дань памяти погибшего. Михаил Виельгорский пишет несколько романсов на стихи Пушкина — «Черная шаль», «Шотландская песня», начинает оперу на сюжет «Цыган». Глинка и перекладывает пушкинские стихи на музыку, и начинает новую оперу опять-таки на пушкинский сюжет «Руслан и Людмила». Специально написанный вставной номер для оперы, вторая песнь Баяна, задуман как реквием по Пушкину. И Брюллов все эти тяжкие длинные месяцы живет в мире пушкинской поэзии. Могло ли найтись в этом душевном состоянии, в этом мире место для царского портрета? В мастерской что ни день звучат пушкинские стихи. Брюллов просит Мокрицкого читать вслух, наслаждается музыкой пушкинского слова, «восхищается каждой мыслью, каждой строкой». Приходит Краевский, который помогал Пушкину в редактировании «Современника». Он говорит, что у почитателей поэта возникла мысль издать полное собрание его сочинений. Брюллову хочется попробовать сделать фронтиспис к этому изданию: ему видится Пушкин, сидящий с лирою на скале, на фоне величественной природы Кавказа. На обороте пришедшей из Академии официальной бумаги он пишет для себя по-итальянски программу будущей композиции: «Пушкин. Внимает и восхищается Россия. Поэзия увенчивает его. В лучах, исходящих от лиры, видны фрагменты поэзии Пушкина. Сверху внемлют Данте, Байрон, Гомер». Брюллову хочется найти способ в одной композиции выразить сразу великое множество сложных идей, трудно поддающихся изображению. Ему кажется, что прибегнув к аллегории, он смог бы выразить все, что наметил себе в словесной программе. Но, сделав набросок, видит, что замысел оказался слишком литературным, перенасыщенным, и оставляет его. Но образ Пушкина не дает ему покоя. И он принимается за эскиз памятника поэту. Вряд ли он думал об осуществлении своего эскиза. Просто он не может противиться внутреннему побуждению: с карандашом в руках думать о Пушкине. Он представляет себе памятник в виде фигуры Аполлона с лирой, стоящего рядом с Пегасом на каменной скале. У подножия скалы — амуры: один чертит надпись или записывает стихи на скале, другой бережно собирает в сосуд струи волшебного источника вдохновения, Иппокрены, текущего с вершины скалы, третий прислонился к скале — он словно слушает таинственное журчание источника вдохновения. Получался скорее памятник поэзии вообще, а не Пушкину. Брюллов оставляет и этот замысел. Отказавшись от сложной аллегории, он берется за портрет Пушкина. Ему так хочется воскресить его черты. Но он не решается рисовать поэта таким, каким видел его перед гибелью: живые черты как бы заслонились в смятенном воображении чертами застывшими, мертвыми, которые увековечили Мокрицкий и Федор Бруни, тоже рисовавший Пушкина в гробу. И он совсем отрешается от «натурности», создает портрет Пушкина в юности, целиком доверяясь воображению. Портрет известен нам по гравюре Е. Гейтмана и по объявлению в «Художественной газете»: «Портрет сей (А. С. Пушкин в юности) нарисован наизусть без натуры (К. Б[рюлловым]) и обличает руку художника, в нежной молодости уже обратившего на себя внимание всех тоговременных любителей», — сообщалось в апрельском номере за 1837 год. В те же месяцы Брюллов начинает работу над «Бахчисарайским фонтаном». Над этой картиной он будет работать долго, вновь и вновь возвращаясь к пушкинскому тексту, и завершит ее лишь в год отъезда в Италию, в 1849 году.
Жуковский был в те месяцы ближе Брюллову многих других друзей и оттого, что ведь именно с ним художник последний раз видел живого Пушкина. Видимо, и Жуковского поэтому тянуло к художнику. Он приходил часто, Брюллов настолько привык к его присутствию, что мог при нем работать. Пристроившись с неизменной сигарой на свое место, на софе, Жуковский иногда часами смотрел за брюлловской кистью, под которой рождался образ распятого Христа — Брюллов тогда работал над картиной для алтаря Лютеранской церкви. Быть может, и образ-то этот получился лучше всех церковных картин Брюллова потому, что создавался в те наполненные печалью месяцы. Да и тема — распятие Мессии, надругательство над добром, земная власть, распинающая на кресте провозвестника истины, Пилат и Христос — была созвучна самим своим обнаженным трагизмом атмосфере тех месяцев. Христос и Пилат, добро и зло, поэт и царь — какие-то незримые нити связывали эти раздельные понятия в некую общую цепь…
За эти встречи Брюллов достаточно изучил, «выучил» лицо Жуковского. И вот сейчас, сидя против него, рассказывая о юном Шевченко, он вдруг подумал — а что если написать его портрет, а вырученные деньги отдать Энгельгардту? Как славно это будет: портрет старого друга и наставника поэта, писанный тоже его другом, хоть и недавним, послужит освобождению, и, кто знает, быть может, расцвету нового таланта, таланта стихотворца и живописца… Может, это и будет лучшим памятником погибшему другу?
Не хотелось откладывать осуществления счастливой идеи ни на один день. Тотчас — происходило все это 2 апреля — Брюллов начинает портрет. Писалось необыкновенно легко. Наверное, оттого что воодушевляло все — и модель, и высокое предназначение портрета, который должен послужить искуплению свободы человека. Уже вечером того дня Мокрицкий записал в дневнике: «Сегодня в мастерской нашей прибавилось еще одно прекрасное произведение: портрет В. А. Жуковского — и как он похож! Поразительное сходство с необыкновенной силой рельефа. Сеанс продолжался не более двух часов и голова кажется почти оконченною; в прокладке видно, что он хотел окончить ее à la primo».
Портрет действительно был похож необыкновенно. Когда Гоголь в 1848 году увидит его, он скажет: «Жуковский много постарел с тех пор, как К. П. его написал; но все-таки очень похож на свой портрет. Это лучший из портретов, написанных с Жуковского». Когда читаешь словесный портрет Жуковского, оставленный нам И. Тургеневым, кажется, словно читаешь описание брюлловского портрета: «Он держал голову наклонно, как бы прислушиваясь и размышляя; тонкие, жидкие волосы всходили косицами на совсем почти лысый череп; тихая благодать светилась в углубленном взгляде его темных, на китайский лад приподнятых глаз, а на довольно крупных, но правильно очерченных губах постоянно присутствовала чуть заметная, но искренняя улыбка благоволения и привета…» В созданном Брюлловым портрете, очень естественном, простом, решенном лаконично и без какого бы то ни было налета выспренности и декоративизма, все так, разве что «улыбка благоволения и привета» приглушена задумчивой печалью — будто тень потревожила вдруг ясный покой душевного мира. Невольно приписываешь это времени — ведь прошло всего два месяца со дня пушкинской смерти…
Теперь оставалось найти покупателя: Энгельгардту нужна не картина — деньги. И тут на помощь приходит еще один друг Пушкина — Михаил Юрьевич Виельгорский. Используя свою близость к царскому двору — он состоял при дворе в должности гофмейстера, — Виельгорский сговаривается с фрейлиной Юлией Федоровной Барановой. Она берет на себя роль учредителя лотереи, в которой и будет разыгран портрет. Женщина умная, добросердечная, с которой, кстати, и Жуковский был дружен, она устраивает все наилучшим образом. На хлопоты ушел почти год. Наступил наконец тот радостный день 28 апреля 1838 года, когда по приглашению Брюллова в мастерскую пришел Сошенко, и художник, в присутствии Жуковского и Виельгорского, вручил ему «форменно сложенную бумагу» — отпускную, засвидетельствованную подписями всех трех «заговорщиков». Радости не было границ… Тогдашнюю атмосферу в мастерской Брюллова сохранил для нас Жуковский. В письмах к Барановой, сопровождаемых рисунками, — Жуковский рисовал очень недурно — он с юмором сообщает: «Это г. Шевченко. Он говорит про себя: хотелось бы мне написать картину, а господин велит мести горницу. У него в одной руке кисть, а в другой помело. И он в большом затруднении». «Это — Брюллов пишет портрет с Жуковского. На обоих лавровые венки. Вдали Шевченко метет горницу. Но это в последний раз». «Жуковский в виде судьбы провозглашает выигрышный билет. В одной руке его карты, в другой отпускная Шевченко. Шевченко вырос от радости и играет на скрипке качучу». «Это Шевченко и Жуковский. Оба кувыркаются от радости».
Шевченко в автобиографической повести «Художник», где повествование ведется от лица его друга Сошенко, так описывает первый приход к Брюллову: «…часу в десятом утра одел я его снова, отвел к Карлу Павловичу, и как отец любимого сына передает учителю, так я передал его бессмертному нашему Карлу Павловичу Брюллову». По собственному признанию Шевченко, он будет почти безвыходно находиться при Брюллове, уходя на свой чердак только ночевать. Вскоре учитель предложит ему совсем перейти к нему жить.
Настала пора рассказать о Брюллове-учителе, Брюллове-профессоре, Брюллове-наставнике. Еще в сентябре 1836 года в протоколе академического Совета против даты «24 сентября» записано: «Определено: По силе… дополнительного закона и высочайшей воли, изъясненной в предписании г. министра импер. двора… Почетного вольного общника Карла Брюллова и академика Бруни почитать и признавать профессорами 2-й степени». Прошло несколько дней, и к новой мастерской Брюллова были приписаны первые ученики: Агин, Мокрицкий, Демидов, Авнатамов, о чем также засвидетельствовано в протоколе. Всего четыре с небольшим месяца прошло с момента возвращения Брюллова — и вот он уже в «государственной службе». В те времена почти не было людей, которые бы не «служили», не были приписаны к какому-нибудь департаменту. Служили аристократы самых громких фамилий и мелкие дворяне. Служили ученые и поэты. Служили композиторы и художники. Николай I любил, чтобы каждый «верноподданный» проходил по служебному ведомству. «О том, чтобы не служить вовсе, никто в то время не мог и думать», — пишет один из современников. А граф Владимир Соллогуб не только подтверждает это свидетельство, но и пытается объяснить корни подобного обыкновения: «Кто не служил, тот был пария, недоросль, сдаточный или подлежащий телесному наказанию. Никто не имел права быть самим собой, и каждый был вынужден носить особую кличку, особый мундир, особый знак подчинения административному началу. Для поэта, писателя, музыканта, актера, для люда нечиновного — места в обществе никакого не указано. От этого Державин, Жуковский, Дмитриев, Грибоедов, Гнедич, Крылов были чиновниками. Пушкин был камер-юнкер. Лермонтов был офицер. Даже Глинка и Гоголь имели чины. Но как самостоятельные деятели в области искусства они не пользовались никаким официальным почетом, а представлялись только мало определительному почету общественному. Но и почет общественный в России не тот, что у иностранцев: он ограничивается сочувствием только людей действительно образованных».
Только тогда Брюллов по-настоящему почувствовал, как переменилась за годы его отсутствия Академия, когда переступил ее порог не в роли пышно приветствуемого питомца, а в качестве служащего в ней профессора. Реформа 1830 года преобразила все — учебный процесс, распорядок, даже, кажется, сам воздух Alma Mater. Академия отдана в ведение министерства двора. Так много удобнее управлять мыслями педагогов и воспитанников, много способнее добиться главной цели — сделать искусство придворным. Академический Совет становится всего лишь исполнителем высочайших повелений. Больше того, не раз случалось, что решения по поводу тех или иных проблем, в том числе касающихся самой методики преподавания, принимались не только помимо Совета, но даже вопреки мнению его членов. В педагогах более всего ценится послушание, дисциплина, одним словом, исправность службы. Именно исходя из этого, педагоги повышаются в должности, получают награды и очередные чины. Академическому начальству важно не то, как педагог работает творчески, что он представляет собою как художник, а лишь то, исправно ли он служит. Его лицо отражается не в творчестве, а в послужном чиновничьем списке. Это положение вело к аномалии — самые значительные художники, как Венецианов или Тропинин, в Академии не преподавали. Зато одним из двух профессоров 1-й степени (кстати сказать, Брюллов удостоился этой должности только в 1846 году) был Зауервейд, человек не только малоодаренный, но для такой ведущей должности не много и умеющий, но любимый «баталический» художник Николая I. Раньше Академия была не только единственным учебным заведением, готовящим художников, но и, по сути дела, единственным центром художественной жизни огромной страны. Все, кто своими творениями делал историю русского искусства, непременно учили в стенах Академии следующее поколение. Большинство, да что там — почти все лучшие произведения русского искусства не только созидались под сенью Академии, но и в буквальном смысле слова под ее крышей, в профессорских мастерских. Отныне — и чем дальше, тем очевиднее — столбовая дорога отечественного искусства будет пролегать, минуя Академию. И даже более того — творчество многих ведущих мастеров будет зреть и мужать в неустанной борьбе с косностью, доктринерством Академии. Пропасть между насущными вопросами, волновавшими общество, и омертвевшими канонами академизма угрожающе ширилась. Глухая стена, отгораживающая воспитанников от живой жизни, росла, высилась, делалась все более непроницаемой. Раздается выстрел на Черной речке. В траур одевается весь Петербург, рыдает по Пушкину вся Россия. А в Академии, как всегда, раздается гонг утреннего подъема. Объявлен сумасшедшим один из самых светлых умов эпохи, а в Академии по гулким коридорам раскатывается привычное — на молитву! Недалек тот день, когда Тарас Шевченко будет сослан в жестокую ссылку без права писать и рисовать, а в академических рисовальных классах по-прежнему ученики при свете масляных ламп будут «вытачивать» локон Аполлона Бельведерского. В день окончания суда над членами кружка Петрашевского прозвучит, даже по тем временам, неслыханно суровый приговор, а в Академии юноши, всего несколькими годами моложе осужденных, будут корпеть над «сочинением» программ все про тех же Андромед и Навзикай. По городу прогрохочет телега, в которой закованный в кандалы великий гений, Федор Достоевский, отправится в Сибирь с Семеновского плаца, а в Академии, как исстари, ученики будут вытверживать наизусть рецепты «производства» идеальных героев: «свежий цвет лица», «стройное образование членов», «для красоты ритма» нижняя губа должна быть чуть полнее верхней, «прямой нос и рот означают спокойствие».
Спокойствие… Пусть вершатся трагедии. Пусть гибнут лучшие люди России, истинные идеальные герои. Ведь все это не более, как «низкая действительность», «повреждаемая случайностями», «грубая правда жизни», «выходящая за границы изящного». Приличествует ли «высокому» искусству опускаться до «низкой» реальности? Спокойствие… Спокойствие ведь бывает сродни безмолвной покорности и равнодушию. И тогда оно страшно. «Молчание гробовое царствовало над всем этим миром преступлений, и, разумеется, на высших ступенях силились удержать это молчание на веки вечные», — свидетельствует П. Анненков. Молчание, по признанию цензора Никитенко, было главным основанием николаевской политики: «Только тот народ спокоен, который не мыслит…»
Спокоен тот, кто не мыслит. А не мыслит тот, кто мало знает. И вот во исполнение этого постулата делается все возможное, чтобы оградить учебные заведения от жаждущих, особливо если они — выходцы из низших классов. Ибо образование «составляет лишнюю роскошь, оно выводит их из круга первобытного состояния без выгоды для них и для государства». Вывод из этого предписания прост: во-первых, нужно учить как можно меньше людей. Во-вторых, учить так, чтобы выпускники без мудрствований лукавых исправно служили потом по своему «ведомству». То есть в первую голову учить ремеслу. Для чего в таком случае университетам кафедры философии, ведь департамента философии нет. Означенные кафедры упраздняют. До Академии — она ведь в ведении министерства двора — новые установления доходили быстрее, чем куда бы то ни было. На заседании Совета в 1839 году при растерянном молчании членов Совета было зачитано следующее отношение министра двора: «Государь император… изъявил высочайшую волю, чтобы вольноприходящие ученики обучались в Академии только художествам, и чтобы никаких других наук в ней им не преподавалось…» Пусть обучаются, как и в прочих учебных заведениях, ремеслу, а не предосудительной склонности к размышлению. Одновременно всюду повышается плата за обучение. В Академии после реформы 1830 года казеннокоштных учеников дозволено держать не больше сорока. В 1817 году их было триста! Срок пребывания в Академии сократится до шести лет против прежних двенадцати. Правда, эта мера обернется совсем неожиданно: в Академию будут приходить достаточно зрелые люди, проведшие ранние годы не в теплице, а в гуще обыкновенной жизни. У них будут свои представления о том, что нужно изображать, в Академию их поведет желание овладеть мастерством, научиться тому, как выразить пластическими средствами свои собственные мысли. Ими управлять будет много сложнее…
Существуя в замкнутом мире установлений и предписаний, Академия год от года все больше отставала от жизни. Как метко выразился Александр Иванов, «Академия есть вещь прошедшего столетия, ее основали уставшие изобретать итальянцы». При одной мысли о том, что ему пришлось бы преподавать по возвращении на родину, он приходил в ужас и с горьким сарказмом писал отцу: «…Вы полагаете, что жалованье в 6–8 тысяч по смерть, получить красивый угол в Академии — есть уже высокое блаженство для художника, я думаю, что это есть совершенное его несчастье. Художник должен быть совершенно свободен, никогда никому не подчинен, независимость его должна быть беспредельна… Купеческие расчеты никогда не подвинут вперед художество…»
Брюллову как раз и выпало на долю то, что с такой иронией Иванов именует в своем письме «высоким блаженством» — профессорская должность и «красивый угол в Академии». Однако Брюллов сумел уберечься от рабской зависимости, которая для большинства становилась неизбежной платой за «жалованье в 6–8 тысяч по смерть», за даровую казенную квартиру. Вся его служба в Академии проходит под флагом независимости. От мелочей до самого существенного — основ преподавания. Положено облачаться в форму — он не надевает ее. Не рекомендуется брать крепостных в обучение — их у него не только больше, чем в других мастерских, но при прямом его участии Липин, Горбунов, Шевченко освобождаются от крепостной зависимости. Отменено преподавание общеобразовательных дисциплин — он устраивает у себя в квартире «академию на дому», сам занимается общим образованием своих питомцев. Ведущим жанром в Академии остается историческая живопись — он, прислушиваясь к интересам каждого из вверенных ему судьбою молодых людей, чутко улавливая новые веяния времени, поощряет занятия и портретом, и пейзажем, и даже «низким родом» — бытовым жанром. При попустительстве академического Совета все делается для того, чтобы выращивать в теплицах Академии прежде всего профессионалов-ремесленников с хорошо оттренированными рукой и глазом — он, отнюдь не пренебрегая вопросами мастерства, почитает за главное воспитание сознательного отношения будущих художников к жизни, образовывает ум и душу учеников. Полагается неукоснительно прививать веру в необходимость послушания и смирения — он собственным своим примером преподает «уроки независимости».
От всех «непокорных» профессоров в Академии старались избавиться. Терпели только Брюллова, хотя бывали случаи, когда он доводил столкновения с академическим начальством до громкого скандала, выходящего за стены Академии. Так было, когда 20 сентября 1840 года было спешно созвано чрезвычайное заседание академического Совета, на котором до сведения его членов доводилось нижеследующее: «Государь-император, рассмотрев мнение ректоров, профессоров и академиков о написанных профессором живописи Егоровым четырех образах для церкви св. Екатерины в Царском Селе, изволил найти, что мнение сие не вполне соответствует предложенным вопросам и, признавая Егорова неспособным более к преподаванию уроков, высочайше повелеть соизволил: в пример другим уволить его от службы и единственно в уважение долговременного прохождения оной назначит! ему следующий по положению пенсион». Далее в предписание говорилось о том, что 4000 рублей, полученные им за образа, следует вычесть из пенсиона. Когда Оленин кончил читать бумагу, все молчали. У Егорова не было врагов, его любили, его жалели. Но никто не осмелился встать на защиту чести и судьбы товарища. Брюллова охватил гнев. Он сам, наверное, не мог бы сказать в тот миг, что больше его возмутило — произвол царя или послушание, пресловутое молчание, пахнущее предательством, маститых членов Совета. «Стой за правду» — он не забыл того с детства вытверженного масонского девиза, что был выгравирован на отцовской шпаге… Встав, Брюллов объявил, что он составленного Советом ответа на сей документ не подпишет. Что Егоров некогда сделал честь русскому искусству. Что Академия гордилась им. Что Совет состоит из его товарищей и наполовину из его бывших учеников. Что, наконец, он сам считал, считает и намерен впредь считать себя учеником Егорова. Как, однако, много значит начальное слово, как много значит воля одного сильного человека, чувствующего себя правым. Совет — не узнать. Только что робко и приниженно молчавшие, все вдруг заговорили разом в защиту опального профессора. Брюллов сумел одушевить всех, во всех пробудить чувство чести. Как рассказывал конференц-секретарь Академии Григорович, Оленин, видя, что об угождении монарха никто более не думал, обратясь к Брюллову, сказал: «Вы наделали всю эту кутерьму, так вы и сочиняйте ответ, а я пойду домой». «Ступайте, — ответил тот, — все будет сделано без вас».
Заступничество не увенчалось полным успехом. Егоров все же был отставлен и «с вычетом». Но звание заслуженного профессора ему оставили. Преподанный же профессором Брюлловым «урок независимости» в Академии помнили долго. Быть может, и этот эпизод, так послуживший его популярности, стал отчасти причиной того, что к нему записалось в том году сорок человек (к Бруни и Басину — по три-четыре), а также того, что как раз в том самом 1840 году капитан Федотов в ответ на вопрос великого князя Михаила, что надобно ему для занятий художеством, сказал: «Учителя», а когда тот спросил — кого же, Федотов без колебаний назвал имя Брюллова…
Когда Брюллов впервые переступил порог Академии в новом для себя качестве учителя, он первым долгом приглядывается, прислушивается, заходя то в один класс, то в другой, как же ведут занятия его теперешние коллеги? У него-то пока что в жизни был единственный ученик — Григорий Гагарин. Ему самому нужно было поучиться учить. Но вскоре он убеждается — учиться учить в Академии не у кого. Кто рядом с ним делит сейчас заботы наставника молодежи? Шебуев, Марков, Зауервейд, Басин, Бруни. У Шебуева он сам учился и взял в свое время все, что смог. Алексей Тарасович Марков, оказывается, и в учениках-то Академии оказался случайно: бедной семье часовщика просто нужно было «куда-нибудь пристроить мальчика на казенное прокормление». До известной степени человеком случайным в искусстве он и остался. Картины его — «Дети на могиле родителей», «Фортуна и нищий», — кажется, ни в ком не вызывали особенных восторгов, поражали слащавой сентиментальностью либо претенциозным аллегоризмом. Даже о копиях, сделанных Марковым в Италии, Жуковский коротко сказал: «Негодные списки». А выбранная им на большую золотую медаль программа — «Коронование Николая I» — могла прийтись по вкусу лишь самому герою да его льстивым приспешникам.
С Петром Васильевичем Басиным Брюллов был в одно время в Италии, знал его предостаточно и по-человечески хорошо относился. Но ни творчеством, ни учительством своим Басин не мог стать Брюллову образцом. Наоборот, Басин поддавался влиянию Брюллова. В картинах на библейские темы Басин выступает как прилежный компилятор — не более того. Учеников же учит доскональному списыванию с натуры всех деталей, понимая натуральность узко и прямолинейно. Нет, и он не поможет Брюллову в его первых шагах по учительской стезе…
Кто же еще? Алексей Иванович Зауервейд. Он в свое время вышел из чиновников Военно-топографического депо. Самоучкой рисовал. По преимуществу «рисунки русской армии». За это не раз был отличен подарками и лаской царя, который в 1831 году лично распорядился зачислить дилетанта в академические профессора. Современники именно ему приписывали «честь» претворения в жизнь приказа об отмене общих предметов: «… новым порядком вырвали из рук художников и простую грамотность! — пишет Рамазанов. — И всем этим, говорит предание, русская Академия художеств была обязана профессору баталической живописи А. И. Зауервейду. Заслуга — нечего сказать!»
Федор Антонович Бруни был всех талантливее — и уже тем самым опаснее. Он искренне, убежденно продолжал верить, что искусство должно быть отрешено от повседневности, истово хранил верность умершим не только для России — для всей Европы канонам классицизма. Вера в догмы умножалась талантом, и академизм в его лице обретал мощный оплот. Охраняя искусство от вторжения современности, Бруни вместе с тем выступал против насущных идей, считая, что только возвышенные драматические коллизии, а не трагедии обычной человеческой жизни, могут быть основой искусства. Для тогдашней Академии, постепенно превращавшейся в своеобразные «мастерские» по производству кадров художников, должных удовлетворять нужды государства, — роспись дворцов и храмов, создание парадных портретов, воспевание в исторических картинах официозных идей православия и самодержавия — Бруни был идеальным образцом и художника и педагога.
Как бы ни рознились в деталях методы преподавания брюлловских коллег, их объединяло отношение к искусству, как своду незыблемых правил. В результате обучение формальному мастерству оказывалось поставленным во главу угла. Не то, что сумел сказать своей работой ученик, а как он — грамотно ли — обошелся с компоновкой фигур, показал ли свое умение в растушевке и составлении колера, ценилось превыше всего. По-прежнему, хоть времена изменились неузнаваемо, ученикам твердили: красота вечна, формы ее закономерны и строги, как формулы геометрии. Цель искусства — не описывать, что случилось с вами в меблированных комнатах, где вы квартируете, или на Андреевском рынке, мимо которого каждый день идете в классы. Художник призван показывать, как говорил великий Рафаэль, человека и жизнь такими, какими природа должна была бы их создать… Все прочее — новомодные идеи о народности и реализме — печальное заблуждение. Академизм утверждал превосходство искусства над жизнью, видя в этой идее противоядие против вторжения жизни в искусство.
Все это правда. И то, что послереформенная Академия превратилась в отгороженное от жизни официальное учреждение. И то, что система обучения устаревала на глазах с каждым днем. И то, что тогдашние профессора были в большинстве людьми малоодаренными. Но какой бы мрачной ни получилась эта без прикрас нарисованная картина академического бытия, все-таки именно Академия взрастила последующие поколения русских художников. Несмотря на все запреты и ограничения, жизнь властно вторгалась в стены Академии, по-своему, вопреки системе формировала их умы. Не было в арсенале академизма, в арсенале академического начальства такого средства, которое могло бы остановить этот естественный процесс. Академия была «тормозом» в развитии нового, но нередко тормоз лишь увеличивает потенцию к движению… Несмотря на каноническую нормативность в системе преподавания, Академия выучила всех своих будущих противников и ниспровергателей. Лучшие из ее воспитанников умели, иногда интуитивно, а иногда и вполне сознательно, отделить зерно от плевелов — процесс приобретения профессиональных навыков от понимания задач искусства, которое Академия пыталась им навязать. И Федотов, и Агин, как позднее Перов и Ге, как участники «бунта четырнадцати», как еще позднее члены «Мира искусства» и Валентин Серов, боролись с академическими ограничениями полученным у нее же оружием, сумев взять от Академии все лучшее, что она могла дать. Совсем скоро, в 1849 году, порог Академии переступит юноша из глухого угла Тверской губернии — Павел Чистяков, который заложит основы новой педагогической системы. А учителем-то его в Академии был Басин…
Первая брешь в незыблемой академической методе была пробита Карлом Брюлловым. В ту начальную пору своей педагогической деятельности он, оглянувшись по сторонам, понял, что учиться учить нужно самому. Как пригодилась ему память об отцовских уроках, о годах ученичества у Егорова, а особенно — Иванова! От каждого из своих наставников он взял нечто, казавшееся ему сейчас наиглавнейшим. Отец всегда сочетал выучку мастерству с беседами об искусстве, с чтением авторов древнейших и самых последних — с образованием и наставлением в нравственности. Егоров, сам блестящий рисовальщик, умел заставить учеников поверить в необходимость виртуозного владения рисунком. А Иванов еще двадцать лет назад, вопреки официальным установкам, учил, что главное для художника — не свод правил, а натура. Брюллов по крохам выбирает из прошлого все то, что ему самому помогло стать художником, и, добавив собственный художнический опыт, на этом основании строит уроки. Своей отдельной цельной системы он не создал — как, скажем, смог сделать Венецианов. У него не было возражений против традиционной последовательности обучения: оригинальный класс, гипсовый и затем натурный. Сам он ведет занятия только в последнем. Да, по сути дела, и в наши времена последовательность обучения остается сходной. Какие задачи ставятся на каждом этапе, вот в чем кроется различие. Все зависит от того, каким содержанием наполняются все те же слова — натура, правда. Ведь те же слова были начертаны на знаменах и классицистов, и романтиков, и реалистов. Но и натуру, и правду все они понимали по-своему. К натуральности звали и Венецианов, и Брюллов, и Басин, но только у последнего те же слова на деле оборачивались требованием натуралистического правдоподобия…
Не меньше чем классными занятиями, Брюллов учит своим примером — своим творчеством, обаянием своей личности. Едва разнеслась весть, что он готов приступить к занятиям, к нему записывается великое множество желающих. Сын конференц-секретаря Д. Григорович вспоминает: «Все академисты, от мала до велика, горели одним желанием попасть в ученики к Брюллову… Я был в экстазе от Брюллова и тоже мечтал попасть к нему в ученики, забывая, что к нему поступали только зрелые ученики, а я был только начинающий». К Брюллову бегут, бросая прежних наставников; Мокрицкий и Тыранов самого Венецианова оставили ради великого Карла… Виртуозное мастерство, мировая слава, манера держаться, артистическая внешность — все влекло молодые восторженные сердца, все мечтали работать, как Брюллов, прославиться, как Брюллов, даже вот так же небрежно носить костюм, причесываться, как Брюллов… От Мокрицкого, который раньше всех стал учеником самым приближенным, живущим вместе с учителем, передавались слухи о характере, домашней жизни всеобщего кумира. Оказывается, он вовсе не чинится, не допускает сухого менторского тона, держится по-товарищески, почти что на равных. После выяснилось, что он не только по-дружески — по-отечески заботится о своих питомцах. Вопреки слухам о скупости, помогает многим деньгами, кормит, поит, снабжает материалами, хлопочет о пособиях перед начальством. Однажды доктор П. Евенгоф, который пользовал учеников Брюллова, вышел от него на набережную — и не узнал свой экипаж: кафтан, шапка, пояс на кучере, сбруя и полость — все новое. В недоумении возвращается к Брюллову. Тот улыбаясь говорит: «Это — за голышей», так ласково-снисходительно называл он самых неимущих из своих питомцев. Будучи обреченным на смерть, в 1850 году в одном из последних писем Григоровичу после нечаянно прорвавшейся жалобы — «устал, грудь больно…» — Брюллов напишет: «Вечно приходится мне вас просить, хоть не для себя…» и половину письма посвятит истории своего ученика Степана Федорова, который уже и женат, и «бородка с проседью, а в виду ничего не предвидится», и будет умолять Григоровича помочь ему получить деньги за выполненную копию. Больше всего по отношению к ученикам проявлялась эта брюлловская черта — желание поддержать, помочь, отдать часть себя другому. Он делает это так последовательно и тем охотнее, чем сам делается старше. Объяснить это одним тем, что он, как пишет Рамазанов, «предпочитал беседу с молодежью беседе со стариками», что он любил быть в окружении молодых «как матка цыплятами», наверное, было бы мало. Кажется, что он с годами начинает понимать, что только некое отрешение от «самости», от эгоцентризма может вдруг дать человеку новые силы, что для собственного же утверждения, для того, чтобы обрести самого себя, куда важнее давать, чем брать. Даже в этом Брюллов чувствует в унисон с тем же Чаадаевым, который видел путь к самоусовершенствованию в отказе от «самости», с Гоголем, который в 1844 году пишет Н. Языкову: «Мы все так странно и чудно устроены, что не имеем в себе никакой силы, но как только подвигаемся на помощь другим, сила вдруг в нас является сама собою. Так велико в нашей жизни значение слова другой и любви к другому». Жизнь Брюллова сложилась так, что чаще всего возле него не оказывалось этого «другого». Ученики — все вместе — в какой-то мере стали для него этим «другим», в заботах о них он подчас забывал себя, свои печали и неудачи.
Ему мало было встреч с учениками в классах. Да и обстановка в Академии не располагала к общению открытому и серьезному. В начале 1839 года Мокрицкий записывает в дневнике: «В этот вечер пришла ему на ум прекрасная мысль: устроить вечерние занятия для своих учеников у себя на квартире». Вот так и учредилась брюлловская «академия на дому». «Чтобы в беседах с ним о предметах, необходимых для художников, мы могли развивать свои головы», — так, чуть наивно и неуклюже, формулирует цель вечерних занятий Мокрицкий. Брюллов подбирает ученикам литературу — настоятельно советует читать Данте, Овидия, Гомера, рекомендует труды по физиологии. Причем он подбирает для своих питомцев не просто полезное и занимательное чтение, а прежде всего те книги, которые, по его собственному выражению, помогут им «познавать внутреннего человека и вообще человека в связи с целым миром». Вот какую глубоко философскую задачу ставит он перед учениками!
Можно представить себе, какие чувства охватывали молодого человека, когда он впервые в жизни переступал порог мастерской великого Карла. Его огромное ателье в портике на Литейном дворе было убрано, по словам часто бывавшего там актера В. Самойлова, «великолепно, изящно и роскошно». По стенам висели аккуратно развешанные и заботливо освещенные работы мастера. Юноша входил сюда, как в храм искусств, немея от восторга. Глядя на холсты, он приобщался к миру чувств учителя, узнавал о нем больше, чем в обыденном общении. Здесь хотелось говорить шепотом, или не говорить вовсе. В квартире учителя, где тоже часто проходили вечерние занятия, царила совсем другая атмосфера, — живая, простая, непринужденная. Тут можно было и пошутить, и посмеяться, и рассказать забавную историю. Здесь властвовал неистребимый холостяцкий беспорядок. Всюду пыль — слуга Лукьян, преданно любивший хозяина, был преизрядно ленив. Хоть в доме были закупленные на первых порах домашние предметы — две кастрюли, сковорода, доска для котлет и даже специальный противень для жаркого, — разносолов тут не готовили, великий Карл обходился обедом из кухмистерской, а то и просто куском колбасы с вином и хлебом. Простую трапезу всегда делил с учителем кто-то из учеников. Самая большая комната в обиходе называлась «красной» — красные шторы, красная окраска стен, красным сафьяном обиты стулья и диван. Совсем как в том давнем портрете Юлии Самойловой с арапчонком… Одно время и сам хозяин облачался дома непременно во все красное. И всюду — на столах и столиках, на стульях и креслах — книги вперемешку с рисунками. Книги не только по искусству — по истории, естественным наукам и даже физике. Брюллов, как Иванов, как покойный Пушкин, как все лучшие люди, был уверен: художник должен «в просвещении стать с веком наравне». Когда ему придется делать эскизы для Пулковской обсерватории, он не погнушается, смешавшись с толпой мальчиков-студентов, исправно посещать лекции по астрономии профессора Куторги. Неплохой пример ученикам…
О том, как учил профессор Карл Павлович Брюллов, мы знаем только из отрывочных высказываний его учеников — сам он, так не любивший писать, не оставил педагогических заметок. Вряд ли он намеренно готовился к занятию. Обычно сами живые обстоятельства давали тему импровизированным лекциям, память о которых сохранилась у всех его учеников. Тем не менее, если все разрозненные высказывания разложить в определенном порядке, вырисовывается довольно стройная картина, показывающая, что же нового внес Брюллов в академическую систему, чему хотел научить и что сумели извлечь из его уроков воспитанники.
Новое отношение к натуре. Особое, и тоже новое, отношение к освоению великого наследия. Новое понимание рисунка, цвета, композиции. Вот главное, чем привлекал учеников учитель, вот основное, чем он послужил отечественной художественной школе.
Прежде всего он проводит резкий водораздел между работой с гипсов и работой с живой натуры. У его учеников уж не спутаешь рисунка с античной скульптуры с рисунком живого натурщика. «Рисуйте антику в античной галерее, — говорил он неустанно, — это так же необходимо в искусстве, как соль в пище. В натурном же классе старайтесь передавать живое тело; оно так прекрасно, что только умейте постичь его…» В Академии, как когда-то Егоров во времена брюлловской юности, по-прежнему требовали «облагородить» следок, или руку, или профиль натурщика. Можно представить, каким откровением для учеников звучали слова Брюллова: «Смотрите, целый оркестр в ноге!» Оркестр в ноге… Это значит — не только сумей перерисовать ногу, как она есть, сумей открыть в ней естественную соразмерность форм, понять, какая красота скрыта в этой самой обыкновенной натуре. Больше того. Любая малая деталь есть часть соразмерного, единого целого. Поэтому нельзя «срисовывать» по очереди части тела, нужно помнить об общем: «В каждом пальце ищите выражения движения, отвечающего положению руки; заметьте, что рука заодно с лицом действует при каждом внутреннем движении человека». Стремление к постижению внутренней логики натуры, требование цельности станет впоследствии одним из основных элементов системы Чистякова. Один из учеников Брюллова говорит, что Брюллов не позволял «переиначивать» натурщиков «на манер греческих статуй», потому что «статуйный рисунок дает картине деревянность». Почти все его ученики говорят, каким откровением для них были эти брюлловские идеи, как плодотворно воздействовали на их собственное творчество и на все русское искусство вообще. Пожалуй, Рамазанов сказал об этом ярче других: «Так силою слова и собственными примерами Брюллов снял повязку с глаз всех рисовальщиков Академии, отданных до того заученным античным формам, которые совершенно загораживали от учащихся исток красоты самих антик — природу… В этом случае влияние Брюллова было сильно и решительно, и уже никто не мог не сознать указанной им художественной истины».
Итак, первая ступень — умение непредвзято видеть натуру. Но Брюллов на этом не останавливается: от правды внешних форм он ведет учеников к правде постижения характера — к «внутреннему человеку». Прежде чем изобразить человека, надобно суметь вжиться в его образ, а потому учитесь трудному умению поставить себя на место другого, научитесь «сопереживать» своему герою, если нужно — станьте на время актером. «Страдайте, радуйтесь, задумывайтесь и на себе самом вы поймете лучше, чем подметите у других».
Как-то один из учеников сказал: «Если бы Брюллов взялся за перо, то равно был бы велик потому, что во всем искал жизненности и правды». Весьма существенное замечание. Жизненность, правда — это как раз те самые новые идеи, которые выводили тогда русское искусство на широкую дорогу реализма. Те самые идеи, которые сделают бессмертными творения Федотова, Шевченко, Агина — лучших учеников Брюллова. И тут мы сталкиваемся с одним поразительным свойством Брюллова-педагога. Естественно, что прежде всего он учит своих учеников тому, что постиг сам, тому, что он сам может, умеет делать. Но сам он в течение всех долгих лет после возвращения в Россию почти совсем не изображает сцен повседневных ни в набросках, ни, тем более, в работах законченных. Обыденная жизнь России течет мимо его глаз, мимо его внимания. Но, оказывается, не потому, что он не считает это важным и необходимым. Он, видимо, чувствует, что этот пласт ему уже не поднять, что вторжение творчеством в гущу жизни — удел следующего поколения. Но чутьем большого художника понимает, что именно в этом обращении к повседневности та «живая вода», что должна одухотворить русское искусство. Почти все его воспитанники пишут о том, что он требовал, именно требовал, чтобы они на улице, дома, в собрании непременно заносили в альбом живые сцены повседневного быта. А когда к Брюллову в очередной раз придет Федотов и станет рассказывать сцены, виденные им «на кладбищенских гуляниях», он скажет: «Вы будете от меня анафеме преданы, как вы этого не напишете». Он не раз повторял ученикам: «Правда во всем имеет свой особенный запах». В самых начальных опытах Федотова он уловил этот особый вкус большой правды жизни, к выражению которой сам еще не был готов. В этом — проявление великой честности и мужества большого художника, сумевшего бережно взращивать ростки нового, не свойственного его собственному творчеству направления. Только поэтому из его мастерской могли выйти такие художники, как Федотов, Агин, Шевченко, только поэтому сам Брюллов мог вызвать из-под пера Николая Ге столь значительные слова: «Брюллов… первый из русских художников поставил выше всего натуру… Этот поворот к натуре, к правде и был так плодотворен в последующих художниках, составляющих его школу. В этом освобождении заключается возможность своего народного и свободного искусства». В своих наставлениях Брюллов шел дальше своего творческого опыта, умел как бы подняться над самим собою.
Естественно, что новое понимание натуры вело к пересмотру средств ее изображения. Во-первых, Брюллов наставлял учеников для каждой натуры выбирать особую манеру, отвечающую ее особенностям. Необходимо, чтобы «карандаш бегал по воле мысли: мысль перевернется и карандаш должен перевернуться. Мысль и рисунок — это муж и жена. Чувство сеет в художнике мысль, рисунок рождает ее, одно без другого немо и бесплодно», — говорил он. Он призывал не только к виртуозному владению рисунком — как скрипач смычком, — но, по словам Ге, «ввел у нас живой рисунок, т. е. поглощение всех частей общей формой. В этой форме могло проявиться живое движение характера фигуры. Этого прежде не было». От колорита он требовал естественности, учил, как достичь того, чтобы «в живописи не видно было красок», чтобы краска превратилась в естественный цвет, в плоть натурального предмета.
В полном соответствии с новым пониманием натуры учил Брюллов относиться и к наследию великих мастеров прошлого. «Не обезьяньте меня», — повторял он ученикам неустанно. Так же категорично выступал он против подражания великим мастерам. Художник обязан изучить наследие, но «передразнивать» никого из древних не может, истинный художник все должен найти в себе самом, ступающий след в след за самым великим никогда не окажется впереди… «Почему искусство пало? — часто говорил Брюллов. — Потому что за мерило прекрасного в композиции взяли одного мастера, в колорите другого и пр., сделали из этих художников каких-то недосягаемых богов, пустились подражать им, забыв, что сами живут в другой век, имеющий другие идеи и интересы, что сами имеют свой собственный ум и чувство, а потому ни Рафаэлями, ни Тицианами не вышли, а вышли жалкими обезьянами». Снова лейтмотивом мысли учителя звучит все та же идея: искусство мертво, если не отражает духа, мыслей, интересов своего времени. Анализируя вместе с учениками работу Веласкеса или Рубенса, он не только останавливался на мастерстве приемов, но — и это было увлекательно ново — умел заставить за изображением увидеть ту живую натуру, которая была когда-то перед глазами мастера. «Рисунок греков именно оттого и был хорош, что они подмечали красоту в самой натуре, а новейшие художники уступают им, потому что ищут красоты более в статуях, чем в натуре», — после такого наставления у молодых людей просыпалось воображение, великое творение великого мастера уже не представлялось лишь недосягаемым шедевром, образцом виртуозных приемов. Глазами воображения они видели словно бы ожившего художника и окружавшую его живую жизнь, натуру, которая когда-то стояла перед ним. Творение искусства становилось окном в жизнь.
Наставления Брюллова еще и потому имели необычайно притягательную силу, что он умел говорить об искусстве образно, вдохновенно, зажигательно. В памяти Шевченко, Мокрицкого и других юношей на всю жизнь остались совместные посещения Эрмитажа. «О, если бы хоть сотую, хоть тысячную долю мог я передать вам того, что я от него тогда слышал! — восклицал Шевченко. — Но вы сами знаете, как он говорил. Его слова невозможно положить на бумагу, они окаменеют». Эти блестящие лекции по теории искусства часто кончались Теньером, особенно его картиной «Казарма». Тоже очень интересное свидетельство — Брюллов обращает особенное внимание учеников не на Рафаэля или антиков, не на то, на чем воспитывался сам, — а на живую жанровую сцену. Опять пища к размышлению, снова как бы незаметный толчок все в том же направлении — к жизни, к натуре. Заставить думать, научить понимать вообще было главным постулатом его метода. У него даже любимым, самым частым словом в общении с учениками было это характерное — «понимаете»…
Его уроки были лишены назойливой дидактики, нарочитости. Любое случайное событие могло вызвать целую импровизированную лекцию. Приходил молодой художник Штернберг с целой портфелью живых малороссийских сцен и типов — все собирались вокруг, и просмотр рисунков оборачивался пространной лекцией о благодетельной силе любви художника к тому, что он взялся изобразить. Приносят братья Чернецовы свои рисунки, сделанные в путешествии по Волге, — и вот уже вспоминается вновь Штернберг, в одном эскизе которого видна была вся Малороссия, сравниваются работы художников, в сравнении отдается предпочтение тому, что сделано с глубоким знанием натуры. Отмечается на квартире одного из художников отъезд пенсионеров за границу. Брюллов, как любимый профессор, конечно, в числе приглашенных. Веселье, тосты, цветы, вино. Но Брюллов и тут остается наставником. Едва он поднялся, смолкает музыка — говорит учитель, и как говорит! Говорит о том, что художник должен иметь чистую совесть, чтобы никакой упрек не тревожил его: «Тогда эта чистота видна будет и в его произведениях. Помните и внушайте вашему брату, что энтузиазм есть основание искусства, а энтузиазм не может быть без спокойного духа и чистой совести…»
Когда Брюллов обходил годичные академические выставки, за ним обычно шла толпа студентов, настолько он бывал меток в оценках, справедлив, бережно внимателен к малейшему обещанию таланта, блеснувшего в ученической работе, беспощаден к бездарности. И что еще подкупало учеников — он и хвалил и ругал не небрежно, не свысока, а вновь, неизменно повторяя свое любимое «понимаете…», делал глубокий, серьезный разбор картины. Все это позволило одному из современников сказать, что Брюллов был «сострадателен к своему собрату-художнику». В сострадании, в бережности есть совсем особый оттенок, когда они исходят от блестящего мастера, овеянного мировой славой… Другому современнику, тоже ученику Брюллова, принадлежат слова о том, что учитель «до самозабвения увлекался чужими удачами, обращался в сотрудника других художников, чтобы улучшить их произведения». Это касалось больше всего его учеников, но отнюдь не только их. И кто сможет измерить, что сильнее воздействовало здесь на воспитанника — поправленная работа или готовность мастера помочь другому.
Вообще нравственное воспитание Брюллов ставил очень высоко. Неустанными разговорами о спокойствии духа и чистоте совести он старался помочь молодому человеку найти нравственную опору в жизни, открыть ему истинные, не мимолетно-суетные ценности. Правда, нередко наставления приходили в противоречие с личным примером. Брюллов далеко не был безупречен. Но именно потому, что сам сознавал это, сам страдал от этого не единожды, он с особенной готовностью отдавал и душевные силы, и дорогое свое время «на нравственную работу». Сам он не раз впоследствии пожалеет, что так щедро тратил себя на удовольствия, позволял себе порой совсем не нужный ни уму, ни сердцу адюльтер, не вел строго счета лишним стаканам вина. С тем большей настойчивостью говорит он ученикам об опасности пустого рассеяния в удовольствиях высшего света, остерегает их от заискивания и искательства похвал. Только умение делать хорошо свое дело на земле дает человеку опору: «Не хлопочите о том, чтобы все вас хвалили… чтобы не унижать себя в собственных глазах», «прилежно изучайте ваше дело, не жалейте на это трудов», «старайтесь не казаться знающими людьми, а быть ими в самом деле» — эти наставления донесли до нас ученики, значит, слова учителя задели сердце, прочно сохранились в памяти, не пропали втуне.
Вспыльчивый от природы, Брюллов порой не давал себе труда сдержать гнев. «Это был космос, в котором враждебные начала были перемешаны и то извергались вулканом страстей, то лились сладостным блеском. Он весь был страсть, он ничего не делал спокойно, как делают обыкновенные люди. Когда в нем кипели страсти, взрыв их был ужасен, и кто стоял ближе, тому и доставалось больнее», — говорит Мокрицкий, перед глазами которого прошла длинная вереница будничных брюлловских дней. Нередко он грубо кричал на нерадивого или неумелого ученика, швырял об пол палитру, восклицая в отчаянии: «Эк напорол, черт возьми! Да с вами и сам разучишься рисовать. Замучат, право! Нет, я не способен учить, не могу, это меня бесит!» Но и остывал он так же скоро, как распалялся. И никогда не гнушался попросить извинения за безобразную вспышку. И вот он уже с карандашом в руках обстоятельно, терпеливо, долго объясняет, в чем суть ошибки, толкует о тайных законах строения человеческого тела, о скрытом механизме его движений. Ученик же, позабыв об обиде, с восхищением следит за движением карандаша учителя, поражаясь, как буквально на глазах его вялый безжизненный рисунок обретает четкость форм, конструктивность, живую характерность. Ученики, изучив со временем характер Брюллова, начинали безболезненнее сносить его гнев, ибо понимали — за ним кроется не злоба, не дурной умысел, а прямота и в конечном итоге желание им помочь. Железнов в воспоминаниях говорит: «Мне кажется, что я более многих других порицателей Брюллова имею право жаловаться на его грубость, на его безалаберный и тяжелый характер, но именно поэтому я осмеливаюсь сказать, что Брюллов был человек прямой, что он более несносен и невыносим, чем дурен».
Обо всех обидах забывали ученики, когда видели, как Брюллов работает. Это было сразу и школой блестящего мастерства, и уроком преданного, до полного забвения себя служения искусству. Мокрицкий сохранил нам то неизгладимое впечатление, высокое переживание, которое он испытал, глядя, как работал Брюллов над портретом, к примеру, Авроры Демидовой: «Сперва занялся он головой; интересно и чрезвычайно поучительно было видеть, как приступал он к делу. Пройдя легко столовым ножом по портрету, он согнал с него некоторые неровности красок, потом, промаслив слегка, начал полукорпусно и кое-где лессировкой проходить голову; с каждым мгновением голова теряла материальность красок и как бы облекалась телом; голубые глаза загорелись блеском, на щеках заиграл румянец, и малиновый рот принял какую-то бархатность — что весьма трудно в механизме живописи… При этом труде работал он смело, но осторожно; когда же начал проходить костюм, то, право, дух захватывало от удивления к этой смелости и самоуверенности, с которой распоряжался гениальный художник…»
Начав работать маслом, Брюллов обычно писал быстро, с напором и горячностью. Молча сидел перед мольбертом, иногда сдвигая брови или отводя голову назад. В такие минуты в мастерской устанавливалась торжественная тишина. Все, затаив дыхание, следили, как осторожно и вместе твердо касается он кистью холста, и как безжизненный холст с каждым касанием оживает. Это было похоже на чудо. Это были незабываемые уроки, преподанные виртуозом. Нетрудно себе представить, с каким чувством слушали молодые люди, как учитель говорил: «Как весело начинать большую картину! Вы не испытали еще этого, не знаете, как при этом расширяется грудь от задержанного дыхания». Обещание ни с чем не сравнимого счастья творчества звучало в словах учителя.
Он любил беседовать с учениками перед своей работой, объясняя «как эстетическую, так и техническую сторону живописи». «И веришь, бывало, свято его словам, они были согласны с его мастерской кистью», — записывал после очередного урока Мокрицкий. Брюллов не только работал на глазах учеников, не только объяснял им те или иные технические приемы. Он давал им касаться своих холстов — Мокрицкому поручил строить перспективу в портрете Салтыковой, Горицкий получил лестное и ответственное поручение — дописать руку в портрете Крылова. И это тоже было своеобразным педагогическим приемом, рождавшим в ученике чувство высокой ответственности, волнующее переживание сотворчества. Многие из них делали копии с произведений учителя при его наблюдении и с его помощью, повторяя вслед за ним, мазок за мазком, весь творческий процесс. Иногда он сам позировал им, и тогда это был урок постижения характера, причем в данном случае сама «натура» подсказывала автору нужный изобразительный прием, а иногда, взяв из его рук кисть, одним легким движением, тем самым волшебным «чуть-чуть» возвращала портрету ускользнувшее было сходство.
Все они видели — он работает, не щадя себя. Порой забывая поесть. Отрываясь от мольберта, с осунувшимся, побледневшим лицом и горячечно блестящими глазами. Это самозабвенное творчество создавало вокруг Брюллова напряженное поле духовной жизни, заражало, увлекало, покоряло молодых людей: «Взгляд каждого из нас светлел и желание создавать теснило грудь…» Поэтому-то его бесконечные наставления в пользу каждодневного труда получали такую силу — они подтверждались силой его собственного примера. «Не упускайте ни одного дня, не приучая руку к послушанию. Делайте с карандашом то же, что делают настоящие артисты со смычком, с голосом — тогда только можно сделаться вполне художником», — это он повторял всегда, всем вместе и каждому в отдельности. Говорил, как труден путь художника: он должен садиться за работу с восходом солнца; что надо рисовать с младенческих лет, что нелегко начинать приобретать механизм искусства, когда живая женщина уже нравится более, нежели Венера Медицейская… Но и одним «механизмом», как ни безупречно им владей, не достигнешь высот истинного искусства. Нужно вложить в работу собственное сердце, чтобы она ожила. Глядя, как Брюллов работает до полного изнеможения, ученики понимали — «родить живую голову на мертвом полотне нелегко. То, над чем природа так долго трудилась в таинственной своей лаборатории, он изобразил вам простыми безжизненными красками, и в несколько минут влил, так сказать, душу за счет собственной жизни».
Советы Брюллова, уроки Брюллова, наставления Брюллова, его горячие речи о высоком призвании художника не оставались лишь в стенах его мастерской. Они бережно передавались от одного к другому, «как драгоценность». После смерти Брюллова Ге будет вместе с другими учениками, не заставшими Брюллова, ловить каждое слово натурщиков Брюллова — Тараса из Ярославской губернии и Василия из Вологодской. Ге вспоминает, как однажды Тарас рассказывал сгрудившимся вокруг него, словно вокруг профессора, студентам, о том, как он позировал Брюллову для «Распятия»: «Карл Павлович позвал меня и велит стать. Ну, я, разумеется, стал, как следует. Ведь Карл Павлович, понимаете? В полчаса готов торс в два тона. Я и спрашиваю: „Зачем в два тона, а не красками?“ — „Для картины, говорит, это главное. Тон ведь картины свой, а не тот, что здесь, а движение и верный рисунок в полчаса дай бог схватить“. Этот рассказ натурщика Ге заканчивает таким восклицанием: „Верно, верно ведь, а мы этого не знали, и мучились, мучились, все хочешь поймать, все разом, а ничего не поймаешь“. Брюллова тогда уже не было в живых, а его наставления, переданные не сильным в грамоте натурщиком, все еще имели больше силы и авторитета у студентов, чем советы иного ныне здравствующего академического профессора…
Что уж говорить о тех временах, когда каждое новое слово Брюллова, сказанное сегодня в кругу учеников, назавтра облетало всю Академию. И с этим не могли не считаться другие профессора. Глубоко прав Рамазанов, считавший, что влияние Брюллова вовсе не ограничилось натурным классом: „Живопись, не только историческая, портретная, но и ландшафтная, и перспективная, и акварельная воскресли и одушевились с его появлением; он сам дал всему живые образцы в своих картинах и рисунках, и тем решительно уничтожил бывшую до него условную, принятую живопись, от которой до него отступали очень немногие“.
Как-то однажды в мастерской при большом стечении народа зашла речь о том, чего же более, пользы или вреда, принесли искусству академии всех стран мира, в том числе и петербургская. Мнения звучали самые разноречивые. Когда доводы горячих спорщиков исчерпались, все, не сговариваясь, обернулись к Брюллову — что-то он скажет по этому поводу. Что касается Академии отечественной, то Брюллов всегда проводил резкую черту между ее дореформенною и нынешней сутью: о первой говорил с любовью, зато ту Академию, которую „создал“ своими преобразованиями Николай Павлович, считал „заведением, почти бесполезным…“ На возникший тогда в споре общий вопрос он начал свой ответ тоже с вопроса: „Что вы разумеете под словом „Академия““… — обратился Брюллов к присутствующим, — какое же частное лицо может дать молодому человеку такие средства изучать искусства, какими располагают правительства? Дело только в том, что там, где найдется талантливый человек, способный увлекать молодежь и руководить ею, там же независимо от правительства Академия непременно существует; а где такого художника нет, там все правительственные академии превращаются в сборища чиновников, которые приносят искусству не столько пользы, сколько вреда». Сам Брюллов и был как раз тем самым «талантливым человеком, способным увлекать молодежь», вокруг которого непременно образуется «своя» академия…
Учеников за Брюлловым числилось много. А еще больше было таких, кто, всего лишь пользуясь его советами дежурного профессора по рисовальному классу, с гордостью называл себя его учениками. Понятно, что Брюллов не мог нести ответственности за столь великое множество молодых людей — только в 1845/46 году правом на посещение рисовального класса пользовались сто пятьдесят человек! Были и такие, кто, напротив, не поспел быть ни на одном уроке Брюллова, не мог, следовательно, считать себя его учеником, но и в учении своем, и в творчестве, особенно в самом его начале, испытал сильнейшее благотворное воздействие и личности, и творчества, и новаторских педагогических установок Брюллова — сюда можно отнести и Николая Ге, и Илью Репина, который восхищался мастерством Брюллова-портретиста, высоко ценил ясность изобразительных форм, который не только утверждал ценность брюлловского наследия для русской культуры, но и в определенной мере наследовал его педагогической системе. Были среди учеников самые близкие — Мокрицкий, Шевченко, Горецкий, Железнов. Некоторые жили вместе с учителем. Временами он не пускал к себе никого из публики, бывало, что в болезни отстранялся даже от близких знакомых. Но ученики могли приходить во всякое время. Все, кто учился у Брюллова, вспоминают о нем не только с благодарностью, а и с восторгом. Шевченко в повести «Художник» именует его не иначе, как великий Карл. Железнов не раз называет учителя гением. При такой неуемной восторженности можно было бы с некоторой осторожностью отнестись и к ученическим дифирамбам Брюллову-профессору. Но и сторонний наблюдатель, Солнцев, пишущий о Брюллове весьма сдержанно, свидетельствует, с каким вниманием рассматривал он работы учеников, какие дельные советы давал им и «все объяснял с любовью. Вообще скажу, что Брюллов был великолепный профессор…» Уча, он давал щедро, широко. Уча овладевать механизмом искусства, учил мыслить. Дальнейшее зависело от берущих — от учеников. Не все, далеко не все были в силах воспринять уроки Брюллова во всей глубине и со всею серьезностью. И не вина Брюллова, что немногие умели взять все из этих дающих рук, а иные и взять, быть может, сумели, да не смогли удержать полученные знания… Старая истина — подражать, идти за учителем по проторенной им широкой дороге куда легче, чем отыскивать свой единственный путь. Разве вина Брюллова в том, что многие из его учеников всю жизнь потом держались за его приемы, не развивали, а скорее консервировали его традиции? Ф. Моллер и П. Орлов, Г. Михайлов и О. Тимашевский, Я. Капков и П. Шамшин без особых рассуждений перенимали не только приемы, но иногда даже сюжеты учителя. Сколько красивеньких, нарядненьких итальянок появилось тогда, сколько сценок на темы итальянского быта! Брюллов во имя повышенной эмоциональности допускал усиленное цветовое звучание. Ученики, воспользовавшись этим «допуском» по-своему, создали условную палитру ярких, часто несгармонированных тонов, которая по нелепой случайности получила название «брюлловской». В их работах человеческий образ делался плоской схемой, лишенной глубины внутреннего мира. Зато натуралистические подробности бесконечно множились. Брюлловское стремление к идеалу оборачивалось пустой идеализацией и салонной красивостью. Некоторые за поверхностной красивостью забывали даже о правде простой анатомии, утрачивали конструктивность, исчезавшую под заглаженной, отполированной поверхностью. Все главнейшие наставления Брюллова эти ученики, вернее — эпигоны, растеряли: от его категорического «не обезьяньте меня» до требования «натуральности и правды». Да и «обезьянили» они его плохо, в работах некоторых чувствовалась скорее оглядка на Неффа, чем на Брюллова. Один из современников писал об этом придворном живописце Николая I: «…Нефф давно, давно уже хлопочет в профессора Академии и на квартиру Бруни, но ему не удается, а то он мог бы быть вреден учащимся, а по умению рисовать был бы смешной профессор. И этот неважный артист в чести у нашей знати!» Что-то почти трагическое для русского искусства и для судьбы брюлловского наследия, судьбы его педагогических свершений было в том, что этот не умеющий рисовать «смешной профессор» занял в Академии место Брюллова… Вместо великого Карла — бездарный салонный угодник. Нефф был придворным художником с постоянным окладом в три тысячи в год. Профессорское звание царь ему дал за росписи Исаакиевского собора, которые не меньше, чем его ню и красавицы в шелках, изобличают не только бездарность, но и малую умелость автора. Но Нефф с каждым годом делался в светских кругах все более модным. Это не могло не оказать воздействия на самых нестойких из числа художнической братии. Некоторые из прежних учеников Брюллова, слепо заимствуя его мотивы и приемы, стали щедро «сдабривать» их приемами салонного письма нового профессора. Они-то своими работами и вызвали к жизни термин «брюлловщина», хотя, пожалуй, этому явлению куда больше подошло бы определение «неффовщина»… В глазах И. Тургенева, Стасова, Лескова эта группа олицетворяла брюлловскую школу. Иначе, как печальным недоразумением, это трудно назвать: приписав довольно произвольно Брюллову школу, к тому же всю вину за промахи художников, в нее включенных, переложили на плечи Брюллова. Считая одного его ответственным за «школу», стали искать первопричину «брюлловщины» в самом творчестве Брюллова, развенчивая заодно вчерашнего первого живописца России. В пылу полемического задора забылось все — его мастерство, его слава, его ценный вклад в педагогическую систему. Правда, далеко не все и тогда, в 1860–1870-х годах, оказались столь несправедливы. Сомов писал в защиту памяти Брюллова: «Самое направление, основанное Брюлловым, вскоре сменилось другим, более живым, народным, которое, однако, не возникло бы, может статься, еще долго, если бы автор „Помпеи“ не прорвал плотину академической условности, не научил русских живописцев свободной технике и не внушил им изучать действительность». С течением времени становилось все более ясно: Федотов, Агин, Шевченко — вот мастера, которым было по плечу постичь новизну и глубину брюлловских уроков, которые, питая свое мастерство его наставлениями, пошли дальше учителя. Но именно он снарядил их в путь, именно он сообщил им инерцию движения по единственно верному для русского искусства пути. Они оказались теми из его учеников, которые сумели взять все, что учитель мог им дать, которые, следуя его завету мучиться и любить, вкладывать собственное сердце в свое творение, обогатили русскую культуру поистине бессмертными произведениями. Их вдохновлял пример учителя. «Перед его дивными произведениями я задумывался и лелеял в своем сердце кобзаря и своих кровожадных гайдамаков», — признавался Шевченко, а для Федотова личность Брюллова так много значила, что он не только признавал его единственным своим учителем, но неизменно мысленно советовался с ним, так что, случалось, Брюллов являлся ему в сновидениях. «Знаешь ли, кто мне открыл секрет этой краски? — рассказывал он однажды своему другу П. Лебедеву. — Карл Павлович Брюллов — я видел его во сне… и он мне подробно рассказал, какую краску надобно употребить для подобного освещения…»
За два года до смерти Брюллова в Петербург приехал из Киева юный Николай Ге — поступать на математический факультет. Увидел брюлловскую «Помпею». Не мог оторваться, не мог наглядеться. Так велика была ее сила, что перевернула судьбу юноши. Математика потеряла своего служителя, зато отечественное искусство обрело замечательного художника. А еще несколько лет спустя почти такой же заряд воодушевления от «Тайной вечери» Ге получит молодой Илья Репин: зажженный великим Карлом огонь не погас до сих пор — в каждом поколении находился художник, бережно передававший его достойному наследнику…