В один из званых вечеров в квартире Федора Толстого — раз в неделю он собирал у себя художников, литераторов, артистов — сошлось, как обычно, много гостей, В разгар вечера, когда в большой зале гремела музыка, звенел смех, царило общее веселье, кто-то из гостей хватился — а где же Карл Брюллов? Нашли его в угловой комнате. Примостившись на краешке стула у хозяйского письменного стола, он энергично чертил нечто на большом белом листе. Перо скрипело под жестким нажимом, разлетались густые чернильные капли, которые тут же растирал пальцем, придавая тональную окраску возникавшим под пером контурам фигур. «Это будет „Осада Пскова“, — отвечал он на вопросы сгрудившихся за его спиною гостей. — Вот здесь будет в стене пролом, и в этом проломе будет самая жаркая схватка. Я чрез него пропущу луч солнца, который раздробится мелкими отблесками по шишакам, панцирям, мечам и топорам. Этот распавшийся свет усилит беспорядок и движение сечи». Гости внимали каждому слову, с удивлением глядя, как под мастерской рукой из путаницы беглых штрихов и расплывчатых пятен возникают на их глазах очертания все новых фигур и групп. Брюллов, рисуя, продолжал пояснять: «Здесь у меня будет Шуйский; под ним ляжет его убитый конь; вправо мужик заносит нож над опрокинутым им немцем, закованным в железные латы; влево — изнуренные русские воины припали к ковшу с водой, которую приносит родная им псковитянка; тут — ослабевший от ран старик передает меч своему сыну, молодому парню; центр картины занят монахом в черной рясе, сидящим на пегом коне, он благословляет крестом сражающихся, и много еще будет здесь эпизодов храбрости и душевной тревоги…» Отложив перо, он отвел руку с рисунком, чтобы одним взглядом удобнее было охватить весь эскиз, и задумчиво добавил: «Зато выше — там у меня все будет спокойно, там я помещу в белых ризах все духовенство Пскова, со всеми принадлежностями молитвы и церковного великолепия. Позади этой группы будут видны соборы и церкви Псковские».

Так, при большом стечении народа, давно возникшая мысль будущей картины получила материальное воплощение. Работа над эскизами и холстом протянется долгих семь лет — вплоть до 1843 года. Брюллов отдаст этой картине больше времени и сил, чем даже «Помпее». Не было и не будет в его жизни работы более мучительной, надсадной, не было и не будет картины, которая принесла бы ему так много огорчений и так мало порадовала его. В течение всех этих долгих семи лет что бы он ни делал, где бы ни был — писал ли свои портреты или отвлекался на жанровые восточные сцены, встречался с новыми знакомыми или проводил разгульную ночь на квартире у Кукольника вместе с «братией», разбирал ли с учениками их работы или переживал тяжелую историю своей трагической женитьбы, — за всеми событиями, за каждым прожитым днем тяжелым фоном маячила «Осада Пскова», о которой он в конце концов скажет, что она превратилась для него «в досаду от Пскова». С самой той первой поездки в Псков работа как-то не заладилась. Но все же в начале он был уверен — все обойдется, решение, то самое, единственно возможное и единственно верное, придет. И, как он привык смолоду, жил своей обычной, до краев наполненной жизнью, жизнью, тесно забитой встречами, развлечениями, театром, учительством.

Портрет и прежде, а теперь особенно становится для него своеобразной формой человеческого общения. Он и в молодости не любил писать «навязанных», заказных портретов. Теперь он тем более чувствует свое право выбирать, и, как правило, пишет духовно близких ему людей. В первые годы по приезде в очень короткий срок он успевает сделать портреты Перовского и Кукольника, Жуковского и Оленина, Мусина-Пушкина и Крылова — все хорошо известных и по-разному близких ему людей, создает несколько блестящих женских портретов — Авроры Демидовой, Эмилии Мусиной-Пушкиной, княгини Е. Салтыковой.

С особенным чувством писал Брюллов портрет Владимира Алексеевича Мусина-Пушкина, человека на редкость цельной натуры. Недаром сам Брюллов прозвал его «Семинотный» — полный, цельный, гармоничный, как семь звуков, составляющих основу музыкального лада — гамму… Сын знаменитого фольклориста, собирателя старинных рукописей, родственник — по материнской линии — близкой сердцу Брюллова Зинаиды Волконской, бывший декабрист, меломан и любитель живописи, наконец, приятель Пушкина — все было в нем Брюллову мило. Их дружба носила возвышенно-интеллектуальный характер: Владимир Алексеевич то посылает художнику воспроизведение «Святого семейства» Тициана или работ Доменикино, то делится в письме впечатлением от прекрасной постановки «Пуритан» Беллини. О чем только не переговорили во время сеансов! Мусин-Пушкин рассказывал Брюллову о своем декабристском прошлом, о том, как он, сосланный «в отдаленный гарнизон» за причастность к делу, встретил там, в Хельсинки, свою судьбу — Эмилию Шернваль. В те времена генерал-губернатором Финляндии был Закревский, муж знаменитой красавицы Аграфены, двоюродной сестры Федора Толстого. Ее величавой красотой в юности был восхищен Пушкин, назвавший ее «медной Венерой». Она царила на хельсинских балах, покуда не появились в свете молоденькие красавицы, сестры Аврора и Эмилия Шернваль, дочери выборгского губернатора. Все тамошние молодые люди, в том числе и сам рассказчик, вскорости оказались у их ног. Мусин-Пушкин отчетливо помнил те давние времена. Как-то раз плавное течение бала в доме Закревского было нарушено внезапным появлением хозяина дома, мрачного, в грязной одежде и с мятым с дороги лицом. Потом поползли по городу слухи — Закревский был в одной из дальних финляндских крепостей, где в жесточайших условиях содержался декабрист Михаил Лунин. Цинга, ревматизм, каземат, в котором непрестанно лило с потолка, — ничто не сорвало с его губ жалобы. Мусин-Пушкин вспоминал, как с тайным восхищением передавался тогда из уст в уста его ответ на вопрос Закревского, звучавший, как издевательство, — нет ли у заключенного претензий: «Я вполне доволен всем, мне недостает только зонтика…»

Рассказывал Мусин-Пушкин художнику и о сестрах Шернваль. Брюллов слушал с обостренным интересом. Не пустое любопытство двигало им. Он начал уже портреты обеих, и каждая черта характера, поворот судьбы волновал его и по-человечески, по более всего как художника. Правда, и об Эмилии, и об Авроре он был довольно наслышан — об обеих много говорили и в свете, да и общих знакомых было предостаточно. Обе были женщины незаурядные. С обеими Брюллов встречался у своего приятеля Владимира Соллогуба, что было особенно примечательно: светские дамы на его собрания литераторов и артистов не допускались, исключение он делал только для дочери и вдовы Карамзина, поэтессы графини Растопчиной, графини Воронцовой-Дашковой и для Эмилии и Авроры. Знал Брюллов, как, впрочем, и многие другие, что Авроре посвятил стихи Вяземский, что о ней Баратынский написал прекрасное стихотворение «Выдь, дохни нам упоеньем, соименница зари…» А Виельгорский сочинил даже мазурку «Аврора». Аврора проживет долгую, но с самого начала трагическую жизнь. Ее жених, адъютант Закревского Александр Муханов умер в день свадьбы. Брат Александра, В. Муханов, писал о ней в дневнике: «Эта женщина совершенство; она, кажется, обладает всем для счастья: умна, добра, чиста сердцем, красива, богата». Но роковые случайности шли за нею по пятам. Сейчас, когда Брюллов пишет ее портрет, она существует в коротком промежутке покоя: год назад она стала женой Павла Демидова, родного брата Анатоля, когда-то заказавшего Брюллову «Помпею». Но уже в 1840 году он, слабый от рожденья здоровьем, умрет. Шесть лет одна из первых красавиц Петербурга не снимет вдовьего наряда. Пока в доме Соллогуба не встретится с Андреем Карамзиным, сыном историка. Их брак благословит Тютчев, знавший Аврору еще по Москве и любивший ее. Но и Андрея постигнет трагическая гибель — он будет изрублен на куски горцами в Каракальском деле. Вскоре после трагической гибели Карамзина Аврора поселится в Хельсинки. Средства, душевные силы будет щедро отдавать благотворительности и делу женского образования. До сих пор жива в Хельсинки благодарная память об Авроре Карамзиной. Ее дом — ныне музей. Уже в наши дни там вышла книга Ингрид Кварнстрём «Легендарная жизнь Авроры Карамзиной и ее время». Книга эта выпущена в 1937 году, ровно сто лет спустя после того, как Брюллов написал ее портрет. Конечно, художник не мог тогда угадать всех трагических сцеплений судьбы своей героини. Может быть, и не стоило бы так забегать вперед от того дня, когда восхищенные ученики, затаив дыхание, следили за рождением портрета, если б дальнейшая жизнь Авроры не подтверждала человеческой значительности ее натуры. А это важно. Ведь, не знай мы этого, мы могли бы само возникновение портрета приписать лишь красоте и богатству заказчицы. Но нет, по этим принципам Брюллов и прежде остерегался выбирать модели, а теперь — тем более. У него было свое собственное понятие женской красоты. Если мысленно поставить многие его женские портреты в ряд — Самойловой, З. Волконской, В. Олениной, Бутеневой, Семеновой, Полины Виардо, Демидовой, М. Алексеевой, И. Клодт, — становится очевидным: красота в его представлении неотделима от возвышенной жизни духа. Каждой из этих женщин свойственны незаурядные качества души: будь то независимость и свободолюбие, как у Самойловой, утонченный интеллектуализм, как у Волконской, возвышенная чистота материнства, как у Бутеневой, редкостная доброта, как у жены барона Клодта, наконец, страстная напряженность душевных сил, сложность внутреннего мира, свойственные почти всем моделям лучших его женских портретов. Именно таких женщин он выбирал в жизни, а в портрете, превращая, выражаясь словами Гоголя, «натуру в перл создания», он нередко усиливал, подчеркивал, возводил в степень лучшие черты сидящего перед ним человека. Интересно и другое. Как правило, женские образы Брюллова цельны: они лишены того разъедающего душу яда рефлексии, что отличает многие мужские портреты петербургского периода. Даже портрет Мусина-Пушкина, «семинотного», человека казалось бы цельного, и то окрашен состоянием тягостного, нелегкого раздумья, некоей раздвоенности, смятенности духа. В мужских портретах Брюллов бескомпромиссно правдив, к тому же в них в значительной степени отражается его собственное душевное состояние, крайне далекое от безмятежности. В женских же портретах, при всем соблюдении натуральности, как бы продолжает в подтексте звучать неизбывная мечта художника об идеале…

В том 1838 году, когда Брюллов завершил портреты Авроры Демидовой и четы Мусиных-Пушкиных, Оленина и княгини Салтыковой, весь Петербург был взбудоражен событием, которое волновало общество и свет, аристократов и простолюдинов, взрослых и детей. 2 февраля в зале Дворянского собрания торжественно отмечался 50-летний юбилей литературной деятельности Крылова, «дедушки Крылова», как называли его с легкой руки Вяземского. Его знала вся Россия. Его книги расходились невероятными по тем временам тиражами. В великолепно украшенном зале полно народу — приглашенных почти триста человек. Зачитывается рескрипт о пожаловании юбиляру ордена Станислава 2-й степени. Затем — обед, торжественный хор, куплеты Вяземского, положенные на музыку Виельгорским. Сам юбиляр, которому в будущем году минет семьдесят лет, вопреки обыкновению, чисто выбрит, опрятно причесан, облачен в отглаженный фрак. Брюллов знал его давно. Еще юношей встречал в доме Загоскина. Крылов был на его, брюлловском, чествовании в Академии. Да и потом они встречались нередко — в Публичной библиотеке, где все еще служил поэт, у Оленина. Бывало, не раз сходились они у стрелки Васильевского острова. Тут образовалось нечто вроде клуба: любители свежих устриц и крепкого английского пива собирались в те дни, когда прибывали торговые суда. Прямо на набережной вскрывались бочки с устрицами, шла оживленная торговля. А любители деликатесов — все больше знакомые меж собою — обменивались тем временем новостями….

В день юбилея Брюллов глядел на Крылова, сидевшего с выражением учтивым и даже чуть чопорным против собственного бюста, украшенного лавровым венком. В этом лице, вырубленном природою крупными массами, жило какое-то мужицкое упорство, непоколебимая сила. Она, эта сила, проглядывала и сквозь приличествующую торжественному случаю «светскость». Фигура обрюзгшая, отяжелевшая, общее настроение ленивой флегматичности — все это находилось в каком-то странном противоречии с необычайно живыми, острыми и как бы даже сердитыми глазами. Скорее всего, именно в тот вечер родилось у Брюллова желание написать этого могучего человека, корифея отечественной словесности, поэта воистину народного. Когда-то Батюшков сказал о нем: «Крылов родился чудаком. Но этот человек загадка, и великая!..» Действительно, куда как не простой была натура этого солдатского сына, снискавшего любовь всей России. Служа всю жизнь в государственной службе, получая от правительства ордена и чины, он и в творчестве, и в обыденной жизни своей сохранял поразительную независимость. Царю Александру не довелось исторгнуть с его уст похвального слова, царь Николай уж и не претендовал на это. Человек, о чревоугодии и беспредельной лености которого ходили по столице анекдоты, однако же в преклонные лета смог стряхнуть лень и зависимость от телесных утех, и в течение двух лет так изучить древнегреческий, что свободно читал Эзопа и Гомера. Далее. Живущий одиноко и замкнуто со своей домоправительницей Феничкой, бывшей не перед богом, так перед людьми и спутницей жизни, он тем не менее не пропускал важных явлений художественной жизни. Например, именно он, преодолев свое отвращение к письмам и леность, написал офицеру-самоучке Павлу Федотову обстоятельное письмо, в котором советовал оставить «несвойственные его способностям занятия батальным жанром и отдаться своему настоящему призванию — изображению народного быта». Что, кроме собственной любви к отечественному искусству, могло его подвигнуть на это, оторвав от лежания в халате на подоконнике или старом диване да кормления голубей, залетавших прямо в дом?.. Письмо то было получено Федотовым вскоре после того, как он впервые был у Брюллова. Не исключено, что как раз Брюллов-то и рассказал старому поэту о редком даровании самоучки и показал его работы. Тем более что после выхода в отставку, с 1841 года, Крылов жил на Первой линии, в доме купца Блинова, буквально в нескольких минутах от Академии, и видаться они могли чаще прежнего.

По свидетельству современников, Крылов в малознакомом обществе бывал обычно учтив, радушен, приятно разговорчив, все хвалил, чтобы никого не обидеть. Но в кругу близких друзей, очень немногих, был открыто искренен и «много не одобрял». В России в те времена и впрямь было много того, что человек мыслящий и любящий страну одобрить не мог никак. Вот и еще одно проявление противоречивой сложности: в глазах толпы и нескольких близких людей представали два разных человека.

Конечно, Брюллову не удалось до конца разгадать «великую загадку» натуры старого, умудренного жизнью при четырех царях писателя. Да вряд ли это и вообще возможно — до конца постичь душу другого человека. Тем более что всякий художник не только имеет на человека непременно свой, субъективный взгляд, но еще к тому же в каждый почти что портрет вкладывает и часть собственной души, собственных представлений о жизни. Портрет написан смаху, в один сеанс. Причем, судя по тому, что вплоть до 1849 года, когда его купил Василий Перовский, портрет находился в мастерской Брюллова, сделан он не по чьему-то заказу, а по личному побуждению. Брюллов смог написать столь глубокий портрет в один сеанс, так как он и в этот раз, как он любил говорить, подошел к холсту «готовый», то есть имел уже четко сложившееся представление о внутреннем мире, о человеческой сущности, наконец, об общественной позиции Крылова. В портрете — недаром Брюллов считал его своим «лучшим подмалевком» — есть ряд весьма существенных достоинств. Первое — поразительная естественность. Естественность позы, естественность осанки, естественность как бы и не замечаемой цветовой гаммы, естественность существования фигуры в плоскости холста. Временами, когда долго глядишь на этот портрет, начинает казаться, что смотришь в глаза живого человека, а не на перенесенного в двухмерное пространство полотна его двойника. Второе — сложная противоречивость, свойственная натуре Крылова и уловленная художником. В портрете она воплотилась в резкой, тревожащей дисгармоничности рта, пухлого, чувственного, с поджатыми губами нечеткого, мятого контура, и выражения глаз. Если смотреть только на нижнюю половину лица, можно подумать, что перед нами человек чувственный, плотоядный, подверженный флегме и не чуждый вялому безволию. Глаза же открывают совершенно иную, деятельную, интеллектуальную сторону натуры. Брюллов часто говорил, что наиглавнейшим считает изобразить не глаза, а сам взгляд человека. Это ему удалось во многих портретах, и, быть может, в портрете Крылова более всего.

От внешней вежливо-учтивой маски в портрете не осталось и следа. Зато строгий, взыскательный взгляд, взгляд «неодобрения» схвачен и передан художником очень метко. Это, пожалуй, самый «сердитый» из брюлловских портретов. Кажется, в этом взгляде выразилось настроение многих русских, болезненно переживавших тягостную атмосферу тогдашней России. Кажется, с таким вот взглядом бросал свои гневные обвинения Герцен, с таким взглядом Гоголь писал горчайшие свои строки о любви к родине и о ненависти к тупости и бездушию, о равнодушии и безразличии, охвативших многие слои общества — настолько, что «никакой дух не блестит в народе, все служащие да должностные, все толкуют о своих департаментах да коллегиях, все подавлено, все погрязло в бездельных, ничтожных трудах, в которых бесплодно издерживается жизнь их». Кажется, что взгляд Крылова в брюлловском портрете — это как бы материализованный взгляд человека, а может быть, и многих людей, находящихся в оппозиции к существующему порядку вещей. Это чувство усиливается и благодаря состоянию некоей отрешенности, в которое погружен Крылов — будто бы из-за черты, из грядущего смотрит он, проживший на земле семь долгих десятилетий, готовый вскорости отойти в мир иной, на мелочи обыденной жизни, на пустую суетность, преходящие заботы…

Судя по тому, что Брюллов первоначально был включен в комиссию по празднованию юбилея Крылова, они были в глазах общества достаточно близки. Но граф Уваров вычеркнул из списка имена Виельгорского, Брюллова и Кукольника. Почему — трудно сказать с достаточной очевидностью. Быть может, история с освобождением Шевченко многим была не по вкусу. А быть может, слухи о «кукольниковой братии» послужили причиной того, что Брюллов и Кукольник были заменены другими лицами. А слухи, и часто неодобрительного свойства, действительно по городу шли. Имена Глинки, Кукольника, Брюллова все чаще произносились рядом. Причем Кукольника за пристрастие к вину именовали «Клюкольником», а бывшего сотоварища Брюллова по Академии Яненко — «Пьяненко». Иван Панаев пишет в воспоминаниях о вечерах в доме Кукольника с нескрываемым неодобрением, хотя сам бывал там редко и больше питался слухами. К тому же была одна причина, по которой Панаев не выносил Кукольника. Как раз в 1839 году он, так преклонявшийся перед Белинским, вел с ним переписку о переезде Белинского в Петербург для работы в «Отечественных записках» Краевского, своего родственника (Панаев и Краевский были женаты на сестрах, дочерях известного актера Брянского). Белинский сразу стал для кружка петербургских литераторов не только идейным вождем, но и образцом нравственности, своего рода нравственной уздой, по словам Авдотьи Панаевой. Кукольник же во всеуслышание говорил: «Там у них, говорят, появился какой-то Белинский; он порет им объективную чушь, приправленную конкретностями, а они думают, что это высшая философия, и слушают его, развеся уши». Справедливо рассерженный Панаев в ответ вывел Кукольника в весьма юмористическом виде в повести «Белая горячка» под именем Рябинина. Он тем беспощаднее расправлялся с Кукольником, что еще совсем недавно, несколько лет назад, автор «Торквато Тассо» и романтических стихотворений был и его, Панаева, кумиром: к развенчанным кумирам бывшие поклонники обычно особенно непримиримы и строги…

Но есть тут и другой нюанс. Поэт-переводчик А. Н. Струговщиков, человек ровный, объективный, пишет в своих воспоминаниях, что «диффамация собрата была коньком Панаева». Действительно, в панаевских воспоминаниях немало не просто резких, но злых и уничижительных характеристик. О триумвирате Глинка — Брюллов — Кукольник он, хотя и приводит бытовавшее среди многих современников мнение, что это был возвышенный союз живописи, музыки и литературы, но тут же язвительно опровергает это суждение, утверждая, что ничего, кроме веселого препровождения времени, пьянства и «безумного возвеличения самого себя», в союзе этом не было.

Что же была эта «братия» — союз трех муз или сообщество собутыльников? Как часто бывает при наличии столь полярных мнений, истина лежит где-то посредине. Конечно же, в первую очередь это было творческое, и на первых порах — искренне и горячо дружеское общество. Свои знаменитые «среды» Кукольник учредил вскорости после смерти Пушкина. К этому времени и относится зарождение «тройственного союза». Брюллов, так одиноко чувствовавший себя в то время, одержимый мечтою о друге, мечтою о дружбе, прямо-таки ринулся в объятия Кукольника и Глинки, знакомых меж собою с 1835 года. Кукольник был человек сложный. После первого литературного успеха он самовольно взял на себя роль главы романтической школы. Струговщиков пишет: «Сенковский, понимавший поэзию столько же, сколько я санскритские письмена, как-то воскликнул неосторожно: „Великий Кукольник!“ Кукольник поверил ему и окончательно сбился с толку…» С тех пор его нередко можно было видеть в различных модных ресторациях в окружении поклонников — с течением времени их ряды стали составлять все больше офицеры, — с пафосом изрекающего выспренные тирады, отхлебывающего время от времени из стакана пиво, смешанное с портером… Гоголь, знавший Кукольника еще по Нежинскому лицею, откровенно иронически называет его «Возвышенным», а в письме к Данилевскому насмешливо пишет: «Возвышенный все тот же: трагедии его все те же. „Тасс“ его… необыкновенно толст, занимает четверть стопы бумаги. Характеры все необыкновенно благородны, полны самоотверженья… А сравненьями играет как мячиками… Пушкина все по-прежнему не любит; „Борис Годунов“ ему не нравится».

Но был и другой Кукольник, которого было за что и любить, и уважать. Как остроумный собеседник, талантливый импровизатор, он был много выше, чем литератор. Редкое добродушие и какая-то детская веселость тоже влекли к нему сердца. Но этого мало. Он умел быть поистине преданным и заботливым другом. Когда в 1840 году Глинка вернется в Петербург, он остановится у Кукольников в доме Мерца в Фонарном переулке. Здесь композитор напишет музыку к трагедии Кукольника «Князь Холмский». После напряженных месяцев работы он свалится в тяжелой горячке. И Кукольник, как заботливый, любящий брат, будет ухаживать за ним. Но и этого мало. Даже в среде музыкантов Глинка не находил столь чуткого слушателя, строгого критика и верного помощника, каким был для него Кукольник. «Не говоря уже о чудном музыкальном ухе Кукольника, он был посвящен и в сухое таинство контрапункта», — свидетельствует Струговщиков.

В доме Кукольников был написан Глинкой «Вальс-фантазия», здесь же частично шла работа и над «Русланом и Людмилой». «Костюмы для главных действующих лиц сделаны по указанию Карла Брюллова. Брюллов сообщил также свои соображения о декорациях Роллеру», — вспоминал впоследствии Глинка. За этими короткими фразами — многие часы, многие дни совместной творческой работы. В кругу «братии» Глинка проигрывал отдельные куски, арии будущей оперы, тут же горячо обсуждавшиеся. Брюллов, слушая, набрасывал один за другим эскизы костюмов и декораций. И это тоже тотчас совместно обсуждалось. Глинка писал оперу глубоко новаторскую, с эпическим, медленно развивающимся действием, с целыми картинами, представляющими своеобразные портреты героев. Немногим, совсем немногим будет по плечу понять его создание. Премьера провалится. Булгарин в рецензии будет открыто насмехаться: «…все выходили из театра, как с похорон. Первые слова, которые у каждого срывались с языка: скучно!» В ответ на восторженную оценку Одоевского, Ф. Кони, предрекавших, что через сто лет опера принесет автору бессмертие, светские остряки говорили: «Я ничего не имел бы против музыки будущего, если бы не заставляли нас слушать ее в настоящем…» Нетрудно представить себе, как же важны, как необходимы композитору были внимательное участие, помощь, понимание «братии». Это ли не свидетельство истинно творческой атмосферы содружества?!

Брюллов искренне, глубоко любил музыку. Случалось, музыка заставляла его плакать, хотя сентиментальность ему мало была присуща. Глинка, в свою очередь, не только любил, но и понимал живопись, сам с удовольствием рисовал. На одном из его рисунков — романтический пейзаж с мельницей — рукою Брюллова сделана надпись: «Скопировано весьма недурно». Глинка часто бывал в Эрмитаже, на выставках. В письмах из-за границы непременно делился впечатлениями от музеев. Их вообще сближало многое, от обыденных мелочей до самого существенного в человеческой жизни. Оба с детства были крайне болезненны и склонны к уединению. Да и потом нередко обоим приходилось преодолевать немощь плоти. Как говаривал Брюллов, «много бы сделал, да говядина не позволяет…» Оба — они были почти одинакового небольшого роста — имели привычку постоянно вздергивать голову, чтоб казаться выше. Оба задыхались в душной петербургской атмосфере. «Во мне господствует одно токмо чувство: непреодолимое желание уехать из ненавистного мне Петербурга. Мне решительно вреден здешний климат…» — не раз повторял Глинка. А Брюллов говорил: «Нет, здесь я ничего не напишу: я охладел, я застыл в этом климате…» Оба, бежав из Петербурга на исходе дней, будут похоронены на чужбине, обоим чужие люди закроют глаза, проводят в последний путь. Наконец, обоим довелось вывести свое искусство за пределы России: Глинка заставил мир услышать русскую музыку, Брюллов первым сделал имя русского живописца известным Европе.

Вскоре их еще больше сблизят семейные неурядицы. Глинка совсем недавно по искренней любви женился на Марье Петровне Ивановой. Семейная жизнь его сразу не задалась. Пустая, хорошенькая, тщеславная, юная супруга жаловалась знакомым, что муж тратит деньги… на нотную бумагу. Да и вздорный характер тещи делал домашнюю жизнь решительно невыносимой. Куда, как не к милой «братии» было бежать Глинке? Зачастую он, Брюллов и Яненко и ночевали там на диване с четырьмя разветвлениями, сделанными по рисунку Брюллова. Музыка была непременным участником «серед». Играл Глинка, пели профессиональные певцы, а иногда Глинка руководил импровизированным хором. Особенно ладно выходила у них песня Торопки из «Аскольдовой могилы». Иногда Кукольник писал куплеты, Глинка тут же перекладывал их на музыку, разучивал со всеми — вновь звучал веселый хор. Лучшие минуты наступали, когда Глинка садился к роялю и начинал петь сам. Все, кто слышал его, сохранили восторженные воспоминания о его манере исполнения. Голос его был необыкновенный — очень высокий тенор, гибкий, проникновенный, страстный. По словам А. Серова, он «погружался в самую глубину исполняемого, заставлял слушателей жить той жизнью, дышать тем дыханием, которое веет в идеале исполняемой пьесы». Глаза его, наполовину прикрытые веками, светились огнем. От быстрого движения коротких, крепких рук по клавишам мелькали белые рукава рубашки. Забывая в такие моменты об окружающих, он мог играть и петь часами, изредка отпивая из стоящего подле стакана глоток вина.

На одной из карикатур Николая Степанова Глинка сидит за роялем, за его спиною — Платон Кукольник и Яненко. За столом наедине толкуют о чем-то Нестор Кукольник и Карл Брюллов. На столе — подсвечник в окружении батареи бутылок. Рядом — опрокинутый стул. Тут и там — группы беседующих меж собою гостей. Степанов бывал здесь часто — он был женат на сестре Даргомыжского и вместе с ним входил в число завсегдатаев «серед». Целая серия его карикатур, сделанных на вечерах у Кукольника, была литографирована, воспроизводилась в журналах. Во время сборищ Брюллов и Степанов рисовали постоянно. Только Брюллов больше всего рисовал карикатуры на Глинку, от Степанова же доставалось всем. Из-под карандаша Брюллова вышло около двух десятков таких набросков, и всюду героем был Глинка: «Глинка на бале в Смольном», «Глинка обожаемый», «Глинка, поющий без голоса и без фрака», «Глинка в восторге от своих произведений». Брюллов рисовал без устали, с удовольствием, приговаривая: «Как же я его отпечатаю! а вот еще… и еще экземпляр… Сюжет неистощимый!» Рисуя, Брюллов тут же объяснял Струговщикову «таинства карикатуры», пояснял, какими чертами физиономии и фигуры надобно жертвовать в пользу «казовых, характерных частей». Нельзя сказать, чтобы Брюллов особенно владел даром карикатуриста. Многие его шаржи подчас неприятны, скорее уныло-сердиты, чем остроумны. Зато почти все они отличаются меткой характерностью лиц, тут уж сказывался его редкий дар физиономиста. Пройдет много лет. Не будет в живых Брюллова и Глинки. В Академии откроется выставка литографированных портретов композитора и статуэток, его изображающих. Струговщиков, поглядев экспозицию, найдет все выставленное не стоящим внимания и посоветует художникам, желающим увековечить память Глинки, обратиться к шаржам Брюллова, в которых его индивидуальность схвачена столь метко и полно, что «кто видел Глинку хоть раз, тот узнает его тотчас».

Странно, что за все годы существования «братии» Брюллову не пришла ни разу мысль написать Глинку. Скорее всего, он все откладывал, полагая, что времени на это достанет — им всем тогда казалось, что содружество их будет длиться вечно… До нас дошел лишь этюд, сделанный еще при их встрече в Италии: Глинка на нем сухощав, подтянут, молод. Брюллов изобразил его в тот момент, когда «под наитием вдохновения» его своеобычное лицо, далеко не красивое, сделалось, как говорил В. Соллогуб, «увлекательным», почти прекрасным. Еще больше недоумения вызывает то, что Брюллов видел, знал, что его карикатуры раздражают и не на шутку сердят друга, и все же не мог удержаться. Тут выражается какая-то странность в их отношениях, в основании которой не так-то просто разобраться через сто с лишним лет. Скорее всего, присущая Брюллову склонность к фарсу, склонность «пофа́рсить», нашла тут проявление. «Вязался же фарс, — вспоминал Струговщиков, — с его львиным затылком, грудью атлета и всегдашней, естественной прической Аполлона Бельведерского». Бывало, когда они всей компанией ездили за город — в Токсово или в Павловский воксал на музыку, Брюллов мог без тени смущения на глазах у незнакомой публики разыграть целое представление. Однажды он представил историю о продрогшей левретке (как когда-то Пушкин до двух ночи тешил А. Тургенева и Жуковского представлением обезьяны и собачьей комедией): он и дрожал, как испуганная, потерянная собачонка, и скулил, и глазами выражал тоскливое беспокойство. Все вокруг хохотали до слез, а Глинка сквозь смех сказал: «Вот этого музыкой не передашь».

Еще одна важная задача скрепляла сообщество — «Художественная газета». Струговщиков, который в 1840 году принял из рук Кукольника ее издание, пишет, что сходки имели часто «сподручный для газеты характер». Совместно обсуждались статьи, материалы очередного номера. Озабоченность «братии» делами искусства не исчерпывалась и этим. Как-то раз Брюллов получил от Нестора Кукольника записку, в которой тот сообщает ему, что на такой-то день назначен «осмотр» фронтона Лемера для Исаакиевского собора. Лемер был недоволен, как сделали отливку на фабрике Берда, и теперь должен решиться вопрос, кому передать этот заказ. Считая, что только Клодт может сделать это хорошо, Кукольник просит Брюллова: «Не откажись участвовать в этом визите… Не просят протекции, а только присутствия, потому что авось при тебе не решатся резко делать несправедливость…» Записка эта интересна не только тем, что показывает, насколько близко к сердцу принимала «братия» дела отечественного искусства, но и тем, что обнаруживает, какой высокой репутацией пользовался Брюллов — при нем «не решатся резко делать несправедливость…»

Что и говорить, много доброго, хорошего было в этом содружестве. Если б больше о «братии» нечего было сказать, то тогда Панаева можно определить, как мастера «диффамации собрата», и его свидетельства просто сбросить со счетов. К сожалению, это не так. Помимо тех, кто своим творчеством составлял гордость отечественной культуры — Каратыгиных, Петровых, Степановых, Даргомыжского, помимо таких передовых деятелей, как москвич Грановский, как бывший издатель «Телескопа» Надеждин, помимо этих людей у Кукольников нередко бывали и такие, кому порядочный человек не подал бы в те времена руки. Мало того, что появлялись всеми презираемые Булгарин и Греч или Осип Сенковский — с ним мы еще встретимся, поскольку он с недавних пор попал в число нечаянных родственников Брюллова. Бывали здесь и явные аферисты, игроки, спекуляторы. А что еще хуже — генералы Л. Дубельт, управляющий III Отделением, и Я. Ростовцев, известный в обществе тем, что в свое время донес о готовящемся восстании декабристов. Нередко вечера получались шумными, бестолковыми, невероятно пестрыми и многолюдными — собиралось до восьмидесяти человек. Гости заполоняли всю квартиру, толклись в гостиной, в столовой, где на противоположных стенах красовались друг против друга брюлловские портреты братьев Нестора: Павла, профессора Вильненского университета, и Платона, управляющего делами Новосильцева, и уже по тому, как он исправлял эту должность, пользовавшегося сомнительной репутацией. Все это скопище разных, ничем меж собой не связанных людей суетилось, гомонило, курило так, что к исходу вечера в квартире было не продохнуть. После полуночи люди случайные расходились. В столовой накрывался стол для своих, человек на двадцать. Выходил Нестор и своим характерным говорком на «о» сообщал: «До сих пор была только увертюра, опера начнется потом».

Струговщиков пишет, что все неприглядное, происходившее вокруг «братии», исходило от Платона Кукольника. Он смотрел на гостей брата как на дойных коров, настаивал на приглашении Дубельта или Ростовцева, имея, как он сам выражался, «важную стратагемму». Он наседал на Глинку и брата, чтобы они скорее кончали цикл романсов «Прощание с Петербургом», заключив за их спиной сделку с издателем. Он налегал и на Брюллова, чтобы тот написал портреты его и Павла, — разумеется, «за спасибо»: иметь дома работы кисти Брюллова было выгодно во всех отношениях. Это и создавало в обществе известное реноме, а в случае нужды их всегда можно обратить в звонкую монету. Но даже если главную вину за неприглядные «стратагеммы» возложить на Платона, все равно тень ложилась и на остальных членов «братии» — ведь они, смотревшие на его проделки сквозь пальцы, невольно становились соучастниками его затей, во всяком случае, выглядели таковыми в глазах многих. Немало послужил дурной славе сообщества и непременный член вечеров Яков Яненко. Панаев называет его угодником, шутом, блюдолизом. «Бесталанный художник, грубый, наглый циник… для того только, чтобы хорошо выпить и поесть, готов был пожертвовать всем в угоду кому-либо из патронов, даже женой и дочерью», — такую беспощадную характеристику дает Панаев Яненке.

Понимая, что роль Платона очень уж неприглядна, и Глинка, и Нестор мечтали от него отстраниться. Это осуществилось в 1840 году, когда Нестор переехал в маленькую квартирку у Харламова моста. Здесь можно было работать спокойнее, да и вечера приобрели иной характер. Однако попойки вскоре возобновились в жилище Яненки, которого по просьбе Глинки генерал Астафьев пристроил с семьей на жительство в баню при доме своего родственника, стоящую в густом саду. И Глинка, и Брюллов бывали там чаще, чем нам сегодня хотелось бы, обедали и ужинали с возлияниями в складчину — убивали время, не зная, что осталось его у обоих не так-то много…

1839 год стал для Глинки и для Брюллова годом жестоких испытаний: обоим одновременно выпала на долю тяжелая личная драма. До Глинки дошло, наконец, то, что ни для кого в обществе давно не было секретом — слухи о многочисленных романах его жены. Он ушел из дому. Жил некоторое время у своих приятелей Степановых. Отогревался в кругу «братии» — и в Смольном институте, где через служивших там своих родственников познакомился с одной из классных дам, Екатериной Ермолаевной Керн, дочерью той, кому Пушкин посвятил одно из лучших своих стихотворений. Глинка нежно полюбил эту девушку. И взаимно. Не раз рассказывал ближайшим друзьям о ней, с жаром, словно защищая свое право на любовь, говорил, что «в своей близости к лицу, которое его понимает, артист черпает новую силу». Он положил на музыку пушкинское «Я помню чудное мгновенье…», посвященное ее матери, сам же посвятил Екатерине «Вальс-фантазию». Брюллов, слушая друга, тяжело думал о своем. Одиночество все больше томило его, мысль о том, что одинокий человек в чем-то неполноценен, превращалась порой в род навязчивой идеи. Однажды он поздним вечером гулял по петергофскому парку. Вечер был тихий и теплый. В аллеях пусто и сумеречно. Потом он так рассказывал об охвативших его тогда чувствах, о внезапно блеснувшей великой догадке: «Я думаю, было заполночь, когда я пошел ходить по большой аллее к Марли. Подхожу: домик Петра Великого так хорошо рисуется между зеленью дерев в лунном свете… Смотрю издали и говорю: мило, но что-то холодно… подхожу ближе и вижу, что как в чистом зеркале, все это отражается в озере… Я так и схватился за сердце: как пополняется отражением, подумал я… чудо! Нет, единица не существует! вот оно, дивное соединение… даже человек, один, что такое? жалкое какое-то недоконченное создание… Душа, без души парной, ни цены, ни цели, не имеет…» В другой раз, когда он слушал пение сестер в доме Ростовской, пение в два голоса, он опять заговорил о том же: «Какая странная вещь, что единица в мире не существует! Все прекрасное может быть только, когда одно другим пополняется. И как это чудно и премудро!..» Много лет спустя Федор Михайлович Достоевский заметит в дневнике: «Быть, значит общаться диалектически», «один голос ничего не кончает и ничего не разрешает. Два голоса — минимум жизни, минимум бытия».

Еще не встретившись с будущей своей женой, Брюллов уже был готов полюбить, он страстно желал обрести на земле «парную душу». С горечью вспоминал прежние свои мимолетные увлечения. Единственное светлое за всю жизнь — любовь к Юлии Самойловой. Но как давно это было! А после? Растет в Москве сын Алеша, которого он никогда не видел. (Мы знаем об этом из единственного сохранившегося письма его матери. О ней самой известно лишь, что звали ее Лизой. Судя по тому, что она упоминает имена учителя Витали, мраморщика Трескорни, и самого Ивана Петровича, можно предположить, что она каким-то образом была связана с этим кругом московских художников). И потом, в Петербурге, бывали мимолетные связи, не задевавшие души, с женщинами, не просто далекими от того идеала, который он составил в своих портретах, но порой прямо противоположными ему. Обеспечивая их будущность деньгами, он расставался с ними с облегчением. Не раз приходилось тратить усилия на то, чтобы отвергать любовные притязания иной светской дамы, желающей завести роман со знаменитым художником — ведь это стало так модно в Европе… Ничего, кроме мутного осадка в душе, все эти истории не давали. И вот в один прекрасный день — кто знал тогда, что этот день потом окажется самым черным — в доме профессора Зауервейда он встречает юное, прелестное существо — Эмилию Тимм. От нее веет чистотой, юной свежестью чувств. А когда она садится за рояль и обнаруживается, что она к тому же прекрасная музыкантша, Брюллов не сомневается больше — это та, которую он ждал всю жизнь, его «парная душа». Действительно, Эмилия была одарена натурой богатой, незаурядной. В будущем она станет продолжать свое музыкальное образование в Париже, под руководством Шопена, будет участвовать в благотворительных концертах с Листом, встречаться с Вагнером, Шуманом и его женою Кларой Вик. Когда она попросит Листа давать ей уроки, он удостоит ее такой фразы: «Выдающаяся ученица Шопена во мне не нуждается…» Но все это — в далеком будущем Эмилии, в ее будущей жизни без Брюллова. Сейчас же восемнадцатилетняя барышня приехала в Петербург к своему брату Вильгельму, который учится в Академии, у Зауервейда. Впоследствии он приобретет известность как издатель «Художественного листка». Брюллов в упоении радостью начинает ее портрет — тоненькая девушка в белоснежном кисейном платье стоит у рояля на фоне красного занавеса. Хрустальная ваза с ландышами — будто символ чистой прозрачности, поэтичности ее души. Именно такою воспринял ее художник своим восторженным и доверчиво открытым в тот миг сердцем. Звонкость цвета — красный, синий, белый, черный — созвучна в своей ликующей приподнятости чувствам, владевшим тогда художником. Этот портрет по своей поэтической, возвышенной тональности естественно входит в галерею женских образов Брюллова. Только теперь — впервые после портретов Самойловой — он пишет женщину, в чертах которой не просто ищет примет собственного представления об идеале, но ту, которая, как он надеется, станет для него живым воплощением взлелеянного идеала, верной спутницей жизни.

Судьбе было угодно распорядиться иначе. За внешним обликом юности и поэтической красоты Эмилии скрывалась мрачная трагедия. Отец ее, рижский бургомистр, не смог совладать со своей противоестественной страстью к собственной дочери. Эмилия открылась жениху накануне свадьбы. Много потребовалось душевных сил, чтобы снести такой удар. И все же свадьба состоялась, настолько сильна была любовь и жалость Брюллова, настолько не хотел он отказаться от надежд, настолько сильна была в нем вера, что жернова совместной жизни, движимые любовью, сотрут в порошок и комья грязи и осколки тягостных воспоминаний… Но притязания отца не прекратились и после брачной церемонии. Теперь уже Брюллов не в силах противиться горькой мысли, что он оказался в положении заведомо обманутого, что отец хотел лишь, чтобы дочь официально числилась замужней женщиной, получала от мужа содержание и жила при этом по-прежнему в отцовском доме. И тогда он принимает окончательное решение: долгими бессонными ночами, вновь и вновь перечеркивая написанное, ища верного тона и выражений, составляет прошение о разводе на имя Бенкендорфа и министра двора князя Волконского. Это было мучительно — облекать трагедию в слова, обнажать душу перед сторонними людьми, рассказывать о случившемся, вновь переживая только что перенесенное крушение веры, надежды, любви…

«Убитый горем, обманутый, обесчещенный, оклеветанный, я осмеливаюсь обратиться к Вашей Светлости, как главному моему начальнику, и надеяться на Великодушное покровительство Ваше», — начинает он послание к Волконскому. Рассказав откровенно о случившемся, он продолжает: «Родители девушки и их приятели оклеветали меня в публике, приписав причину развода совсем другому обстоятельству, мнимой и никогда не бывалой ссоре моей с отцом за бутылкой шампанского, стараясь выдать меня за человека, преданного пьянству… я считаю даже ненужным оправдываться: известно, что злобное ничтожество, стараясь унизить и почернить тех людей, которым публика приписывает талант, обыкновенно представляют в Италии самоубийцами, у нас в России пьяницами… Я так сильно чувствовал свое несчастье, свой позор, разрушение всех моих надежд на домашнее счастье… что боялся лишиться ума».

21 декабря 1839 года, всего через два месяца после свадьбы, консистория дала разрешение на развод. Эмилия несколько лет спустя выйдет замуж за сына издателя «Северной пчелы» Греча, будет жить то в Петербурге, то в Риге, то за границей. По прихоти судьбы она будет похоронена в Павловске, рядом с братом Карла Брюллова, Александром. Много десятилетий спустя ее племянница Мария Гревинк выпустит книгу об Эмилии Тимм. В ней не только нет хулы в адрес Карла Брюллова. «Этот выдающийся художник был редко умный, тонко образованный, любезный и интересный член общества; близкие с печалью отнеслись к его смерти», — пишет Гревинк. Расторжение брака приписано разнице возраста супругов и тому, что художник был «нервно-возбужденным» человеком…

Вскоре и Глинка переживает все тяготы бракоразводного процесса. В самый разгар подготовки премьеры «Руслана» он каждый день будет ездить в консисторию, в Александро-Невскую лавру, для очных ставок и «судоговорения» с женой. «На беду, слухи о недавней размолвке Глинки и Карла Брюллова с женами ходили еще по городу с прибавлениями, разумеется, петербургских кумушек, — писал в те дни Струговщиков и с горечью продолжал. — Странно было при этом, что петербургская публика, в особенности барыни, нападали на своих любимцев в то время, когда они подавали собою пример бескорыстного, свободного труда и творческой деятельности, как будто эта славная деятельность, воочию всему Петербургу, не давала им права на более осторожные приговоры в делах, для постороннего темных. С отвращением припоминаю некоторые отзывы в конце тридцатых годов, как о К. Брюллове и Глинке, так и о Пушкине, которого костюм и манеры не всегда приходились по вкусу пустозвонам великосветского пошиба. Да, попугаизму и злословию открылось тогда широкое поле. К. Брюллов и Глинка, при всей их сдержанности, почувствовали себя ненормально; но работали еще усиленнее, нежели когда-либо, что можно доказать одними перечнями их работ; надобно же было и желчь разгонять…»

Да, сплетням, перешептываниям, клевете не было конца. Гневался царь, всплескивали руками светские дамы. Из многих гостиных поспешно убрали бюсты Брюллова, красовавшиеся дотоле на самом видном месте. «Пустозвоны великосветского пошиба» готовы были повторить травлю — они еще не забыли своего опыта преследований Пушкина… И Глинка, и Брюллов чувствовали себя беспомощными — так обычно и бывает, когда люди считают себя правыми, ведь это неправота всегда поспешно обзаводится доказательствами и сыплет фактами и домыслами, а правота об этом не заботится, пребывая в наивной уверенности, что коли она правота, так это и так видно. Брюллов в те дни почти ежедневно приходил в дом к Клодту, поднимался к детям на антресоли и то рисовал им без конца всяческие исторические сценки, то вдруг как ребенок безутешно плакал, с горечью повторяя: «Я не могу выйти из дому: на меня станут показывать пальцами». Глинка тоже прервал все светские связи, никого не допускал к себе, кроме самых близких друзей. Желая развлечь его, Степанов рисовал комичные сценки: Глинка, преследуемый фуриями-сплетнями. Лермонтов в «Княгине Лиговской», писавшейся почти в то время, говорит о том, что значит для человека в России быть «замешанным в историю»: «Благородно или низко вы поступили, правы или нет… вы теряете все: расположение общества, карьер, уважение друзей… отъявленный взяточник принимается везде хорошо: его оправдывают фразою: и! кто этого не делает!.. Трус обласкан везде — потому что он смирный малый, — а замешанный в историю! — о! ему нет пощады: маменьки говорят о нем: бог его знает, какой он человек, — и папеньки прибавляют: мерзавец!..» Лермонтов с такой страстностью пишет об этом обыкновении высшего света, потому что сам на себе не раз испытывал его косые взгляды. Пушкина клевета посредственности преследовала и после гибели: «С тех пор, как я сделался историческим лицом для сплетниц Санкт-Петербурга, я глупею и старею не неделями, а часами», — писал когда-то поэт. Незадолго до гибели Пушкин в статье о Вольтере писал: «Гений имеет свои слабости, которые утешают посредственность…» И посредственность, так называемые «приличные люди», хватаются за это «утешение» с необычайной жадностью. Но только эти «приличные люди» не пишут картин, не сочиняют музыки, не потрясают сердца поэтическим словом. Они пьют, едят, множатся. Лучшие из них ищут опоры и утешения в творениях тех самых гениев, человеческие слабости которых обсуждаются с таким пылом. Но, быть может, те, кому даны особые дары и они ими служат миру, быть может, они могут иметь право и на особенную жизнь, несхожую с обычной… Можно ли мерить на одних весах поступки художника и поступки людей обыкновенных? Ведь порой и самое малое, ничтожное событие внешней жизни, и самое большое горе, и, на сторонний взгляд, пустая встреча — все в душе художника идет в переплавку, оборачиваясь драгоценным созданием. Нередко творец сам идет навстречу трагическим коллизиям, словно ищет случая испытать страдание, чтобы ценой собственной боли, собственной жизни оживотворить свое творение глубиной чувств. Давно замечено, что великим поэтам и художникам свойственно иметь «душу, терзающую самое себя»:

Я жить хочу! хочу печали Любви и счастию назло; Они мой ум избаловали И слишком сгладили чело. Пора, пора насмешкам света Прогнать спокойствия туман; Что без страданий жизнь поэта? И что без бури океан? Он хочет жить ценою муки, Ценой томительных забот. Он покупает неба звуки, Он даром славы не берет —

писал Лермонтов. «Насмешки света» и с чела Брюллова «прогнали спокойствия туман». Как пишет Рамазанов, зависть и вечная ее спутница, клевета, еще с академических лет шли по его пятам, не дремали, имея всегдашним девизом: «Он выше нас, это нестерпимо, будем бросать в него грязью». Правда, в своей краткой, безапелляционной характеристике Брюллова цензор Никитенко оговаривается: «Остер, любезен, безнравственен, но не циничен». Слухи об истории с женитьбой докатились и до Италии: Иванов сообщает отцу, что до них дошло известие, будто Брюллов застрелился. Но он не сдался, он не застрелился. Он стал мудрее, как ни горько досталось ему умудрение. Свое страдание, свою печаль, боль и разочарование, свою новую мудрость он «переплавил» в новые творения. Кто знает, быть может, не выпади на долю художника тогда столь тяжкие переживания, он не создал бы таких блестящих произведений, как «Маскарад», портрет Струговщикова, свой собственный портрет.

Как раз в это время в Петербург возвратилась Юлия Самойлова. Она приехала по делам огромного наследства, завещанного ей вторым мужем ее бабушки, графом Ю. П. Литта. Ее приезд для Брюллова был и утешением и счастьем. Она, презрев наветы света, окружила его ножной заботливостью и участием. Больше того, явив собою образец гордой независимости и дружеской доброты, она стала светлым лучом в том царстве мрака, безнадежной уверенности, что все на свете дурно, в которое погрузился в те дни художник. Оживленная, веселая, в блеске торжествующей красоты — несмотря на немалые годы (ей сравнялось тридцать семь), современники называют ее по-прежнему в числе первых красавиц Петербурга — она в окружении свиты поклонников, красавцев итальянцев и французов, шумно появлялась в мастерской, велела вечно сонному Лукьяну наспех собрать необходимое и увозила Брюллова к себе в Графскую Славянку. Имение находилось неподалеку от поместья другого приятеля Брюллова, Витгенштейна. Большой, поместительный дом отстроил для графини Александр Брюллов. Здесь все было на редкость удобно и уютно; комнаты небольшие, соразмерные человеку, обставленные ласкающе мягкой мебелью. Даже внизу вместо огромных зал — анфилада небольших комнат, с эркерами, выдвинутыми в зелень сада. Брюллову здесь было хорошо, покойно, уединенно. Увидев после разлуки Самойлову, он словно бы обрел вновь свой идеал, уверился, несмотря на одолевший его скепсис, что жизнь вовсе не соткана лишь из предательств, измен, клеветы и обмана, что все его портреты, воспевавшие прекрасного человека, прекрасную женщину — не ложь и не пустая фраза. И словно желая еще больше утвердиться в этом, он берется за новый портрет графини. Столь совершенного, столь сложного по замыслу парадного портрета-картины он еще не создавал. Торжествующее явление красоты и духовной силы яркой, независимой, свободной личности — вот содержание, хочется даже сказать — пафос этого портрета. Решительно все служит здесь этому желанию художника — непременно вызвать в нас чувство величия. Зал, в котором происходит действие, мало назвать просто залом и еще меньше — комнатой. Мощные архитектурные формы сродни величавым фантазиям Пиранези. Пространство в сложном переплетении колонн и огромных арок кажется бесконечно продолжающимся вглубь. Откровенно утрированную в своей мощи и объеме колонну, у которой стоит покидающая маскарад Самойлова с юной Амацилией Пачини, окутывает пурпурный занавес, падающий такой тяжелой массой, сложенный в такие крупные складки, что он кажется соразмерным не столько физической плоти Самойловой, хоть и она тоже торжественно-весома, величаво-значительна, но и силе ее духа, нравственной мощи. Именно поэтому и изображает Брюллов ее не в буржуазно-уютных анфиладах Славянки, а в этом фантастическом интерьере. Сама Самойлова не просто стоит, не просто приостановилась на минуту, прервав движение — Амацилия уже спустилась на ступеньку вниз, к выходу, и эта деталь обнаруживает скрытую инерцию движения, — нет, она, кажется, пребывает здесь вечно, как скульптура, как некий памятник. Все формы ее фигуры — литые плечи и руки, длинные и тоже словно отлитые из бронзы локоны, слишком тяжелые для шелка складки платья — откровенно, подчеркнуто скульптурны.

Портрет имеет второе название — «Маскарад», и второй план, второй смысловой слой. Самойлова, сняв маску, покидает маскарад. И тут фантастическая грандиозность интерьера помогает проявиться еще одной грани авторского замысла: кажется, там, в глубине, не просто веселятся маски на обычном маскараде, имевшем место в доме такого-то, такого-то числа. Нет, там творится грандиозное лицедейское действо, вселенский маскарад жизни, где каждый пытается выдать себя не за того, кто он есть на самом деле. Некто, наряженный султаном, указывает маске Меркурия на юную девушку в восточном костюме. Пригнувшись к плечу «султана», «Меркурий» что-то услужливо нашептывает властителю. С дьявольской усмешкой косится в их сторону арлекин в красном мефистофельском одеянии, с мефистофельской бородкой. В этом мире лжи и лицедейства, в мире купли-продажи Самойлова, полная человеческого достоинства, пренебрежительно скинувшая маску, гордо демонстрирует свою непричастность к маскараду жизни. Кстати, сам Брюллов говорил, что задумал в этом портрете показать «маскарад жизни».

Не только тема — сама фразеология созвучна драме Лермонтова, написанной несколькими годами ранее и вышедшей в свет в 1840 году. Чуть позднее, в 1843 году, в Петербург приехал человек, чье имя давно уже было известно в России. Остановился он на Миллионной, в центре города, в доме Титова. Петербуржцы в то лето часто видели его характерную фигуру, обращавшую на себя внимание прохожих, зрителей в Павловском воксале, гостей светских салонов: тучный, низенький, коренастый, с черными как смоль волосами и карими глазами, лихорадочно горящими и выражающими внутреннюю силу. Приехавший к своей прекрасной даме, Эвелине Ганской, Бальзак незадолго до этого, в 1841 году, был осенен идеей все основные свои произведения, составляющие куски единой картины мирского лицемерия, предательства, корыстолюбия, коварства и тщеславия, объединить общим названием — «Человеческая комедия». «Человеческая комедия», «маскарад жизни» — идея, тема, наконец, точка отсчета нравственных ценностей оказались родственными у великого нравописателя Франции, у его ровесника, русского живописца Брюллова, и у лучшего после гибели Пушкина поэта России…

К Самойловой Брюллова влекла ее вольная независимость, гордое пренебрежение условностями, редкое умение пренебречь мнением толпы. Ему самому были свойственны эти качества. Казалось, в те тяжкие дни они вдруг изменили ему. Общение с Самойловой, а еще больше — работа над ее портретом исподволь восстанавливали душевное равновесие, возвращали уверенность в себе, питали его силу. И в портрете он воспел эти ее качества, которые помогли ему тогда выбраться из беспросветного отчаяния. В то же самое время он пишет портрет женщины, во всем противоположной Самойловой, которая тоже помогла ему вернуться к жизни — Иулиании Ивановны Клодт. Благодаря ей, благодаря ее семье Брюллов, быть может, впервые в жизни понял, какая же это могучая сила — доброта. В доме царила необыкновенно теплая атмосфера согласия и радушия. Брюллов с тех пор часто стал бывать у Клодтов и на воскресных обедах, скромных, но сытных, на которых помимо домашних садилось человек двадцать гостей. Венецианов, Агин, Брюллов, актер Самойлов со временем стали завсегдатаями. Дети, друзья, мастеровые, звери — на всех в доме Клодтов доставало заботы, нежности, участия. Всех кормили, всем помогали, хотя достаток в доме был более чем скромный: после смерти скульптора останется два выигрышных билета и 60 рублей ассигнациями. Душою дома была Иулиания Ивановна. С брюлловского портрета на нас глядит ее милое лицо. Абрис лица, черты, линия рта — все отличается какой-то удивительной мягкостью, нежностью. За минутной серьезностью таится природная веселость: кажется, еще мгновение — и дрогнут в улыбке полные губы, а темные большие глаза заблистают искрами задорного веселья. То, о чем так страстно мечтал Брюллов для себя и с надеждами на что вынужден был расстаться — семья, дом, очаг, — он воочию видел в семействе Клодтов. Вот уж воистину «парные души»! Когда Клодт ненадолго уедет за границу, он в одном из писем скажет Александру Брюллову: «Я всегда, как вы знаете, был нежным мужем; но только теперь вполне чувствую, как велика моя привязанность к ней; только подле нее я могу назваться счастливым, а без нее мне везде скучно и грустно…» Не только доброта и участие Клодтов врачевали Брюллова. Благодетельным был сам факт — да, так бывает, люди на земле подчас встречаются со своей «парной душой». Брюллов не был завистлив. Пусть это счастье выпало не на его долю, пусть он оказался трижды прав, когда писал брату: «Я никогда не женюсь — жена моя — художества». Однако же неправда, что всякий человек заведомо обречен на одиночество. Это утешало. Это возрождало в душе робкую надежду. Это возвращало к жизни.

«Моя жена — художества…» Теперь Брюллов окончательно утвердился в этой мысли. Из всех печалей, из отчаяния его может вывести единственная верная дорога — работа. Так уже бывало не раз, так стало и теперь. Не дожидаясь, пока время залечит сердечную рану, утешит взбунтовавшееся самолюбие, он, как за спасение, хватается за работу. На этом горячечном возбуждении написан и один из лучших портретов русской живописи — портрет Александра Николаевича Струговщикова.

На первый взгляд портрет Струговщикова удивительно прост: прямо перед нами, строго в фас сидит, откинувшись на спинку красного сафьянового кресла, человек, уже переживший свою молодость, но далеко еще не старый. Его бледное, усталое лицо оказывается как бы в двойном обрамлении: очертания спинки кресла, идущие строго параллельно краям холста, образуют вторую раму, жестко ограничивают отведенное ему в полотне пространство. Этот прием сразу рождает ощущение замкнутости, отъединенности от мира, полной погруженности в себя, в собственный внутренний мир. Фон над креслом пуст, нейтрален, в портрете полностью отсутствуют детали. Внутренняя, скрытая от чужого глаза жизнь — вот что больше всего занимает художника. Внутренний мир героя, помноженный на сложное сплетение чувств и мыслей самого художника, получил в портрете отражение глубокое и полное. Пожалуй, ни в одном из портретов Брюллов, постигая душу сидящего перед ним человека, воплощая черты другого человека, не выразил вместе с тем так сильно и самого себя. Портрет Струговщикова — самый, если так можно выразиться, «автопортретный» среди всех работ Брюллова. Это ощущение, бесспорно, усиливается и тем, что по цвету, по композиционному приему, по состоянию модели портрет Струговщикова очень напоминает автопортрет Брюллова, который тот напишет восемь лет спустя: себя он тоже изобразит в красном кресле, на схожем фоне, с бессильно упавшими руками, в состоянии отрешенного самоуглубления. Не случайно в той исповеди, которой, по сути, станет автопортрет, он вспомнит портрет Струговщикова — уже в нем он начал говорить и о себе. Собственные раздумья, собственные сомнения, собственную рефлексию вложил он в холст, когда писал Струговщикова. Разговаривая с ним, вглядываясь в его черты, он слышал в себе отзвук многих его мыслей, начинал лучше понимать самого себя. За внешней простотой, за спокойствием недвижной позы он смог прозреть мучительную двойственность поэта, сына своего смутного времени, времени, которое породило и самого художника. Струговщиков был занят тогда переводом «Фауста». Они наверняка говорили об обеих противоречивых идеях, на которых построено гениальное произведение Гете: идее «фаустианства», то есть неудержимого, напряженного стремления к истине, и идее «демонизма», мефистофельского скепсиса. Страстное желание достичь истины, постичь смысл бытия и сопутствующие этим исканиям сомнения — то и другое владело умами во всей Европе. Не случайно тема, поднятая Гете, вызывает столько продолжений: поэт Ленау создает поэму, посвященную Фаусту, а Лист по мотивам этой поэмы пишет «Мефисто-вальс». Художники Корнелиус и Делакруа создают циклы иллюстраций к «Фаусту» Гете. Одно за другим рождаются замечательные произведения: увертюра Вагнера «Фауст», «Фауст-симфония» Листа, «Осуждение Фауста» Берлиоза. Причем во многих произведениях один и тот же герой часто оказывается носителем обоих начал: раздвоенность, разорванность сознания, рефлексия были чертами целого поколения, страдавшего не от недостатка энергии, а от незнания, куда и как энергию приложить. Это поколение найдет отражение в русской литературе в целой галерее образов «лишних людей». Лермонтов не только в «Демоне» или «Герое нашего времени» касается этих проблем, в основе многих его лирических стихотворений лежат мотивы рефлексии, мучительных раздумий, раздвоенности душевного мира.

В этой связи портрет Струговщикова обретает типические черты, в его образе оживают душевные свойства целого поколения, к которому принадлежали и Струговщиков, и сам Брюллов. Опустошенностью, усталостью, безволием веет от печально-болезненного лица. Тонкие, нервные руки бессильно упали на колени. Глаза, глядящие мимо нас, словно отвергающие попытки сближения, лишены блеска. В уголках рта затаилась горечь. И вместе с тем, несмотря на, казалось бы, полное бездействие, сидящий перед нами человек — не праздный ленивец. Он — действователь, только действие его лежит в особой сфере, сфере мышления. Высокий лоб с крутыми надбровными дугами, выражение глаз, даже нервная трепетность рук — все это выдает натуру тонко чувствующую, чуткую, мыслящую. При полном соблюдении внешнего сходства, Брюллов провидит за внешним обликом скрытый от постороннего глаза мир внутренний. Кажется, портрет Струговщикова имел в виду Белинский, когда писал: «Обыкновенный живописец сделал очень сходно портрет вашего знакомого; сходство не подвергается ни малейшему сомнению в том смысле, что вы не можете не узнать сразу, чей это портрет, а все как-то недовольны им, вам кажется, будто он и похож на свой оригинал и не похож на него… Но пусть с него же снимет портрет Тыранов или Брюллов — и вам покажется, что зеркало далеко не так верно повторяет образ вашего знакомого, как этот портрет, потому что это будет уже не только портрет, но и художественное произведение, в котором схвачено не одно внешнее сходство, но вся душа оригинала». Нет ничего невероятного в предположении, что Белинский видел портрет Струговщикова: он чрезвычайно высоко ценил переводы Струговщикова из Гете, еще не зная его, а по приезде в Петербург тотчас знакомится с поэтом и видится с ним часто. Струговщиков же познакомил Брюллова и Белинского в 1842 году, о чем Белинский сообщит в письме к В. Боткину: «В театре Струговщиков познакомил меня с Брюлловым, который сказал мне, что давно меня знает, давно желал познакомиться, сказал это с простотою и радушием». К сожалению, судя по всему, знакомство не вылилось в дружбу. Возможно, что Брюллов и Белинский встречались не раз у общих знакомых, но и не более того, несмотря на то, что художник «давно желал познакомиться», следил за выступлениями критика, несмотря на то, что Белинский не раз в весьма похвальных тонах упоминает в своих статьях имя Брюллова. Еще важнее то, что многие эстетические положения Белинского находят подтверждение в произведениях Брюллова, они нередко предстают единомышленниками. Кажется, в ком, как не в Белинском, искать бы Брюллову поддержки! Но что с того, что нам сегодня хотелось бы, чтобы Брюллов дружил не с Кукольником, а с Белинским… В том-то и сложность натуры Брюллова, что в творчестве своем он выступает единомышленником Пушкина, Белинского, а те часы, когда его «не зовет к священной жертве Аполлон», часы досуга, обыденной жизни предпочитает проводить в кругу Кукольников или Яненко. Творчество его многократно перекликается с творчеством Лермонтова, он любит и часто читает его стихи, находя в них отклик собственным мыслям и переживаниям, явственна и близость многих их героев. Но когда одна их общая знакомая захотела свести поэта и художника, Брюллов не сумел за его внешностью и манерой поведения — Лермонтов при малознакомых людях часто вел себя нарочито вызывающе, подтверждая свои слова: «Я холоден и горд; и даже злым толпе кажуся» — разглядеть во многом родственную ему душу поэта и не только не продолжил знакомства, но говорил после: «Физиономия Лермонтова заслоняет мне его талант…» Ученик Брюллова Меликов, отмечая подвижную изменчивость облика Лермонтова, как-то сказал: «Я никогда не в состоянии был бы написать портрета Лермонтова при виде неправильностей очертания его лица, и, по моему мнению, один только К. П. Брюллов совладал бы с такой задачей, так как он писал не портреты, а взгляды…» Остается пожалеть, что Брюллов не взялся за эту задачу. Но в портрете Струговщикова, рисуя черты целого поколения, Брюллов в какой-то малой степени отразил некоторые черты душевного склада и Лермонтова, и Белинского, о котором И. Тургенев говорил: «Сомнения его именно мучили его, лишали его сна, пищи, неотступно грызли и жгли его; он не позволял себе забыться и не знал усталости; он денно и нощно бился над разрешением вопросов, которые сам задавал себе».

К сожалению, близость творческая, родство идей не всегда вели Брюллова к дружественности человеческого общения. И, наоборот, его многие приятели по времяпрепровождению, за исключением Глинки, были чужды Брюллову-художнику. Так же как многие из женщин, с которыми Брюллов вступал в краткие связи, были чужды тому идеалу, что создал Брюллов в лучших своих женских портретах. В этом странном разладе, несоответствии еще раз сказывается противоречивая природа Брюллова, ему не удавалось привести свою собственную жизнь в согласие с идеалом. Он вечно к нему стремится, жадно ищет его, но неизбежно сбивается с пути. Когда-то слишком вольное его обращение с представлениями о нравственности отпугнуло от него Александра Иванова. Ему трудно было бы вынести и аскетизм, категоричность Белинского, человека, ведшего жизнь чуть не монашескую, не знавшего за всю жизнь вкуса вина, человека, ставшего для своего кружка критерием нравственности. Много лет спустя после смерти Белинского Некрасов скажет Добролюбову: «Жаль, что Вы сами не знали этого человека! Я с каждым годом все сильнее чувствую, как важна для меня потеря его… Что бы ему прожить подольше! Я был бы не тем человеком, каким теперь!» Своим друзьям Белинский повторял со страстью: «Господа, человеческие слабости всем присущи и прощаются, а с нас взыщут с неумолимой строгостью за них, да и имеют право относиться так к нам, потому что мы обличаем печатью пошлость, развращение, эгоизм общественной жизни: значит, мы объявили себя непричастными к этим недостаткам, так и надо быть осмотрительным в своих поступках…»

В один из дней 1840 года, видимо вскоре после окончания портрета, Струговщиков повстречался с Брюлловым, который шел вместе со своим учеником Липиным по 3-й линии в свою садовую мастерскую. На вопрос Струговщикова он ответил: «Идем в большую мастерскую, на осаду Пскова, недели на две; присылай мне, пожалуйста, по две чашки кофе, по два яйца и по тарелке супу». Последующие дни Струговщиков снабжал Брюллова провиантом, прибавляя в скудному рациону и жареного цыпленка. Все эти годы, начиная, по сути дела, еще с 1835 года (Григорий Гагарин свидетельствует, что первая мысль и первые маленькие наброски к «Осаде Пскова» возникли еще в Константинополе), Брюллов был занят тщательной подготовительной работой. Теперь он счел возможным перейти к большому холсту.

У него, создателя «Помпеи», был накоплен большой опыт работы над историческим полотном. Он старается и теперь делать все так, как когда-то, создавая «Помпею». Едет в Псков для «снятия видов». Тщательно изучает исторические источники: читает Карамзина, да не просто читает — изучает и даже критикует, говоря, что «здесь все цари, а народа нет». По совету Солнцева берется за «Историю Пскова» Евгения Болховитинова и принимает концепцию этого ученого митрополита, считавшего, что решающую роль в той победе, которую одержали псковитяне 8 сентября 1581 года над соединенными войсками Стефана Батория, сыграло религиозное воодушевление русских. Он выбирает из описания битвы тот самый момент, когда русские, начавшие было отступать под натиском врага, вдруг твердо сомкнулись, с криками «не предадим богоматери и св. Всеволода» ринулись вперед и смяли противника. Их воодушевление вызвано зрелищем крестного хода — представитель псковитян, Шуйский, сойдя с раненого коня, указывает осажденным на образ богоматери и мощи св. Всеволода, которые несут на поле брани монахи и священнослужители. Уже сам выбор момента таил в себе опасность двойственности: в картине получилось как бы два сюжета, соединенных вместе — битва и крестный ход.

Так же тщательно, как когда-то для «Помпеи», Брюллов изучает имеющиеся материалы во имя соблюдения этнографической точности: хлопочет о том, чтобы ему из Арсенала доставили латы, мечи, шишаки и прочее вооружение XVI века, вглядывается в присланную Олениным копию с картины «Въезд Марины Мнишек в Москву», смотрит рисунки А. Орловского, изображающие польских воинов XVII века. Он хочет быть достоверным во всякой малости, в костюмах и в каждой детали. Пройдя стадию работы в эскизах, решив, что пора перейти к холсту, он запирается на две недели в мастерской — тоже как в те времена, когда на едином порыве вдохновения писал «Помпею». Идя в тот день «на осаду Пскова», он еще верит в успех, тем более что первоначальные эскизы у всех, кто их видел, вызывали неизменный восторг и восхищение. Кажется, он во всем следует тем же путем, что вел его к триумфу «Помпеи». И тем не менее на сей раз огромный, добросовестный труд обернулся горчайшей неудачей. Спустя две недели к Струговщикову явился Брюллов, похудевший, осунувшийся, заросший бородой. «Дашь мне шампанского, да чего-нибудь съесть?» — спросил он, в изнеможении упав в кресло. На вопросы суетившегося по хозяйству Струговщикова, как обстоят дела с «Осадой Пскова», он раздраженно сказал: «Теперь скажи, как отделаться от любопытных? Показывать неоконченную картину все равно, что ходить без сапог…» Больше Струговщиков ни о чем не расспрашивал. Вновь и вновь, вплоть до лета 1843 года будет Брюллов возвращаться к злополучному холсту, огромному, как ни одна другая его картина; как немой укор стояла она перед глазами, навязчиво напоминая о себе. Брюллов с трудом отваживает толпы любопытных — все хотят видеть новое творение прославленного мастера. На вопрос одного особенно настойчивого литератора он сердито отвечает: «Картины нет еще и не скоро будет, многое я записал: не выходит так, как надобно и как хочется; кое-что написал опять, но до конца еще очень далеко». Некоторые из близких друзей, Алексеев, Мусин-Пушкин, твердят ему, что первоначальный замысел был куда интереснее. Он не верит и только еще больше раздражается. Когда приходит к нему Григорий Гагарин, Брюллов показывает ему картину только после длительных и даже как бы извинительных предисловий и объяснений «будто заранее боясь, что я не узнаю в его произведении той идеи, зарождения которой я был свидетелем еще в Буюк-Дере», — вспоминает Гагарин.

Свой поединок с картиною Брюллов кончает в июле 1843 года. Словно признавая свое поражение, он на обороте неоконченного холста — в большой части картина лишь подмалевана — пишет: «11 июля 1843 одиннадцатово». Поставив эту надпись, словно бы расписавшись в собственном бессилии, он никогда больше не прикасается к картине.

Что же случилось? Почему колоссальный труд столь многоопытного, талантливого мастера не увенчался успехом? Что привело к катастрофе, что заставило на полдороге бросить работу, которой он в течение семи лет отдавал себя, свое время, свои силы?

Причин поражения великого Карла несколько. Конечно, сыграло свою пагубную роль и то, что в работу постоянно вмешивался царь, это сковывало, раздражало художника. Но зная степень его независимости, трудно счесть эту причину наиважнейшей. Дело было не в окружающих, а в нем самом. Начиная работу, Брюллов был исполнен самых благих намерений. Он был воодушевлен тем, что наконец может взяться за картину из отечественной истории. Он жаждал прославить подвиг предков, их беспредельную любовь к Родине. Больше того, он хотел показать, что здесь «все сделал народ». Во всех начальных отправных пунктах своей работы Брюллов не только прав, он во взгляде на историю выступает как сторонник передовых мыслителей эпохи, единомышленник Пушкина, Белинского. Он полностью отрицает точку зрения популярного тогда английского историка Томаса Карлейля, утверждавшего, что история человечества — это история деяний великих людей. Ему близок Белинский, оспаривавший точку зрения реакционного гегельянства на государство, как демиурга, творца истории и утверждавший решающее значение народа, как двигателя истории. Он согласен с мыслью Пушкина, высказанной им в одной из критических статей: «Что развивается в трагедии? Какая цель ее? Человек и Народ — Судьба человеческая, Судьба народная». Он читал «Бориса Годунова», где впервые главным героем трагедии выступает народ. Он с особенным пристрастием следил за развитием действия «Ивана Сусанина», он мечтал создать историческую картину, в которой бы, как в драме Пушкина, как в опере Глинки, народ стал главным действователем. Но он не был готов к решению этой сложнейшей задачи. Как не была к этому готова в то время русская живопись вообще.

Первый и главный просчет Брюллова в том, что он, по сути дела, не знал русского народа. И уже в этом он сворачивает с пути, которым шел в создании «Помпеи». Тогда он во множестве жанровых сцен, натурных набросков досконально изучил признаки национального итальянского типа, черты проявления национального характера. Помимо достоверности этнографической «Помпея» была одухотворена правдой человеческих характеров. А вне этой правды невозможно достичь исторической правды. В процессе работы над «Осадой» Брюллов много занят эскизами, изучением костюмов и околичностей. Но он почти совсем не делает натурных этюдов; если к тому же учесть, что набросков мимо текущей жизни он вообще почти не делает по возвращении на родину, то окажется, что его представление о русском типаже ограничивалось тем знанием, которое он мог почерпнуть из своих портретов. Он прекрасно знал русскую интеллигенцию той поры, не раз писал и представителей высшего общества. Но для создания народной драмы в большом историческом полотне этого знания было явно недостаточно. В результате все почти действующие лица написаны в «Осаде» от себя, по представлению — как делало большинство художников академической школы. И хоть среди эскизов к картине есть один, пронизанный страстной патетикой и вихрем движения, куда более цельный по композиции, чем сама картина, все равно, даже если бы он был положен в основу, это не могло бы привести к успеху: устаревший академический способ «производства» героев от себя, на основе безукоризненного знания анатомии и смутного представления, заведомо обрекал картину на провал.

Брюллов хочет быть правдивым во всем. Специально для него устраивается в Красном Селе учение с примерным взрывом стены. Но дальше правдивости деталей ему пойти не удалось. Он хочет достичь в своем произведении истинной народности, он хорошо помнит слова Пушкина о необходимости отразить «образ мыслей и чувствований», но, увы, проявление народности в его полотно исчерпывалось темой и национальными костюмами.

Огромная действенная сила «Помпеи» зиждилась на органическом единстве идеи, темы, сюжета. В «Осаде» это единство распалось, двойственность сюжета тотчас отразилась на цельности идейно-тематической концепции картины. Не случайно увидевший картину Солнцев сказал художнику: «Крестный ход превосходен; но где же „Осада Пскова?“» Брюллов задумался и, видимо внутренне согласившись с Солнцевым, ответил: «Я подумаю, как бы изобразить осаду». Действительно, в картине совершенно равноправно живут две сюжетные линии, ее скорее можно бы назвать «Крестный ход во время осады Пскова». Двойственность сюжетного решения привела и к композиционной нечеткости. Псковский воевода Шуйский, по идее главный герой картины, оказался не только повернутым к зрителю спиной, его фигура потерялась среди остальных; если не знать заранее, что Шуйский по замыслу автора сходит с раненого коня, то угадать, который из изображенных ратников Шуйский, было бы немыслимо. Тем более что композиционным центром, истинно главным героем стала фигура монаха в черной рясе, осеняющего русских воинов крестом. Он не только помещен в центре полотна, его главенствующая роль усилена и тем, что очертания его, тоже густо черного коня подчеркнуто ясно рисуются на фоне белых одеяний священнослужителей, процессия которых занимает задний план холста.

Спору нет, в картине тем не менее чувствуется рука большого мастера: фигуры в сложнейших ракурсах нарисованы блестяще, удался и образ умирающего крестьянина — кажется, единственного, созданного на основе натурного этюда. Но от Брюллова ждали большего. От него ждали нового слова, ждали произведения, которое станет шагом вперед в сравнении с «Помпеей». Он и сам мечтал об этом, до сих пор звучат в ушах его собственные слова, сказанные в ответ на похвалу Пушкина: «Сделаю выше!». Это не удалось. Задуманная как реалистическое повествование о событии из жизни отечественной истории, как гимн народу, творцу истории, в процессе работы картина превратилась в произведение, созданное по рецептам академизма. Некоторые отступления от канонов — отказ от барельефности, развитие действия в глубь полотна и массовость народной сцены — не могли спасти положения. Брюллов понимает, что нужно искать новых путей решения исторической темы. Он в бытность свою в Москве даже наметил, нащупал новый ход в эскизах, посвященных 1812 году. Он понимает, что работать так, как прежде, уже нельзя. Но работать, основываясь на новых принципах, он еще не может. Это мучительное противоречие и вынуждает его бросить «Осаду» на полпути, больше того, — ни одной исторической картины он вообще за все последующие годы не напишет. Самые высокие его достижения будут лежать отныне в области портрета.

Не только Брюллов, вся русская историческая живопись той поры находится на перепутье. Уже с конца 1830-х годов даже в стенах Академии почти исчезает историческая тематика. Темы программ вновь черпаются из старых источников — Библии, Евангелия, мифологии. «Наши исторические живописцы, — говорил на торжестве в честь пятидесятилетия творческой деятельности Шебуева Григорович, — преимущественно занимаемы произведением священных картин и образов. Слава богу! так только развивалось и развиваться может высокое искусство». В прессе все чаще раздаются тревожные голоса, озабоченные тем, что на выставках темы из отечественной истории почти не появляются. Особенно отчетливо проявился кризис исторического жанра в неудаче конкурса, объявленного Анатолием Демидовым. Тема конкурса — деяния Петра I. Эта программа была дана не только зрелым художникам, но и всем питомцам Академии, имеющим первую и вторую золотые медали. Однако ни огромная сумма 1-й премии — 10 000 рублей, ни интересная тема не увлекли художников. Ведущие мастера — Иванов, Брюллов, Бруни — вообще не приняли участия в конкурсе, Венецианова, дарованию которого историческая тема была чужда, постигла неудача. Ни одного холста, заслуживающего внимания, конкурс не дал. Не только Брюллов — вся русская историческая живопись переживала кризис: работать по устаревшим канонам академизма было уже невозможно. До появления мастеров, которые выведут историческую живопись на новую дорогу, дорогу реализма, — Шварца, Ге, затем Репина и Сурикова, — в этом жанре наступает пора глухого затишья. Так что даже в своей неудаче с «Осадой Пскова» Брюллов выступает как сын своего переходного времени…

В 1840 году, когда Брюллов перешел к работе над большим полотном «Осады», когда создал портрет Струговщикова, он успел завершить и еще несколько портретов. Особое место среди них занимают портреты М. А. Бек с дочерью и князя А. Н. Голицына. При всем различии характера моделей, оба портрета сходны по изобразительной манере. Это парадные, светские, заказные портреты со всеми вытекающими отсюда признаками. Оба портрета показывают, какой холодно-равнодушной становилась кисть Брюллова, когда он писал людей, по природе своей чуждых и неинтересных для него. Необходимость писать портрет типичной светской дамы, «Бекши», как сердито называл свою заказчицу Брюллов, не вызвала в нем ни малейшего воодушевления. Не больше мог заинтересовать его и Голицын, влиятельнейшее лицо при дворе, чиновник, в послужном списке которого была и должность обер-прокурора святейшего синода, и кресло министра просвещения. Мистик, глава официозного масонства, в доме которого на Фонтанке происходили радения хлыстовской секты, Голицын был образцом ловкого чиновника, умевшего подладиться и к александровскому, и к николаевскому двору. Главную задачу он видел в искоренении «вольнодумства, безбожия и своеволия революционной необузданности». По иронии судьбы под его крышей одно время жил Николай Тургенев — Голицын в те времена покровительствовал его брату Александру, и тот жил в его доме. В этом же доме, где в молельне молился нередко царь Александр, Пушкин, будучи в гостях у Тургеневых, написал оду «Вольность»…

Оба портрета отличаются необыкновенной тщательностью — не упущена ни одна, самая мельчайшая деталь рабочего кабинета Голицына и пышной гостиной в доме Бек. С равной тщательностью выписаны и лица, и рисунок ковра, узорочье резной каминной доски, ордена, сверканье бронзы тяжелых рам. Словно бы не найдя ничего для себя интересного в душевном мире своих героев, художник ищет наслаждения в точнейшем воспроизведении вещей. Люди и вещи в этих портретах находятся в каком-то странном равновесии, равнодействии. В подходе к решению портретной задачи здесь явственно проступает столь чуждая Брюллову натуралистическая тенденция. В какой-то мере она была свойственна искусству того времени. В России она ярчайшим образом проявилась в портретах Зарянко.

Не только в этих портретах проявилось бесстрастие, безразличие художника к внутреннему миру портретируемых. Отчасти эти черты присущи и портрету М. А. Оболенского, и портрету владельца картинной галереи Ф. И. Прянишникова. И все-таки нельзя видеть в этом признак надвигающегося кризиса, тем более что в последующие годы Брюллов создаст еще не один прекрасный портрет. Думается, что скорее характер моделей, не вызывающих страстного интереса художника, является причиной натуралистического «вещизма» некоторых работ. Кроме того, все лучшие портреты Брюллова той поры написаны без заказа, по собственному побуждению. Вероятно, ряд заказных портретов вызван денежными обстоятельствами — развод обошелся Брюллову дорого.

Время и неустанная работа постепенно залечивали сердечную рану. Брюллов вновь начинает появляться в обществе. Пока еще продолжаются и сходки «братии». В 1842 и 1843 годах в Петербург дважды приезжает знаменитый Лист. Несмотря на неслыханную стоимость билетов, до 25 рублей ассигнациями, попасть на концерты не так-то просто. В честь прославленного музыканта во многих домах — у Одоевского, Виельгорских, у Осипа Сенковского — устраиваются званые вечера. Глинка и Брюллов часто встречаются с Листом, который был на премьере «Руслана» и, как сообщала «Художественная газета», не проронил ни одной нотки и «вышел из театра с лицом, выражавшим изумление и полное удовольствие». Марш Черномора привел его в восхищение, он даже сделал фортепьянную транскрипцию на тему марша.

Как вспоминает Глинка, они при встречах не только музицировали, но и обсуждали проблемы искусства. Видимо, не раз участвовал в этих беседах и Брюллов — Лист надолго запомнил встречи с художником. Когда несколько лет спустя Лист встретится в Риме с Рамазановым, композитор будет с интересом расспрашивать его о Брюллове. Вот как рассказывает Рамазанов об этой встрече, произошедшей в обеденной зале римского отеля: «В это самое время явился на другом конце залы Лист… около его обедали в большой толпе… поклонники. Наполнив бокал шампанского, я написал на своей визитной карточке „L’usage de Pétersbourg“, прикрыл ею бокал шампанского и отослал на подносе с прислужником. Лист немедленно вскочил со своего места, приветствовал меня, расспрашивая о Брюллове, называл его гением, расспрашивал, чем он занят в настоящее время… просил меня так же, если я буду писать к Брюллову, то чтобы от него поклонился».

После отъезда Листа из Петербурга в городе появилось множество молодых людей, в том числе и И. Тургенев, отпустивших прямые волосы до плеч — поклонение перед композитором простиралось вплоть до появления вошедшей в моду «листовской» прически… Глинка, узнав о том, что Лист собирается в Испанию, загорелся желанием осуществить эту свою давнюю мечту. В начале 1844 года он на целых четыре года отправляется за границу «без цели, без предмета, кроме природы и искусства». «Братия» с его отъездом окончательно распалась. Собственно, ее угасание началось еще раньше. В июле 1843 года Нестор Кукольник женился на своей сожительнице Амалии Ивановне. Струговщиков был посаженым отцом на скромной свадьбе в деревянной церкви на Поклонной горе. Да и не только эти внешние обстоятельства были причиною конца содружества. Они виделись слишком часто, по привычке, иногда по пустячным поводам, не успевая приобрести друг для друга новой ценности. Для подлинно важного и глубокого общения такая частота только вредна. Постепенно каждый убеждался, что представлял себе друга несколько иным, чем тот оказался в действительности. Росло отчуждение. К тому же у Брюллова стремление найти друга, стремление сойтись с людьми в тесном общении всегда боролось с нервической жаждой одиночества. С Кукольником он со временем совсем разойдется. Когда тот приедет к нему в один из дней 1848 года по делу, Брюллов даже его не примет. С Глинкой будет непременно встречаться, сохранив о нем память, как о самом близком человеке. Но времени для встреч у них осталось совсем немного. Глинка приедет из-за границы в ноябре 1848 года, в мае следующего года уедет снова. Когда он вернется в Петербург, Брюллов уже будет в Италии.

Сорок пятый год своей жизни Карл Брюллов встретил, пройдя через жесточайшие испытания, выпавшие на его долю в те первые восемь лет по возвращении на родину. Едва обретя, он потерял Пушкина. Едва полюбив, он жестоко разочаровался в любви, навсегда утратив надежду на свой дом и очаг. Надежды на возвышенную, истинную дружбу тоже не оправдались. Брюллов никогда больше до конца дней не рискнет вступать в столь тесные дружеские отношения, что связывали его с «братией». И все же самое горькое разочарование принесла ему «Осада Пскова». Он утратил веру в безграничность своих сил. У него зарождается смутное прозрение — вершина его творческого пути уже позади…