Джакомо Леопарди (1798–1837)
Перечисляя в 1829 году «воздушные замки», которые ему хотелось бы построить, тяжелобольной Леопарди писал своему другу про «монографию души — роман с несложной фабулой, рисующий сокровеннейшие движения, возникавшие в душе нежной и чувствительной с зарождения сознания до самой смерти». Романа «с несложной фабулой» Леопарди не написал. А вот «монографию души» написал. Этой монографией явился сборник его «Песен».
Географический словарь начала XIX века так описывает городок, где вечером 29 июня 1798 года в старинном патрицианском замке, в семье графа Мональдо Леопарди и Аделаиды Леопарди (урожденной маркизы Античи) явился на свет первенец Джакомо Леопарди: «Реканати, пров. Марке, — маленький, но чрезвычайно богатый городок… Край этот столь цветущ и приятен для глаз, что путешественникам он представляется сущим раем».
Сущим адом представлялся он Леопарди: «краем монахов», местом, где он «совершенно подавлен окружающим ничтожеством», где «не имел даже сил чего-либо желать, хотя бы смерти — не из страха пред нею, но потому, что вовсе не усматривал разницы между смертью и той жизнью, какую вел здесь». И это характеристики самые обычные, хотя и не самые сильные из тех, что разбросаны по письмам и дневниковым записям Леопарди.
В Реканати Леопарди провел безвыездно первые двадцать четыре года своей жизни. Родовитая семья хоть и не имела должного достатка, но сохраняла все претензии старинных итальянских патрициев. Граф Мональдо, ревностный легитимист и набожный католик, был опутан долгами и при этом держал огромный штат прислуги. Средств не хватало на порядочных учителей — зато в доме находили приют всевозможные приживалы и приживалки. Закладывались земли, зато домашняя библиотека пополнялась редкими изданиями и манускриптами. При графском палаццо было создано что-то вроде Поэтической академии, а почва ускользала из-под ног…
За полгода до рождения Джакомо Леопарди в Реканати была провозглашена республика (27 января 1798 года). Одним из первых ее постановлений явилось уничтожение дворянских привилегий. День, когда графу Мональдо пришлось отказаться от ношения шпаги, показался ему похожим на последний день Помпеи.
В 1799 году банды местных реакционеров-фанатиков изгнали французов и Мональдо был объявлен губернатором городка. Вскорости, однако, французы, получившие подкрепления, вновь вернулись и губернатор вынужден был бежать в загородное свое имение вместе с маленьким сыном и беременной вторым ребенком супругой. Республиканские власти заочно приговорили графа Мональдо к смертной казни. Страхи, правда, были недолгими. Все обошлось благополучно. Последовала общая амнистия. Семья Мональдо вернулась в Реканати. В 1799 году появляется на свет Карло, а в следующем, 1800 году — сестра Паолина. По позднейшему признанию, дружба с братом и сестрой — единственное, что скрашивало жизнь Джакомо Леопарди на протяжении всего реканатского периода.
Политические потрясения усугубили и без того отчаянное положение хозяйства графа. Долговые обязательства были выданы на сорок лет вперед. И тут Мональдо совершает, как кажется, единственный в своей жизни практичный поступок: выдает безоговорочную доверенность на управление всеми своими расстроенными имениями супруге.
Аделаида Античи — добропорядочная, сухая, но крайне энергичная женщина — сумела за пятнадцать — двадцать лет восстановить имущественное положение дома Леопарди, а впоследствии даже улучшить его. Графа это вполне устраивало. Он всецело посвятил себя собиранию библиотеки и литературным опытам. Сочинял он преимущественно моральные и философские трактаты весьма охранительного содержания. Человеком он был на редкость консервативным. Ненависть к любого рода нововведениям он сохранил до конца своих дней. И это не однажды приводило к самым тяжким столкновениям с сыном. Воспитание детей он доверил — разумеется, под неусыпным своим контролем — иезуиту Торресу и аббату Санкини. Образование не выходило за рамки обычного для дворянских детей того времени: начала филологии (на основе латыни), азы математических и естественных наук, богословие. К тому же и наставники не отличались особой эрудицией. Случилось так, что уже к четырнадцати годам Джакомо нечему было у них научиться. Блистательный экзамен, обставленный со всевозможной пышностью тщеславным отцом, обнаружил, что ученик оказался намного ученее ментора. Начиная с восьмилетнего возраста мальчик буквально целые дни просиживал в отцовской библиотеке. Продолжал он заниматься и после ужина, у себя в комнате, дотемна. К этим детским годам относятся и первые литературные опыты Джакомо. Писать он начал с десяти лет: сочиняет сонеты, октавами переводит «Поэтическое искусство» Горация, создает поэму, пишет трагедию «Помпей в Египте» и составляет «Историю астрономии».
В 1813 году Джакомо Леопарди усаживается за самостоятельное изучение греческого языка, да так, что через год ему уже по силам комментирование «Жизни Плотина», перевод с древнегреческого эпиграмм и идиллий Мосха, «Батрахомиомахии» (к ней он возвращается еще трижды в 20-е годы). В 1815 году Леопарди написал поразительный по зрелости мысли трактат «О народных заблуждениях у древних». О возможностях Леопарди-эллиниста можно судить хотя бы по мистификации: он делает поэтический перевод с мнимого греческого текста, будто бы найденного в старинном кодексе. Стихи были опубликованы в журнале «Зритель» (1817) и вызвали благожелательные отклики серьезнейших специалистов.
Работоспособность Леопарди поразительна. Перечислить все его труды, законченные к двадцати годам, в короткой заметке просто немыслимо; важнейшие среди них — перевод второй книги «Энеиды», «Рассуждение итальянца о романтической поэзии», несколько собственных лирических пьес. Первые оригинальные стихи Леопарди обратили на себя внимание такого авторитетного литератора, как Пьетро Джордани. С ним, начиная с 1817 года, у Леопарди завязывается оживленная переписка. Дружба и покровительство Джордани сыграли роль в дальнейшей литературной судьбе Леопарди. Он не только ввел его в круг итальянских литераторов, но многие годы был его деятельным советчиком и руководителем. Это был первый контакт Леопарди с миром.
Целых двадцать лет он был отгорожен от тех политических бурь, которые бушевали за окнами домашней библиотеки. О том, как Наполеон перекраивал Европу и переустраивал Италию, о Священном союзе, о карбонариях, о зревших мятежах он слышал либо бессвязный шепот вышколенных слуг, либо безапелляционные суждения за обеденным столом, где собирались консервативнейшие друзья графа Мональдо, итальянского патриота, скорее предпочитавшего видеть «Италию рабой», чем «свободной владычицей».
Упорная, сумасшедшая работа сильно подорвала здоровье Леопарди. По собственному признанию, к двадцати годам он превратился в полного инвалида: «…я вконец надорвался годами отчаянных занятий в том именно возрасте, когда следовало дать телу развиваться и крепнуть» (письмо к Джордани). К физическим недугам (болезни глаз, позвоночника, легких) прибавились недуги нравственные: «…мое существование не разнообразится даже страданием. Впервые тоска не только меня обессиливает, но гнетет и убивает, словно острая боль; я трепещу перед тщетою человеческой жизни, раз уж потухают страсти, как потухли они во мне. Я просто теряюсь, особливо когда мне приходит на ум, что самое отчаяние — в сущности, тоже ничто». Леопарди всерьез помышляет о самоубийстве.
В 1818 году в Реканати приезжает Джордани. Его кратковременное пребывание подействовало на Леопарди живительно. Произошло как бы личное знакомство с живой литературой. Беседы с Джордани перенесли реканатского затворника в гущу надежд, сомнений, страстей, которыми бурлила тогдашняя Италия. «К Италии» и «Памятник Данте», две патриотические канцоны, написанные в конце 1818 года, — несомненное отражение этих бесед (хотя задуманы они были несколько раньше).
Леопарди вырос из коротеньких ученических штанишек. Его тянуло прочь из затхлой обстановки Реканати. Он твердо решил уехать. Отношения с родителями, и главным образом с отцом, окончательно расстроились. Но отец не отпускал сына, мотивируя это двумя причинами: с одной стороны, он боялся вредного влияния «безбожных либералов», а с другой, жаловался на полное отсутствие денег. Не обошлось и без ханжества: «Не могу дать мало из боязни посрамить имя Леопарди, а должной суммы дать не в состоянии».
Атмосфера сложилась такая, что Леопарди задумал бежать. В июле 1819 года он запросил у губернатора графа Брольо паспорт, написав с этой целью свои приметы: «Возраст — двадцать один год. Рост — маленький. Волосы — черные. Глаза — светло-голубые. Нос — обыкновенный. Рот — правильный. Цвет лица — бледный». Переписка с Брольо получила огласку. После энергичного объяснения с отцом Джакомо пришлось смириться. Предстояло еще три года вынужденного затворничества в Реканати.
Именно в эти годы (1818–1822) обозначился глубокий перелом в воззрениях Леопарди. Его письма, дневниковые записи и лирика свидетельствуют о мучительной духовной ломке.
Традиционное домашнее воспитание, основанное на незыблемых принципах, пришло в противоречие с теми скептическими выводами, которые он черпал как из собственного горестного житейского опыта, так и из усиленного чтения просветительской литературы. Вольтер, «этот знаменосец свободомыслия, столь приверженный истине и враждебный всякой лжи», становится его кумиром. Леопарди приходит от веры к безверию.
Не прошел в эти годы Леопарди и мимо событий, потрясавших общественную жизнь Италии. Личная подавленность усиливалась той гнетущей атмосферой, которая сложилась в Европе в результате повсеместной реставрации старого режима. Создание «союза государей против народов» (так называл декабрист Н. И. Тургенев Священный союз) способствовало усилению реакции. С надеждами, возлагавшимися в Италии и других порабощенных странах на падение наполеоновской империи, было быстро покончено. Освободительные движения подавлялись объединенными усилиями крупнейших европейских монархий. Так задушена была испанская революция Риего, неаполитанская революция и ряд других освободительных движений. Подавление этих революций, а вместе и надежд на скорое освобождение от тирании вызвало чрезвычайное разочарование у многих. Показательна, например, оценка Леопарди, высказанная в стихотворении «Брут Младший»; устами Брута он предает проклятию славу, добродетель и все те великодушные побуждения, которые способны подвигнуть человека на бесцельное самопожертвование. По мнению Леопарди, Италия в политическом отношении обречена на неминуемую гибель, заслуженную постыдным малодушием и рабскою трусливостью выродившихся ее сынов. Исторический пессимизм Леопарди не был побежден и последующими событиями в Европе (ни греческой революцией 1821 года, ни французской 1830-го, ни деятельностью «Молодой Италии»). К концу жизни в «Паралиноменах» и «Батрахомиомахии» он саркастически говорит и о политиканствующих хозяевах, и о политиканствующих рабах. Однако и этот исторический пессимизм следует рассматривать в связи с общим философским пессимизмом Леопарди, его размышлениями над судьбами человечества вообще, над взаимоотношением природы и человека.
С конца 1822 года в биографии Леопарди открывается новая страница. Отец соглашается отпустить его из дома. В уговорах помог дядя Леопарди с материнской стороны, маркиз Карло Античи. Мональдо отпускает сына с шурином в Рим, с тем, однако, условием, что в Риме сын постарается устроить свою карьеру на службе в каком-либо духовном учреждении. Начинается период странствований по Италии (Рим, Болонья, Милан, Флоренция, Пиза, Неаполь) с частыми возвращениями в Реканати, с новыми унижениями, выпрашиванием денежной помощи у отца, личными разочарованиями на почве неизменно безответной влюбленности, нищенскими подачками издателей, унизительными сборами пожертвований со стороны друзей. Во время всех этих странствований утешением для Леопарди служила лишь любовь и искреннее уважение со стороны небольшого круга душевно преданных ему людей (среди них выдающиеся ученые — историк Рима Нибур, химик Бунзен, Пьетро Коллета, Антонио Раньери, поэт Август фон Платен).
В декабре 1833 года Леопарди вместе со своим другом и покровителем Раньери переезжает в Неаполь и там поселяется на вилле друзей. Работает он по-прежнему много. Благотворный неаполитанский воздух порой приносил несчастному страдальцу облегчение. Но облегчение всегда оказывалось временным. Болезнь неуклонно развивалась, и 14 июня 1837 года Леопарди скончался на загородной вилле между Торре-Анунциата и Торре-дель-Греко у подножия Везувия. Похоронен он неподалеку от предполагаемой могилы Вергилия, возле церкви Сан-Витале в Фуоригротта, тогда на краю Неаполя, теперь — чуть ли не в центре города.
«Теоретик скорби и страдания», «проповедник пессимизма» — обычные характеристики Леопарди-мыслителя. «Певец мировой скорби», у которого формула лирического «я» — «человек — один», — так характеризуют поэта. Поэта определил мыслитель, мыслителя — биография. Отчетливее других эту концепцию выразил Олар, писавший: «Мы имеем здесь дело не с системою, открытою в тиши кабинета, — это целая жизнь, весь человек, который мало-помалу уходит в одну мысль», и эта мысль — об «общечеловеческом законе страдания» — единственный источник, вдохновляющий Леопарди-поэта.
Иными словами, поэтическое творчество Леопарди принято рассматривать как непосредственное отражение его биографии. В его «Песнях» вычитывали едва ли не автобиографию. Однако между художественным обнаружением мучений, раздумий и поисков автора и примитивным автобиографизмом лежит пропасть. Если «человек — один» и является формулой лирического «я» Леопарди, то это отнюдь не значит, будто этой формулой исчерпывается содержание его лирических пьес. Стремление разглядеть в стихах автопортрет или интимный дневник Леопарди уже не раз приводило к рискованному утверждению, что-де сохрани он чуть-чуть больше здоровья, устройся на приличное жалованье в папскую библиотеку и испытай он ответную любовь — и мигом исчезли бы самые стимулы к творчеству.
Горестная судьба человечества, одиночество, иллюзорность счастья — действительно частые темы лирики Леопарди, но далеко не единственные. К слову сказать, и эти-то темы никак не могут рассматриваться как производные от его биографии (другое дело — привнесенный в них личный опыт!). Мысль о бренности земного существования, торжестве зла над добром, неизбежности смерти и мстительности природы, сама космическая скорбь давно уже стала в мировой литературе в какой-то степени расхожей. Присутствует она и у древних авторов, столь близких сердцу Леопарди, и у непосредственных его предшественников (Метастазио, Вольтера), и у современников (Уго Фосколо). Следовательно, все дело в том, как поэтически акцентируется эта мысль, какую получает тональность, в какой связи с прочими поэтическими высказываниями она находится.
Во внушительном по размерам литературном наследии Леопарди два памятника — не считая, понятно, «Песен», принесших автору славу одного из крупнейших мировых лириков, — имеют первостепенное значение. Первый из них — его «Дневник» («Zibaldone di pensieri»), свыше четырех с половиной тысяч страниц, исписанных убористым почерком, хранящийся в Неаполитанской Национальной библиотеке и по-настоящему еще не прокомментированный. Леопарди вел его с июля 1817 года по 4 декабря 1832 года. Значение этого уникального документа состоит не столько в тех или иных мыслях, набросках, суждениях, ибо в окончательном виде все это мы находим в отдельных сочинениях Леопарди, — сколько в том, что это лирический vademecum гениального человека, дневник его души, лаборатория поэта, ежедневная исповедь. Второй памятник — «Моральные сочинения» («Operette morali»), задуманные еще в 1820 году, написанные между 1824 и 1825 годами и изданные целиком в 1827 году (не считая отдельных публикаций в повременных изданиях за 1826 год). В издание 1827 года вошли двадцать пять небольших трактатов, семнадцать из которых написаны в форме диалогов-споров. Цель трактатов — потолковать о превратностях и скорбной участи человека и вселенной. Тематически они делятся примерно пополам. Двенадцать посвящены рассуждениям о том, что такое жизнь, чувство, о происхождении материи, конечности всего сущего, о природе, человеческом естестве. В тринадцати трактатах речь идет главным образом о моральных проблемах: человеческих страстях, иллюзиях, добродетелях и пороках, славе, самоубийстве и т. д.
Мысли, высказанные в этих трактатах, выстроились в глазах биографов Леопарди в некую стройную философскую систему «мирового зла и страдания» (чуть ли не подобную доктрине Шопенгауэра); система произвольным образом наложилась на поэтическое творчество Леопарди, и «Песни» оказались как бы поэтической иллюстрацией этих трактатов. Между тем как сами трактаты вовсе не обнаруживают наличия какой-то законченной философской доктрины, так и «Песни» не являются их поэтической иллюстрацией. Леопарди выступает скорее моралистом, чем доктринером-философом. Исходная позиция Леопарди сводится к тому, что «жизнь — зло». И дело не в несовершенстве человека. Природа злее людей. От людей можно убежать, люди перестают преследовать гонимых, но от природы бежать некуда. Она всегда гонит и преследует по пятам. Сознание бесконечной тщеты всех усилий приводит Леопарди к выводу, что нет иной реальной истины, кроме смерти: она — естественный конец и единственная цель бытия. Исходя из такой посылки, Леопарди рассматривает в других трактатах суетность всяких человеческих стремлений, желаний, наслаждения, славы, любви. Всякое наслаждение, по Леопарди, — вещь умозрительная, а не реальная. Однако, несмотря на иллюзорность счастья и наслаждения, человек гонится за ними и дорожит жизнью лишь ради счастья. Строго говоря, мы любим именно счастье, а не жизнь, хотя часто относим к жизни привязанность, питаемую к счастью… Вместе с тем жизнь, «существование — это зло, пропорциональное количеству несчастья». Поэтому стремление к счастью — первая и главная химера. Химерой является и стремление к славе («она рассеивается как дым, если взглянуть на дело хорошенько»). и все другие человеческие стремления и желания. Выход, казалось бы, один: добровольный отказ от жизни. Но ослепленному человечеству этот выход закрывает «умствование» (то есть, по мысли Леопарди, размышления о загробной жизни, мечты о возможных общественных преобразованиях и т. д.).
И вот оказывается, что эти-то «химеры» и примиряют человека с жизнью, делают ее сносной, а того и гляди… сделают ее счастливой.
В «Песнях» Леопарди если и не всегда отходит от начертанной в трактатах теории абсолютного зла, то часто вступает с нею в противоречие, а порой и опровергает ее.
Сборник, вошедший в мировую поэзию под названием «Песен», содержит сорок одно законченное стихотворение. Тридцать девять пьес вышли при жизни автора (флорентийское издание 1831 года и неаполитанское 1835-го). Два стихотворения опубликованы после смерти Леопарди. Все они были написаны в период 1816–1836 годов.
Одна из химер, на которую Леопарди особенно ополчался в своих трактатах, была любовь к славе. И в то же время в канцоне «К Италии» он сетует на современные бедствия своей страны, взывает к прошлому, воспевает героизм предков, любовь к родине, поет воинскую славу, говорит не о напрасном самопожертвовании, а о самопожертвовании во имя отчизны, своих сограждан.
В «Палинодии» (которую нередко делают примером беспросветного пессимизма Леопарди и куски из которой приводят наравне с цитатами из трактатов) Леопарди обрушивается на «умствования» века; на те «лучшие умы», которые, «сил не имея сделать одного счастливым… хотят из множества несчастных, злых людей — довольный и счастливый сделать народ». Строки прочувствованные, но они обращены прежде всего против политиканов, обещающих рай и благоденствие на земле и тут же попирающих права и интересы отдельного человека. Нет сомнения, что инвектива эта обращена не против «химеры» (мечты о счастье), а против зла реально-исторического, свидетелем которого являлся поэт. Это подтверждает множество примет времени, конкретных реалий (распри, раздирающие Европу и Америку, споры, вызванные сбытом перца, корицы, пряностей, денежные выгоды и т. п.). Говорить тут можно разве что об историческом пессимизме Леопарди, который не видел конца и края раздорам, войнам, всяческим утеснениям, но слышал на этом фоне реального зла торжествующие завывания демагогов.
Не кажется основательным и такое чтение «Дрока», когда строки о «смрадной гордыне» человека, бессильного перед природой, но уверенного, что он живет для наслажденья, — толкуются как поэтизация умозрительных положений из «Моральных трактатов». Если их рассматривать как бунт чувства против зла жизни — и отнюдь не только с абстрактно-философской, но и с конкретно-социальной подоплекой, — то рушится еще одно положение Леопарди, его стоическая формула: «Не пытайся быть счастливым и не думай, что возможно избегнуть несчастья».
Леопарди лирик. В своих «Песнях» он не мыслит ни социальными, ни философскими категориями. Всю свою страсть он направляет на сострадание к себе подобным, на мятежный спор с мрачным предназначением человечества. А отсюда — по проницательному замечанию Де Санктиса — вырабатывается понятие о всемирном братстве или солидарности всего человечества как о естественном союзе взаимного сострадания против разрушительного влияния неприкрашенной истины, что, по мнению Леопарди, достижимо путем укрепления и развития чувства в противовес «умствованию». Об этом прямо сказано и в «Палинодии» и в «Дроке».
Леопарди редко говорит о действительности. Тем не менее она присутствует почти в каждом стихе. Заключена она в самочувствии поэта.
Леопарди не был политическим борцом. Но насчет предназначения поэзии он не заблуждался. Когда после поражения революций в Милане и Неаполе гражданский тух итальянской поэзии пошел на убыль и многие увлеклись поэтическими побрякушками, Леопарди написал сердитые строки: «Европа нуждается в более существенной истине, чем поэзия (в вышеупомянутом смысле. — Н. Т.). Гоняясь за пустяками, мы оказываем услугу лишь тиранам, так как сводим к забаве литературу, которая могла бы стать твердою точкой отправления для возрождения нашего отечества» (из «Послания к Карло Пеполи»).
Между трактатами и «Песнями» есть точки соприкосновения как есть точки соприкосновения между умозрительными заключениями Леопарди и собственным его житейским опытом. Но как философский пессимизм Леопарди нельзя отождествлять с его собственным злополучием, так и лирика его не тождественна «Моральным сочинениям». Противоречие чувства и абстрактной мысли у Леопарди очень ощутимо. Поэт в нем часто сокрушал философа. Гражданин превозмогал холодного моралиста. Боль за себе подобных заглушала собственную боль.
Не менее спорный характер носит поэтика Леопарди. Кто он, классик? Романтик? Его ориентация на классическую античность как будто бы склоняет к первому. Его приверженность к национальной традиции несомненна. Общеизвестна и его неприязнь к тем романтическим декларациям, которые появились в Италии сразу же после опубликования в 1816 году знаменитого письма мадам де Сталь. В этом письме она настаивала на приобщении итальянской литературы к европейской (имея в виду прежде всего немецкую и английскую), видя в этом залог ее возрождения, залог того, что она откажется наконец от мертвящей ее классической традиции. Письмо послужило сигналом к оживленной полемике и к появлению целого ряда манифестов. Доводы мадам де Сталь никак не убедили Леопарди. Напротив, единственной панацеей он продолжал считать следование собственному итальянскому пути. Об отношении Леопарди к романтизму см. его статью «Рассуждение итальянца о романтической поэзии», публикуемую в этом издании. Достойный подражания образец — античная поэзия. Именно в ней находил Леопарди истинное равновесие между вымыслом и реальностью, там видел он подлинный полет фантазии. В романтизме же его отталкивали вещественная конкретность словаря, увлечение звуковой стороной стиха.
Поэтический язык Леопарди традиционен. По первому впечатлению кажется, что словарь его, отдельные обороты, поэтические формулы без остатка растворяются в былой традиции. Его лексика разительно напоминает предшественников, зачастую очень далеких по времени. Язык Петрарки и даже Данте ему сродни. Леопарди не скажет «кинжал» или «шпага», но предпочтет «сталь», «железо» и т. д. Как и для Петрарки или Метастазио, «юные годы», «юность» для него «цветы весны», «златая весна»; «глаза» — «очи», «молнии», «звезды». «Красота» для Леопарди всегда будет «божественной», «небесной». Обнаруживается все это и в юношеской, и в зрелой лирике Леопарди. Если изъять из контекста подобные канонизированные традицией слова, обороты, формулы и рассмотреть их в сравнении со словарем таких поэтов-поэтов-романтиковкак Джованни Бершэ или Мандзони (времени «Священных гимнов»), то поэтический язык Леопарди покажется удивительно архаичным, банальным, стертым. Однако, вовлеченное в иную интонационную систему, это многократно опробованное поэтическое хозяйство приобретает совершенно неожиданную новизну. Кажется, что оно впервые введено в литературный обиход. Леопарди вовсе не озабочен поисками редкостного слова, неожиданной, бьющей на эффект метафоры (не говоря уже о словотворчестве). Он вполне довольствуется тем, что накоплено итальянской поэзией веками. Мало того, он предпочитает даже не отдельные слова старого поэтического лексикона, но готовые формулы, уже бывшие в употреблении тропы. В расчете на подготовленного читателя, он как бы использует оставшийся еще в старой лексике и формулах поэтический заряд, сообщает ему дополнительную силу, меняет синтаксические, мелодические, зрительные пропорции. Временами сдается, будто Леопарди бывает особенно рад позаимствовать что-то из этого, казалось бы, запрещенного фонда. Из литературной кладовой он перетаскивает слова в поэзию — и они там оживают.
Иногда он возвращает таким словам, фразам, целостным формулам их первозданное значение, снимая промежуточные наслоения, иногда, наоборот, до предела сгущает веками накопленные ассоциации. Он не стремится опровергнуть традицию, он преобразовывает, обновляет ее. Эффективность традиционного словаря у Леопарди — в соотношении между его почтенной литературной историей и новой жизнью, которую он приобретает в его поэзии.
Отметим еще одно свойство лирики Леопарди — незаменяемость порядка слов. Даже в пределах того же самого интонационного рисунка любая перестановка повлечет за собой нарушение музыкального смыслового начала, где все связано, взаимопроникаемо, незаменимо. В этом отношении Леопарди напоминает Пушкина, где все просто до крайности, но все единственно возможно. Такой стих не может иметь вариантов. Он окончателен. И в этом смысле Леопарди классичен. В его поэтике мало общего с принципиальной растрепанностью романтиков. Он не жертвует целостностью и ясностью в угоду счастливо найденному метафорическому слову, хотя, как правило, и отвергает слова терминологичные, строго понятийные.
Но в то же время преобладание чувства над рассудочностью, тяга к освобождению поэтического языка от жанровой закрепощенности, новшества в ритмической и строфической структуре канцон — все это сближает его с романтиками.
Сейчас вовсе не важно, романтиком ли был Леопарди или классиком. Важно, что поэзия его пережила все литературные распри. Сегодня он один из самых читаемых итальянских поэтов. По словам Де Санктиса, «Леопарди внушает чувства, противоположные своим намерениям: он не верит в прогресс, но заставляет тебя страстно его желать; он не верит в свободу — и заставляет любить ее; славу, добродетель, любовь называет он пустой иллюзией — и при этом возбуждает в твоей груди неуемную к ним тягу».
Н. Томашевский
Стихотворения
[1]
К ИТАЛИИ
[2]
К ПАМЯТНИКУ ДАНТЕ, ВОЗДВИГНУТОМУ ВО ФЛОРЕНЦИИ
[10]
К АНДЖЕЛО МАИ, КОГДА ОН НАШЕЛ СОЧИНЕНИЕ ЦИЦЕРОНА О РЕСПУБЛИКЕ
НА ЗАМУЖЕСТВО СЕСТРЫ ПАОЛИНЫ
[27]
ПОБЕДИТЕЛЮ ИГРЫ В МЯЧ
[28]
БРУТ МЛАДШИЙ
[29]
ВЕСНЕ, ИЛИ ИЗ АНТИЧНЫХ ПРЕДАНИЙ
[30]
ГИМН ПРАОТЦАМ, ИЛИ О НАЧАЛАХ РОДА ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО
[31]
ПОСЛЕДНЯЯ ПЕСНЬ САФО
[32]
ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ
[33]
ОДИНОКИЙ ДРОЗД
[34]
БЕСКОНЕЧНОСТЬ
[36]
ВЕЧЕР ПРАЗДНИЧНОГО ДНЯ
[37]
К ЛУНЕ
[38]
СОН
[39]
УЕДИНЕННАЯ ЖИЗНЬ
[40]
КОНСАЛЬВО
[41]
К МОЕЙ ДОННЕ
[42]
ГРАФУ КАРЛО ПЕПОЛИ
[44]
ПРОБУЖДЕНИЕ
[45]
К СИЛЬВИИ
[46]
ВОСПОМИНАНИЯ
[47]
НОЧНАЯ ПЕСНЬ ПАСТУХА, КОЧУЮЩЕГО В АЗИИ
[50]
ПОКОЙ ПОСЛЕ БУРИ
[51]
СУББОТА В ДЕРЕВНЕ
[52]
НЕОТВЯЗНАЯ МЫСЛЬ
[53]
ЛЮБОВЬ И СМЕРТЬ
[54]
Кто мил богам, тот умирает в юности.Меандр
К СЕБЕ САМОМУ
[55]
АСПАЗИЯ
[56]
К ДРЕВНЕМУ НАДГРОБЬЮ, НА КОТОРОМ УСОПШАЯ ДЕВУШКА ИЗОБРАЖЕНА УХОДЯЩЕЙ В ОКРУЖЕНИИ БЛИЗКИХ
[57]
К ПОРТРЕТУ КРАСАВИЦЫ, ВЫСЕЧЕННОМУ НА ЕЕ НАДГРОБИИ
[58]
ПОДРАЖАНИЕ
[59]
ПАЛИНОДИЯ
[60]
Маркизу Джино Каппони [61]
И в воздыханье вечном нет спасенья.Петрарка
ЗАКАТ ЛУНЫ
[65]
ДРОК, ИЛИ ЦВЕТОК ПУСТЫНИ
[66]
Но люди более возлюбили тьму, нежели свет.Евангелие от Иоанна, III 19
ШУТКА
[69]
ОТРЫВКИ
XXXVII [70]
Альцета
Мелисс
Альцета
Мелисс
XXXVIII [71]
XXXIX [72]
Рассуждения итальянца о романтической поэзии
Если бы на защиту мнений наших отцов и дедов, да и всех прошедших веков, мнений, ныне с ожесточением многими оспариваемых, особенно в том, что касается искусства писать, или поэтики, поднялись люди великие и славные, если бы могучим и широким умам были противопоставлены могущество и широта ума, а возвышенным и глубоким мыслям — возвышенность и глубина мысли, тогда не было бы нужды в иных спорах и я бы не отважился, как бы это ни было прекрасно, выйти вперед. Но покамест на дела отвечали словами, на доказательства — шуточками, на разумные доводы — ссылками на авторитеты и война велась между плебеями и атлетами, между журналистами и философами, так что нет ничего удивительного, если первые набрались дерзости и по видимости потеснили нас, а мы то ли со страха, то ли со стыда, то ли из гордости скрываемся в безопасности, словно под защитой стен и башен, хоть в ответ и мечем в них те же оскорбления, как будто оставить за собой последнее слово значит победить; впрочем, и такие победы нам не достаются. Но если наше дело правое и благое, если сами мы сильны и отважны и верим, что разум и истина на нашей стороне, почему бы нам не выйти из укрытия и не дать бой? Почему мы делаем вид, будто не понимаем того, что на самом деле понятно нам, но неприятно? Или как нам удается, ни на миг не задумавшись, убедиться в ложности не понятого нами? Быть может, с нас довольно спокойной совести, — пусть бы только она не отягощала нас неуместными сомнениями и позволяла по-прежнему безопасно и с удовольствием заниматься науками и словесностью, не заставляя делать против воли то, на что мы так боимся терять время и труд? А коль скоро нам ни о чем больше нет заботы, мы избегаем открытого боя и ходим сторонкой, не страшась ни тех врагов, что снаружи, ни тех, что внутри нас самих? Ради бога, только не это! Будем искать одной только истины, и если все, чему мы учились, тщетно, если все, что представлялось нам несомненным, ложно, если нельзя было видеть того, что мы, как нам казалось, видели воочию, и осязать того, что мы, как нам казалось, осязали, если столько великих умов и столько ученых заблуждались столько столетий, — ни больше ни меньше! — пусть будет так, бог с ним! Пусть придется считать, будто мы никогда не учились и не мучились или, вернее, будто мы и учились и мучились попусту, как безумцы, пусть придется сказать «прощай» книгам, ставшим как бы нашими друзьями и спутниками, сжечь собственные писания, словом, начать все с начала и, молоды мы или стары, зажить по-новому — не станем обращать на это внимания, а лучше порадуемся: ведь нам на долю выпало то, что не дано было нашим предкам, — познать наконец истину; так воспользуемся же себе на благо этой истиной и постараемся, чтобы ею пользовались себе на благо и другие. Но если именно новейшие суждения — туман, сон и призрак, если наши предки обладали ясным взглядом, если истина не медлила столько веков, прежде чем явиться на свет, — зачем мы допускаем, чтобы людей смущали и вводили в обман, чтобы наша молодежь сомневалась, какое из двух учений следует принять на веру? Признаюсь, благородное молчание казалось и мне наилучшим, даже единственно подобающим человеку истинно мудрому в этом споре, и пример тех истинных мудрецов, которые не размыкают уст, не то что утверждал меня в моем мнении — я и так был в нем тверд, — но утешал меня, показывая, что их суждение в этой части согласуется с моим. И тем не менее многое, в том числе чтение и обдумыванье «Замечаний» кавалера Лодовико ди Бреме относительно новейшей поэзии, как он ее называет, привели меня к мысли, что, быть может, оказалось бы вредно, если бы какой-либо из прославленных мужей взволновался и нарушил презрительное молчание, но если появится человек безвестный и выскажет не слова, а доводы, то повредить это не повредит и может даже принести пользу, ибо поражение самого слабого бойца не нанесет ущерба славе войска, а случись ему на взгляд людей, что-нибудь совершить, тогда можно будет судить обо всем множестве более великих дел, которые совершили бы сильнейшие воины. Скажу прямо, «Замечания» кавалера ди Бреме кажутся мне опасными; я называю их опасными, потому что по большей части они остры, глубоки и умны, а эти свойства, коль скоро принимаемое кавалером за истину не кажется нам таковым, мы должны счесть опасными, ибо благодаря им он может многих убедить в вещах, на наш взгляд, ложных, и это в таких важных предметах, как словесность и поэзия. Потому я, при всей моей слабости, решился посмотреть, не придаст ли пламенная любовь к отчизне, а еще больше — к истине силы моей речи в защиту нашей отчизны и того, что я считаю истиной. Я намереваюсь, как было сказано, пользоваться только доводами, и ничем другим, кроме доводов. — не ведаю, метафизических ли, но разумных уж точно, а если не все они и даже не многие из них окажутся новыми, то из этого легко будет заключить, что мнения тех, кого называют романтиками, хоть и не так стары, но имеют весьма старые корни и потому могут быть повержены и искоренены весьма старыми орудиями.
Поскольку я воздержусь от многого, что было принято раньше у вступавших в спор с романтиками, постольку прежде всего я не стану во всеуслышанье объявлять, что я их не понимаю, — на такой обычай Бреме сетует по праву, ибо непрестанно твердящий о своем непонимании отказывается от всякого спора. Скажу, что думаю: как видно, чтобы хорошо понять кавалера и некоторых романтиков, порой мало доброй воли и ума, а нужны еще и сердце, которое умеет раскрываться и расширяться и трепещет не только от страха и других подобных причин, и дух, не чуждый пламенным порывам изящных искусств. Здесь не место говорить, таков ли мой дух и только ли низменные чувства заставляли трепетать мое сердце, — довольно того, что я, как мне кажется, понял рассуждения кавалера ди Бреме; впрочем, и ему и другим не придется верить мне на слово, — они смогут убедиться в этом на деле, если я, оспаривая замечания кавалера, ясно докажу, что понял их. Я не намерен разбирать романтическую поэзию всесторонне, ибо такой груз мне поистине не по плечу и, подняв его, я выкажу не отвагу, а только дерзость, я сделаю это лишь настолько, чтобы не отстать от названных «Замечаний», — хотя и такой замысел не столь уж мал и, глядя издали на толпу предметов, через которую мне предстоит пробираться, я робею и не знаю, какую дорогу избрать, чтобы быть кратким, рассуждая о таком множестве вещей, и при этом сохранить необходимую ясность. Однако я полагаю, что, стараясь поколебать взгляды ди Бреме, я непременно посягну и на самые основы романтических воззрений, хотя они настолько смутны, плохо продуманы и противоречивы, что нужно нападать чуть ли не на каждое в отдельности, да и то, если обрушить одну часть здания, другая может выстоять, что свидетельствует не о прочности постройки, но о бессвязности частей, а значит, и о слабости целого. И еще предупреждаю с самого начала: я не открою своего имени, дабы не казалось, будто я рассчитываю на то, что другие, прочитав написанное мною, пожелают узнать что-нибудь об авторе или что мое имя никому доныне не ведомое, будучи разглашенным, поможет мне снискать известность. Только по этим причинам я буду держать мое имя в тайне, а не из страха, ведь я пишу правду и пишу, как могу, для вас, итальянцы, и потому не боюсь ничьей ненависти, ничьего могущества, ничьей славы.
Ныне каждому известно и очевидно, что романтики изо всех сил стараются отвратить поэзию от теснейшей связи с чувствами, благодаря которым она рождена и будет жить до тех пор, пока останется поэзией, и заставить ее обратиться к разуму, а также увлечь ее от видимого к невидимому, от предметов к идеям, и из материальной, полной воображения и осязаемой, какой она была, сделать метафизической, рассудочной и бесплотной. Кавалер ди Бреме говорит, что поэтическая страсть древних проистекала больше всего из их невежества, из-за которого они. «глупейшим образом» удивляясь всему на свете и веря, что на каждом шагу видят чудо, черпали предметы для поэзии из любого происшествия и вымышляли бесконечное множество сверхъестественных сил, видений и призраков; затем он добавляет, что в наши дни, когда люди, много думавшие и многому наученные, понимают, знают и различают столько разных вещей, когда они непоколебимо убеждены во стольких истинах, «в нас не могут совместиться и существовать рядом способности к логическому постижению и к сказочному самообману (так говорит кавалер, прибегая к своим особым терминам); значит, дух человека расстался с этими вымыслами». Однако, если рассуждать правильно и логически, из этого с необходимостью следует, что поэзия, не имея более власти обманывать людей, не должна ничего измышлять и лгать, но что ей надлежит всегда идти вослед разуму и истине. Заметь себе, читатель, с самого начала это явное и каждому видимое противоречие. Ведь романтики, — которые отличнейшим образом понимали, что поэзия, уже и так изрядно ими извращенная, если отнять у нее способность измышлять и лгать, в конце концов просто исчезнет или совершенно отождествится и сольется с метафизикой, распавшись и превратившись в совокупность размышлений, — романтики не только не подчинили ее полностью разуму и истине, но и отправились бродить среди современных людских скопищ всех сословий, и прежде всего среди черни, в поисках самых причудливых, сумасбродных, смешных, низменных и суеверных суждений и россказней, какие только можно найти, и постарались сделать их материалом своих стихов; и что самое удивительное, они, проклинавшие обращение к греческим сказаниям, наполняют свои сочинения бесчисленными сказаниями турок, арабов, персов, индусов, скандинавов, кельтов и при этом притязают на то, что «логическое постижение», которое не может существовать одновременно со «сказочным самообманом» греков, может существовать рядом с «самообманом» жителей Севера или Востока. Но о невероятном противоречии, в которое они впали, присвоив себе в казну восточные и северные сказания и предварительно отвергнув сказания греков как несовместимые с нравами, верованиями и знаниями нашего времени, я скажу позже, на своем месте. А теперь я вернусь к кавалеру ди Бреме, который говорит далее без всякого перехода, что воображение есть существеннейшая способность человека, которая не может ни иссякнуть, ни ослабеть, ибо, напротив, воображение сегодня, как всегда, жаждет «быть захваченным, увлеченным, влюбленным, поверженным и даже соблазненным (вот это-то самое главное!); никогда не будет так, чтобы оно не поддалось обману гармонических форм, восторгу возвышенного созерцания, действию идеальных картин, — лишь бы они не были совершенно произвольными и совершенно лишенными подобия той правды, которая нас окружает или заключена в нас». Таким образом, и он соглашается, что поэзия должна обманывать; то же самое он утверждает и подтверждает со всей решительностью в сотне других мест своих наблюдений. Мне кажется, тут все ясно: сам кавалер увидел, как его рассуждение согнулось и острие его отклонилось в сторону, и, если я не ошибаюсь, все эти «даже» и «совершенно» подобны скрепам, которыми он обычнейшим образом хочет его починить, после того как оно, искривившись в его руках, наконец сломалось. Но эти скрепы остаются всего-навсего словами, потому что из предыдущего следует, что поэзия не может и не должна обманывать, а если она и может и должна обманывать, тогда все заключения кавалера и романтиков, не имея опоры, непременно рухнут. Ибо нет человека, который бы не знал, что следует различать два рода обмана: один мы назовем обманом рассудка, второй — обманом воображения. Если, например, какой-нибудь философ убедит вас в том, что само по себе ложно, это будет обман рассудка. А обман воображения — это тот, на который еще и в наши дни способны изящные искусства и поэзия; потому что прошли те времена, когда люди зарабатывали свой хлеб, распевая по улицам и переулкам стихи Гомера, и когда вся Греция, собравшись в Олимпии, восхищенно слушала повествования Геродота, сладчайшие меда, а потом при виде его один говорил другому, указывая пальцем: «Это тот, что описал Персидские войны и прославил наши победы»; сегодня читатели и слушатели поэта — люди просвещенные, более или менее образованные. Правда, поэт некоторым образом должен делать вид, будто он пишет для простого народа; между тем как романтики, кажется, требуют, чтобы он писал для простого народа и делал вид, будто пишет для образованных, — а эти две вещи исключают друг друга, в отличие от названных мною, потому что воображение людей просвещенных превосходно может, особенно при чтении стихов, когда оно желает быть обманутым, как бы спуститься и стать наравне с воображением невежд, тогда как воображение невежд не может возвыситься и стать наравне с воображением просвещенных. В нынешние времена у таких читателей и слушателей поэта рассудок не может быть обманут поэзией, зато может быть и нередко бывает обмануто ею воображение. Кавалер ди Бреме и вместе с кавалером романтики, провозглашая, что поэт в своих вымыслах должен приноровиться к нашим обычаям и мнениям и к истинам, известным в наше время, не смотрят на то, что поэт не обманывает и никогда не обманывал рассудка (или разве что случайно в те отдаленнейшие века, о которых я говорил раньше), но обманывает фантазию; не смотрят они и на другое: ведь если мы, едва открыв книгу и увидев в ней стихи, уже знаем, что она полна вымыслов, и все-таки, читая ее, желаем и стремимся быть обманутыми, а потому, берясь за чтение, незаметно для себя готовим и настраиваем свою фантазию так, чтобы она поддалась иллюзии, то смешно говорить, будто поэт не может внушать ее, не применяясь к нашим обычаям и мнениям, словно и мы не даем нашему воображенью полной воли обманываться, и у него самого нет сил забыться, и у поэта нет сил заставить его забыть и мнения, и привычки, и все, что угодно; они не смотрят на то, что рассудок среди бреда, овладевшего воображением, прекрасно знает, что оно сумасбродствует, но всегда и во всем верит и менее ложному и более ложному, верит ангелам Мильтона и аллегорическим существам Вольтера, точно так же как Гомеровым богам, привидениям Бюргера и ведьмам Саути, так же как аду Вергилия; верит ангелу с небесным щитом «из самого блестящего алмаза», спасшему Раймонда, не меньше, чем Аполлону с «мохнатой» и «бахромистой» эгидой, шествовавшему впереди Гектора в сражение. Словом, как я сказал вначале, все дело в том, должна ли поэзия внушать иллюзии или нет; если должна, — а это, очевидно, так, и романтики сами, помимо воли, утверждают то же, — все остальное только слова и софистические ухищрения и желание силою доводов заставить нас поверить тому, что заведомо ложно для нас, ибо мы действительно знаем, что поэт, будь он христианином, и философом, и человеком во всем современным, не обманет нашего рассудка, а явись он язычником, невеждой и древним, он все равно обманет наше воображение, если в вымыслах своих будет истинным поэтом.
И так как он имеет власть обманывать, ему остается по своему благоусмотрению выбрать в пределах правдоподобного лучшие иллюзии, самые отрадные для нас и наиболее отвечающие назначению поэзии, — а оно состоит в том, чтобы подражать природе, — и ее цели — доставлять наслаждение. Пусть труднее внушить те иллюзии, которые должны навязать нам иные мнения и привычки, нежели наши собственные, — но ведь обязанность и заслуга поэта не в том, чтобы выбирать себе легкие задачи, но в том, чтобы любая избранная им задача казалась легкой. Теперь следует взглянуть, кто доставляет больше наслаждения нашей душе и больше следует природе, а значит, и хорошему вкусу: тот ли поэт, кто не слишком старается идти вослед мнениям и обычаям наших дней, оставаясь во всем прочем большим поэтом, или же тот, кто привержен всему современному; ведь поэзия, разумеется, должна идти тем путем, который ведет к наиболее сильному, чуждому поверхностности и легкомыслия, чистому и естественному наслаждению слушателя, при том что она может обмануть одно воображение. Но, быть может, — меж тем как простой народ не вчера и не позавчера, а уже давным-давно перестал слышать голоса поэтов, — романтики все же хотят, чтобы и он слушал и читал поэта, хотя сами и стараются сделать поэзию как можно более мудреной, метафизической и недоступной рассудку простого народа. Впрочем, допустим, что его удалось заставить слушать и читать поэтов; правда, я легче поверю тому, что кто-нибудь надеется это сделать, нежели тому, что это возможно сделать, — недопустим, что это сделано, а также что поэт может внушить иллюзии рассудку; тогда я прежде всего спрошу, что будет лучше: если поэт станет приспосабливаться к религии, к мнениям и обычаям народа, усваивать его верования и при этом все же лгать — и потому, что в поэзии иначе нельзя, и потому, что мнения народа в большинстве своем ложны, а значит, будет положительным образом обманывать простолюдинов, морочить им голову новыми заблуждениями и вздорными выдумками и крепче вбивать в них старые, укреплять их в прежних ребячествах, увеличивать их суеверные страхи, глубже укоренять их невежество, — или если поэт, придерживаясь иных суждений, станет измышлять таким образом, что простой народ получит от его вымыслов то наслаждение, которое и есть цель поэзии, но поверит в них только воображением, от чего ему не будет никакого вреда. Поэтому, если предмет поэзии извлечен из верований, мнений и обычаев наших дней, неизбежно произойдет одна из трех вещей: либо поэт никогда не солжет, а значит, и не будет поэтом; либо он обманет своей ложью рассудок простого народа и по-настоящему повредит ему, отяготив его пустыми и злостными суевериями, — ведь, на наш взгляд, когда дело идет о религии, всякое ложное верование есть зло; либо он обманет только воображение. Отсюда (допустим, что последнее возможно; в действительности же такое если бы и происходило, то крайне редко, ибо простой народ принял бы все за чистую монету) я перехожу к тому, что хотел сказать во-вторых: если поэт, и не придерживаясь современных верований и привычек, способен обмануть воображение, значит, сказанное мною относительно просвещенных людей сохраняет силу и для невежд, так что и для них следовало бы выбирать те вымыслы, которые, обманывая больше или меньше, доставляли бы самое сильное наслаждение: ведь цель поэзии — не обманывать, а доставлять наслаждение, обман же есть для поэта только средство, пусть и самое главное, а как средство сойдет и обман воображения, без которого никто из просвещенных людей не получал бы от поэзии удовольствия, — тот обман, который можно сочетать с подлинным поэтическим наслаждением. Все, что я сказал о народе, следует понимать в прямом смысле; я предупреждаю об этом, дабы не показалось, будто я, вперекор романтикам, утверждаю, что поэзия не должна быть народной, между тем как именно мы хотели бы видеть ее народной, а романтики — метафизической, рассудочной, ученой и отвечающей знаниям нашего века, к которым простой народ почти что непричастен. Но я уже дважды отметил это противоречие романтиков; новейшая философия изобилует противоречиями настолько, что в дальнейшем мне, быть может, не раз придется оспаривать два противоположных мнения, одно из которых близко к моему собственному, и читатель, если не присмотрится попристальней, подумает, будто я оспариваю самого себя. Так исследуем теперь намеченное мною, — а именно какая из двух поэтических манер более естественна и доставляет больше наслаждения и образованным и невеждам: древняя или же современная.
Опыт, и взаимное общение, и науки, и тысячи других причин, которые нет нужды называть, с течением времени сделали нас столь непохожими на наших далеких предков, что если бы они воскресли, то, наверно, с трудом признали бы нас за своих внуков. Потому-то ничуть не удивительно, если мы, такие практические и ученые, такие изменившиеся, мы, которым очевидно сокрытое от древних, и ведом целый мир причин, неведомых для древних, и несомненно то, что для древних было невероятно, и старо то, что для древних было ново, — мы обыкновенно глядим на природу иными глазами и в различных случаях жизни не испытываем и сотой доли ощущений, возникавших у наших предков от тех же причин. Но ведь и небо, и море, и земля, и весь облик мира, и зрелище природы и ее дивных красот изначально соответствовали свойствам естественных зрителей, а естественное состояние человека есть невежество, между тем как состояние ученого, который, созерцая звезды, знает, почему они восходят, и не удивляется ни грому, ни молнии, а созерцая море и землю, знает, что заключает в себе море и что — земля, и почему набегают и убегают волны, и отчего дуют ветры, текут реки, растут деревья и травы, и отчего та гора — нагая, а эта одета лесами; которому досконально известны чувства и характеры людей, и силы, и самые скрытые пружины, и связи, отношения и соответствия великого мирового целого, и то, что на языке новой науки называется «гармониями природы», «аналогиями» и «симпатиями», — состояние его есть состояние искусственное, ибо природа в действительности не распахнута настежь, она прячется, и нужны тысячи хитростей и чуть ли не козней, тысячи ухищрений и орудий, чтобы, тесня ее, давя и пытая, силой вырвать у нее из уст ее тайны, — но, пытаемая и разоблаченная, она не дарует уже тех наслаждений, которые прежде дарила по доброй воле. То, что я говорю об ученых, говорится в большей или в меньшей мере обо всех просвещенных людях, а значит, и о нас, особенно о тех, кто не принадлежит к простонародью, а из простонародья о тех, кто живет в городах, и вообще о любом человеке, кто дальше отошел от первобытного и естественного состояния людей. Я не спорю о пользе всего этого, и мне не приходит в голову соперничать с теми философами, которые оплакивают человека, ибо в нем на смену грубости пришла утонченность, и скорбят о плодах и молоке, на смену которым пришло мясо, о древесных листьях и шкурах, уступивших место тканям, о пещерах и хижинах, уступивших место дворцам, о пустынях и лесах, обратившихся в города: смотреть, что полезно и что истинно, — дело философа, а не поэта, поэт же заботится лишь об услаждающем, и при этом услаждающем воображение как посредством истинного, так и посредством ложного, он даже по большей части лжет ради обмана, обманывающий же ищет не истины, а видимости истины. Но красоты природы, изначально соответствующие свойствам естественного человека и устроенные так, чтобы давать ему наслаждение, не меняются от перемены зрителя, и никакие изменения в людях не поколебали ничего в природе, которая, беря верх над опытом, науками, искусствами и вообще всем человеческим, вечно остается сама собою; а значит, если нам угодно извлечь из нее то чистое и подлинное наслаждение, которое есть цель поэзии (ибо наслаждение в поэзии возникает из подражания природе) и которое в то же время отвечает первобытному состоянию людей, необходимо, чтобы мы приноровлялись к природе, а не она к нам, и потому чтобы и поэзия, вопреки желанию многих наших современников, не изменялась и оставалась в главных своих чертах незыблемой, как природа. А приноравливаться таким образом к природе значит переноситься воображением, насколько это в наших силах, в первобытное состояние наших предков, что и заставляет нас сделать без всяких с нашей стороны усилий поэт — повелитель вымыслов. И нетрудно понять, что, если мы это сделаем, перед нами откроется источник небывалых небесных наслаждений, что природа, неизменная и неиспорченная, явит тогда вопреки нашей просвещенности и испорченности свою бессмертную власть над людскими душами, одним словом, что эти наслаждения и в наши дни останутся самыми желанными для нас по нашей естественной склонности, ибо мы жаждем быть обманутыми поэзией; нужно только помимо самого этого обстоятельства обратить внимание на наше непреодолимое влечение к первобытному, к естественно чистому и непорочному, до такой степени врожденное людям, что его последствия не замечаются, ибо они слишком повседневны и, как бывает тысячи раз, сама их обычность мешает приметить их. Но отчего еще происходит наша безграничная любовь к простоте и в нравах, и в манерах, и в речи, и в слоге письма, и во всем, откуда та несказанная сладость, которой наполняет нам душу не только вид сельской жизни, но и мысль о ней, и ее образ, и поэты, описывающие ее, и память о старинных временах, и история патриархов или Авраама, и Исаака, и Иакова, повести об их превратностях и деяниях в пустыне и о жизни в шатрах среди стад, и почти все то, что содержится в Писании, и особенно в Книге Бытия; откуда то волнение, которое возбуждает в нас, и то блаженство, которое доставляет нам чтение любого поэта, а лучше всего — изобразившего и живописавшего все первобытное, — чтение Гомера, Гесиода, Анакреонта и особенно Каллимаха? И две главные склонности нашей души — любовь к естественности и ненависть к жеманству — обе врожденные, как я полагаю, и свойственные всем, но сильнейшие и могущественнейшие в тех, чье дарование от природы приспособлено к изящным искусствам, — равным образом проистекают из нашей приверженности к первобытному. И она же, стоит нам увидеть нечто не затронутое цивилизацией, любой остаток, любой след первозданной естественности, внушает нам, хотя мы и возвысились над ними, приятное умиление и смутную тоску, потому что природа зовет нас и манит, а если мы противимся, влечет нас силой, девственная, нетронутая природа, против которой бессильны и опыт, и знание, и сделанные открытия, и переменившиеся нравы, и просвещение, и ухищрения искусства, и украшения, ибо ни одно, даже самое блистательное, величественное, древнее и могучее создание человека не превзойдет ничего и не сравнится ни с чем, в чем явлен след деяния Творца. И кто из нас — даже не поэт, не музыкант, не живописец, не великий гений, а всего лишь читатель поэтов, слушатель музыкантов, зритель живописцев, любой, в ком испорченность и чуждость всему человеческому, всему естественному не заглушили всех человеческих и естественных влечений, кроме грубых и низменных, — кто из нас не знает, не видит, не чувствует и не может подтвердить рассказом из собственного несомненного и неоднократного опыта, что все сказанное мною — правда? И если свидетельства других не достаточно, я зову свидетелями вас самих, читатели, зову вас самого, кавалер: у вас не может не быть того опыта, которого я ищу, вашему сердцу не могло остаться неведомым то волнение, о котором я говорю, не может быть, чтобы нетронутая природа, или нечто первобытное, или неподдельная простота, или чтение древних поэтов вас не опьяняли несчетное множество раз изысканнейшим наслаждением; вы сами подтверждаете, что, подобно тому как первобытные формы природы не изменились и не изменятся, так и любовь к ним человека не угасла и не угаснет прежде, чем истребится людское племя. Но зачем ищу я вещи ничтожные, или неясные, или малоизвестные, если могу сказать одну ясную как день и известную любому, так что ее засвидетельствует мне каждый, даже не открывая рта? Ведь каждый из нас был тем, чем когда-то были древние, все мы по нескольку лет были такими, каким был весь свет на протяжении нескольких столетий: я имею в виду детство, когда мы причастны тому неведению, тем страхам, тем наслаждениям, тем суеверьям, той непрестанной деятельности воображения, благодаря которым и гром, и ветер, и солнце, и звезды, и животные, и растения, и стены наших жилищ казались нам или дружелюбными, или враждебными, но только не безразличными, не бесчувственными, детство, когда каждый увиденный предмет словно подавал нам знаки, как будто бы желая заговорить с нами, когда мы нигде не были в одиночестве и вопрошали собственные фантазии, и стены, и деревья, и цветы, и облака, и целовали камни и палки, и наказывали, как будто за обиду, и ласкали, как будто в благодарность за что-нибудь хорошее, вещи, не способные ни обидеть нас, ни сделать нам что-нибудь хорошее; детство, когда нами все время владело удивление, такое сладкое, что нам доныне хочется верить по-прежнему, чтобы по-прежнему удивляться, когда краски мира, и свет, и звезды, и огонь, и полет насекомых, и прозрачность родников — все было ново и непривычно для нас, и ничто происходящее не миновало нашего внимания как слишком обыкновенное, когда мы не ведали никаких причин и сами вымышляли их в меру своего дарования и в меру своего дарования их приукрашивали; детство, когда слезы лились у нас ежедневно, а наши страсти, неукротимые и дикие, не подавлялись силой и смело прокладывали себе путь. А каково было об эту пору наше воображение, как часто и легко оно воспламенялось, как свободно и необузданно, бурно и неутомимо витало повсюду, как увеличивало все мелкое, украшало все лишенное украшений, озаряло все темное! Сколько оно дарило нам живых и дышащих призраков, блаженных снов, несказанных грез, сколько чар, и чудес, и прекрасных ландшафтов, и причудливых вымыслов, сколько предметов, достойных поэзии! Как оно было богато, и сильно, и деятельно, как много приносило волнений и радости! Я сам помню, как в детстве услышал в воображении звук такой сладостный, какого не услышишь в этом мире; и еще я вспоминаю, как глядя на пастухов и овечек, которыми был расписан потолок моей комнаты, я рисовал в воображении такие красоты пастушеской жизни, что, если бы подобная жизнь была нам дарована, она протекла бы уже не на земле, а в раю, где обитали бы не люди, но бессмертные; и я бы не усомнился (не обвиняйте меня в гордыне, читатели, за то, что я собираюсь сказать) счесть себя божественным поэтом, если бы умел живыми воспроизвести в моих писаниях и, не показывая, внушить другим те образы, которые я видел, и те чувства, которые испытывал в детстве. Я не желаю ни упоминать, ни тем более доказывать, что память о детстве, о мыслях и фантазиях этого возраста с течением нашей жизни становится нам особенно дорога и отрадна: нет человека, который бы не знал этого и не испытывал ежедневно, и не только испытывал, но и, заметив подобное чувство, удивился бы ему (если человек этот не совсем лишен дарования и легкомыслен). Вот вам и очевидная, осязаемая в нас самих — очевидная для каждого — приверженность к первобытному; при этом я имею в виду нас, людей современных, кого романтики стараются убедить, будто древний, первозданный род поэзии не для нас. Между тем но нашему пристрастию к воспоминаниям детства должно судить, каково наше пристрастие к неизменной, первобытной природе, которая обнаруживает себя и царит в младенцах; значит, упомянутые детские вымыслы и детское воображение — это вымыслы и воображение древних, а воспоминания о наших ранних годах и наши первые мысли, любить которые и тосковать по которым нас влечет с такой неудержимой силой, — это те воспоминания и мысли, какие будит в нас подражание чистой, нетронутой природе, те, которые может и, на наш взгляд, должен пробуждать в нас поэт, которые и пробуждают в нас древние, а романтики поносят, отвергают и изгоняют из поэзии, крича, что мы уже не дети; весьма жаль, что это так, — но ведь поэт должен внушать иллюзии, а внушая их, подражать природе, а подражая природе, доставлять наслаждение, — а где поэтическое наслаждение бывает более истинным, и сильным, и чистым, и глубоким? И что есть природа, если не это? Более того, есть ли и была ли иная природа, кроме этой?
Неужто станем мы искать природу и иллюзии в обычаях, мнениях, знаниях нашего века? Какую природу, какую прекрасную иллюзию надеемся мы найти во времена, когда повсюду — лишь просвещение, разум, наука, практический опыт, ухищрения искусства, когда нет такого предмета, который не был бы искажен человеком, нет такого места, где первозданная природа не являлась бы взорам наподобие редких проблесков, не была бы покрыта и окутана как бы плотной и толстой тканью; когда удивляться постыдно, когда нет такой страсти, род, и форма, и мера, и последствия которой не были бы замечены другими, исследованы, разобраны и разъяты до самой глубины; когда наше сердце, отрезвленное рассудком, уже не трепещет, а если и затрепещет вдруг, то рассудок тут же спешит обыскать его и вырвать у него все тайны этого трепета, так что исчезает всякая иллюзия и всякая сладость, исчезают все высокие помыслы; когда за каждым движением нашей души подсматривают и охотятся, как птицеловы за добычей, когда все-все, что чувствуют, чем волнуются, в чем себя обнаруживают, что испытывают сердце и воля человека, предвидится и предсказывается, подобно тому как астрономы предсказывают появление звезд и возврат комет; когда нет человека, обладающего хоть мало-мальски живым и изощренным умом, который бы не знал своего характера и всех своих достоинств, всех изъянов, не мог бы описать причины своих поступков и мыслей, разобрать будущие надежды и опасения своей жизни, предсказать все о самом себе и о превратностях, которые предстоит пережить его сердцу; когда наука о человеческой душе стала точной и почти что математической и уж решительным образом «аналитической», по ученому выражению наших современников, ибо она излагается чуть ли не с помощью углов и окружностей и пользуется чуть ли не числовыми расчетами и формулами? Неужто «взаимное братство наук и искусств», «чудеса промышленности», опыт, открытия, все последствия просвещения придадут, как утверждает кавалер, новые силы фантазии? Неужто все, что душит ее, должно ее оживить? Неужто разум, который на каждом шагу обращает ее в бегство, преследует ее, нападает на нее и вынуждает признаться, что она грезит, неужто опыт, который осаждает ее, и теснит, и подносит к ее лицу свой докучный фонарь, — неужто они дадут ей новую пищу и ободрят воображение? Не притеснения, не темницы и цепи придают мужество фантазии, но лишь свобода; наука и открытия для нее — не широкие поля, а рвы и насыпи, и слишком яркий свет истины не может быть благотворным для сумасбродки по природе, а обогащающее рассудок не обогатит фантазию, и так несметно богатую; притом ее первое и главное богатство — это свобода, а познанная истина и несомненность по природе своей призваны отнимать у нас свободу вымысла. Если бы на деле все обстояло так, как утверждают романтики, границы воображения у детей были бы весьма тесны и расширялись бы, по мере того как человек набирается разума; но все бывает наоборот: у малых детей воображение очень обширно, у взрослых оно посредственно, а у стариков — ничтожно. Мы ясно видим, что в каждом из нас владения фантазии, сначала бесконечные, затем сокращаются настолько же, насколько расширяются владения рассудка, и наконец становятся совсем ничтожны; а значит, точно то же самое происходило и в мире, где фантазия первых людей свободно витала по неизмеримым просторам, а потом, но мере того как распространялась вширь держава разума, то есть росли практический опыт и знания, она, изгнанная из своих исконных земель, постоянно теснимая и преследуемая, в конце концов стала такой, какой мы видим ее сейчас, — сдавленной со всех сторон, запертой в темнице и почти неподвижной; и доведенную до такого состояния романтики и кавалер ди Бреме зовут, о читатели, счастливой, зовут повелительницей обширнейших царств. Не следует, однако, думать вслед за многими, что со временем воображение лишается силы, теряя ее, по мере того как увеличивается господство рассудка; утрачивалась и утрачивается не сила воображения, а способность пользоваться им, которая у древних если и слабела от юности к зрелости и от зрелости к старости, то лишь совсем немного, а у нас, едва лишь входит в силу рассудок и забирает власть, немедля идет на убыль и под конец почти совсем пропадает. Остается сила, но не находит себе применения; остаются поля, где прежде обычно резвилось воображение, но они ограждены валами рассудка; если мы хотим, чтобы воображение наше оставалось таким же деятельным, как у древних и некоторое время — у нас самих, и проку от него было бы столько же, нужно вызволить его из-под гнета рассудка, нужно расковать его и выпустить из темницы, нужно взломать все ограждения; и это может сделать поэт; в этом его долг, а не в том, чтобы удерживать воображение в том же тупике, в тех же цепях, в том же рабстве согласно чудовищному учению романтиков; и всякий раз, когда истинный поэт возвращает нашему воображению вышесказанную свободу, — я зову весь мир в свидетели того, каким оно становится деятельным даже в наше время и даже в наших душах.
Много тяжких бед, читатели, принес воображению рост владений рассудка, из-под господства которого его освобождает поэт, в той мере и на столько времени, сколько это в его силах. Причем ущерб затрагивает не одно наслаждение, как принято думать; урон наносится также вещам более существенным (хотя и наслаждение весьма существенно), и это с горечью замечает, без сомнения, не только любой поэт или оратор, но и подлинно проницательный и благородный философ, не похожий на тех философов, что нынче в славе и в почете. Здесь я мог бы сказать, что разум в бесчисленном множестве вещей — отъявленный враг природы; что в человеческих делах разум враждебен величию; что часто там, где природа величественна, разум мелок; что в глазах людей великое по большей части тождественно необыкновенному, необыкновенное же стоит вне обыкновенного порядка или противостоит этому порядку, неизменно любимому разумом; что нередко слишком мелкое в силу своей необыкновенности именуется великим; что Александр и сотни ему подобных, великих с точки зрения природы и славы, с точки зрения рассудка безумны, а безумие с точки зрения рассудка всегда мелко; что едва ли человек может быть великим и совершить великие дела, если над ним не имеют власти иллюзии, и что его едва ли сочтут великим, если эти же иллюзии бессильны над другими; что, насколько возрастет господство разума, из-за которого иллюзии становятся чахлыми и редкими, настолько пойдет на убыль величие людей, их мыслей и дел; что поэту больше, чем кому-либо, нужны могущественные иллюзии, что он должен быть в тысяче вещей необыкновенным, а в некоторых даже безумным, хотя нынешний век — это век разума, когда свет смеется над обманами и даже вопреки своей воле все равно их узнает, а узнав, презирает и не только не позволяет с легкостью человеку быть необыкновенным, но и по большей части клеймит странность тем гнусным именем, которому обучил его разум, называя ее сумасшествием или тупоумием, — а это величайшее несчастье для изящных искусств и несказанное бедствие для поэзии. Но это тема чрезвычайно обширная, и основания сказанного мною о вражде разума и природы лежат в глубочайшем созерцании всемирного порядка вещей, поэтому я не останавливаюсь на них, не желая ко множеству предметов существенных и необходимых для моего рассуждения присовокуплять лишние, хоть и уместные и теснейшим образом связанные с темой. Потому я и поступаю так, и не хвалю старых времен, и не утверждаю, что тогда и жизнь, и мысли, и люди были лучше теперешних, я знаю, что теперь подобные рассуждения считаются устарелыми и вышедшими из моды, и предоставляю другим по собственному произволу судить о вещах, которые я мог бы сказать, и называть их пустыми грезами фантазии, презирающей насущное и тоскующей о далеком. Скажу только, что то была природа, а эту нынешнюю природой счесть нельзя, что долг поэта — подражать такой природе, которая не меняется и не поддается цивилизации, что, когда природа борется с разумом, поэту надлежит или отступиться от разума, или, отступившись от природы, сложить с себя долг и имя поэта, что он имеет право обманывать и поэтому должен своим искусством как бы переносить нас в древние времена и возвращать нам ту природу, которая исчезла из наших глаз, или, скорее, открывать нам, что она все еще существует и прекрасна, словно в начале дней, чтобы через него мы увидели и почувствовали ее и испытали те сверхчеловеческие наслаждения, которые утратили, сохранив лишь тоску по ним; а это значит, что в наше время долг поэта — не только подражать природе, но и обнаруживать ее перед нами, не только услаждать наше воображение, но и освобождать его от утеснений, не только доставлять нам насущно необходимое, но и давать ему замену. Я скажу еще, что звать поэзию от первобытного к современному — это то же самое, что отвращать ее от выполнения долга, отнимать у нее то самодовлеющее наслаждение, которое ей свойственно доставлять, влечь ее от природы к цивилизации. Но ведь именно этого и хотят романтики! Право, следовало ожидать, что наше время, несказанно извратив нашу собственную природу, в конце концов постарается извратить и природу поэзии, и отнять у людей всякое наслаждение, — всякую память об их первобытном состоянии, и отказать в имени поэта всякому, кто, стихотворствуя, воплотит не современные нравы и не угасание нравов первобытных или всеобщее развращение. Потому что, коротко говоря, одно из главнейших различий между романтическими и нашими поэтами, различие, к которому сводятся и в котором заключаются сотни других различий, таково: наши поэты воспевают, сколько могут, природу, романтические поэты воспевают, сколько могут, цивилизацию, наши — вечные и неизменные вещи, и формы, и красоты, романтики — преходящие и изменчивые, наши — творения бога, романтики — создания рук человеческих. Это различие проявляется с чрезвычайной ясностью в темах, в описаниях, в образах, в разном поэтическом скарбе, в самом способе выражения, словом, во всей совокупности поэзии; помимо прочего, оно явственно обнаруживается в сравнениях, которые мы возьмем как практический пример: наши поэты обыкновенно стремятся брать для них вещи естественные, отчего и получается, что у наших сравнения то и дело пробуждают в воображении читателей тысячи изысканнейших и на диво отрадных образов, и отчего, как было замечено, у величайших поэтов сравнения взяты большей частью из сельского обихода; романтики же с не меньшим усердием исхитряются добывать их из городского обихода, из искусств, ремесел и наук, вплоть до метафизики, и меж тем как сравнение, по-видимому, должно сделать уподобляемую вещь более наглядной, они доходят до того, что сравнивают видимые вещи с той или другой тайной человеческого сердца или души; из сказанного явствует, что наши поэты изо всех сил ищут первобытного, даже повествуя о современном, а романтики изо всех сил ищут современного, даже повествуя о первобытном или древнем. Потому-то сравнения у подобных поэтов, а равным образом почти у всех поэтов английских и германских, производят на людей, которых мы называем обладающими хорошим вкусом, то есть вкусом естественным, неприятное впечатление грубости, словно им, между тем как они надеются и желают позабыть за чтением о цивилизации, то и дело ставят ее перед глазами: ведь у поэтов, которых я имею в виду, вместо гор, лесов и полей, колосьев, цветов и трав, зверей, ветров и облаков вы находите на каждом шагу замки и башни, купола и колоннады, церкви и монастыри, квартиры, сукна, подзорные трубы, мануфактуры и всякого рода орудия труда. Что вы на это скажете, читатели? Хороша замена, не правда ли? Разве вы не видите, что они пресытились небесными прелестями и отправились на поиски земных? Разве вы не видите, что тех наслаждений, которых они не находят больше или говорят, что не находят, в творениях божьих и в вечной и всеобщей красоте, именуемой «стародедовской», они ищут в красотах частных и преходящих, в модах, в изделиях человеческих рук? Одним словом, разве вы не видите достаточно ясно, что мы, рабы, педанты, безумные любители искусства, оказываемся подлинными и настоящими любителями и приверженцами природы, а они, свободные, мудрые, любящие одну лишь природу, они-то и есть безраздельные любители и ревнители искусства, только ему и подражающие?
Право, здесь было бы уместно подняться и крикнуть: «Вот тот род поэзии, которого вам не хватает, итальянцы! Вот чем вы, дескать, бедны, вот в чем невежественны! Вот какие богатства вам сулят желающие, по собственным словам, возродить и воскресить вас! К таким занятиям вас подстрекают, и побуждают, и увлекают!» Но я сдержусь, я не допущу, чтобы скорбь и горестный предмет моего рассуждения отвратили меня от той скромности, которая подобает равно и этому труду, и мне самому. Могут сказать, что подобные сравнения и вообще романтическая поэзия доставляют чрезвычайное удовольствие бесчисленному множеству людей. Ну что ж, там, где следовало бы возопить, я отвечу спокойно. Три вещи помимо всего прочего суть причины этого удовольствия. Первая из них — это порча вкуса, которой подвластны и многие поэты, и — не в меньшей мере — многие читатели; вообще воображение и поэтов и читателей опутано, приручено и укрощено тиранией рассудка, а потому ни поэты по большей части не умеют доставлять наслаждение, как должны, ни читатели — наслаждаться, как наслаждались прежде. Что же из этого выходит? Разве Сенека и Плиний некоторое время не считались чтением более приятным, нежели Цицерон? Разве Лукан не нравился больше Вергилия? И разве невероятные причуды семнадцатого века не вызывали восторг по всей Италии? И разве кто-нибудь из немногих здравомыслящих людей, живших тогда, не ответил бы любому, кто в оправдание этого варварства сослался бы на всеобщее убеждение, точно то же самое, что отвечаю я теперь? А будь он осмеян, — кто оказался бы прав на самом деле — осмеявшие или осмеянный? Но во-первых: даже если допустить, что приверженность романтической поэзии так же распространена и сильна по всей Европе, как в Италии в семнадцатом веке — приверженность ко всяким безумствам, и что любитель романтиков не может получить удовольствия от чтения наших поэтов, — я все же спрашиваю, что делать среди всеобщей порчи вкуса, когда большинство идет дурными и кривыми путями, тем поэтам и писателям, которые все это знают и не затронуты порчей? Видимо, пожелай они в своих писаниях быть людьми «нашего времени», а не «стародедовских времен», им пришлось бы приспосабливаться к извращенным вкусам и сочинять уж лучше на варварский, нежели на старый лад. И, видно, в семнадцатом веке правильно поступал Акиллини, когда восклицал:
и неправильно делал Менцини, когда со всем усердием избегал того, к чему стремился его век, и писал, высмеивая нелепость современных вкусов:
И, видно, как глупые педанты вели себя Гравина, Маффеи и другие, своим трудом и своими писаниями изгнавшие наконец из Италии эту язву и добившиеся того, что вновь начали читать и печатать Данте и Петрарку, поэтов несовременных и не отвечавших вкусу эпохи. Можно ли нам думать, будто тогда никто не кричал, что это и есть-де современный вкус, а все прочее — вкус старомодный, и не насмехался над здравомыслящими людьми, называя их низкими рабами, полными предрассудков поклонниками старой рухляди, охочими до ржавчины и плесени и лакомыми до всего залежалого? Но кто оказался прав? Разве потомки не рассудили тяжбу между вкусом одних и вкусом других? И разве не погибли и это варварство, и весь потоп стихов и прозаических сочинений, и даже сама память о тех поэтах и писателях? А нынешние суждения, нынешняя поэтическая мода и вкус — разве они не погибнут? Погибнут, без всякого сомнения, о итальянцы, и потомки посмеются над вами, если вы их усвоите, и назовут вас варварами, и будут удивляться вашей глупости, как вы удивляетесь глупости семнадцатого столетия, и в их памяти нынешний век будет столь же ничтожным и презренным. Во-вторых: помимо того что нынешняя порча вовсе не так сильно распространилась и укоренилась в Европе, как было предположено выше, я могу утверждать наверное, что и любители романтиков способны превосходнейшим образом получать живейшее удовольствие также от наших поэтов и нередко получают его. Не так сильна извращенность, чтобы она могла окончательно задавить природу; а если в ком-нибудь она и такова, если есть на свете человек, которому совершенно недоступны источники истинного, естественного и чистого поэтического наслаждения, то, несомненно, читатель, число таких осужденных душ столь невелико и даже ничтожно, что ни поэту, ни философу не следует принимать их в расчет. Ведь торжество истины и природы над испорченностью людских мнений и вкусов можно видеть и в самые варварские эпохи: одно и то же время восхищалось и Марини и Кьябрерой, в семнадцатом веке читались и прославлялись и Менцини и Филикая. Но что пользы искать столь далекие примеры, если их в изобилии можно найти и сейчас и здесь? Неужто сами романтики не наслаждаются и Гомером, и Анакреонтом, и другими нашими поэтами? Неужто они не знают и не видят, что если их стихи источают наслаждение лишь редкими каплями, то у древних оно струится непрестанно щедрыми потоками? Все это они и знают, и видят, и наслаждаются древними — и, однако, отрицают такую манеру стихотворства, как не отвечающую нашему времени, хотя она доставляет несказанное удовольствие не только «пращурам», но даже и им самим; наслаждаясь Гомером, они не признают, что в наши дни какой-нибудь поэт может доставлять наслаждение в том же самом роде поэзии, — потому, я думаю, что, отдавши все наслаждения на откуп древним, они лишают современных поэтов возможности доставлять его законным образом, хотя, ни с кем не сравниваемые, те и могли бы быть приятны.
Вторая причина, почему романтики доставляют удовольствие, — это грубость и черствость сердца и воображения у многих и многих; они едва замечают, да и то редко, нежнейшие касания природы, и нужны романтические толчки, удары и пинки, чтобы встряхнуть и пробудить их, для кого тонкие и чистейшие наслаждения — все равно что бритва для булыжника, чье нёбо, привыкшее к соли и уксусу, кажется нечувствительным к благородным блюдам и напиткам. У многих эта черствость — от природы, у многих — от цивилизации, но у большинства — от обеих причин, ибо их природное свойство, которое могло бы и сойти на нет и исчезнуть, укрепляется и поддерживается нравами и привычками городской извращенности. На воображение таких людей какая-нибудь описанная поэтом полуугасшая лампада между столпов готической церкви действует куда сильнее, чем луна над озером или над лесом, или эхо, отдающееся в обширном, пустом покое — сильнее, чем мычанье быков, а какое-нибудь шествие, празднество либо иное городское зрелище — сильнее, чем жатва, молотьба, сбор винограда, подрезка листвы на деревьях, рубка леса, пастьба стад и отар, уход за пчелами и забота о живых изгородях, канавах, и ручьях, и садах; словом, их больше волнует стиль испорченный, городской и современный, нежели простой и первобытный. Они не то чтобы не способны к естественным и тонким усладам, и не то чтобы природа совсем их не затрагивала и норой незаметно для них самих не доставляла им удовольствия; но из-за неповоротливости воображения — а сдвинуть его с места можно только воротом, иначе ему лень отбрести хоть на шаг, — они желают видеть в поэзии только те вещи, которые находятся рядом, чтобы их фантазии не пришлось далеко идти в поисках за ними, и довольствуются подобным сухой и грубой пище наслаждением от этих образов, не помышляя о сочных плодах более изысканных наслаждений, даруемых природой и близкой к природе поэзией. Помимо того, что подражание всему цивилизованному и искусственному но сравнению с подражанием природе само по себе особенно грубо и потому лучше способно произвести впечатление на сердце и воображение таких людей, романтики еще жадно ищут и с бесконечной любовью выбирают вещи необычайные и чуждые нам, и, даже подражая природе, отдают предпочтение безмерному и чрезмерному, и этим наносят воображению такие удары, что, как бы ни была крепка одевшая его скорлупа, она не может их выдержать и отколовшиеся куски приоткрывают живую плоть; или, вернее, как бы ни были далеки описываемые предметы, все же они своей странностью заставляют неподвижную фантазию отбросить лень и силой влекут ее к себе; поэтому воображение, превосходно сопротивляющееся вздохам нежного и несчастного поэта, оплакивающего женщину из Авиньона, не может не поддаться, чуть больше или чуть меньше, рычанию убийцы над телом турчанки, а тот, кто и бровью не поведет, если ему показать кровавую борозду на груди юного отважного воина, поневоле подает признаки жизни при виде пьяного солдата с кишками, выпущенными из разорванной пушечным ядром утробы; наконец, тот, кто и не покосится в сторону зеленого, залитого солнцем холмика, невольно поглядит, даже несколько раз подряд, на причудливо срезанную скалу, высокую и бесплодную, поднимающуюся на склоне горы и страшно нависающую над темной пропастью бог знает во сколько миль глубиною. Такая черствость присуща в большей или в меньшей мере бессчетному множеству людей, так что в конце концов сердце и воображение, столь податливые, что немедля принимают ту форму, какую хочет придать им поэт, и наделенные столь тонкой чувствительностью, что замечают тотчас же самое легкое прикосновение, словом, такое сердце и такое воображение, которые без зова следовали бы за поэтом, куда бы он ни шел, и порой опережали бы его, и всегда, подобно самым живым струнам, отзывались бы ясным звуком на малейшие удары его пальцев, можно найти только у поэтов (я имею в виду поэтов по природе, независимо от того, сочиняют они стихи или нет). Потому-то древние сомневались, да и наши современники сомневаются, может ли толпа быть сведущим судьей поэта; я знаю, что думают по поводу этого сомнения романтики, но пусть они думают по-своему, я не буду об этом говорить, а скажу только (возвращаясь к людям черствым, нечувствительным ни к природе, ни к поэзии): пусть пишут для них те поэты, которые сами на них похожи, пусть пишут немцы и англичане, но только, ради бога, не итальянцы, среди которых эта черствость не имеет столь широкой власти и не столь сильно и глубоко укоренена. Ибо, несомненно, мягкость и податливость сердца и воображения, подвижность и проворство, которые могут быть присущи даже фантазии простолюдина, делая ее подобной фантазии поэта, нрав, способный воспринимать и чувствовать сладостное влияние чистой, нежной и святой природы, не жеманной и не свирепой, не похожей ни на сибарита, ни на скифа, не легкомысленной и не чрезмерно глубокомысленной, которой нельзя подражать ни притворством, ни кокетством, ни беспрестанным острословием, ни назойливостью, ни разнузданностью, ни беспрестанными ужасами, словом, основы хорошего вкуса и те искры поэтического огня, которые могут быть рассеяны даже в воображении простого народа, — все это было даровано богом прежде всего грекам и итальянцам, причем под итальянцами я подразумеваю также латинян, наших отцов; о других народах, более всего о немецком и английском, я умолчу, — за меня говорят факты.
Последняя и главнейшая из трех упомянутых мною причин — это необычность, чью безграничную власть над воображением излишне было бы подтверждать доказательствами, как незачем и говорить, что очень часто сила воздействия иных писаний тождественна их новизне и диковинности. Поэтому, как мы увидим, нередко бывает так: вещь, выраженная поэтом или писателем посредством слова нового, которое необычно или само по себе, или по употреблению, а потому и действует очень сильно и лучше всего вызывает у читателей нужный образ или душевное движение, обозначается в обыденном письме или в обыденной речи словом более точным, и хотя само по себе оно даже более сильно и выразительно, все же то первое слово только благодаря своей новизне произведет большее впечатление, чем слово обиходное. В том случае, если новое слово или новое его употребление войдут в обычай, весь этот отрывок, так сильно действующий и столь примечательный, станет заурядным, как это, без сомнения, должно было произойти со многими местами у древних поэтов и писателей, особенно же у тех, кого больше изучали и кому больше подражали, и прежде всех — у Гомера. Сила необычности в поэзии так велика, что, даже пущенная в ход не так, как должно, необычность все же немало влияет и на чувства людей с хорошим вкусом: пусть эти образы оскорбляют их и вызывают отвращение, но все же они поневоле видят их перед глазами. Но вернемся к сказанному прежде. Ни в Европе, ни в Америке нет, можно сказать, ни одного читателя стихов, чей слух не привык бы в той или иной мере к стилю греческих и латинских поэтов — отчасти потому, что у большинства народов стиль этот обычен и для поэтов, и для сброда стихоплетов (в Италии этот сброд несметен, но, впрочем, я не хочу сказать, что вне ее он малочислен), и даже для тех бесстыдных говорунов, которые, подделываясь под поэтическую речь, обыкновенно берут из нее слова, и фразы, и идеи; я оставляю в стороне тех, кто произносит цветистые проповеди, выпрашивая все цветы как милостыню у поэзии, оставляю в стороне жалкую прозу всех родов (назвать такие писания «жалкими» — все равно что сказать о них «бесчисленные»), там и сям расцвеченную теми же украшениями; короче говоря, поэтическая манера древних так общепринята и так известна, особенно у нас, что даже слуху простого народа она не совсем незнакома; но и у немцев, и у англичан, среди которых романтическая манера распространена больше, чем у других, наша манера, по-видимому, встречается из-за этого не реже: ведь они читают и хвалят многие и многие поэтические творения, написанные у них в давние времена на наш лад, да и самих латинских и греческих поэтов знают, читают, изучают, не выпускают из рук во всем мире, и особенно у немцев и англичан; с этими авторами мы имеем дело с детства, от них, можно сказать, мы узнаем, что такое стихи и поэзия, с их примером сообразуемся, когда у нас в уме впервые слагаются мысли о том, как следует писать стихи, этих поэтов печатают во всех видах, толкуют на все лады, переводят на все языки и наречия, их фразы, строки, изречения, образы, описания и баснословные рассказы приводятся, цитируются и вспоминаются ежедневно письменно и устно, серьезно и шутя, намеком и прямо; позорно не прочесть их, не знать их назубок вплоть до мельчайших вымыслов, вплоть до множества отдельных выражений и стихов; словом, нет просвещенного народа, у которого греческие и латинские поэты не составляли бы главнейшей части поэзии, и потому я думаю, что нет и такого народа, у которого поэтическая манера греков и римлян не была бы общепринятой манерой, между тем как романтическая поэзия (оставим в стороне то обстоятельство, что она считается новой хотя бы отчасти или в том, что нагромождает невиданные предметы) непривычна для слуха англичан и немцев и кажется совершенно необыкновенной французам и особенно итальянцам, потому что французы, хотя, сдается, и морщились на новое учение, все же некоторое время назад приняли романтическую поэзию если не в ее крайностях, то, во всяком случае, в большей и основной ее части. Так что же удивительного, если при таком положении дел больше потрясает воображение новая и малознакомая поэзия, нежели та, к которой все давно привыкли? Удивительно ли, что в тело глубже проникает свинцовый наконечник стрелы, если он нов и хорошо отточен, нежели стальной, но старый и затупившийся от долгого употребления? Пусть изумляется и возражает мне, ссылаясь на действие романтической поэзии, тот, кто не знает свойств людского воображения; я со своей стороны изумлялся бы, если бы дело было иначе. Но зачем говорить о свойствах воображения? Ничего не знает о делах человеческих тот, кому невдомек, что привычка лишает силы к добро и зло, и наслаждения и страдания духовные и телесные и едва не отнимает у нас способность видеть и слышать все, что мы видим и слышим постоянно, что, делая все привычным, время являет одну из форм своего всеизменяющего и всеразрушающего действия.
говорит Гомер, и действительно, как всякий знает и проповедует, нет ничего столь прекрасного и сладостного, что не наскучило бы нам за долгий срок: так и нашей поэтической манерой, хотя и приятной и близкой к божественному, но все же принадлежащей человеческому миру, можно, без сомнения, пресытиться. Впрочем, если кто захочет упрекнуть ее за это, пусть лучше упрекнет порядок вещей, то есть в конце концов их творца. Нередко бывает, что человеку, которому надоело сладкое, доставляет удовольствие горькое; но разве мы скажем поэтому, что горький вкус приятен, что он лучше сладкого, а сладкий сам по себе нехорош? Но мы говорим не о пресыщении, мы говорим о том, что сила нашей поэтической манеры и ее власть над воображением и сердцем уменьшились до невероятной степени по причине ее общеупотребительности; я говорю о манере вообще, столь старой и столь распространенной, что нет ничего удивительного, если над нею взяла верх другая манера, новая и необычная, хотя во всем прочем способность находить и создавать нечто новое исчезнет у поэтов, придерживающихся этой старой поэтической манеры, то есть подражающих природе, лишь с исчезновением самой природы. Что до романтической поэзии, то, допустим, она укоренится, распространится и станет — хотя на самом деле это невозможно — такой же известной, избитой и обыкновенной, как ныне наша поэзия: вот тогда-то будет видно, на что она способна сама по себе, без помощи новизны, когда весь набор фраз, описаний и всего прочего, что теперь ново и кажется диковинным, а потому пробуждает столько образов и столько чувств, сделается старым и общеупотребительным и ничего больше не будет пробуждать; тогда будет видно, насколько и приятностью и великой силой своей поэзии романтики обязаны не существенным и внутренним, но внешним и случайным ее свойствам; чтобы это случилось, понадобится не так уж много времени, и не будет нужды в столь долгом употреблении, как это было с нашей поэзией, потому что свинец изнашивается скорее, чем сталь, — и все же не дай бог, чтобы мои слова подтвердились на деле и чтобы романтическая поэзия была погублена долгим употреблением; если бы я верил, что мое рассуждение дойдет до потомков (а я уверен в обратном), то я предпочел бы, чтобы они сомневались в истинности сказанного мною, нежели хвалили меня как пророка, ибо лучше пусть многие сомневаются, чем все будут извращены, и лучше целое столетие споров, чем полстолетия варварства. Но коль скоро поэзия, как всё в этом мире, от употребления хиреет, то какое противоядие придумает наш век — век открытий и изобретений? Я думаю, для того, чтобы она всегда сохраняла силу действия, которая проистекает от новизны, нужно время от времени менять манеру и — подобно тому как теперь взамен манеры древней, годной лишь для педантов и не отвечающей нашему времени, мы получили романтическую манеру, так и вместо нее, едва только она хоть немного увянет, надо ввести какую-нибудь другую, а потом еще одну, и так снова и снова. Зачем нам искать вечную и неизменную красоту? Все, что не меняется, что пребывает вечно, не годится для поэзии: ей нужно преходящее, обновляющееся и увядающее; пусть и у нее будут свои моды, пусть она станет легкомысленной, лишь бы всегда оставалась сильной; пусть каждая манера удерживается столько, сколько может удержаться мода; что же до славы поэтов, то тут пусть ничего не меняется: пусть она длится столько же, сколько длится теперь; я надеюсь, что люди научатся печатать рассылаемые по почте листки с образцами поэзии, которой предстоит войти в употребление, как теперь печатают модные листки с картинками. Это кажется вам шуткой, мои читатели, но вы знаете и видите, как недалека эта шутка от действительности.
Но оставим эти ребяческие забавы. Новизна и необычность, благодаря которым романтическая поэзия доставляет удовольствие и действует столь сильно, — это новизна и необычность не предметов, но самого подражания, которое может быть необычным двояким образом: по своим формам — в том случае, если поэт подражает каким-либо небывалым способом, и по предмету подражания — когда поэт подражает предмету или его части, которым обыкновенно не подражают в поэзии. И заметьте, читатели, что и необычность второго рода есть также необычность подражания, а не самих предметов: ведь я не говорил, что они должны быть необычны, я сказал лишь, что они должны редко избираться для подражания. Более того, кроме трех обстоятельств, рассмотренных до сих пор, романтической поэзии немало помогает и еще одно: ведь большая часть предметов, которым она подражает, близки нам всем и каждый день стоят или проходят у нас перед глазами (я имею в виду преимущественно все связанное с городом и с обычаями наших дней). А ведь сила действия поэзии особенно велика, если само подражание диковинно, а предмет его зауряден. Я имею в виду, что подражание диковинно или на один, или на другой лад из двух определенных выше или же в нем сочетаются оба. Это истина очевидная и весьма примечательная, ее нетрудно было бы доказать с несомненностью, если бы требовались какие-нибудь еще доказательства, кроме собственного опыта каждого из нас; из нее можно было бы сделать немало очень важных заключений, касающихся поэзии, не педантических и не романтических, — впрочем, эти два свойства не так уж сильно противоречат друг другу и даже не так различаются, как это кажется. Из этого легко понять, насколько ухудшилось положение поэзии по сравнению с древними временами — я разумею ту поэзию, которая, следуя своему назначению, подражает природе, а не искусству и, следовательно, остается по своей манере древней, а не современной, коль скоро с течением времени искусство во многих и многих вещах взяло верх над природой. Силу действия этой поэзии древние должны были чувствовать и, как мы знаем, чувствовали лучше, чем мы, потому что тогда ей были неотъемлемо присущи оба неоценимых преимущества — диковинность подражания и обычность его предмета, — которые потом были ею постепенно утрачены. Первое преимущество каждому очевидно: в ту пору, когда мало поэтов пело и в настоящем и в прошлом, формы подробного и обстоятельного подражания не могли в большинстве своем не быть диковинными и новыми, а предметы или их части, которым совсем еще не подражали или подражали мало, имелись, несомненно, в изобилии; я не говорю уже о том, что сама поэзия тогда была в диковину и потому должна была действовать с особою силой. Все это в соответствующей мере может быть отнесено и ко временам не столь отдаленным, когда было уже немало поэтов, и современных и живших раньше, но слух людей не был так наполнен стихами, как наш. Второе преимущество также разумеется само собою: ведь бесчисленное множество вещей естественных и первобытных было для древних привычно и знакомо, сначала в самой высокой степени, потом несколько меньше, но всегда больше, чем нам; им было привычно даже то, что теперь совсем исчезло из мира; и так было не потому, что природа, которая не только окружает нас ими и теснит со всех сторон, но и находится внутри нас, живая и громогласная, может вдруг стать необычайной для человека, а лишь потому, что покров цивилизации, скрывающий многие части природы пусть не от нашей души и не от нашей тоски, но от глаз наших, был не столь широк и не столь плотен, а некоторое время и совсем мал и прозрачен и прятал от древних куда меньше, чем от нас. Простой народ и земледельцы не слушают больше поэта, как слушали встарь или, вернее, видели его, с любовью изображавшего те предметы, что ежедневно были у них перед глазами, и те дела, которыми они занимались всякий день; погибли первобытные или близкие к ним обычаи, и не только они, но и весьма далекие от них и все же сохранявшие прекраснейший оттенок естественности (я разумею обычаи греков, например, в век Перикла или те, какие были у римлян во времена Суллы, и Цезаря, и Августа, и другие, подобные этим) равным образом устарели и отошли в прошлое; а это, хотя и способствует чувству удивления и множеству иллюзий, наносит ущерб наглядности поэзии и обычно свойственной ей силе действия. Все это романтики, у которых подражание столь необычно, а предметы его по большей части так обыкновенны и которые провозглашают, что поэт обязан подражать вещам современным и находящимся рядом, без сомнения, не только обдумали, но и досконально изучили и сделали основным правилом собственной поэзии. О, как бы не так! На самом деле они с огнем ищут, как я уже сказал раньше, всего самого странного, что только можно себе вообразить, — будь то просто необычайные по своей природе причуды; будь то всякого рода крайности, особенно жесточайшие злодеяния, адские сердца и души, убийства, разрушения, ужасы, и преизбыток всякой чертовщины, и другие выдумки, достойные отъявленных вралей; будь то предметы чужеземные, невиданные и необыкновенные в Европе или у того народа, для которого каждый из романтиков пишет, либо по крайней мере незнакомые большинству их читателей; будь то также чужеземные обычаи, истории, сказки или иносказания, неслыханные и сами по себе непонятные для нас, а в их стихах совсем загадочные; будь то, наконец, вещи хоть и близкие и здешние, но редкие и мало известные, а то и вовсе неизвестные большинству, как, например, животные, болезни, фабрики, работы, орудия, здания необычайной постройки, которых многие не видели и о которых даже не слышали или видели и слышали очень редко, а также события, случающиеся нечасто, и прочее в таком же роде; одним словом, кто не знает, что они требуют современного и обычного, даже избитого, тому покажется, да и на самом деле кажется на первый взгляд, будто они ищут в предметах не то что привычного, а, наоборот, странного, и странного не только для поэзии (то есть таких предметов, которым она не привыкла подражать), но и вообще, безотносительно ко всему, или странного для наших краев; а если бывает, что они подражают обыкновенным предметам, то это не намеренно, а случайно, потому что и среди этих предметов могут быть такие, которым нечасто подражала поэзия. Отчасти этой любовью к необычайному и объясняется их стремление впрок запасти вещи низкие, непристойные, гнусные и мерзостные, которые ничуть не редкостны ни сами по себе, ни для наших краев и необыкновенны лишь для поэзии, потому что доныне поэты были лебедями, а не воронами и не слетались на падаль; романтики же, видя, что эта падаль нетронута и потому способна произвести сильное действие, охотно садятся на нее, и вонзают в нее клювы и когти, и сами как бы окунаются в нее. Равным образом этой же нежной любовью объясняется если не целиком, то отчасти явная склонность к страшному или, если вам угодно, к ужасающему, которая заставляет их, отвергающих, как я уже сказал, всякую ребяческую идею, принимать и даже с особенным тщанием собирать вместе с другими чудовищными идеями преимущественно самые страшные. Но я не хочу начинать разговор об этой склонности, потому что тут потребовались бы долгие рассуждения, и возвращаюсь к предметам необычайным безотносительно ко всему и к предметам необычайным для наших краев. Вы видите, читатели, что новая школа чувствует себя раздольно в том, что они называют «психологией» и в чем мнят себя и ежечасно провозглашают знатоками и королями, а нас невеждами. Потому что ведь ясно — разве вы не согласны с этим? — если даже кто не видал никогда какого-нибудь предмета или видел его один-два раза в жизни и не имеет понятия о том, как он устроен, все равно, стоит поэту сказать о нем несколько слов, и его образ, отчетливый и полный, тотчас возникнет в фантазии такого читателя. Само собой разумеется, кто не видал даже на картинке жирафа, тюленя, альбатроса, пальму, мечеть и тому подобное или видел только какое-нибудь изображение, ни единая черта которого не запечатлелась в его фантазии, тот, прочитав четыре строчки романтического поэта, сейчас же подумает, будто видит их воочию. Обыкновенно поэт не живописует и не может живописать фигуру целиком, — он только несколькими ударами кисти изображает, чаще лишь намеком, какую-нибудь ее часть или же намечает ее очертания и несколько отдельных черт — и больше ничего; воображение, если предмет ему знаком, должным образом восполняет недостающие части и добавляет краски, тени и свет, завершая фигуру. Таким же образом, когда мы видим куски предметов, которые художник изображает либо на краю картины, либо желая показать, будто остальная их часть загорожена от взгляда другим предметом, мы все — подобно тому как, видя изображение человека сзади, спереди или в профиль, мы тотчас же воображаем себе весь его облик — тут тоже правильно и как должно воссоздаем воображением всю фигуру целиком, если только предмет нам известен, и мы знаем, как устроена невидимая нам часть, и предполагаем, что она имеется в наличии. Так же, когда мы видим человеческое лицо, нарисованное или выгравированное в черно-белом или просто намеченное одними линиями, наше воображение добавляет естественные цвета, а если нужно, то и свет и тени. Но если мы не знаем предметов, которым подражает поэт, а он показывает нам только какие-либо их части или очертания, тогда непременно должно случиться одно из трех: либо наша фантазия, увидев, по своему обыкновению, ясно и отчетливо показанные поэтом части, ничего к ним не прибавит и, конечно, получит великое наслаждение от вида головы, или ее половины, или хвоста, или кусков чужеземных, неведомых ей орудий и ремесленных снарядов, чудом висящих в воздухе (но такого быть не может, потому что мы, увидев, например, написанную на холсте голову, не воображаем ее себе отделенной от плеч, если только художник, даже не сделав вида, будто он скрыл тело, не очертил и не завершил ее таким образом, что она кажется совершенно отдельной и самостоятельной, и мы не можем предположить, что невидимое нам хоть и спрятано от взгляда, но существует, а знаем до конца, что там нет ничего, кроме явного для глаз); либо фантазия прибавит недостающее наудачу или по своему произволу и создаст гиппогрифов, козлооленей и другие химерические помеси, извлекая столько наслаждения, сколько может доставить нам чудовищное; либо она не увидит и не добавит ничего, а если и увидит, то добавленное останется темным и смутным, словно художник показал нам только рога или лапы неведомого зверя или набросал его очертания, — именно это третье и происходит действительно. Но допустим, поэт нарисует и расцветит всю фигуру целиком во всех подробностях (чего он почти никогда не может сделать) — разве ему, когда предмет нам неизвестен, легко будет с наглядностью представить нашему воображению даже те части, которые он в силах изобразить, разве не будет это для него почти невозможно, когда предмет имеет мало общего со всеми известными нам или когда наше воображение, желая представить себе как должно некие его части и свойства, не сможет призвать на помощь никаких знакомых предметов? Разве это возможно, если так редко может дать нам истинное представление о неведомых предметах даже тот, кто, описывая их словами, жестикулирует, изображает описываемое действиями и движениями и изо всех сил старается подкрепить свой рассказ хоть чем-то видимым? И могут ли дать нам представление о таких предметах самые дотошные писатели на многих страницах прозы, если не положат наконец у нас перед глазами хоть какое-нибудь их изображение? Вот вам и сила действия этой необычности, вот вам и великие «психологические» познания новой школы? Ведь она, зная, как сильна в поэзии новизна и диковинность, не в силах различить, принадлежат ли эти качества подражанию или его предметам, которым лучше быть обыкновенными. Я не говорю здесь о чудесном, которое, как мне самому отлично известно, требует вещей необычайных, и не собираюсь говорить о том, каковы они должны быть; я говорю только о поэзии вообще, о сравнениях, о тропах и фигурах, об общеупотребительных образах, о поэтическом словаре из романтических амбаров, где мне неведомо, запасены ли какие-нибудь предметы, кроме частью общеизвестных, но до сих пор отвергаемых или не любимых поэзией, частью же странных и необычайных. Правда, мы тоже требуем или, вернее, условия времени требуют от поэта подражания многим предметам, ныне не столь уж обычным, — я разумею предметы первобытные, но они не могут быть странными ни для кого, кроме разве тех, кому кажется странной сама природа; в каждом из нас есть как бы их семена, и представление о них если и не ясное, то хотя бы смутное, и естественная и врожденная склонность к ним; все мы были детьми, были подлинно причастны первозданному миру, были подданными первозданной природы; не прекратилась еще в мире сельская жизнь и не прекратится никогда, потому что вместе с нею прекратилась бы и жизнь городская, — нет, она по необходимости распространена по всей земле, почти что перед глазами цивилизованных людей, и сохраняет немалую часть тех обычаев, которые исчезли в городе; вряд ли можно считать первобытное не общеизвестным, хотя при этом мы не отрицаем, что тут положение у наших поэтов хуже, чем у древних, мы признаем и называем гибельным уроном для поэзии исчезновение многих предметов, наиболее подходящих для поэтического подражания, из круга повседневности, мы утверждаем, что поэт должен обращать больше внимания на все нынешнее и близкое, что теперь ему нужно куда больше искусства, чем прежде. И романтики, которые осуждают как далекие те вещи, которые, как бы ни были они в действительности далеки, всегда близки нашему воображению и нашей тоске, романтики, не вынуждаемые к тому ни необходимостью, ни характером своей поэзии, ни условиями времени, идут, и не по случайной прихоти, а с неизменным и твердым намерением, на любые труды и уловки, лишь бы найти вещи самые отдаленные и странные (что, можно считать, одно и то же, если только не одно хуже другого); и, не допуская, чтобы поэзия брала свои предметы из нашей древности, сами берут их в Азии, в Африке и в Америке, и, требуя, чтобы никто не пел на стародедовский лад, сами они поют на лад антиподов (я уж не говорю о том, что воспевают они не только нынешние, но и древнейшие времена этих антиподов), а потом похваляются, что и Азия, и Африка, и Америка, и весь мир — данники их стихов, и упрекают и порицают наших поэтов за то, что те якобы пишут для немногих, между тем как большая часть их собственных стихов может произвести свое действие разве что на человека, повидавшего весь мир, да и этого было бы мало, потому что и ему не могут быть близки и знакомы предметы всего мира. Одним словом, противоречия и еще раз противоречия, заблуждения, нелепости, причуды, ребячество — вместо чистоты, вместо подлинности, и нагромождение, хаос, мудрствования, бред чудовищный и смехотворный, — вот что предлагают тебе, моя отчизна, не твои враги и не иноземцы, а твои сыны! Кто-нибудь скажет мне: разве ты сам не утверждал немного раньше, что романтическая поэзия действует весьма сильно? Да, я говорил так, но лишь о той части романтической поэзии, которая подражает обычным, ничуть не странным предметам: она действует на всех, даже на людей с хорошим вкусом, пусть и не иначе, чем действует зловоние на каждого, у кого есть обоняние, и больше всего на тех, у кого оно тонкое. Я не отрицал также, что действует и та часть романтической поэзии, которая подражает необычайным предметам, — но действует она лишь на людей с тупым, неповоротливым воображением, для которых нужны или самые близкие, или самые далекие предметы; и дело тут не в том, что они лучше видят воплощенные поэтом образы последних, — нет, они видят их несравненно более туманно и расплывчато, чем другие люди различают образы не слишком близких и не слишком далеких предметов; но такие образы им вообще не удается увидеть, потому что те или не приспособлены к лености их воображения, ибо не представляют ему вещи, среди которых эти люди вращаются ежедневно, или не могут одолеть эту леность резким ударом новизны, необычайности, удивления. Такие люди, выбирая между малым и ничем, наверняка отдадут свой выбор малому, изумленные тем, что поэзия наконец заставила их увидеть хоть что-то; и, поскольку им кажется очень большим то, что для других ничтожно, они романтиков, заставляющих их видеть мало и плохо, предпочтут нашим поэтам, позволяющим видеть много и хорошо, да только не их воображению. Таким лишь образом причуды романтической поэзии, как я сказал, действуют на них, и то не сами по себе, а только по сравнению с нашей поэзией. Но кто не знает, как просто, с каким малым трудом и талантом можно произвести такое действие? Кому не известно, что оно легче достигается подражанием необычайному, нежели обычному? Что во всех изящных искусствах гораздо легче подражать исключительному, чем заурядному? Я не говорю о том случае, когда не подражают, а измышляют, не говорю о том, что любому живописцу, ваятелю или другому художнику проще придумать из головы и изобразить самого уродливого беса, чем сделать портрет мало-мальски красивого человека, что, поставив себе цель подражать какому-нибудь предмету, легче воспроизвести его лучшим, чем он есть, нежели таким, как есть, и совсем легко воспроизвести его худшим. Мне стыдно, что я пишу вещи, известные в наши дни не только вам, мои читатели, но и чуть ли не детям, стыдно, что я делал это в настоящем рассуждении уже не раз и, верно, буду делать впредь; но я думаю, если мне приходится напоминать общеизвестные вещи, то вина тут не моя, а тех, кто, по-видимому, их не знает. Конечно, если бы вы, итальянцы, полагали, что тупых людей, о каких мы говорили, много среди вас, что они достойны поэзии, если бы вы думали, что поэт должен петь для тех, кого природа сделала глухим к его песням, если бы вы не считали, что не поэзия должна загнивать ради них, а им нужно оставить в покое поэзию и заняться тем, к чему они более способны, потому что в этом мире можно прожить и без поэзии, короче говоря, если бы по какому-нибудь резону или по прихоти вам угодно было бы пойти вслед за немецкими и английскими поэтами, вам все равно не хватило бы ни сил, ни охоты описывать глухие, пустынные места, благоприятствующие убийствам, трупы четвертованных разбой ников, дымящиеся, сочащиеся кровью и гноем, висящие на окровавленных деревьях, оторванные руки и ноги с клочьями спины и живота, окаймленными бахромой из лоскутьев мяса; изображать отчаявшихся и вопящих злодеев, как они бросаются со скал, до вершины которых не достигает взгляд, и замечать размозженный череп, брызнувший во все стороны мозг, разбитое и изодранное тело с вывалившимися из разорванной утробы внутренностями, погруженное в лужу черной клокочущей крови; вводить в темные комнаты, едва озаренные бледным и робким отблеском света, всхлипывающие или потрясающие цепями скелеты, которые склоняются над ложем и прижимаются желтым, покрытым потом лицом к лицу живого человека, лежащего не дыша и молча, окаменевшего от ужаса. Но, впрочем, и вы могли бы играючи делать вещи такого рода, и если вы отказываетесь сочинять подобные вирши и рукоплескать тому, кто их сочиняет, если вы, соотечественники первых поэтов мира, возрожденного к паукам и искусствам, не полагаете своей славы в том, чтобы идти по стопам английских и немецких стихотворцев, если вам становится тошно, если вы негодуете вместе со мною, если вы едва удерживаетесь от того, что бы вырвать эту страницу, где я лишь набросал все, что вам пришлось бы живописать, — значит, вы не считаете достойным поэзии непристойное даже в прозе или в повседневном разговоре; значит, вы, не столь изнеженные и не столь полные предрассудков в сохранении достоинства и прелести ваших писаний, как соседний с вами народ, который пугается свойств слов и предметов, избегает сильного воздействия, осуждает всякую благородную смелость и так делает хилой и неестественной чуть ли не всю поэзию, чуть ли не всю словесность вообще, — вы все же не стали падки до низменного, до постыдного, до гнусного, до гнили, ужасов и чудовищ, не вообразили себе, будто предмет поэзии, которым многие считают прекрасное, есть главным образом безобразное; значит, вы действительно потомки римлян и ученики греков, а не варваров, действительно итальянцы, а не немцы и не англичане. Признаюсь, что, чем больше я всматриваюсь в наставления новой школы и в их плоды, тем более ничтожным и заслуживающим презрения кажется мне то, что прежде казалось примечательным, тем меньше во мне страха, что эта язва может укорениться у нас в Италии, тем больше мне хочется смеяться, как я привык до сих пор, вместо того чтобы рассуждать о ней, тем больше я признаю и хвалю разум тех почтенных литераторов, которые, несмотря на то что их молчание должно было прибавить новым сектантам спеси, и дерзости, и уверенности в победе, сочли, что те могут одержать над ними только одну победу, а именно заставить их взяться за оружие.
Но повторим вкратце то, что до сих пор излагали пространно. Мы видели, как заблуждаются те, кто, отрицая возможность одновременного существования поэтических иллюзий и современных наук, не принимает в расчет, что поэты уже с отдаленнейших времен обманывают не рассудок, но воображение людей, которое они и ныне могут при соблюдении правдоподобия и других необходимых условий обманывать как хотят, — поэтому им следует выбирать те иллюзии, которые скорее ведут к наслаждению, проистекающему из подражания природе, что и составляет истинную цель поэзии; но если природа не изменилась против того, чем была в древние времена, и даже не может измениться, то, значит, и поэзия как подражательница природы должна оставаться неизменной, и наша поэзия в самых существенных своих чертах не может отличаться от древней, особенно если иметь в виду, что природа, не изменившись, не утратила неиссякаемой божественной способности доставлять наслаждение всякому, кто созерцает ее глазами естественного, то есть первобытного, наблюдателя, а к этому состоянию нас возвращает поэт — творец иллюзий; в этом-то состоянии в нас особенно заметна и сильна тоска по таким наслаждениям и склонность ко всему первобытному, и поэзия не может доставить нам других истинных, чистых, высоких и сильных наслаждений, а если романтики и доставляют удовольствие, то мы видели, по каким причинам это происходит, и убедились, насколько эти чуждые поэзии удовольствия ничтожны и пусты по сравнению с теми, какие доставляют и могут доставить наши поэты.
Из всего этого, а также из остального сказанного нетрудно понять, что поэзия, рождавшаяся у древних как бы сама собой, была для них несравненно легче, чем для любого стихотворца в наши дни, и что в нынешние времена желающему в поэзии подражать девственной первобытной природе и говорить языком природы (я пишу это, скорбя о нашем нынешнем состоянии и презирая смех романтиков) нельзя обойтись без долгого и глубокого изучения древних поэтов.
Вот почему поэту теперь не достаточно уметь подражать природе, ему нужно уметь еще и находить ее; а для этого не только напрягать зрение, дабы заметить все, что привычка мешает нам видеть, хотя оно постоянно у нас перед глазами, — такова всегда была обязанность поэта, — но и устранять заслоняющие ее предметы, обнаруживать ее, выкапывать, извлекать на свет, очищая от грязи цивилизации и людской испорченности те небесные образцы, которым он намерен подражать. Кто освобождает наше воображение от ига рассудка, от бремени враждебных естеству идей, кто возвращает его в первобытное или близкое к первобытному состояние, делает вновь способным чувствовать неземные наслаждения, доставляемые природой? Поэт. Но кто или что сделает все это для него самого? Природа? Без сомнения, но только в целом, а не в частностях, не с самого начала; иначе говоря, мне трудно поверить, что в нынешние времена кто-нибудь может воспринять язык природы и стать истинным поэтом без помощи тех, кто повседневно видел природу неприкрытой и слышал ее речи и кому, следовательно, для того чтобы стать поэтами, не было нужды ни в чьей помощи. Но мы, чей слух полон иными голосами, мы, свидетели нравов, далеких от природы или противных природе, сами причастные этим нравам, теперь, когда столь многое в природе затемнено, задернуто покровом, спрятано, подавлено и задушено, когда извращенность укоренилась не только в других, но и в нас самих, когда мы, что ни день, видим, слышим, говорим и делаем вещи неестественные, — как можем мы вновь обрести естественность речи в поэзии, если не через непрестанное обращение к древним, как сможем мы опять увидеть в природе скрытое от нас, но явное древним, от многого отвыкнуть и многое забыть, но зато узнать и вспомнить много другого и ко многому другому привыкнуть, одним словом, как нам увидеть и глубоко постигнуть в цивилизованном мире первобытный мир, в мире, далеком от природы, — природу? И при таком забвении всего естественного — где, если не у древних, взять нам пробный камень, который укажет нам согласное с природой и обличит противное ей? Быть может, им будет сама природа? Но как сумеем мы увидеть ее и правильно понять, если именно в этом мы и сомневаемся? Или талант и дарование? Я не отрицаю, что в нас могут быть талант и дарование, словно нарочно созданные для изящных искусств и столь счастливые, столь необыкновенные, столь божественные, что они сами по себе будут обращаться к природе, как стрелка компаса к Полярной звезде, и ничто — ни цивилизация, ни всеобщая порча, никакая сила, никакая преграда — не помешает им обнаруживать природу там, где она есть, и такой, какая она есть, увидеть и услышать ее, и насладиться ею, и созерцать ее; не отрицаю, что они самостоятельно могут различить истинные свойства и воздействия природы и тщательно отделить их от множества других свойств и воздействий, которые теперь либо связаны и перемешаны с первыми до неотличимости, либо кажутся по другим причинам почти что естественными или просто естественными; одним словом, я не отрицаю, что им без помощи древних удастся подражать природе, как подражали ей древние. Я не спорю, что это возможно, я только не согласен, что это доказуемо, и утверждаю следующее: помощь древних так велика, так полезна, так необходима, что едва ли кто-нибудь может обойтись без нее и никто не должен думать заранее, будто сможет обойтись. Никогда не иссякнет в нас любовь к природе и тоска по первобытному, никогда не исчезнут люди, чье сердце и воображение готовы повиноваться внушению истинного поэта, но способность подражать природе, возбуждать и укреплять в людях эту любовь, утолять эту тоску, будить в сердце и в воображении чувство подлинной небесной отрады угаснет в поэтах и угасает уже с давних пор. Я не хочу оплакивать здесь наш век и говорить, насколько он жалок, хотя иначе и не может быть как по упомянутой мною причине, так и по многим другим; я не хочу также ничего предрекать о временах, которые сами увидят то, что опыт прошлого и настоящего обнаружил, к сожалению, с полной ясностью: всякий превосходный поэт будет непременно походить на Вергилия или на Тассо, — не на них именно, но вообще, — и едва ли можно верить, что родится новый Гомер, или новый Анакреонт, или Пиндар, или Данте, или Петрарка, или Ариосто.
Но, по доброй воле опуская эти горестные предсказания и моля бога о том, чтобы они оказались лживыми, я все же не премину предостеречь романтиков и сказать им, чтобы они отныне воздержались от своих пустых, устарелых и нелепых разглагольствований против обращения к греческим сказаниям. Я умолчу здесь о восточных и северных сказаниях, обо всех их прелестях и красотах, и не стану ссылаться на нечестье и злодейства, которые стали не случайным, но главным предметом поэзии тех, кто не может, не бледнея и не содрогаясь, вспомнить о преступлениях, прославленных в сказаниях древних. Не стоит больше отмечать противоречия в учении новой секты. Позволим романтикам быть непоследовательными и противоречивыми во мнениях, словах и поступках: это не прощается маленьким людям, но они-то — великие поэты и философы. Но пусть они знают, что мы, когда доказываем в споре, что современная поэзия не может и не должна отклоняться от древней, отстаиваем не обращение к языческим сказаниям и не злоупотребление ими. Мы хотим, чтобы у современной поэзии и у поэзии всех времен было общим с поэзией греков и римлян все естественное, универсальное, вечное, а не преходящее, не произвольные людские вымыслы, не верования или обычай, свойственные тому или другому народу, не особые черты и формы, присущие тому или другому поэту; греческие же сказания суть произвольные измышления, по большей части прекрасные, сладостные и изысканные, созданные на основе природы, как я, быть может, покажу в дальнейшем, но созданные не нами, а другими, созданные, как я уже сказал, на основе природы, но не природою; поэтому они не наше общее с древними достояние, а собственность древних; мы не должны присваивать себе плодов чужого воображения, если не сделаем их каким-то образом нашими или не станем пользоваться ими с умеренностью как самыми поэтическими, известными каждому, весьма употребительными у поэтов, с восхищением читаемых во всем мире, как источником обогащения поэтического слова, как способствующими живости и возвышенности речи, вообще как основанием наших собственных вымыслов, то есть не будем обращаться к религии древних как к помощнице фантазии, дружественной нашим чувствам и, как сама поэзия, более близкой к природе, нежели к рассудку. Поэтому не только злоупотребление греческими сказаниями, не только все непристойное и грубое в них, но и чрезмерное или даже просто неумеренное обращение к ним порицается, отвергается и возбраняется каждым из наших, в ком есть ум и знание, потому что мы хотим, чтобы поэт подражал не другому поэту, а природе, и не хотим, чтобы он выпрашивал у других и сшивал лоскутья чужого платья; мы хотим, чтобы поэт был поэтом, чтобы он думал, и воображал, и измышлял, чтобы он воспламенялся, чтобы его дух был божествен, а чувства пылки, сильны и величавы, мы хотим, чтобы поэты настоящего, прошлого и будущего были схожи между собой, поскольку они не могут не быть подражателями одной-единственной природе, и не похожи друг на друга, как это подобает подражателям природе, бесконечно разнообразной и богатой. Слепое и угодливое следование правилам и наставлениям, бескровное и мудрствующее подражание, словом, рабство и леность поэта — разве этого мы требуем? Разве это видят и этим восхищаются у Данте, у Петрарки, у Ариосто, у Тассо, о которых тысячи раз было сказано (особенно о первых трех), что они и похожи на древних, и не похожи на них? Каков нынешний век? По какому поводу поднимается теперь крик и шум? Где враги? Кто восхваляет сейчас «Софонисбу» Триссино, потому что она построена по Аристотелевым правилам и по образцу греческих трагиков? Кто читает «Авархиду» Аламанни, потому что она есть верный слепок «Илиады»? Не по наущению романтиков проложил себе новый путь Парини, а Метастазио и Альфьери стали не похожи на Ручеллаи, Сперони, Джиральди или Гравину, Монти же не подражал Данте, а соперничал с ним. Пусть новейшие философы знают, что нынче нападать на педантизм есть род истинного педантизма, что теперь педантов больше нет, а если какие и остались, те не могут ничего сделать, и донимать их бесполезно, потому что им самим это не принесет пользы, а к другим не относится, — и, значит, теперь голоса и насмешки людей мудрых обратятся против преемников этих педантов, то есть против романтиков, не ради их пользы (это невозможно), но ради других, хотя особой нужды в такой заботе и нет. Пусть они знают, что педантизм, смотря по обожествляемому им предмету, может быть не только греческим, латинским или итальянским, но и — каким он оказывается сейчас в действительности — английским, немецким, европейским или всемирным; что слепо отвергать какого-нибудь писателя и слепо обожать его есть одинаковый педантизм; что куда более безумно и несносно презирать замечательного писателя, почитаемого во всем мире, нежели поклоняться ему; пусть им будет стыдно хвалить всякого, кто, говоря о поэзии, цитирует Шлегеля, Лессинга, мадам де Сталь, и порицать того, кто цитирует Аристотеля, Горация, Квинтилиана; пусть они имеют в виду, что если люди смеются вместе с ними над всякими «амплификациями», «просопопеями», «метонимиями», «протасисами» и «эпитасисами», то неизвестно еще, нельзя ли посмеяться над «аналогиями между…», над «идеями», «гармонирующими» между собою, и «идеями дисгармоническими», или «симпатическими». Впрочем, кому охота идти назад и считать в книгах романтиков все педантические и смешные слова, обороты и утверждения? Ведь нет сомнения, что опровергать их — ничуть не менее обширная задача, чем высмеивать. Но оставим эти нелепости. Вопрос о том, должен ли и может ли поэт уступать верованьям и обычаям своего времени, нуждается в рассмотрении других философов и в изъяснении других поэтов, нежели романтики или я сам. Потому я и не буду об этом высказываться. Довольно того немногого, что было сказано об изучении древних; я не отрицаю, но даже признаюсь и по доброй воле подтверждаю, что этот обширный и весьма важный предмет я оставил почти незатронутым, и не случайно, а намеренно, не желая, чтобы мое рассуждение превратилось в целую книгу.
Но романтики, и среди них кавалер ди Бреме, сильно упирают на то, что кавалер именует «патетическим», справедливо отличая его от печального и скорбного и даже от меланхолического, хотя в этом патетическом всегда и повсюду есть оттенок меланхолии. Кавалер утверждает, что оно состоит «в глубине и обширности чувства», и дает ему такое описание, из которого нетрудно понять, что, в сущности, именем «патетического» он хочет обозначить обычно называемое словом «чувствительное», ничуть не устаревшим по времени и очень древним по употреблению (ибо оно применялось всегда и применяется в наши дни). И поскольку кавалеру кажется, что в той части поэзии, которую мы привыкли обозначать этим словом, безраздельно господствуют романтики — потому ли, что она им принадлежит, или потому, что они намного превосходят в ней других поэтов, — постольку он не колеблется противопоставить романтических поэтов нашим и особенно древним. Я докажу позже, что вышеназванная часть поэзии есть действительно часть ее, а не вся или почти вся поэзия, как думают романтики, хотя такое мнение весьма удивительно для обладающих рассудком и невероятно для называющих себя «философами». Я хорошо понимаю, что здесь некоторым образом находится средоточие вражеских сил, и знаю, что, по мненью многих, романтические поэты тем и отличаются от наших, что первые обращаются к чувствам, вторые — к воображению; я знаю, как обширен, и запутан, и, если вам угодно, важен этот предмет, однако же — и потому, что я тем меньше могу считать себя способным поднять его, чем он весомее, и потому, что, по-моему, сказанное должно было немало поубавить сил в этом их средоточии, и потому, что до сих пор я говорил пространнее, чем намеревался, — я лишь коснусь этой темы, и если предыдущие рассуждения были длиннее, то это будет короче, чем мне хотелось бы.
Во-первых, если кавалер говорит, что «отличительное свойство патетического состоит в том, что оно пользуется любым внешним обстоятельством как поводом проникнуть в самую глубину того нравственного чувства, которое гармонически соответствует первоначальному ощущению», и если, с другой стороны, поэт есть, без сомнения, подражатель природы, то я вправе спросить, природа ли пробуждает в нас эти душевные движения или как мы там их еще назовем. Мне ответят, что пробуждает во множестве и весьма живые. Я снова задам вопрос: пробуждает ли их природа лишь собственной силой, которой помогают только душевные склонности и качества каждого? И в старину, когда названная помощь была ничтожна, разве природа не производила того действия, о каком мы говорим, хотя и была такой же точно, как теперь, и обладала тою же силой, что теперь? Мне ответят, что производила. Но что же делали древние поэты? Они подражали природе, и подражали так, словно и не подражали, а просто переносили ее в свои стихи таким образом, что никто или почти никто из поэтов не мог воспроизвести ее с равной живостью, и мы, читая, видим и слышим все, что было предметом их подражания, за что их до сих пор помнят и с восхищением прославляют по всей земле. Почему же, если на наши души оказывает такое действие подлинная природа, она не должна оказывать его, воспроизведенная своими подражателями, и особенно так, как я говорил? Наоборот, всякому ясно, что подлинные предметы природы, особенно хорошо всем знакомые, обыкновенно действуют на нашу мысль и наше воображение далеко не так сильно, как будучи воспроизведенными в подражании, потому что если мы, видя и воспринимая целый предмет либо отдельные его части обычным образом, то есть в действительности, обращаем на них мало внимания или совсем их не замечаем, то, увидев и восприняв его необычным, удивительным образом, то есть в подражании, мы обращаем на него весьма большое и даже чрезвычайное внимание. Но даже оставив в стороне силу действия самих предметов, следует прибавить, что человек, читающий стихи, лучше, чем когда-либо, расположен воспринять это действие. Так неужели природа, и ныне неизменная со времен Гомера, породит в нас своею силой те впечатления и чувства, которые мы замечаем и испытываем, и та же природа, перенесенная в стихи Гомера и получившая помощь от подражания — подражания, равного которому нет в мире, — не окажет своего действия? Я называю Гомера прежде всякого другого поэта отчасти и потому, что он — как бы вторая природа, как по обилию и разнообразию предметов, так и по их свойствам, отчасти потому, что он считается одним из наименее чувствительных среди читаемых ныне поэтов. Но разве безоблачная и ясная молчаливая ночь, озаренная луной, не есть чувствительное зрелище? Без сомнения, чувствительное! Так прочтите же это Гомерово сравнение:
А разве не будет чувствительной картина ночного плаванья под парусами невдалеке от берегов? Взгляните же, читатели, на эти строки Вергилия:
Что вы на это скажете? Разве эти вещи, чувствительные в самой природе, не остаются такими же или не становятся еще более чувствительными в подобных подражаниях? Как же можно сказать, что древние поэты чужды чувствительности, если чувствительна сама природа, а они подражают природе и чуть ли не повторяют ее?
Но я знаю, для романтиков все это ничего не значит; они хотят, чтобы поэт все выбирал, измышлял, строил, сочетал и располагал преднамеренно, ради впечатления чувствительности, чтобы в его произведениях не только предмет, но и сама манера была «сентиментальной», чтобы он подготовлял души читателей и настраивал их на чувствительный лад, чтобы он пробуждал в них чувствительность обдуманно и без помощи извне, короче говоря, чтобы поэт был чувствителен сознательно и по собственному произволу, а не почти случайно, как то было у древних, и чтобы в стихах оттенок чувствительности был отчетливым, явным и глубоким. Я не буду говорить об этом сентиментальном и патетическом известное всем; что ничего подобного не отыщешь или отыщешь лишь изредка не только у варваров, но и у наших сельских жителей; что самым сентиментальным народом в мире считаются французы, которые ныне и развращеннее всех в мире, и дальше всех от природы; что бесчисленное множество особ обоего пола чувствительны только потому, что они читали и читают романы и прочие столь же пустые выдумки или слушают изо дня в день чувствительные вздохи и чувствительные разговоры, так что чувствительность подобных особ — это не что иное, как спутанный клубок воспоминаний о прочитанных или услышанных словах, и, если исчезнет или потускнеет воспоминание, пропадет и чувствительность или от нее сбережется лишь жалкий остаток, поскольку время от времени какой-нибудь предмет или мелкое событие заставляют эту особу вспомнить о прочитанном или об услышанном и о том, что прежде казалось ей так ценно; мне действительно приходилось видеть такое, и я думаю, что и многим другим также случалось видеть это и замечать. Если бы помимо этой или подобной сентиментальности не существовало еще и другой чувствительности, не было бы так неясно, может ли чувствительное стать достойным предметом поэзии, кроме комедий, сатир и иных пустяков. Но то, что я скажу, не следует относить к этой нечистой и неестественной чувствительности. Я хочу говорить о чувствительности задушевной и прирожденной, сдержанной и даже пугливой, чистой, сладостной, возвышенной, неземной и в то же время детской, дарующей величайшие наслаждения и величайшие муки, милой нам и горестной, как любовь, несказанной и неизъяснимой, дарованной от природы лишь немногим, в ком она, — если останется неиспорченной и неизврашенной, если ее, такую нежную, не будут обижать, подавлять, попирать, если ее не задушат и не искоренят, одним словом, если ей, сопутствуемой другими благородными и прекрасными свойствами, удастся одержать победу над противостоящими ей жестокими и сильными врагами, что бывает, увы, так редко! — в ком она порождает много такого, что сохранится и, без сомнения, достойно сохраниться в памяти людей. И я не только признаю, но и проповедую и провозглашаю, что такая чувствительность есть изобильный источник предметов, подобающих поэзии и неотъемлемо ей присущих. Если я готов согласиться с кавалером, что она действует сильнее в нас, нежели в древних, то все же я не хочу сказать, будто она не естественна и, за исключением некоторых случаев, не изначальна, ибо такою же, как у нас, она была от природы и у древних, такою же остается у наших сельских жителей, но только многое мешает ей обнаружить свое действие; однако, когда преград — к тому же более шатких — бывало меньше, а сама она была сильнее, тогда она проявлялась и выходила на свет, принося порой такие плоды, которым и сейчас еще дивится и восхищается весь мир, как это происходит, например, с Гомером. Кто не почувствует, как много у него истинно поэтического хотя бы в том месте, где Пенелопа, заслышав пение Фемия, спускается из своих комнат и просит его прервать песню, повествующую о возвращении греков из-под Трои, и говорит, что песня эта непрестанно мучит ее, пробуждая воспоминания и тоску о супруге, преисполнившем славой своей и Элладу и Аргос; или в том, где Одиссей, услышав песню о своих злоключениях, плачет и, желая скрыть это, закрывает себе лицо полою одежды и так продолжает лить слезы и, только когда певец замолкает, он утирает их, однако едва пение возобновляется, он снова закрывается полою и плачет; или в сотне других мест того же рода? Надо ли мне напоминать о свидании Гектора с женою перед разлукой или о плаче Андромахи, Гекубы и Елены над телом героя; из-за этого места я (да будет мне позволено сказать несколько слов о себе) ни разу не мог дочитать «Илиаду» до конца, не заплакав вместе с этими тремя женщинами. Надо ли говорить о божественном разговоре Приама с Ахиллом, который оспаривается у Гомера каким-то филологом, чему я отнюдь не удивляюсь: если бы я не знал, как мало заботятся романтики о последовательности, я удивился бы только тому, что кавалер ди Бреме, этот ожесточенный враг педантов, прислушивается к мнению филологов этого рода. Что мне сказать об Оссиане, о нравах и взглядах, равно присущих и ему самому, и героям его стихов, и его народу в те времена? И без моих объяснений каждый увидит: для того чтобы быть «патетическим» и в изображаемых «ситуациях», и в «экспрессии», ему не было нужды в большой просвещенности. Но разве и Петрарка, которого сам ди Бреме называет «несказанным чудом чувствительности», ибо «не знает поэта, который заслужил бы предпочтения перед ним в сентиментальном роде поэзии», — не жил ли Петрарка во времена, когда не было ни «психологии», ни «анализа», когда наука была убога и темна, книгопечатанье неизвестно, неизвестен и Новый Свет, взаимное общение народов и провинций скудно, ничтожно и затруднено, когда человеческая изобретательность спала уже много веков, верования были хуже чем ребяческими, нравы — жестокими, а почти вся Европа — варварской или полуварварской? Уж конечно, «разум человеческий» еще не «склонялся к сердцу», не «слушал его сетований и его долгой повести», «человеческая душа» не «поведала воображению о тысяче разных вещей, возвращаясь к прошедшим эпохам своей жизни и развертывая во множестве свои естественные эпопеи — иудейские, языческие, христианские, дикарские, варварские, магометанские, рыцарские, философские», когда один и тот же век породил на свет второго Гомера в лице Данте, а в лице Петрарки — самого удивительного и несравненного из чувствительных поэтов, их царя, как именуют его не только наши, но и романтики. Но зачем в поисках примеров возвращаться к минувшим векам? Разве мы не видим, что в одно и то же время один наделен самой живой чувствительностью, другой — более умеренной, третий — совсем ничтожной, а четвертый и вовсе ее лишен, — как заблагорассудится природе? И что сделанное природой нельзя изменить, а тот, кто не рожден чувствительным, не может стать им, несмотря на все нынешнее просвещение и все науки, как не рожденный для поэзии не может стать поэтом? Разве мы не видим, что чувствительность проявляется и разливается во всей своей неповторимой силе, чистоте и красоте в юные годы, потом с возрастом обыкновенно портится, теряет былую незапятнанность и все больше удаляется от природы? Что еще? С чего мы взяли, что обязаны цивилизации тем свойством, которое законы этой цивилизации требуют осмеять, если оно искренне и сильно, словно обнаруживать его имеют право одни школяры? А если старое и неоспоримое правило того народа, который стоит во главе цивилизованных народов и считается их душою, гласит, что попасть в смешное положение есть худшая беда, какая может случиться с благородным человеком, то, значит, и законы эти требуют, чтобы любой поистине чувствительный человек остерегался показывать свою чувствительность, потому что всех, в ком заметят это свойство, оставляют в покое и хвалят только тогда, когда покажется либо станет доподлинно известно, что чувствительность их или притворная, или не имеет глубоких корней в душе, или же извращена и искажена. Что мне сказать о таких злодейских, человекоубийственных нравах? Эти страницы не вместили бы, а ваши глаза, мои читатели, не в силах были бы прочесть описание тех казней, которые я назначал бы повсеместно, если бы дал волю гневу, порождаемому во мне этим преступным удушением, убийством, истреблением качества святого и достойного поклонения, утешающего нас в несчастьях, внушающего нам благородные поступки и награждающего за них, дарующего нам вторую жизнь, более ценную, чем эта, и, хоть она и орошена многими слезами, более близкую к жизни бессмертных. Но я замечаю, что все это мое рассуждение излишне. В самом деле, кто усомнится в том, что это почти божественное свойство дано нам природой? Кто может подумать, что оно, такое чистое, такое глубокое и блаженное, такое чудесное, таинственное и несказанное, такой щедрый источник живейших движений души, порождено опытом и человеческой наукой? Разве мы не видим воочию, как отличаются от него качества, порождаемые этими причинами или, вернее, возникающие, вызревающие и укрепляющиеся с их помощью? Разве мы не видим, как они чахлы и хилы, как жалки и сухи, как некоторым образом нечисты и как не способны оросить и потопить в себе нашу душу, по сравнению с чувствительностью природной, на которую они похожи не больше, чем деревца, выращенные в теплицах, на деревья, взращенные природой в полях и по горам? Короче говоря, кому не виден в них след рук человеческих, а в ней — руки божией? Кто, хоть раз испытавший действие чистой и подлинно душевной чувствительности, не знает, что действие это возникает само собой и выходит наружу незаметно, словно из естественного родника, а не из искусственного фонтана? Не таково все созданное нами, и цивилизация не приносит таких плодов; так не будем ни чрезмерно восхвалять, ни чрезмерно обвинять себя, не будем притязать на то, что смогли-де сделать нечто не посильное никому, кроме бога, и не будем чрезмерно уничижаться, считая земным то, что в нас есть небесного.
Не отрицая в соответствии со всем вышесказанным, что чувствительность, вообще даруемая нам лишь природой, все же лучше проявляет свое действие теперь, нежели в древности, я утверждаю, что древние в том выражении, какое они находили для этих ее проявлений, были столь же божественны, как и в остальных сторонах поэзии, и наши современники не должны ни на волос уклоняться от этой древней манеры, а все те, кто от нее уклоняется, — носят ли они имя романтиков или не носят его и даже ненавидят и отвергают, но если судить по их прозе и стихам, все же некоторым образом принадлежат к их числу, — все они глубоко заблуждаются и преступно нарушают законы — пусть не надеются, что я скажу — Аристотеля или Горация, но самой природы. Ведь не достаточно, если поэт подражает природе, — нужно, чтобы в его подражании была естественность, или, вернее, не подражает природе тот, чье подражание лишено естественности. Марини тоже подражал природе, и последователи Марини, и даже самые дикие из стихоплетов семнадцатого столетия; или возьмем другой пример, более определенный и ясный: Овидий тоже подражал природе — кто в этом усомнится? — и его подражания кажутся нам картинами, кажутся живыми и подлинными вещами. Но как он ей подражал? Сперва он показывает одну часть предмета, потом другую, потом третью, он рисует, раскрашивает, подправляет сделанное, он позволяет с легкостью увидеть, как он с помощью слов делает трудное, необычное и чуждое для них дело — живописует предметы, проявляя искусность и усердие, но обнаруживая свое намерение, — а такая откровенность обычно все портит; короче говоря, он в подражании природе был почти что лишен естественности, отчасти но причине пагубного порока невоздержанности, отчасти по неумению достигать многого малыми средствами, из-за которого он не мог бы ничего показать с наглядностью, если бы не был пространным и подробным. Благодаря не силе воздействия, но упорству ему удается наконец заставить нас видеть, слышать и осязать, удается порой, быть может, лучше, чем Гомеру, Вергилию и Данте. И, несмотря на это, кто из разумных людей предпочтет Овидия этим поэтам? Кто не сочтет его даже намного ниже их? Кто не сочтет его ниже Данте, который являет собою прямую противоположность Овидию, ибо двумя ударами кисти он создает отчетливейшую фигуру с такой прямотой и прекрасной небрежностью, что кажется, будто слова служат ему только для рассказа и других столь же обычных целей, между тем как он превосходно создает те полные жизни образы, столь обильные в его поэме и нарисованные с отсутствующей у Овидия естественностью, — почему мы и пресыщаемся так скоро этим поэтом и, несмотря на всю наглядность, получаем от него так мало удовольствия; ибо подражание, лишенное естественности, — это плохое подражание, а нарочитость внушает нам отвращение и удивление наше становится меньше. Подобным же образом нельзя похвалить многие картины, по большей части написанные за горами или за морем, где подражание действительности очень, если можно так сказать, тщательно и тонко, но заметны старание и ухищрения искусства, и мазки не такие уверенные и решительные и словно бы небрежные, как следовало бы, так что в них нет ни правдивого подражания правде, ни естественного подражания природе. Возвращаясь от этих примеров к моей теме, я хочу сказать, что древние подражали проявлениям чувствительности естественно, а романтики и им подобные делают это без малейшей естественности. Ведь древние подражали тут не иначе, нежели всем естественным вещам, — с божественной небрежностью, искренно и, мы можем сказать, невинно и простодушно, и писали не как наблюдатель собственного сердца, который так и сяк его поворачивает, ощупывает, обыскивает, старается вырвать у него все тайны, проникнуть в него, но как тот, кому диктует сердце и кто, не слишком его разглядывая, переносит это на бумагу; потому и казалось, будто в их стихах говорит не ученый, сведущий во всех свойствах, чувствах и вообще-то темных и сокровенных движениях нашей души, не философ и не поэт, а само сердце поэта, не знаток чувствительности, а сама чувствительность, воплотившаяся в поэте; потому же они являли вид людей, не сознающих ни собственной чувствительности, ни того, что она выражается в их словах, и сентиментальное всегда было у них истинным и чистым, неподдельным, скромным, стыдливым, простым и безотчетным; так и выходило, что древние, подражая проявлениям чувствительности, оставались естественными. Что мне сказать о романтиках и об огромном рое сентиментальных писателей — красе и гордости нашего времени? Что можно сказать о них, как не то, что они делают все вопреки описанному выше? У них неустанно говорит поэт, говорит философ, говорит тонкий и глубокий знаток человеческой души, говорит человек, который знает о своей чувствительности или без колебаний считает себя чувствительным, у них явно сквозит намерение быть такими, намерение описывать, стремление подобрать друг к другу вещи, которые в совокупности покажутся сентиментальными; у них явно видна перспектива, и романтическая ситуация, и невесть что еще, явно видна наука, но явственней всего видно искусство, потому что его мало. Так какая же естественность может быть в этих подражаниях, где в патетическом нет даже подобия случайности, непреднамеренности и небрежности, но неприкрыто и очевидно решительное намеренье автора создать сентиментальную книгу, или новеллу, или канцону или сделать сентиментальным этот отрывок; я не говорю уже о том, что патетическое разбрасывают, раскидывают и разливают повсюду, к месту и не к месту, и делают чувствительными чуть ли не собак, вопреки не только естественности манеры, но также правдоподобию вещей и здравому смыслу и рассудку писателя. Я говорю не только о тех сочинениях, которые, выдаваясь среди всех других непереносимой нарочитостью, снискали себе всеобщее презренье и упреки, — я говорю и обо всех тех, за редчайшими исключениями, которые испорченный и злосчастный вкус бесчисленного множества людей считает за самые изысканные и драгоценные; я говорю обо всех тех, где сентиментальность явно преднамеренна, и превосходно сознает самое себя, и в своем бесстыдном тщеславии любит выставляться напоказ. Насколько эти свойства далеки от свойств истинной и неизвращенной чувствительности и даже противоположны им, пусть скажет любой, кто хоть на миг испытал, что значит подлинная чувствительность, не только не бесстыдная, но и робкая и едва ли не стыдливая, не только не любящая света, но и со страхом бегущая от него в поисках темноты, которая ей по сердцу; если человеческое честолюбие и другие качества, не имеющие с нею ничего общего, охотятся за нею и, кичась ею, выставляют ее на свет, то не следует самой чувствительности приписывать то, что ей совсем не свойственно; но если поэт хочет изобразить ее и заставить ее говорить, то, как бы глубоко он ее ни знал, как бы ни гордился ею, как бы ни хотел выставить напоказ, ему не следует ни изображать ее, ни заставлять ее говорить так, словно все это присуще не поэту, а ей самой; и у романтиков, конечно, говорит не подлинная чувствительность, а испорченная, развращенная и искалеченная внешними силами — или, иначе говоря, оскверненная и нечистая. И поскольку эта чувствительность по природе своей такова, как я сказал, постольку мы можем видеть (я сам не знаю, смеяться ли мне, плакать или негодовать, говоря об этом), как все сентиментальное расточается без удержу, по обычаю нашего времени, разбрасывается полными пригоршнями, продается на меры; как бессчетное множество лиц и книг во всеуслышанье провозглашают себя чувствительными, как все лавки завалены «Сентиментальными письмами», «Сентиментальными драмами», «Сентиментальными романами», целыми «Сентиментальными библиотеками», которые так и названы и чьи заглавия блистают на всех площадях. Так эту стыдливейшую скромницу выволакивают на переплеты книг, чтобы она завлекала взоры, так божественную девственницу, украшение приютивших ее душ, превращают в истинную распутницу; и все это восхваляют и прославляют не подонки человечества, а люди, умудренные знанием, и называют гордостью нашего времени то, что вовсе лишает род человеческий стыда; Италию же, где это бесстыдство, слава богу, не так уж распространено, где книг, объявляющих себя сентиментальными, мало, а те, что есть, ей не принадлежат (да, итальянцы, по большей части они приходят к нам из кишащих червями иностранных болот; не будем же трусливо и глупо ссылаться на них в свою защиту, лучше подарим или, вернее, возвратим их нашим обвинителям, — пусть будут пришлыми и эти книги и писатели — итальянцы по рождению, но предпочитающие явиться в своих сочинениях сынами чужой земли), — Италию по этой причине провозглашают ленивой, невежественной, грубой, ничтожной, презирают ее, поносят, осмеивают, оплевывают и топчут. Ясное дело, романтики, вместе с толпой других сентиментальных авторов, не только по неумению сохранять естественность в подражании, но и сознательно, обдуманно и намеренно подражают с превеликой охотой чувствительности, вообще-то сильной и глубокой, однако изувеченной и развращенной честолюбием, знанием и чрезмерной просвещенностью, или даже той годной лишь для комедии сентиментальности, о которой мы говорили немного раньше. Что ж, пусть она победно шествует вперед, пусть облагодетельствует мир, а себе стяжает славу несравненную и, если все века будут походить на нынешний, бессмертную; у меня нет больше охоты пережевывать этот отвратительный предмет, при одной мысли о котором мне делается тошно.
Пусть они кичатся своей наукой о человеческой душе, наукой, которая должна была процвести с течением времени, пусть, похваляясь ею, презирают древних и мнят себя намного превзошедшими их в поэзии. И мне известно: древние по части этой науки уступают нашим современникам, хотя наверняка меньше, чем иногда пытаются утверждать, ибо у них — например, у греческих трагиков — мы то и дело встречаем очевиднейшие доказательства на диво тонкого знания человеческой души, так что можно подумать, будто они не только не уступают нам, но и превосходят нас; однако нет сомнений, что тут мы все-таки берем верх. Но много ли пользы в том, что мы богаче древних поэтов по части знания самих себя, если мы не умеем употребить эти обильные богатства ни на что идущее в сравнение с тем, что делали древние со своими скудными богатствами? Если бы этот порок не появлялся естественным образом вместе с ростом богатства, я бы порадовался за наш век и не считал бы столь невероятным, что когда-нибудь — все равно когда — появится поэт, который, живописуя человеческую природу, намного превзойдет древних. А теперь именно многознание отнимает у нас естественность и способность подражать, как должны подражать поэты, а не философы и как делали это древние, между тем как мы повсюду показываем свои знания, столь обширные, что их трудно скрыть, и пишем трактаты в стихах, где говорят не вещи, а мы сами, не природа, а наука, где сама тонкость и изысканность живописи, само обилие острых и слишком глубоких сентенций, лишь изредка скромных и сдержанных и родившихся как бы сами собою, хотя и неотточенных, чаще же отчеканенных и вылощенных, словом, где всё и вся свидетельствует об одряхлении мира, которое так страшно видеть в поэзии, но которое хотят показать романтики и иже с ними, чтобы вместе со всяческим удивлением исчезло в нас и удивление перед чудовищными мнениями, явно запечатленными в современных стихах как их отличительный признак и потому с первого взгляда заметными и бросающимися в глаза. Кто говорит, что, сочиняя стихи, мы не должны с пользой применять наше знание самих себя, в котором мы ушли так далеко вперед? Будем применять его, и пусть каждый, хорошо зная самого себя, изобразит себя как живого; но, ради бога, не надо только показывать наше знание, если мы не хотим убить поэзию. Совершенно избежать этого зла очень трудно, но не невозможно; нужно только прилежно изучать тех поэтов, которые более скудные знания умели применить так, что без этого умения современным поэтам не принесут пользы и самые обширные знания.
Как пример той божественной естественности, с которой древние, как я сказал, умели изображать патетическое, довольно будет вспомнить хотя бы Петрарку, которого я не без оснований отношу к числу древних, ибо он равен им и, кроме того, был одним из первых поэтов в мире после долгого молчания средних веков. Я мог бы привести и еще бесчисленные примеры, но мне больше всего по душе следующие стихи Мосха, взятые из «Погребальной песни на смерть Биона, влюбленного волопаса»;
Еще одним примером этой бессмертной естественности может служить Вергилий, ибо этот поэт, несомненно, обладал такой живой и прекрасной чувствительностью, какой теперь обладают лишь немногие. Из многих божественно чувствительных мест у него я не могу не вспомнить рассказ об Орфее в конце «Георгин» и не привести из него следующее сравнение:
Что же? Я не сомневаюсь, многим сентиментальное у Вергилия, у Петрарки и других, подобных им, покажется вовсе не тем же самым, что у современных поэтов, по крайней мере у большей их части. Я даже вижу, что многие из них, хоть и с восторгом восхваляют и сами пишут вещи, от которых потомки, верно, покраснеют и с омерзением отвернутся, — многие осмеливаются упоминать этих неземных поэтов так, словно те из их племени и участники того же круга и даже друзья им и товарищи, — если только не ставят древних, как это случается нередко, ниже позорных созданий нашего времени и народов, которые произвели на свет их самих и теперь восхищаются ими. Так неужели я должен думать, что и эти и любой, кто не замечает с первого взгляда разницы между чувствительным у древних, и прежде всего у двух названных поэтов, и сентиментальным у современных стихотворцев, сумеют когда-нибудь ее заметить? Должен ли я бояться, как бы они не сочли меня побежденным и не стали смеяться надо мною и презирать меня? Или, быть может, мне, скорее, следует желать этого? Да, мои читатели, я желаю этого, желаю горячо, и прошу у неба не поношений от них, не оскорблений и ненависти, которые обыкновенно бывают легче переносимы, но их презрения, которое, я знаю, достается порой ничтожным людям, но уж никак не может миновать человека значительного.
Я не стану сравнивать тонкость, мягкость, приятность чувствительного у древних и у наших поэтов с жестокостью, варварством и зверством поэтов собственно романтических. Без сомнения, смерть любимой женщины есть предмет до такой степени патетический, что, на мой взгляд, от постигнутого таким несчастьем поэта, который, воспев его, не заставил бы читателя пролить слезы, безнадежно ожидать, чтобы он взволновал сердце. Но почему любовь должна быть кровосмесительной? Почему женщина должна быть убита? Почему ее возлюбленный — непременно отъявленный злодей, чудовище по всем статьям? Слишком много слов пришлось бы потратить, если пуститься в рассуждения на эту тему: ведь сентиментальное у романтиков всегда ужасно, это самая заметная его черта; однако чем больше тут можно было бы сказать, тем охотнее я воздерживаюсь от этого; пусть послужит вящей славе романтиков то, что, как провозглашают они сами, больше всего удовольствия доставляет им чувствительность демонов, а не людей; пусть мы будем достойны порицания за нашу неприязнь к адским красотам. Но как назвать это низведение почти всей поэзии — подражательницы природе — к одной чувствительности, как будто природе нельзя подражать иначе как в патетической манере; как будто все причастное нашей душе может быть только патетическим; как будто лишь чувствительность — одна или в сочетании с иными причинами — побуждает поэта творить; как будто без оттенка меланхолии нет больше ни гнева, ни радости, нет никакой страсти, нет ни красоты, ни отрады, ни силы, ни достоинства, ни благородства помыслов, нет ничего вымышленного и созданного воображением. Значит, впредь на лирах поэтов останется лишь одна струна? И каждая поэма в отдельности будет однозвучной, и все будут петь в унисон друг с другом? Значит, не будет ни эпопей, ни торжественных песнопений, ни гимнов, ни од, никаких песен, кроме патетических? Я не говорю уже о том, насколько мы, по всей видимости, умножим приносимые поэзией наслаждения, отняв у нее то разнообразие, без которого не только поэзия, но и все в этом мире так скоро приедается. Что же нам сказать о певцах прошедших времен? Значит, Вергилий был поэтом только в четвертой книге «Энеиды» да в эпизоде о Нисе и Эвриале? Значит, и Петрарка не был поэтом там, где не говорил о любви? Значит, не был поэтом и Гомер? Или, вернее, был (ведь так полагали очень многие!), но теперь перестал быть? Или же он остается и останется поэтом, приносит и будет приносить наслаждение и, несмотря на это, ни один современный поэт не должен петь так же, как он? Но как поэтам отказаться от этого и не петь, как Гомер или как Пиндар, короче говоря — как древние, покуда древние доставляют наслаждение, да еще в несказанной степени? Но я не хочу, вознамерившись опровергнуть эти глупости, показаться таким же глупцом, как романтики.
Равным образом, я полагаю, напрасной тратой слов и времени будет напоминание о том, как быстро мы пресыщаемся и утомляемся страшным и вообще всем, что сильнее обычного (а еще больше — чрезмерным, какое бывает у романтиков), так что хотя бы мало-мальски долгое и частое обращение к нему может быть лишь плодом странного неведения нашей души и способно вызвать у разумных людей только нескончаемый смех, или бесконечное изумление, или сожаление, особенно когда такой автор хвастливо провозглашает себя «превосходным психологом»; нет нужды и указывать на потуги романтиков всегда продлевать до бесконечности то напряжение, которое по своей природе почти никогда и ни в чем не бывает длительным, — потуги, ведущие к столь явной неестественности, что не замечать ее может только слепой или романтик; нет нужды спрашивать у новейших поэтов, как это психология не научила их превыше всего ценить и с особым тщанием соблюдать умеренность, и не только в том, о чем я говорил, но и во всем относящемся к поэзии (ведь нам теперь не следует касаться ничего другого), не научила необходимости осмотрительного выбора и наилучшего соединения, не научила множеству несомненных и проверенных на опыте истин, знание которых вытекает из знания человеческой души или, вернее, заключено в этом знании, истин, которые тысячекратно отмечались и повторялись в легковесных древних поэтиках, но, как ни странно, остались неизвестными современнейшей и божественнейшей из наук — «психологии»; нет нужды спрашивать у людей, как могли в наш век родиться такие, кто позабыл изначальную и основную истину, гласящую, что изящные искусства требуют сообразности, иначе говоря, что в них не должно быть ничего неуместного, истину, которая появится перед каждым, кто хоть немного поразмыслит о природе этих искусств, или людей, или мира, и которую нельзя презреть без того, чтобы любое искусство не утратило способности производить на свет что-либо, кроме чудовищ, ибо как огромный нос на маленьком лице или тяжеловесные украшения на легкой постройке, так и всякая несообразность порождает уродство или, вернее, уродство есть не что иное, как несообразность. Все это настолько бьет в глаза, что всякий, кто возражал и возражает романтикам, говорил и говорит об этом, и я не могу сказать тут ничего нового, как не могу сказать ничего нового о том удивительном и странном противоречии, в которое романтики впадают, отрицая сообразность верований и нравов древних современной поэзии и с величайшей любовью приемля, отыскивая и изображая верования и нравы Севера, Востока и Америки. Быть может, в них много общего с нашими верованиями и нравами? Или они так уж хорошо сообразуются с нынешними познаниями европейцев? А может быть, в огромном большинстве своем — куда хуже, нежели нравы и верования греков и римлян? Если же они ищут далекого нам ради того, что есть в нем достойного удивления и почитания, то почему ими отвергается все греческое и латинское? Разве только варварское может быть достойно удивления и почитания? Более того, как можно чтить что-либо принадлежащее людям презираемым? А кого презирают больше, чем варваров? Особенно если варварство их таково, каково оно, например, у магометанских народов? Почему, дабы показать величественные зрелища и представить благородные деяния, нужно изображать какого-нибудь пашу, а не трибуна, какого-нибудь жителя Пекина, а не спартанца, рожу, а не лицо? Но оставим это! Значит, все зло заключено во времени, коль скоро отдаленность в пространстве при всем различии нравов и мнений, которое она влечет за собой, не только не вредит, но и приносит пользу, а отдаленность во времени нетерпима и пагубна? Как же получается, что мы, читая поэтов, и не только поэтов, но и историков и им подобных, с легкостью становимся как бы участниками событий и дел, совершавшихся у греков и римлян двадцать и более веков назад, и с трудом входим в дела недавние или современные, случившиеся, предположим, в Тибете или в Нубии, у ирокезов, или у афганцев, или даже у более прославленных и знакомых нам народов? Ведь тут в доказательство достаточно будет, оставив в стороне множество возможных доводов, сослаться на всеобщий опыт. Что мне говорить о варварских сказаниях, которые наши преобразователи вводят вместо сказаний греков? Говорить тут нечего, потому что это предмет из числа самых распространенных, его касается всякий, кто бранит романтиков; мне остается только порадоваться, во-первых, за наш век, который, без сомнения, к выгоде своей променял греков на варваров, и, во-вторых, за врагов всяческого педантизма, которые не находят себе места от радости, видя, что отныне поэтов нельзя будет понять без ссылок и примечаний. Потому что греческие сказания знает на память любой европеец; хорошо это или плохо, гоже или не гоже нашему веку, но вкусу или не по вкусу романтикам, но дело обстоит так, а не иначе; и когда европейский поэт обращается к этим сказаниям и к языку этих сказаний, даже когда злоупотребляет им, все равно, если злоупотребленье это не чрезмерно, его поймут все те, среди кого и для кого он поет. Но многие ли знают сказания Севера, Востока и Америки и кому до них дело? Значит, необходимо либо чтобы наши поэты, живя в Европе, пели не для Европы, а для Азии, Африки или Америки, и если даже мы допустим, что их поймут там, несмотря на то что петь они будут на европейских языках, им нужен будет очень зычный голос, чтобы быть услышанными; либо чтобы они создали для себя другую Европу, сведущую в этих сказаниях, между тем как наша Европа насмехается над ними и ничуть ими не интересуется; либо чтобы их сочинения влекли за собой бесчисленные примечания и комментарии, что, без сомнения, убьет всякий педантизм, — ведь вы отлично знаете, что комментарий, вымощенный, например, кусками из «Эдды Старшей» и «Младшей», или из Алькорана, или из Фирдоуси, или из «Пураны», «Рамаяны», «Мегадуты», отнюдь не будет педантическим, если же он будет испещрен строками Гомера, или Вергилия, или Данте, то это будет педантизм, который неотчуждаемо прикреплен лишь ко всему греческому, латинскому и итальянскому. То, что я говорил о сказаниях, равным образом относится к суждениям и к обычаям. Мне уже нет нужды не только указывать, но и вспоминать о пресловутом противоречии романтиков, касающемся сказаний, ибо оно никогда не исчезнет из памяти людей, покуда время не уничтожит всякое воспоминание об Этой секте. Несомненно, отвергать, высмеивать и поносить греческие сказания, утверждая, что знания нынешнего века не оставляют в нашем уме места для баснословных иллюзий, и в то же время обыскивать Север и Восток и все варварские страны, сколько их есть под солнцем, и делать их сказания основным предметом своей поэзии, хоть сказания эти по большей части чудовищны, и смехотворны, и совершенно несовместимы с нашими верованиями, потому что сами по себе все они пусты и никакая внешняя причина не делает их почтенными для нас — ни то, что мы с детства выучили их и научились почитать, ни память о наших предках, ни достоинства обращавшихся к ним писателей, прославленных среди нас и часто нами читаемых, ни благородство и слава народов, создавших эти сказания или усвоивших их и обработавших, — наоборот, создавшие их варварские народы таковы, что каждый из нас бы постыдился быть сыном самого благородного из них, ибо, даже если у него и есть какие-нибудь достоинства, мы все равно склонны презирать его и, уж во всяком случае, ничуть им не интересоваться. Это такое явное и бесстыдное противоречие, что нет возможности скрыть его, нет возможности приукрасить, и, я думаю, не только малые дети, но и звери, если бы умели понимать хоть какой-нибудь из человеческих языков, легко обнаружили бы его. Как же мы должны оценить учение, если находим в нем исключающие друг друга вещи такого рода, то есть самые основные и самые явные? Если тот, кто противоречит самому себе, хуже утверждающего нечто ложное, потому что второго мог убедить в этой лжи кто-то другой, первый же убеждает себя сам: утверждения второго могут быть опрокинуты чужой рукой, первый же, никем не побуждаемый, сам разрушает их; утверждения второго, даже разоблаченные и выведенные на свет, могут все же сохранить видимость правдоподобия, утверждения первого и этого не могут, едва только их части будут изъяснены и сопоставлены друг с другом? И все же романтическое учение находит приверженцев, защитников и проповедников, оно разгуливает по Англии и Германии и стремится взять приступом нашу Италию, — так что я, читатели, поистине дивлюсь нынешнему веку.
Коль скоро упомянуто уже о греческих сказаниях, я кратко укажу на самую большую ошибку кавалера, ибо она еще раз позволит нам понять, сколь большая доля «психологической науки» новых сектантов состоит из криков о том, что они сыты этими сказаниями, из ученой тарабарщины и темных мест. Ди Ереме, желая показать «поэтическую ничтожность мифологии» (обратите внимание, он говорит не о «философической» или какой-либо иной «ничтожности», но о «поэтической») и провозгласив, что «природа есть жизнь, принявшая тысячи разных обличий», что «поэзия тем более любит верить или воображать себе», будто «повсюду есть жизнь или, что то же самое, самоосознание или самоощущение, чем меньше это доказуемо разумом», и что «поэтическая склонность, живущая в человеческой душе, всегда тешилась этой фантазией», продолжает: «в мифологиях природа скорее олицетворяется в отдельных фигурах, нежели одушевляется непосредственно», а эта «система, первоначальная идея которой, из чего бы она ни родилась, скорее всего, не была чужда фантазии», тем не менее «должна была каждый день отнимать что-нибудь у наших чувств, постепенно изменять природу всех предметов и обеднять наше сердце, лишая его поэтических начал, потому что, ставя между нами и явлениями природы либо между нами и нами же самими некие личности, она не только делала слишком однообразным поэтическое искусство, но и лишала его самого удивительного из всех волшебств — того, которое всякой вещи приписывает чувство и признает жизнь во всех возможных ее обличьях, а не только в человеческом». Упрекая так «мифологическую систему» и противопоставляя ей «систему жизненную», которой «с особой охотой следует современная поэзия», он, в сущности, требует, чтобы поэт наделял жизнью всё и вся таким, как оно есть, ничему не придавая человеческого облика, и чтобы всё и вся жило и чувствовало, но мир при этом не был населен человеческими обличьями; а как пример он приводит одно стихотворение Байрона, где тот, касаясь персидского рассказа о любви розы и соловья, приписывает влюбленной розе душистые вздохи. Это его суждение я разберу в кратких словах.
Не только поэтам, но и людям вообще от рождения присуще несомненное и явное желание видеть и осязать повсюду вокруг себя живые предметы, почему движимое этим желанием воображение и наделяет жизнью лишенные чувства вещи, как мы видим сами, как говорит в приведенном отрывке кавалер ди Бреме и как позже скажу я. Природу этого желания можно понять, рассматривая для примера действие, которое производит на нас картина с ландшафтом: если там нет ни одной живой фигуры, мы, какое бы ни получали удовольствие, глядя на него, все же испытываем обыкновенно некоторую неудовлетворенность и как бы смутное желание найти что-то недостающее: эта неудовлетворенность несколько слабее, если мы видим на картине какую-нибудь статую, однако слабее ненамного, ибо мы знаем, что перед нами — подражание не живой вещи, а ее изображению, и потому наша фантазия может найти в нем мало жизни. Куда больше нас утешает и радует, если нам попадается какая-нибудь фигура животного, которая нарушает пустынность ландшафта и оживляет его вид. Но и она не может нас удовлетворить, и ничто не может, кроме человеческих фигур, которые удовлетворяют нас тем больше, чем более тщательно они написаны и примечательны: тогда при виде их мы как бы находим успокоение, благодаря им и остальные части картины больше приходятся нам по вкусу, ибо мы находим ту самую жизнь, по которой незаметно для себя тосковали. В этом и состоит пусть не главная, но, во всяком случае, одна из причин, по которой гораздо выше ценятся и больше удовольствия доставляют картины и статуи, изображающие животных и особенно людей, нежели один только ландшафт или любой неодушевленный предмет. Посмотрим же, как угождает обыкновенно этому врожденному людскому желанию наше воображение, особенно когда оно, будучи более свободным и потому яснее обнаруживая свою силу, лучше и действительнее способствует природе; я имею в виду детей, в которых и могущество природы вообще, и в частности сила упомянутого природного желания больше, чем во взрослых, и потому все его свойства и последствия проявляются отчетливее и могут быть легче рассмотрены. Я просил бы моих читателей не думать, будто я вдруг поддался легкомыслию и ребячеству, если я пойду вслед за некоторыми мелочами, — потому что, если я не ошибаюсь, мы, исследуя их, скорее придем к нашей цели, чем пришли бы другим путем. Нет такого человека, который не знал бы, насколько распространена и присуща всем детям привычка одушевлять в своем воображении лишенные чувств предметы; мне самому уже приходилось упоминать об этом в моем «Рассуждении». Но следует взглянуть, какого рода жизнью детское воображение наделяет такие предметы. Кто обратит на это внимание, тот немедленно и ясно увидит, что в воображении младенцев солнце и луна — это почти всегда мужчина и женщина, как гром, ветер, день, ночь, заря, время, зима, лето, осень и весна, месяцы, сон, и смерть, и бесчисленное множество всякого рода предметов — все это тоже мужчины и женщины; словом, в детстве не приписывают неодушевленным предметам других чувств, других мыслей, другой жизни, кроме человеческих, а потому стремятся облечь их и облекают по мере сил в человеческие образы, более или менее смутные в зависимости от силы воображения каждого ребенка и от других обстоятельств. Я сам вспоминаю, что в малолетстве имел привычку не только развлекаться тем, что наделял жизнью все предметы и смотрел на них и показывал другим так, словно они были живые, но и тем, что искал и находил казавшиеся мне тогда явными следы сходства с людьми в деревьях, окаймлявших дорогу, по которой меня водили, и в других вещах, столь далеких от человеческого облика, что надо мной, я полагаю, немало посмеются, если я перечислю хотя бы некоторые из них, например буквы алфавита, стулья, посуду и другую утварь и тому подобное; мало того, я воображал, будто замечаю некоторые различия в их физиономиях, почитаемые мной за свидетельства доброго или злого нрава и потому дававшие мне повод любить одни и ненавидеть другие. И вообще наше воображение получает такое явное удовольствие, наделяя вещи не просто жизнью, а именно человеческой жизнью, что не может примириться, если видит жизнь не такую, как наша, и умудряется превратить ее в нашу жизнь, что мы видим с особенной ясностью у детей, которые воображают себе животных наделенными разумом и рассудком и беседуют и рассуждают с ними не иначе, чем с людьми. Из всех этих обстоятельств, более заметных в детях, но проявляющихся отчасти и во взрослых, в зависимости прежде всего от меры той власти, которую сохраняет над ними воображение, — из всего этого, а также из многого другого, что еще можно было бы сказать, легко заключить, что названная естественная тоска по живому проистекает из всеобъемлющей склонности, которую мы все питаем к созданиям, подобным нам, той склонности, которая порождает множество самых различных последствий и сама есть не что иное, как тоска по присутствию таких существ; поэтому, если бы могла существовать вещь мыслящая, но не живая, у нее, по ее несходству с живыми существами, не было бы и этой тоски по живому; и можно думать, что эта же самая тоска, это же самое желание (я разумею, как вы, конечно, заметили, вовсе не желание жить, а именно то, что было определено выше), если оно имеет хоть какую-нибудь силу над дикими животными, заставляет каждое из них тосковать по живым существам своего вида. Если теперь перейти к выводам из этих положений, то не столько я, сколько вы сами, читатели, без моей указки обратите внимание прежде всего на то, сколь естественны и прекрасны греческие сказанья, которые, угождая этому самому поэтическому нашему желанию, населили мир человеческими обличьями и даже животным приписали происхождение от людей, чтобы человек некоторым образом находил повсюду то, чего он ищет, движимый не примером, или наставлениями, или всеобщей привычкой, или педантизмом, или «классическими вкусами», или еще чем-нибудь из того, что романтики выдумали нам в насмешку, но властно гонимый самой природой, — находил бы себе подобные существа и не глядел бы ни на что безразлично; чтобы поэт мог обращать свои слова к чему угодно, как это положено ему по естественному и природному обычаю, не иначе, чем детям. Во-вторых, вы обратите внимание, как несообразны в устах великого знатока «психологии» слова о том, что первоначальная идея наделить природу жизнью, превратив ее во множество существ нашего вида, «из чего бы она ни родилась, скорее всего, не была чужда фантазии», как будто бы эта идея была случайной и произвольной, а не естественной и необходимой, возникавшей у самого ди Бреме, когда он был ребенком, да и сейчас нередко направляющей его воображение. Наконец, вы обратите внимание и на то, сколь бессмысленно и странно утверждение кавалера, оспоренное нами и гласящее, что поэту, если он хочет одушевить природу, следует одушевлять ее «непосредственно», а не превращая неодушевленные предметы в живые лица, по образцу древних. Насколько это — не скажу ложно, но более чем смешно и нестерпимо, явствует не только из сказанного, но и прежде всего из того обстоятельства, что мы никогда не бывали и не будем тронуты никакими чувствами, не испытаем, так сказать, участия к выведенным или только упомянутым поэтом существам, останемся равнодушны ко всему, что их касается, если они не будут подобны нам; никто в мире не заплакал и не заплачет над несчастьями цветка, плода, озера или горы, не порадовался удачам звезды, если только предварительно не превратил ее своим воображением в живое лицо. И так как все это правда (впрочем, кто в этом сомневается? кому не захочется посмеяться надо мною, увидев, что я чуть было не принялся доказывать эту старую и избитую истину?), то для сочувствия вредно и даже смертельно не только несходство между тварями, но и несходство между людьми: так, дела черных трогают нас меньше, чем дела белых, а среди белых нам куда более безразличны самоеды, или китайцы, или любой другой народ, не похожий на нас ни обычаями, ни наружностью и ничем существенным, нежели дела наших соотечественников; по этой причине настоящим безумием можно назвать привычку романтиков брать тему и действующих лиц главным образом у варваров, между тем как поют они для просвещенных народов, или же изображать людей самых необычайных, каких они только знают, — чудовищ по природе, с которыми нам следует отождествить себя, радоваться и страдать с ними и испытывать те чувства, какие поэту заблагорассудится нам внушить. Без сомнения, удивительно уже то, что романтики не признают и отрицают вещи, известные всему миру и никем не оспариваемые; но то, что я скажу сейчас, и вовсе невероятно. Дело в том, что манера, которой требует ди Бреме, не только враждебна природе и способна несказанно ослабить поэтическое наслаждение, но и невозможна. Больше того, пример из Байрона, приведенный кавалером, не только не приносит ему помощи, но и подтверждает — да, подтверждает! — мои слова. Неужто кто-нибудь из нас в силах вообразить себе жизнь, отличную от человеческой? Неужели нашей душе не только что легко, но вообще возможно представить себе чувства, страсти, мысли, не принадлежащие человеку? Оставим в покое поэтов, которые не могут быть так уж остры. Я призываю любого философа в мире, любого метафизика, или «психолога», или — сильнее уж некуда! — любого романтика: пусть вообразят себе форму жизни, отличную от нашей, такую, чтобы они могли приписать ее богу, про которого всем доподлинно известно, что он живет иначе, нежели человек, или ангелам, или любой сущности, видимой или невидимой, материальной или нематериальной, действительной или воображаемой. И если ни они и ни один человек не может положительно представить себе иной формы жизни, кроме собственной (я говорю «положительно», поскольку представление от противного составить себе нетрудно, да только оно не имеет касательства к поэзии), если мы едва можем принудить себя верить в возможность этих иных форм, но никак не умеем вообразить себе хоть одну из них, — какую жизнь, кроме человеческой, поэт припишет вещам? Под силу ли поэту, который обращается к народу и следует не разуму, а природе, то, что не под силу метафизику? И если он не может животворить вещи иначе, нежели наделив их именно человеческою жизнью, то неужели ему не подобает придать им и человеческие обличья? Разве это не значило бы сочинять стихи даже не на варварский лад, а на манер жителей другого мира? Выходит, поэты должны будут являть нашим взорам то растения, то скалы, то облака, то орудия ремесла, то бог весть что еще, ничуть не изменив их внешнего вида, не сделав его менее отчетливым, не оставляя воли воображению слушателей и даже стараясь помешать им представить себе хоть какую-нибудь человеческую черточку, — и все это станет уже не чем-то необычайным и удивительным, а заурядным, не прихотью, а правилом, не редкостью, а повседневностью. Неужели ди Бреме не видит, что это была бы ложь, и не просто ложь, но ложь поэтическая, — неправдоподобная, невероятная, бесстыдная? Неужели он не видит, что людям в той же мере свойственно придавать бесчувственным предметам человеческий облик, в какой и одушевлять их, что одно неотделимо от другого, что избавить человека от этого порока можно, только переделав его, что и поэт — человек и его слушатели — люди? Значит, вот к чему мы пришли? Получается, что наша поэзия будет не только варварской, но и не человеческой? Или превратится в поэзию другого мира? Ксенофан говорил даже о животных, что «если бы у быков или слонов были руки и они могли бы этими руками писать картины и делать все, что делают люди, тогда лошади, изображая богов, придавали бы им обличье лошадей, а быки — обличье быков, словом, наделяли бы их телом, подобным собственному». К этому он добавлял, что эфиопы представляют себе богов черными и плосконосыми, фракийцы — голубоглазыми и румяными и равным образом египтяне, мидяне, персы — каждое племя создает богов, наружностью похожих на себя. То, что Ксенофан сказал об этих немногих варварских народах, мы можем утверждать и относительно сотен других, неизвестных древним, — настолько естественной, всеобщей и неискоренимой была и будет привычка представлять себе в облике, подобном нашему собственному, все вещи, про которые мы знаем, полагаем или воображаем себе, что они живые, но не можем помыслить их жизнь иной, нежели наша собственная. Если же нам не кажется невероятным, что животные, которым мы не можем приписывать никаких страстей, мыслей и чувств, кроме человеческих, обладают иной формой жизни (ведь на самом деле это так!), то происходит это по двум причинам: во-первых, форма их жизни весьма похожа на нашу, как это и должно быть, поскольку мы с ними принадлежим к одному роду; во-вторых, истинное берет верх над правдоподобным, а обыкновенность мешает нам удивляться. Однако сила правдоподобия такова, что мы скорее склонны считать живым неодушевленный предмет, напоминающий обычную внешность живых существ, нежели живое существо, далекое от этой внешности, если только оно не настолько хорошо знакомо каждому, что странная, но для всех привычная наружность не привлекает к себе внимания. Предположим теперь, что поэт наделит жизнью лишенные чувства предметы, оставив неизменным их природное обличье: тогда либо они останутся неподвижными и праздными и поэту довольно будет сказать, что они живут, и любят, и ненавидят, и надеются, и боятся, и прочее в том же роде; либо они должны будут подавать признаки жизни, действовать, обнаруживать вовне то, что происходит у них внутри, — и тут я хотел бы знать, какие движения, поступки и действия припишет им поэт или, иначе говоря, какой внешней жизнью он их наделит и каковы будут проявления внутреннего — а оно, как я сказал, может быть только человеческим — во внешнем, если оно будет совершенно иным; и равным образом я хотел бы знать, каким образом возможны эти внешние проявления у предметов, не имеющих тех же членов, что есть у нас и у прочих животных. Поглядим, как действовал тут Байрон, строки которого дали кавалеру повод изложить суждение, разбираемое нами сейчас; строки эти, цитируемые кавалером в переводе Росси, таковы:
Нужно быть немцем, чтобы суметь произнести последний стих; но, впрочем, воротимся к нашему делу. Когда поэт придумывает, будто влюбленная роза рдеет в присутствии возлюбленного девственным румянцем и вздыхает, — разве не превращается у него цветок в человека? Разве тот, кто воображает себе вздох, не воображает и уста? А представив себе уста, разве можно не представить лицо, а значит, и человека? И получается, что роза и в воображении поэта, и в воображении читателей оказывается женщиной. Правда, ее образ вял и расплывчат, потому что эти два вымысла поэта, слишком избитые и легковесные, не способны достаточно сильно возбудить воображение (то же самое бывает, если живописец показывает только волосы или другую подобную часть человеческой фигуры). Но, во всяком случае, либо в воображении читателей возникает образ женщины, либо роза остается просто розой — не любящей, не живой, а настоящим и обыкновенным цветком. И если все вымыслы современного поэта или большая их часть дадут в итоге то же самое, то как можно говорить о какой-либо выгоде для нашей поэзии? Вот какова поэтическая манера, которая дает кавалеру ди Бреме доводы, доказывающие «поэтическую ничтожность мифологии».
Я мог бы рассуждать о способе подражания, принятом романтиками, и, рассмотрев его соответствие цели поэзии, которая призвана доставлять наслаждение, напомнить, что это наслаждение, когда оно порождено подражанием подлинным предметам, возникает не только благодаря их собственным качествам, но в основном и преимущественно благодаря удивлению, которое пробуждается при виде этих предметов, как бы перенесенных туда, куда их, казалось, невозможно перенести, и представленных с помощью вещей, казалось бы, не способных их представить. Поэтому бесчисленное множество предметов, которые в своем природном виде не доставляют никакого наслаждения, услаждают нас, воспроизведенные поэтом, живописцем или другим художником; а если они доставляли нам удовольствие и сами по себе, то удовольствие от подражания им еще сильнее. Из этого явствует, как глубоко обманываются романтики, которые полагают увеличить ценность поэзии, сделав подражание чрезмерно легким, изъяв его из-под власти всякого закона, изо всех сил стараясь заменить подобное истине истинным и тем ослабляя и уничтожая в подражании все удивительное, а значит, и приносящее наслаждение; между тем это удивительное столь существенно, что с уничтожением его поэтическое наслаждение уменьшается вдвое или совсем пропадает. Помимо этого, если романтическая поэзия в ее крайностях подражает сплошь и рядом тому, что само по себе не только не приятно, но и тягостно, а стать приятным может только как предмет подражания, то стремление преподносить все это нашему взору не столько воспроизведенным, сколько подлинным свидетельствует даже не о причудах, не о прихотливости вкуса, не о странности убеждений, не о жестокости, а просто-напросто о невежестве и грубости ума. Романтики думают, что достоинства подражания следует оценивать только по степени его близости к истинному, и в поисках этого истинного они едва ли не забывают подражать, потому что истинное ведь не может быть подражанием самому себе. Но подражать живо и к тому же как попало — это не только просто, но и пошло; ежедневно подражает чему-нибудь любой из нас, и больше всего простой народ, подражают обезьяны, подражал хрюканью поросенка — да еще, можно сказать, весьма натурально — шут у Федра. Но может ли такое подражание удивить, а значит, и доставить наслаждение? Если бы романтики судили правильно, кормилицы стоили бы больше поэтов, а кукла в настоящем платье, в парике, с восковым лицом и стеклянными глазами была бы ценнее статуи Кановы или портрета, писанного Рафаэлем. Но на деле все обстоит не так, и вовсе не потому, что весь мир всегда думал и думает иначе: ведь романтики справедливо убеждены, что весь мир и все века по сравнению с ними не стоят и гроша; причина в том, что наслаждение, приносимое поэтом или художником, — это знает и чувствует каждый здравомыслящий человек, — неизмеримо выше удовольствия, доставляемого теми легкими и пошлыми подражаниями, что мы каждый день видим, слышим и делаем сами, хотя они по большей части куда живее, чем подражание поэта или художника; дело в том, что трудности и правила, по всем статьям подобающие и необходимые искусству, придают подражанию способность удивлять и доставлять наслаждение, между тем как без них нет ничего удивительного, если подражание живо. Например, я вижу, что у древних поэтов очень редко можно встретить оборванные, прерванные и недоговоренные фразы, которые современные поэты наперебой разбрасывают и там и сям, заполняя целые страницы черточками и точками; но ведь древние считали, что подлинное в поэзии должно не вводиться прямо, а быть предметом подражания и что подражать слишком легким способом и преступать общепринятые законы поэзии значит не увеличивать, а ослаблять приносимое ею наслаждение. Так что, если следует сравнить их поэзию с той статуей или портретом, о которых я говорил немного выше, то романтическую поэзию, подражающую топоту копыт словами «трап-трап-трап», а звуку колокольчиков — простым «динь-динь-динь», можно весьма точно уподобить той кукле или, если угодно, марионетке, которая сверх того еще и подвижна. Ведь если искать в подражании одной только наглядности, почему бы нам не оставить столь мало пригодное для него средство, как слова и стихи, и не схватиться за способ письма, принятый у некоторых дикарей, у которых духовные понятия выражаются не буквами, а рисунками? Почему бы каждому поэту, вместо того чтобы писать, не изобрести какой-нибудь механизм, который бы с помощью разных приспособлений испускал прямо из себя ландшафты и фигуры любого рода и подражал бы звуком звуку, одним словом, изображал все, что угодно было бы изобретателю, действуя не на воображение, а прямо на чувства — уже не читателя, а зрителя, слушателя или неведомо кого? И вот, покуда я нишу это, из романтической страны приходит названное адским именем орудие, по своему назначению немногим отличное от того, которое я вообразил себе в шутку, — и я радуюсь тому, что предвидел, куда придет и не может не прийти новая школа, и вместе скорблю, потому что даже в шутку нельзя ни сказать, ни подумать ничего столь странного и смешного, чего с полной серьезностью не сказали бы, не подумали и по возможности не осуществили романтики. Я мог бы привести доказательства, подтверждающие и приведенную мною в другом месте этого «Рассуждения» мысль о том, насколько полезна для подражания обычность его предметов и, наоборот, как вредят ему необычные и никому не ведомые предметы, почти что лишающие его способности удивлять, а значит, и доставлять наслаждение: ведь нельзя удивляться натуральности воспроизведения, если ты не знаешь, каков на самом деле образец; такое подражание, даже самое живое, произведет почти то же впечатление, что и вымысел поэта, между тем как уже наши пращуры знали и малые дети знают, что по сравнению с подражанием вымысел и проще, и не так удивителен. Я уверен, что собственный опыт засвидетельствует каждому истинность моих слов, ибо никто не мог не заметить, что, созерцая, например, прекрасную картину или скульптуру, мы испытываем благодаря удивлению особенно утонченное удовольствие, когда обнаруживаем, насколько подражание и все целиком, и в каждой своей черте схоже с подлинной действительностью, так что можно подумать, будто мы видим перед собой сам воспроизведенный предмет, в котором мы обращаем внимание на многие мелкие подробности, меж тем как, видя его на самом деле, мы но большей части не замечаем их; однако это наслаждение недоступно любому, кто, не зная подлинного предмета или едва зная его, не может легко и беспрепятственно сравнить подражание с его образцом и с первого взгляда усмотреть их взаимное сходство. Прежде я намерен был разобрать все это в отдельности, но сейчас я уже сыт писанием, как вы, мои читатели, пресытились чтением, если только ваше терпение не иссякло раньше. Поэтому довольно и того, что уже сказано.
Но если до сих пор я старался подавить мое душевное волненье, то сейчас, приближаясь к концу, я не могу более сдерживаться, не могу не обратиться к вам, юные итальянцы, с мольбой: ради вашей жизни и ваших надежд преисполнитесь сострадания к нашей отчизне, которая среди бедствий, о каких не прочесть в истории любого другого народа, не может ждать помощи ни от кого и не хочет воззвать о ней ни к кому, кроме вас. Я умираю от стыда, от горя и негодования при мысли о том, что ради нее, несчастнейшей из всех, нынешние поколения не прольют даже капли пота, между тем как в пору меньшей нужды наши предки с радостной готовностью проливали потоки крови, о том, что нет среди нас готового взять в руки перо ради той, кого наши пращуры защитили и возвеличили тысячами и тысячами клинков. Придите на помощь вашей родине, юные итальянцы, протяните ей, поверженной и удрученной, руки: ведь ее несчастий с избытком хватит для того, чтобы пробудить жалость не только в ее сынах, но и в ее врагах. Она была повелительницей мира, была грозной на суше и на море, была судьей народов и вершительницей мира и войны, была полна великолепия и богатств; ее восхваляли и чтили, ей поклонялись, она не знала народа, который бы не покорялся ей, не знала обиды, за которую не отомстила бы, сражения, которого не выиграла бы; ни до, ни после того не было государства или державы, способных сравниться с нею счастьем и славой. Теперь все пало: наша отчизна, недужная, бессильная, принявшая множество ударов, истоптан-пая, истерзанная и наконец побежденная и укрощенная, утратившая власть над миром и власть над собою, утратившая бранную славу, разъятая на куски, презираемая, оскорбляемая и осмеиваемая теми самыми народами, которые были не раз повержены ею в прах и попраны, — она сохраняет господство лишь в словесности и в изящных искусствах, где величие ее каким было в пору процветания, таким и осталось в дни унижения. Лишь это царство, эту славу, эту жизнь еще сохранила наша отчизна, почти что выпавшая из числа народов; но и этим великим остаткам прежде неизмеримого величия до сих пор завидуют другие племена и поносят их, не в силах вынести того, что у царицы мира, покрытой грязью и изувеченной, все еще не отняты жезл и венец. И вот, чтобы похитить у нее эти остатки, они пускают в ход оружие и ухищрения грознее и сильнее прежних, стараясь развратить и растлить дух итальянцев, сделать варварскими наши искусства и словесность, добиться того, чтобы несчастная Италия из наставницы современных народов превратилась в их соперницу и подражательницу, из повелительницы — в их ровню и служанку, и наконец — чего никто еще не мог достигнуть, — лишилась царства и собственной рукой убила себя. Простершись перед вами ниц, я прошу и умоляю вас, итальянские юноши: ради памяти о прошлом, ради его неповторимой и непреходящей славы, ради плачевного настоящего, не дайте совершиться этой беде, помогите нашей несчастной отчизне сохранить последнюю славу, не допустите, ради бога, чтобы она, заболев по вине других, очутившись на смертном ложе по вине других, умерла у нас на руках по вашей вине. Много ли проку было нашим врагам от того, что народ, чье господство, исчерпавшись за десятую часть столетия, было настолько же более кратковременным, нежели наше, насколько и менее достойным, похитил у нас творения наших художников, обнажил наши улицы, наши дома, наши храмы и алтари, чтобы украсить свои площади и залы, а быть может, и свои храмы и алтари, залитые кровью, — похитил, словно ему предстояло пожать славу, а не позор за то, что он силой оружия отнял у безоружных те творения, которым не мог не дивиться и не завидовать, но равных которым не умел и не умеет создавать сам? Не их он должен был похитить, но наши дарования и тот божественный огонь, который не делает нас ни хмельными, ни бешеными, ни безумными, не превращает ни в дьяволов во плоти, ни в зверей, но почти что равняет с божествами; не подрезает нам сухожилий, не наполняет нас трусливыми предрассудками и страхом оскорбить зрение и слух, боязливо избегающие природы, не заставляет нас гнаться за нелепостями, за мыльными пузырями, ради того чтобы потешить созданный сплошь из пены народ, который считает легкомыслие таким же похвальным свойством, как другие — степенность, у которого не заслужит похвалы страница, если по ней не видно, как ломал себе над ней голову писатель, поносимый и презираемый всякий раз, когда ему не удается быть остроумным. Конечно, пленные полотна и мраморы, собранные в том месте, куда стекается вся Европа, обличали нищету и спесь этого народа и громогласно свидетельствовали о превосходстве и богатстве той земли, которую всегда ненавидел и будет ненавидеть этот народ, некогда побежденный нашим оружием, несмотря на свою вооруженную мощь и оказанное сопротивление, затем победивший нас, вялых, безоружных и праздных, но всегда побеждаемый нами в искусствах и в словесности, мужественной у нас, по-женски робкой и жеманной у него. Теперь, когда этот народ, дважды поверженный сталью, насильно заставили разжать когти и он выпустил из них добычу, когда бессмертные творенья, которые всегда были и останутся нашими, куда бы ни забросила их судьба, возвратились к себе на родину и нашли приют среди нас, даря блаженство нашим глазам и нашим душам, они громогласно взывают к нам и побуждают нас вступить в соперничество с божественными художниками, что были рождены землей, родившей и нас, подражали той же природе, созерцали то же небо, те же поля и холмы и так стяжали себе самим и упрочили за нашей родиной славу, способную пережить царства и народы. Но если и их голос, и голос наших величайших писателей, и голоса всех минувших веков, и голос разума, и голос природы будут заглушены голосом новейших наставников и если в конце концов у нас будет отнята не возможность созерцать картины и статуи, но способность подобающим образом применять наши дарования, тогда это чудом возвращенное нам сокровище, прежде вслух позорившее укравших его разбойников, будет позорить нас самих и свидетельствовать о конце нашего царствования и гибели Италии. И можно опасаться, что это, увы, произойдет в нынешнем столетии, которое было очевидцем скорби и торжества Италии, насильно обнаженной и вновь облаченной в свои одежды; я вижу порчу нашего языка, увы, всегда неотделимую от порчи вкуса, я вижу, как пренебрегают и гнушаются и нашими величайшими писателями, и нашими предшественниками — греками и римлянами и как принимают, как жадно поглощают, как хвалят и славят бесчисленное множество стихов, романов, повестей — всю сентиментальную дрянь, стекающую к нам с Альп и вынесенную морем на берег; я вижу, как ослабела и почти угасла любовь к отчизне, вижу, как многие итальянцы стыдятся быть соотечественниками Данте, Петрарки, Ариосто, Альфьери и Микеланджело, Рафаэля, Кановы. Кому под силу достойным образом оплакать или проклясть это чудовищное безумие, из-за которого, — меж тем как свою отчизну любят даже лапландцы и исландцы, — Италию — самое Италию! — ее сыны не только не любят, но и презирают и нередко нападают на нее, язвят ее и обагряют кровью? О итальянские юноши, я не буду говорить с вами о делах давно прошедших; покуда мы хотим быть тем, что мы есть, — быть итальянцами, — мы остаемся великими; мы по-прежнему говорим на том языке, которому уступают все новые языки и который, быть может, сам не уступает древним; по-прежнему в жилах у нас течет кровь тех, кто сперва одним, а потом другим способом первенствовал в мире, мы по-прежнему пьем тот же воздух, топчем ту же землю, наслаждаемся тем же светом, что и целый сонм бессмертных; по-прежнему горит тот пламень, которым пылали наши предки, и говорят страницы Альфьери и мраморы Кановы; по-прежнему остается неизменным присущий нам нрав, породивший столько возвышенных дел и творений, пылкий и рассудительный, горячий и живой, но вместе и спокойный, благоразумный и степенный, могучий и нежный, возвышенный и скромный, мягкий, и податливый, и восприимчивый сверх меры, но вместе и серьезный и свободный, смертельно ненавидящий всякое притворство, чуткий и жадный до естественности, без которой для нас не было и не будет ни красоты, ни изящества, страстно влюбленный во все прекрасное, высокое и истинное и зорко их различающий, наконец, умеющий мудро сочетать природу и разум; мы все еще ближе, чем другие народы, стоим к той вершине, за которой — если ее перевалить — кончается цивилизация и начинается варварство и через которую, как мы видим, перешли греки и римляне, а теперь если нам кажется, что мы не видим этого ни у одного европейского народа, то лишь потому, что многое можно различить не с близкого, а только с далекого расстояния, и еще потому, что мы почти никогда не умеем, сопоставляя близкое и далекое, избегать впечатления разницы между ними, часто вовсе отсутствующей на деле. Наша отчизна, о итальянские юноши, — подумайте, заслуживает ли она быть презренной и отвергнутой, взгляните, следует ли ее стыдиться, если она не переймет у иноземцев их манер, обычаев, словесности, вкуса и языка; посудите сами, достойна ли она того варварства, которое я исследовал до сих пор в моем сочинении, но сумел и смог показать лишь в общих чертах. Я обращаюсь к вам не как наставник, но как товарищ (да простится мне ради сжигающей меня любви к отчизне то, что я, говоря в ее защиту, осмеливаюсь упомянуть о себе самом), я не ободряю вас, как полководец, но зову за собой, как солдат. Я ваш сверстник и ваш соученик, я вышел из той же школы, что и вы, я вырос среди тех же занятий и тех же упражнений, что и вы, я разделяю ваши желания, надежды и тревоги. Но я обещаю вам, обещаю небу, обещаю миру, что, покуда буду жив, не пожалею для моей отчизны ни сил, ни трудов, не устрашусь ни тоски, ни нужды, ни мук, чтобы она, сколько это в моих силах, сохранила неприкосновенным и цветущим второе царство, которое завоевали для нее наши деды. Но что я могу сделать? И какой человек сможет когда-нибудь в одиночку сделать столько, сколько нужно сейчас для нашей отчизны? Если вы все не протянете руку ей, ослабевшей и умирающей, то вы, итальянские юноши, переживете Италию и, быть может, я, злосчастный, тоже ее переживу. Так помогите же вашей матери в память о наших предках и в заботе о потомках, от которых не будет вам ни любви, ни хвалы, если вы по небрежению, можно сказать, убьете вашу родину; помогите ей, споспешествуйте счастливой природе той земли, под небом которой вы взросли; презрите нынешнюю славу, которая обыкновенно достается недостойным, и ищите вечной славы, которая недостойным не достанется никогда, которая досталась итальянским, и греческим, и латинским художникам и писателям, но никогда не достанется поэтам романтическим, сентиментальным, экзотическим и никому другому из нынешнего племени; оцените нависающее над нами варварство и сжальтесь над этой прекрасной землей, над памятниками и прахом наших отцов; наконец, не допустите, чтобы наша несчастная отчизна в столь тяжкую годину осталась без помощи, которую ей не может подать никто, кроме вас.
УВЕДОМЛЕНИЕ
Настоящее «Рассуждение», первоначально носившее название «Относительно „Замечаний“ кавалера Лодовико ди Бреме о современной поэзии», было начато, как только названные «Замечания» появились в свет в одиннадцатом и последующих номерах «Итальянского зрителя». Затем, когда автор не сумел во мгновение ока до конца исполнить свое намерение, трактуя этот предмет, когда между тем другой, более счастливый, ответил кавалеру, а тот, еще более счастливый, незамедлительно и про странно возразил на его ответ, автор не счел для себя возможным вмешиваться тогда в их спор; кроме того, ему показалось, что Италия не настолько взволнована «Замечаниями» кавалера, чтобы обратить большое внимание на книгу, просто их опровергающую; к тому же материя «Рассуждения» выросла у автора под руками; тем не менее он выполнил все так, что «Рассуждение», хоть и под измененным названием, сохранило свою первоначальную форму ответа на «Замечания» кавалера.
Приложение. Из «Дневника размышлений»
[186–188]. Мне кажется убедительной та причина, которую приводит Монтескье («Опыт о вкусе». «Об удовольствии, доставляемом симметрией»), объясняя, почему душа «в большинстве вещей любит видеть род симметрии», что, по его мнению, «заключает в себе некое противоречие». «Одна из главных причин удовольствия, которое испытывает наша душа при виде предметов, — это легкость, с какой она может их воспринять; а симметрия нравится душе на том основании, что избавляет ее от труда, помогает ей, сберегает ей, так сказать, половину дела. Отсюда следует общее правило: везде, где симметрия полезна душе и может помочь ей в ее обязанностях, она ей приятна; но повсюду, где она бесполезна, она кажется пресной, потому что убивает разнообразие. Таким образом, вещи, которые мы видим в последовательности, должны обладать разнообразием, потому что наша душа может увидеть их без всякого затруднения; наоборот, те вещи, которые мы воспринимаем одним взглядом, — фасад здания, партер, храм, — в них вкладывают симметрию, которая приятна душе из-за той легкости, с которой симметрия позволяет ей сразу же охватить весь предмет». Я спрашиваю, почему мы, хотя воспринимаем сельскую местность, естественный или написанный на полотне ландшафт и т. д. одним взглядом, так же как и партер, и хотя предметы, видимые нами и там и тут, те же самые, все же в ландшафте желаем разнообразия, а в партере — симметрии? Почему в английских парках нам точно так же нравится разнообразие, а не симметрия? Истинная причина заключается в следующем. Названные удовольствия, как и большая часть удовольствий, доставляемых зрением, как и все удовольствия, доставляемые симметрией, принадлежат к области прекрасного. Прекрасное зависит от сообразности. Симметрия не тождественна сообразию, она составляет лишь его часть или же его разновидность, которая, в свою очередь, зависит от мнений, вкусов и т. д., определяющих идею соразмерности, сообразия и т. д. Относительная сообразность зависит от тех же мнений, вкусов и т. д. Так что везде, где наш вкус независимо ни от каких врожденных и всеобщих причин считает сообразной симметрию, там он ее и требует, а где не считает ее сообразной, там не требует, если же он считает подобающим разнообразие, то и требует разнообразия. Это настолько верно, что хотя обычно и говорится, будто разнообразие есть первейшее из достоинств сельского вида, все же, поскольку и такой вкус относителен, найдутся любители некоторой симметрии в сельских ландшафтах — например, тосканцы, которые привыкли видеть за городом множество садов. Так же и мы по привычке любим правильность виноградников, высаженных в ряд деревьев и других растений, борозд и т. д., между тем как правильность горной цепи огорчила бы нас. При чем тут полезное и бесполезное? Почему в предметах одинаковых по при роде оно иногда проявляет свою силу, а иногда нет? Или в одних людях проявляет ее, в других нет? Больше того, одни и те же деревья нравятся нам и правильно размещенными в насаженной роще, и беспорядочно растущими в лесу, в боскете и т. д. Симметрия и разнообразие — действие искусства и действие природы — суть два разных рода красоты. Оба нравятся нам, только бы были к месту. Потому неправильность в произведении искусства обыкновенно нас choque (за исключением тех, которые суть чистые подражания природе — например, английские сады), потому что от них мы ждем обратного; а правильность не нравится нам в тех вещах, которые мы хотели бы видеть естественными, поскольку нам не кажется, что правильность подобает природе, — если только мы не привыкли к этому, как тосканцы. (20 июля 1820.)
[189–190]. Нарочитость обыкновенно порождает однообразие. Потому она и ведет так быстро к пресыщению. Заметьте, что, читая любые сочинения ложного, неестественного вкуса, как и многие иностранные стихи или всю восточную поэзию, вы испытаете такое же чувство однообразия, как при рассматривании готических статуй, о которых говорит Монтескье, там же, «О контрастах», стр. 383. И это — даже в тех случаях, когда поэт или писатель изо всех сил старался быть разнообразным. Причины: 1) Искусство по своему богатству никогда не сравнится с природой; более того, мы видим, как исчезает разнообразие, едва вмешивается искусство, в людских характерах, обычаях и мнениях и во всей огромной системе человеческой природы, прежде полной разнообразия как в мыслях и фантазиях, так и в материальной ее стороне, а теперь сделавшейся через искусство столь однообразной. Отсюда и нарочитость. 2) Непрестанная нарочитость сама по себе есть уже однообразие — постольку, поскольку она становится постоянным свойством произведения искусства. Не говорите, однако, что в таком случае и постоянная естественность окажется непременно однообразной: I) естественность не выпирает, не утомляет, не бросается в глаза, как нарочитость (качество, чуждое самой вещи), за исключением тех случаев, когда она сама будет намеренной и нарочитой, но тогда она перестает быть естественностью и становится нарочитостью, что очень часто бывает в названных стихах: 2) естественность едва ли может быть названа свойством или манерой, потому что она не есть свойство или манера, чуждые самим предметам, но есть естественная манера обращаться с ними — такими, какие есть; иначе говоря, эта манера заключает в себе тысячу разных манер, отчего и предметы в поэзии, в прозаическом сочинении, в любом правдивом подражании остаются такими же разнообразными, как в природе. Приложите эти наблюдения также к искусствам, например, к фламандским пейзажам в сравнении с пейзажами венецианца Каналетто… или к листам Альбрехта Дюрера, где тщательность гравировки, достигнутая с трудом, придает одинаковый и однообразный цвет разнообразнейшим предметам, во всем прочем воспроизведенным превосходно и с большим разнообразием. Там получается, что мнимая небрежность и невнимание, оставляя все предметы в сочинении (или в картине и т. д.) случайно набросанными, словно они упали туда естественным образом, несомненно, будут источником разнообразия и потому не утомят читателя, как другие свойства сочинения, даже, например, изящество: ибо ничто не утомляет меньше, нежели непринужденность. (28 июля 1820.)
[203–204]. Нарочитость вредит также удивлению, главному источнику наслаждения в искусстве. Во-первых, знание намерений уничтожает неожиданность. И потом, самое главное, ты не замечаешь чрезвычайной трудности в фигуре, даже самой схожей с действительностью, но выполненной с натугой. Помимо того, что всякая натуга уводит от подлинности, ибо подлинной может быть только естественность, — нет ничего удивительного в том, что тебе ценой огромного труда удалось достичь желаемого. И нет ничего удивительного в том, что ты что-нибудь сделал, желая сделать именно это; иное дело, если бы ты сделал все так, чтобы другие не заметили твоего намерения сделать именно это. Нетрудно сделать нечто трудное с трудом, трудно сделать его так, чтобы оно казалось легким. В этом и состоит контраст между знаемой нами трудностью вещи и кажущейся легкостью ее выполнения. Нарочитость уничтожает этот контраст и т. д. и т. п. Смотри, если хочешь: Монтескье, «Опыт о вкусе», Амстердам, 1781; «О неуловимом», стр. 396–397. (9 августа 1820.)
[231]. Гомер и Данте знали очень много для своего времени и даже больше, чем знает немалая часть образованных людей в наши дни, то есть не только по сравнению со своим веком, но и безотносительно. Нужно различать знание вещественное и знание философское, знание физическое и математическое, знание явлений и знание причин. Первое необходимо для плодотворного и богатого воображения, для точности, истинности, наглядности и силы подражания. Второе не может не повредить поэту. Значит, поэту весьма полезно образование, тогда как незнание причин дает поэту возможность, говоря не только о других, но и о самом себе, приписывать явления, которые он видит или знает, причинам, которые измышляет его воображение. (5 сентября 1820.)
[237]. Нарочитость тоже относительна, и то, что покажется нарочитым в одной стране, в другой таковым не покажется, что будет нарочитым в одном языке, не будет в другом или в одном покажется более, в другом менее нарочитым в зависимости от привычек, мнений и т. д. Выражение чувствительности, вполне пристойное во Франции, покажется у нас нарочитым, пристойное у нас было бы нарочитым для древних. Грация французов, нарочитая для нас, не будет таковой для них. И, однако, нет сомнения, что естественность имеет в себе нечто определенное и всеобщее, узнать его и найти в нем вкус может любой; но если ее наличие узнается тотчас, то привычки и проч. нередко мешают нам быть choques ее отсутствием и заметить его… (10 сентября 1820.)
[257–261]. В изящных искусствах следует отличать восторг, воображение, жар и т. д. от изобретательности, прежде всего в нахождении сюжетов. Вид прекрасной природы пробуждает восторг. Если восторг овладеет тем, у кого уже есть в руках сюжет, то восторг этот поможет, сообщив большую силу воплощению сюжета и оригинальность вещам второстепенным, то есть его частям, стилю, образам, одним словом, всему, что относится к воплощению; однако едва ли восторг поможет отысканию самого сюжета. Помочь и в этом он может, только если сам относится к тому же предмету или им вызван; таков, например, восторг, порождаемый страстью. Но восторг беспредметный, смутный, неопределенный, какой нередко испытывают одаренные люди, слушая музыку, любуясь природой и т. д., никоим образом не способствует отысканию сюжета и даже его частей, потому что в такие мгновения человек как бы вне себя, он отдается увлекающей его внешней силе, он неспособен ни собрать, ни запечатлеть свои идеи, ни удержать увиденное, его дух становится бесконечным, беспредельным, летучим и столь изменчивым и щедрым, что не терпит ни порядка, ни правила и теряет всякую способность вычислять, располагать, выбирать или хотя бы ясно и полно составить ка-кой-нибудь замысел, а тем более saisir некую точку (то есть сюжет), к которой можно свести все его ухищрения и фантазии, не имеющие средоточия. Даже испытывая, как я сказал, восторг страсти и желая выбрать сюжетом саму страсть, вы, если восторг будет поистине живым и неподдельным, не сумеете определить для себя доступную разработке форму этого сюжета. В сущности, для нахождения имеющих форму и границы сюжетов, даже самых простых (иначе говоря, для первого их замысла), не только не нужен, но и вреден тот миг, когда мы охвачены жаром восторга и воображение наше взволновано. Для этого нужно время, когда мы чувствуем свою силу, но спокойны, время, когда с нами наш гений, а не наш восторг (или, скорее, когда мы находимся под действием гения, но не восторга); время, когда дает себя чувствовать минувший восторг, или восторг приближающийся, или обычный для нас, но не восторг сиюминутный; время, так сказать, сумерек восторга, а не его полудня. Нередко бывает благоприятным такое мгновение, когда после только что испытанного восторга или сильного чувства душа, уже успокоившись, снова приходит в волнение, как море после бури, и с наслаждением вызывает в памяти минувшее чувство. Это, быть может, самое благоприятное время, в такие минуты чаще всего замышляются оригинальные сюжеты и оригинальные их части. И вообще можно сказать, что в поэзии и в изящных искусствах проявления восторга, пылкого воображения и чувствительности — в том, что касается автора, — суть скорее непосредственные плоды воспоминаний о восторге, нежели самого восторга. (2 октября 1820.) Между тем общее мнение, истинное лишь на первый взгляд, признает, что восторг порождает и изобретательность, и все замыслы, а спокойствие необходимо для наилучшего их исполнения; я же утверждаю, что восторг вредит, или, вернее, мешает, именно изобретательности (ибо ей нужна определенность, а восторг очень далек от всякого рода определенности), зато полезен при исполнении, потому что распаляет поэта или художника, оживляет стиль, весьма способствует созданию, расположению и т. д. частей, то есть всему тому, что очень легко получается холодным и однообразным, когда автор утратил первые побуждения оригинальности. (3 октября 1820.)