Висконсин
РЕКВИЕМ ПО БОЛОТУ
На великом болоте просыпается рассветный ветер. Медленно, почти невидимо для глаз он развертывает над широкой трясиной полосу тумана. Словно белый дух ледника, движутся молочные клубы над фалангами лиственниц, скользят над заболоченными лугами, отягощенными росой. От горизонта до горизонта простерлась единая нерушимая тишина.
Откуда-то с высоты на внемлющую землю сыплется перезвон колокольчиков. И вновь воцаряется тишина. Теперь слышен лай прекрасноголосой охотничьей собаки, и ей тотчас отвечает шумный хор своры. Затем с неба доносится дальний чистый сигнал охотничьих рогов — и тонет в тумане.
Поют рожки, гудят рога, и снова тишина. Вдруг оглушительная перекличка труб и погремушек, хрипы и вопли раздаются так близко, что болото содрогается; но откуда они доносятся, по-прежнему непонятно. Наконец проблеск солнца озаряет приближающуюся стаю больших птиц. Они появляются на неподвижных крыльях: из рассеивающегося тумана, описывают заключительную дугу и, издавая медный клич, по спирали опускаются на свои кормовые угодья. На журавлином болоте начался новый день.
Такое место, точно тяжелым густым туманом, окутано ощущением времени. С ледникового периода оно ежегодно пробуждается весной под медь журавлиных кликов. Пласты торфа лежат здесь в чаше древнего озера. И журавли словно ступают по влажным страницам своей собственной истории. Этот торф состоит из остатков спрессованных мхов, которыми зарастали заливы, и лиственниц, которые вставали над мхами, и журавлей, которые трубили над лиственницами с тех пор, как отступили ледники. Бесконечный караван поколений из собственных костей построил этот мост в грядущее, этот приют, чтобы опускающаяся стая могла здесь жить, плодиться и умирать.
Ради чего? Журавль, заглатывая какую-то злополучную лягушку, взметывает свое нескладное тело в воздух и бьет могучими крыльями утреннее солнце. Лиственницы отвечают эхом на его трубный крик, полный неколебимой уверенности. Он как будто знает ответ.
Наша способность воспринимать красоту в природе, как и в искусстве, вначале ограничивается красивостью. Мало-помалу, поднимаясь с одной ступени красоты на другую, мы постигаем высшие ценности, для которых в языке еще нет слов. И красота журавлей, по-моему, заключена именно в этих высших качествах, пока недоступных словам.
Но, во всяком случае, можно сказать, что наше уважение к журавлю растет по мере того, как распутывается древняя история земли. Его племя, как мы узнали теперь, возникло в далеком эоцене. Другие его современники уже давно покоятся в недрах холмов. Когда мы слышим журавлиный клич, то слышим не просто птицу. Журавль — это символ нашего неукротимого прошлого, той невероятной протяженности тысячелетий, которая лежит в основе будничных дел птиц и людей, определяя их дела.
А потому журавли живут и существуют не в узких рамках настоящего, но на широких просторах эволюционного времени. Их ежегодное возвращение — это «тик-так» геологических часов. И они сообщают особое благородство месту, на которое возвращаются. Среди неисчислимых обычностей и заурядностей журавлиное болото гордо предъявляет палеонтологический патент на высокий титул, который завоеван в походе веков и может быть отнят только охотничьим ружьем. Печаль, присущая некоторым болотам, возможно, рождена тем, что некогда они давали приют журавлям. Теперь они обездолены, и им нет места в истории.
Охотники и орнитологи всех времен как будто угадывали в журавлях эту высшую ценность. На такую добычу пускал своих кречетов император Священной Римской империи Фридрих. На такую добычу некогда камнем падали соколы Хубилая. Марко Поло поведал нам, что хан «охотится с соколами да кречетами, ловит много птиц, пирует и веселятся. В Чианганноре у хана большой дворец, окруженный прекрасной равниной, где много журавлей. Для их корма по приказу великого хана засевают просо, гречиху и другие семена, чтобы корму всегда было вдоволь для птиц».
Орнитолог Бенгт Берг еще мальчиком увидел журавлей на шведских вересковых пустошах и посвятил жизнь их изучению. Он последовал за ними в Африку и нашел их зимние квартиры на Белом Ниле. О первой встрече с ними оп рассказывает: «Это было зрелище, с который не сравнился бы и полет птицы Рух из арабских сказок».
Когда ледник полз с севера, стирая холмы и выпахивая долины, какой-то предприимчивый язык льда перелез через холмы Барабу и перегородил долину реки Висконсин. Не находя выхода, река разлилась и образовала озеро длиной в половину нынешнего штата, с востока ограниченное ледяными обрывами и питаемое потоками, которые катились с тающих вершин. Береговая линия этого древнего озера видна и теперь, и его дно — это дно великою болота.
Из века в век озеро поднималось и наконец перелилось через восточный край гряды Барабу. Оно прорыло новое русло для реки и тем самым себя осушило. На оставшиеся лагуны прилетели журавли, трубя о поражении отступающей зимы, призывая надвигающиеся полчища живых существ присоединиться к общему труду созидания болота. Плавучие острова сфагнума смыкались над понижающейся водой, опускались в нее. Осока, болотный мирт, лиственница и ели — все они в свой черед вели успешное наступление на трясину, пронизывали ее своими корнями, приковывали к месту, высасывали из нее влагу, закладывали торфяники. Лагуны исчезли, но журавли остались. Каждую весну они возвращались на мшаники, сменившие озеро и его лагуны, танцевали, трубили и выращивали долговязых рыжевато-коричневых птенцов, которых называют «жеребятами». Я не могу объяснить почему. Но как-нибудь в росистое июньское утро понаблюдайте, как жеребята резвятся на пастбище возле гнедой матери, и вы сами поймете.
Как-то, не так уж давно, французский траппер в штанах из оленьей кожи пробрался на своем каноэ вверх по одному из заросших ручьев, которые петляют по великому болоту. Эту попытку вторгнуться в их зыбучую крепость журавли встретили громким насмешливым хохотом. Через век-другой явились в фургонах англичане. Они расчистили поля на лесистых моренах по берегам болота и засеяли их кукурузой и гречихой, но не для того, чтобы, подобно великому хану в Чианганноре, кормить журавлей. Однако журавли не интересуются намерениями ледников, монархов или первопоселенцев. Они клевали зерно, а если какой-нибудь взбешенный фермер отказывался предоставить им право свободного пользования своим урожаем, предупреждающе трубили, взмывали в небо и улетали на соседнюю ферму.
В те дни люцерны не было, и луга по склонам холмов давали плохое сено, особенно в засушливые годы. Однажды во время засухи кто-то поджег лиственницы. Пожарище быстро заросло вейником и, когда его расчистили от обугленных и засохших деревьев, превратилось в отличный луг. После этого люди каждый август ездили туда косить сено. Зимой, когда журавли улетали на юг, люди отправлялись на телегах через замерзшие трясины и увозили сено на свои фермы среди холмов. Ежегодно они расчищали болото огнем и топором, и за два коротких десятилетия его усеяли луга.
Каждый август, когда на болото приезжали косари, погоняя лошадей кнутом и бранью, устраивались на ночлег, пели и пили, журавли подавали сигнал своим жеребятам и укрывалась с ними в самых недоступных уголках болота. Косари называли их «рыжими цаплями» — из-за ржавого оттенка, который в это время года нередко пятнает серо-стальное оперение журавлей. Когда сено бывало сметано в стога и болото вновь становилось их собственностью, журавли возвращались и призывали с октябрьского неба летящие на юг канадские стаи. Они вместе опускались на свежую стерню и клевали кукурузные зерна, пока мороз не подавал сигнал к общему отлету.
В те дни болото было для своих обитателей счастливой Аркадией. Люди, звери и птицы, растения и почва к общему благу жили бок о бок и за счет друг друга во взаимной терпимости. Болото могло бы вечно поставлять сено и степных тетеревов, оленей и ондатр, журавлиную музыку и клюкву.
Однако новые владетели земли этого не понимали. В понятие общего блага они не включали ни почву, ни растения, ни птиц. Такая сбалансированная экономика приносила слишком скромные дивиденды. Мы уже рисовались фермы не только вокруг болота, но и на нем. Началась эпидемия мелиорации и земельный бум. Болото покрылось сетью дренажных канав, лоскутами полей, хозяйственными постройками.
Но урожаи были скудными, страдали от заморозков, а дорогие осушительные канавы увеличивали бремя долгов. Фермеры перебирались в другие места. Торфяники высыхали, проваливались, загорались. Солнечная энергия плейстоцена затягивала окрестности едким дымом. Ни один человек не поднял голоса против такой бессмысленной расточительности. Все только зажимали носы. После засушливого лета даже зимние снега не могли погасить тлеющее болото. В полях и лугах прогорали огромные воронки, достигая песков древнего озера, сотни веков укрытых торфом. На пепелищах буйно разрастался бурьян, а через два-три года к нему присоединялась осина. Журавлям пришлось тяжело: их численность сокращалась вместе с площадью еще не сгоревших лугов. Для них песня экскаватора оборачивалась траурным гимном. Верховные жрецы прогресса ничего не знали о журавлях, да и не желали знать. Биологическим видом больше, биологическим видом меньше — какое до этого дело инженерам? И кому нужно неосушенное болото, если уж на то пошло?
Около двух десятилетий урожаи становились все хуже, огонь проникал все глубже, кустарник занимал все большие площади, а число журавлей все сокращалось и сокращалось. Выяснилось, что погасить торфяные пожары может только новое затопление. Тем временем те, кого интересовала клюква, кое-где запрудили дренажные канавы, затопили несколько участков и получили хорошие урожаи. Где-то вдалеке политики трубили о нерентабельной земле, о перепроизводстве, о помощи безработным, о сохранении природы. Экономисты и планировщики явились осмотреть болото. На нем теперь кишели топографы, технический персонал, безработная молодежь, объединенная в Гражданская корпус по охране лесов. Началась контрэиидемия затопления, федеральное правительство скупало землю, переселяло фермеров, засыпало дренажные канавы. Бывшие трясины вновь медленно напитывались влагой. Оставленные огнем воронки превращались в пруды. Трава по-прежнему горела, но она уже не поджигала набухшую водой почву.
Все это, как только были свернуты лагеря Гражданского корпуса, пошло на пользу журавлям — все, кроме тополиных зарослей, которые неумолимо покрывали старые пожарища, и уж тем более сети новых дорог, непременно сопутствующих охране природы, когда за нее берется правительство. Построить дорогу куда проще, чем обдумать, в чем действительно нуждается земля. Болото без дорог кажется стороннику формального сохранения природы таким же бесполезным, каким неосушенное болото казалось строителям империи. Безлюдье, естественное богатство, не включенное ни в какие справочники, до сих пор ценится только орнитологами и журавлями. История — болота ли, рыночного ли торга — всегда завершается парадоксом. Высшая ценность этих болот заключается в нетронутости дикой природы, а журавль — живое воплощение дикой природы. Однако сохранение дикой природы несет в себе зародыш собственного крушения — чтобы лелеять, необходимо видеть и ласкать, а когда поглядевших и поласкавших набирается достаточно много, уже не остается дикой природы, чтобы ее лелеять.
В один прекрасный день — быть может, в самый разгар наших благодеяний, а может быть, когда наступит законный геологический срок, — последний журавль протрубит прощальный клич и по спирали поднимется с великого болота в небо. Из высоких облаков донесутся звуки охотничьих рогов, лай призрачной своры, перезвон колокольчиков, а потом воцарится тишина, и она не будет нарушена во веки веков — разве что на каком-нибудь дальнем лугу Млечного Пути.
ПЕСЧАНЫЕ ГРАФСТВА
В каждой профессии есть свое небольшое стадо эпитетов, которым нужны луга, где бы они могла резвиться на воле. Так, экономисты должны отыскивать свободные пастбища для своих излюбленных поношений вроде «нерентабельности», «регрессии» и «традиционной косности». В обширных пределах песчаных графств эти экономические укоризны получают достаточную разминку, даровой подножный корм и гарантированную безопасность от слепней критических возражений.
Почвоведам тоже пришлось бы тяжело без песчаных графств. Где еще могли бы найти хлеб насущный их подзолы, глеи и анаэробные бактерии?
Специалисты по социальному планированию в последние годы начали использовать песчаные графства для другой, хотя и сходной цели. Песчаный район обеспечивает бледное пустое пространство приятных очертаний и размеров на тех картах в мелкую горошину, где каждая горошина обозначает десять ванн, или пять косметических салонов, или одну милю асфальтового покрытия, или долю в быке-производителе. Подобные карты выглядели бы очень скучно, если бы горошины располагались правильными рядами.
Короче говоря, песчаные графства бедны.
Однако в тридцатых годах, когда благодетельные реформаторы метались по Великим равнинам, уговаривая владельцев песчаных ферм переселиться в другие места, эти косные невежды не пожелали никуда уезжать, хотя их и соблазняли ссудами федерального земельного банка всего из трех процентов. Я был заинтригован и, в конце концов, чтобы разрешить загадку их поведения, купил себе песчаную ферму.
Порой в июне, когда люпины выплачивают мне росой незаработанные дивиденды, я начинаю сомневаться, так ли уж бедны пески. На землях доходных ферм люпины даже не растут, а уж тем более не собирают ежедневной радуги из драгоценных камней. Если бы они рискнули высунуться там из земли, инспектор по борьбе с сорняками, который редко видит росистые зори, конечно, потребовал бы, чтобы их немедленно уничтожили. А экономисты знают ли о существовании люпинов?
Быть может, у фермеров, не пожелавших покинуть песчаные графства, были на то глубокие причины, коренящиеся в глубоком прошлом. С приходом каждого апреля мне напоминает об этом сон-трава, расцветающая на всех галечных гребнях. Сон-трава говорит мало, но, насколько я понимаю, свой выбор она сделала еще во времена ледника, оставившего тут гальку. Только галечные гребни настолько бедны, что могут предложить сон-траве ничем не стесненный простор под апрельским солнцем. Она готова терпеть снег, ледяную крупу и холодные ветры ради права цвести в одиночестве.
Есть и другие растения, которые как будто просят у мира не богатства, а простора. Вот, например, крохотная песчанка, одевающая белым кружевом вершины самых бедных холмов перед тем, как люпины обрызгают их светлой синевой. Песчанка попросту отказывается жить на хорошей ферме — даже на очень хорошей, с альпийским садиком и бегониями. И маленькая льнянка, такая крохотная, такая тоненькая и такая голубая, что ее замечаешь, только чуть не наступив на нее, — кто когда видел льнянку где-нибудь, кроме как на открытом песке?
И, наконец, крупка, возле которой даже льнянка кажется высокой и пышной. Мне ни разу не встретился экономист, знакомый с крупкой, но я, будь я экономистом, предавался бы своим экономическим размышлениям, обязательно распростершись на песке и разглядывая крупку.
Некоторые птицы встречаются только в песчаных графствах. Почему? Иногда догадаться бывает легко, а иногда и трудно. С бледной овсянной все ясно: она влюблена в сосны Банкса, а они влюблены в песок. Все ясно и с канадским журавлем — он влюблен в безлюдье, а больше его нигде не найти. Но почему предпочитают гнездиться в песчаных местностях вальдшнепы? Их предпочтение не объяснишь столь материальной причиной, как корм, — земляных червей много больше там, где почва лучше. По-моему, после многолетних наблюдений я нашел причину. Вальдшнеп, циркающий перед началом небесного танца, напоминает низенькую женщину на высоких каблуках — и в густой траве он выглядит не слишком внушительно. Но на бесплоднейшей полоске песка самого бедного луга или самой бедной пустоши песчаных графств нет травянистого покрова (во всяком случае, в апреле), а только мех, крупка, сердечник, щавелек, кошачья лапка — все это мелочь даже для птицы с короткими ногами. Тут вальдшнеп может не только без помех и препятствий надувать грудь, важно расхаживать, и жеманно семенить, но и чувствовать, что он весь открыт взглядам зрительницы, реальной или воображаемой. Это незначительное обстоятельство, играющее важную роль всего лишь один час в день на протяжении всего лишь одного месяца, причем, возможно, только для одного из полов, и уж конечно, не имеющее никакого отношения к экономический меркам уровня жизни, определяет для вальдшнепа выбор дома.
Экономисты пока еще не пробовали переселять вальдшнепов.
ОДИССЕЯ
Икс пребывал в известняковом пласте с той поры, когда эти края были дном палеозойского моря. Для атома, заключенного в породе, время не движется.
Но в один прекрасный день корень дуба крупноплодного проник в трещинку и принялся протискиваться дальше и сосать. За краткий миг столетия пласт разрушился, и Икс был извлечен из земли наружу, в мир живых существ. Он помог создать цветок, который стал желудем, который напитал оленя, который насытил индейца, и все за один год.
Покоясь в костях индейца, Икс принимал участие в охотах и стычках, пирах и голодовках, разделял его надежды и опасения. Он ощущал все это, как изменения в тех крохотных химических толчках, которые каждый атом испытывает непрерывно. Когда индеец распростился с прерией, Икс краткое время пребывал без движения под землей, но вскоре отправился во второе путешествие по кровотоку живых созданий.
На этот раз его всосал корешок бородача и отложил в листе, который колыхался в зеленых волнах июньской прерии, участвуя в общем труде накопления солнечной энергии. Но этому листу досталась и своя особая обязанность: отбрасывать пляшущую тень на яйца в гнезде песочника. Ликующий песочник, паря в небе, изливал хвалы чему-то бесподобному — может быть, яйцам, может быть, пляшущим теням, а может быть, дымке розовых флоксов вокруг.
Когда песочники отправились в дальний путь в Аргентину, бородачи махали им вслед длинными новыми кисточками. Когда же с севера прилетели первые гуси, а бородачи надели винно-красный наряд, предусмотрительный белоногий хомячок отгрыз лист, в котором находился Икс, и унес его в подземное гнездо, точно стараясь укрыть кусочек яркой осени от вороватых заморозков. Но хомячок повстречался с лисицей, плесень и грибы разрушили гнездо, и Икс вновь очутился в почве, свободный и ничем не связанный.
Затем он оказался в стебле бутелоа, в желудке бизона, в помете бизона и снова в почве. Затем традесканция, кролик и сова. После чего стебель спороболюса.
Любому привычному ходу событий приходит конец. Этот был оборван степным пожаром, превратившим травы в дым, газы и золу. Атомы фосфора и калия остались в почве, но атомы азота были унесены ветром. Посторонний зритель в этот момент предсказал бы, пожалуй, быстрый финал биотической драмы — когда пожары лишают почву азота, она легко может потерять свои растения в улететь в пылевом смерче.
Однако у прерии было кое-что в запасе. Пожары разреживали ее травы, но они способствовали росту бобовых — степного клевера, леспедецы, строфостилеса, вики, аморфы, лугового клевера и баптизии. У всех у них в клубеньках на корнях трудились особые бактерии. Каждый клубенек перекачивал азот из воздуха в растения, а в конечном счете — в почву.
В результате сберегательный банк прерии получал от своих бобовых больше азота, чем выплачивал его пожарам. О том, что прерия богата, знает даже самый скромный белоногий хомячок, но вот вопроса, почему она богата, на всем протяжении безмолвного хода веков не задавал никто.
Между своими экскурсиями по биоте Икс лежал в почве, и дожди дюйм за дюймом уносили его все ниже по склону. Живые растения препятствовали смыву, захватывая атомы. Мертвые растения задерживали их в своих гниющих тканях. Животные съедали растения и переносили их немного выше или ниже по склону в зависимости от того, где они затем испражнялись или умирали. Ни одно животное не сознавало, что высота места его смерти над уровнем моря была много важнее того, как именно оно погибло. Так, лисица ловила полевку на лугу и уносила Икса вверх, на гребень холма, где ее схватывал орел. Умирающая лисица, ощущала, что ее роль в лисьем мире кончается, но ничего не знала о начале новой одиссеи атома.
В конце концов, перья орла унаследовал индеец и с их помощью умилостивил Судьбу, твердо веря, что она питает к индейцам особый интерес. Ему и в голову не приходило, что она играет в кости с силой тяготения, что мыши и люди, почвы и песни — возможно, всего лишь средства, замедляющие движение атомов к морю.
Однажды, когда Икс находился в топольке над рекой, его съел бобр — животное, которое обычно кормится выше того места, где умирает. Этот бобр погиб от голода, когда в сильные морозы вода в его запруде промерзла до дна. В его трупе Икс поплыл по волнам весеннего половодья, за каждый час теряя больше высоты, чем прежде за столетие. Его путь завершился в дельте, в иле тихой протоки, где он накормил рака, енота, а затем индейца, который упокоился вместе с ним и могильнике на речном берегу. Однажды весной река подмыла обрыв, и после краткой недели половодья Икс вновь оказался в своей древней темнице — в море.
Атом, бродящий по биоте, слишком свободен, чтобы понять свободу; атом, вернувшийся в море, забывает ее. Взамен каждого атома, захваченного морем, почва высасывает новый из рассыпающихся известняков. И только одна истина бесспорна: живые существа прерии должны сосать усердно, жить быстро и умирать часто, иначе ее убытки превзойдут ее доходы.
Корни проникают в трещинки — такова их природа. Когда такой корень высвободил Игрека из родного известняка, в прерии появилось новое животное и принялось переделывать ее по своим понятиям о законе и порядке. Волы вспахали девственный дерн, и Игрек начал головокружительные ежегодные путешествия по стеблям новой травы, которую называют пшеницей.
Старая прерия жила разнообразием своих растений и животных, которые все были полезны, потому что их сотрудничество и соперничество между собой в общем итоге обеспечивало продолжение жизни. Но у фермера были свои понятия — полезными он считал только пшеницу и волов. Он увидел, как бесполезные голуби облаком опускаются на его пшеницу, и незамедлительно очистил от них небеса. Он увидел, что теперь красть продолжают пшеничные клопы, и пришел в бессильное бешенство — ведь эти бесполезные твари были слишком мелки, чтобы их можно было уничтожить. Но он не увидел вымывания истощенного пшеницей чернозема, который лежал, открытый апрельским ливням. Когда вымывание почвы и клопы покончили с пшеницей, как основой хозяйства, Игрека и других ему подобных вода унесла уже далеко вниз по склону.
Пшеничная империя рухнула, и фермер попробовал кое-чему научиться у старой прерии — он связал плодородие с коровами, поднял его с помощью собирающей азот люцерны, а через длинные корни кукурузы добрался до нижних слоев чернозема.
Однако люцерну и другое оружие против вымывания он использовал не только для того, чтобы сохранить уже распаханную землю, но и для эксплуатации новых земель, которые в свою очередь потребовали сохранения.
Вот почему, несмотря на люцерну, слой чернозема постепенно становился все тоньше. Специалисты по борьбе с эрозией строили плотины и террасы, чтобы сохранить его. Военные инженеры сооружали отстойники и отводные дамбы, чтобы вернуть его из рек. Но реки его не возвращали, а осаживали на собственное дно, что затрудняло судоходство. Тогда инженеры соорудили запруды, похожие на бобровые, только во много раз больше, и Игрек осел в такой запруде, завершив свое путешествие от коренной породы до реки за одно краткое столетие.
В запруде Игрек совершил сначала несколько экскурсий через водные растения, рыб и водоплавающих птиц. Однако инженеры строят не только плотины, но и канализацию. В нее-то вместо моря и попадает вся добыча с дальних холмов. Атомы, которые некогда слагались в цветки coн-травы и приветствовали вернувшихся песочников, теперь лежат неподвижно и растерянно в маслянистой жиже.
Корни все еще проникают в трещинки коренных пород. Ливни все еще хлещут по пашням. Белоногие хомячки все еще прячут сувениры яркой осени. Старики, которые в юности помогали уничтожить странствующих голубей, все еще рассказывают про огромные стаи, затемнившие солнце. Черно-белые бизоны выходят из красных: коровников и возвращаются в них, предлагая странствующим атомам бесплатно покататься.
О ПАМЯТНИКЕ ГОЛУБЮ
Памятник странствующему голубю был установлен Висконсинским орнитологическим обществом в Вайальюзинском парке и открыт 11 мая 1947 года.
Мы воздвигли памятник, чтобы ознаменовать похороны биологического вида. Этот памятник символизирует наше горе. Мы скорбим потому, что больше уже ни один человек не увидит, как стремительные фаланги победоносных птиц пролагают путь весне в мартовских небесах и гонят побежденную зиму из всех лесов и прерий Висконсина.
Еще живы люди, которые в юности видели этих голубей. Еще живы деревья, помнящие пернатый вихрь, который сотрясал их в молодые годы. Но пройдет десять лет, и помнить будут только старейшие дубы, а потом память сохранят одни холмы.
В книгах и музеях голуби не переведутся, но это чучела и изображения, мертвые, не знающие ни невзгод, ни радостей. Книжные голуби не могут вынырнуть из облака и обратить в бегство оленей или громом крыльев приветствовать лес, полный желудей. Книжные голуби не могут завтракать на пшеничном жнивье Миннесоты и обедать на черничниках Канады. Все времена года им равно безразличны, они не ощущают ни поцелуев солнца, ни плетей ветра и непогоды. Они живут вечно, потому что вообще не живут.
Наши деды ели и одевалась не так хорошо, как мы, и жили не в таких удобных домах. Усилия, позволившие им улучшить свою судьбу, заодно лишили нас голубей. Быть может, сейчас мы скорбим потому, что в глубине души не уверены, насколько выгоден для нас такой обмен. Механические игрушки дают нам больше комфорта, чем давали голуби, но могут ли они столько же прибавить к великолепию весны?
Прошло сто лет с тех пор, как Дарвин впервые приоткрыл перед нами тайну происхождения видов. Теперь мы знаем то, чего не знала вереница всех предшествующих поколений: человек — всего лишь один из участников в одиссее эволюции наравне с другими живыми существами. Это открывшееся нам знание уже должно было бы воспитать в нас ощущение родства со всем, что живет, желание не только жить самим, но и давать жить другим, благоговейное удивление перед размахом и длительностью биотического путешествия.
А главное — за сто лет, протекших после Дарвина, нам следовало бы понять, что хотя человек сейчас и командует кораблем, плывущим в неведомое, само плаванье было предпринято отнюдь не ради него одного, а его прежние самодовольные заблуждения на этот счет возникли из-за простой потребности свистеть, бродя в потемках.
Вот что следовало бы нам почувствовать и понять, но боюсь, слишком многих это обошло стороной.
Один вид, оплакивающий другой, — это нечто новое под солнцем. Кроманьонец, убивший последнего мамонта, думал только о сытном обеде. Охотник, подстреливший последнего голубя, думал только о своей меткости. Матрос, обрушивший дубину на последнюю бескрылую гагарку, вообще ни о чем не думал. Но мы, потерявшие своих голубей, оплакиваем их. Будь это наши похороны, голуби вряд ли оплакивали бы нас. Именно этот факт, а не нейлоновые чулки господина Дюпона или бомбы господина Буша, объективно свидетельствует о нашем превосходстве над животными.
Этот памятник, точно сапсан, будет день за днем, год за годом озирать со своего обрыва широкую долину внизу. Каждый март он будет смотреть, как в вышине пролетают гуси, рассказывая реке о более чистых, более прохладных, более пустынных водах тундры. Каждый апрель перед ним будет расцветать и отцветать багряник, и каждый май цветки дубов будут повисать розоватой дымкой на тысячах холмов. Каролинские утки будут осматривать эти липы в поисках дупел. Золотые древесницы будут стряхивать золотую пыльцу с речных ив, белые цапли будут неподвижно стоять в этик заводях в августе, песочники будут посвистывать в сентябрьских, небесах. Гикори будут ронять орехи на октябрьский палый лист, и град будет стучать в ноябрьских лесах. Но ни одни голубь не пролетит над ним, потому что голубей больше не осталось, если не считать вот этого, отлитого из бронзы, неподвижно сидящего на этом камне. Туристы будут читать эту надпись, но их мысли не обретут полета.
Моралисты от экономики поучают нас, что скорбь по голубю— всего лишь ностальгия, что не покончи с голубями охотники, с ними из чистой самозащиты пришлось бы покончить фермерам.
Это одна из тех своеобразных истин, которые бесспорны, но совсем по иным причинам.
Странствующие голуби были биологической бурей, молнией, пылавшей между двумя потенциалами невероятного напряжения — обилием даров земли и кислородом воздуха. Ежегодно пернатый ураган с громом носился над всем континентом, сметая плоды леса и прерий, сжигая их в мчащемся пламени жизни. Как бывает при всякой цепной реакции, странствующие голуби не могли выдержать снижения собственной бешеной энергии. Когда дробь охотника уменьшила их множества, а топор поселенца прорубил плеши в лесах, подателях их топлива, пламя погасло без искр и даже без дыма.
Нынче дубы все еще возносят бремя к небу, но оттуда уже не падает пернатая молния. Гусеницы и жуки должны теперь медленно и беззвучно выполнять ту биологическую задачу, которая некогда совлекала гром с небесной тверди.
Удивляться надо не тому, что странствующих голубей больше нет, а тому, что они сумели дожить до эры дельцов.
Голубь любил свою землю, он жил жаждой виноградных кистей и лопающихся буковых орешков, и еще — своим презрением к расстояниям и временам года. То, чего Висконсин не предлагал ему даром сегодня, он завтра искал и находил в Мичигане, или на Лабрадоре, или в Теннесси. Он любил то, что существовало сию минуту — не здесь, так там, и чтобы отыскать желаемое, требовалось только вольное небо да еще желание лететь.
Любить то, что было, — это нечто новое под солнцем, неведомое многим людям и всем голубям. Увидеть Америку в ее истории, постигнуть веление судеб, ощутить аромат гикори на безмолвном протяжении ушедших веков — все это в нашей власти, и нужно только вольное небо и желание лететь. Только в этом, а вовсе не в бомбах господина Буша и не в нейлоновых чулках господина Дюпона заключено объективное свидетельство нашего превосходства над животными.
ФЛАМБО
Люди, которые никогда не спускались в каноэ по реке в необжитом краю — или же спускались, но с проводником у руля, — склонны считать, будто ценность такого путешествия исчерпывается новыми впечатлениями и полезной физической нагрузкой. Так думал и я, пока не встретился на Фламбо с двумя студентами.
Перемыв посуду после ужина, мы сидели у реки и смотрели, как на том берегу олень купает рога, поедая водные растения. Вдруг он поднял голову, насторожил уши и одним прыжком скрылся в зарослях.
Причина его тревоги вскоре стала ясна — из-за мыса показалось каноэ с двумя молодыми ребятами. Увидев нас, они повернули к нашему берегу, чтобы поболтать.
— Который час? — спросили они, едва причалив, и объяснили, что оба забыли завести свои часы и впервые в жизни им не по чему было поставить их правильно — ни других часов, ни гудка, ни радио. Два дня они жали «по солнечному времени» и радовались. Завтрака, обеда и ужина им никто не подавал — либо они добывали их из реки, либо оставались голодными. Регулировщик не свистел им, предупреждая о подводном камне в быстринах, и никакой гостеприимный кров не спасал их от дождя, если они решали, что на этот раз палатку можно не ставить. Проводник не указывал им, где выбрать место для ночлега — вот тут ветер разгоняет комаров, а там всю ночь из-за них не сомкнешь глаз — и какое дерево дает звонкие жаркие угли, а какое только дымит.
Прежде чем юные искатели приключений поплыли дальше, мы успели узнать, что по возвращении обоих призывают в армию. И все стало ясно. Эта поездка дала им в первый и в последний раз вкусить свободы, она была интерлюдией между двумя строгими распорядками — университетского городка и казармы. Первобытная простота плаванья в дикой глуши увлекала не только своей новизной, но и тем, что знаменовала полнейшую свободу делать ошибки. Оно впервые узнали вкус наград и кар за разумные и глупые поступки — наград и кар, с которыми ежечасно сталкиваются обитатели дикой глуши, но против которых цивилизация создала тысячи защит. В этом смысле они были действительно предоставлены самим себе.
Быть, может, молодежи необходимы соприкосновения с дикой природой, чтобы постичь смысл такой свободы. Когда я был маленьким, мой отец, хваля леса, удобные стоянки, места для ужения, имел обыкновение говорить: «Почти как на Фламбо!» Когда, наконец, и я пустился в каноэ по этой легендарной реке, сама она оправдала все мои ожидания, но дикая природа по ее берегам была уже при последнем издыхании. Новью дачки, пансионаты и шоссейные мосты разделяли нетронутые дебри на все более и более узкие сегменты. Резкими сменами впечатлений плаванье вниз по Фламбо напоминало пароксизм лихорадки, когда человека бросает то в жар, то в холод: едва успеешь увериться, будто вокруг тебя девственная глушь, как видишь лодочную пристань и уже плывешь мимо пионов какого-нибудь дачника.
Слава богу, пионы остались позади и метнувшийся по откосу олень возвращает ощущение дикой природы, а быстрины довершают иллюзию. Но у плеса ниже их торчит псевдобревенчатая хижина с очень современной крышей, сельской беседочкой для послеобеденного бриджа и красующимся на доске кокетливым названием «Приют отдохновения».
Поль Беньян был слишком занят, чтобы думать о потомках, но если бы его попросили сохранить место, которое показало бы потомкам, как выглядели северные леса прошлого, он, возможно, выбрал бы Фламбо — ведь на ее берегах прекрасные веймутовы сосны росли бок о бок с прекрасными сахарными кленами, желтой березой и тсугой. Такое щедрое сочетание сосны с лиственными деревьями было и остается редкостью. Сосны фламбо, выросшие на одной почве с лиственными деревьями — почве более плодородной, чем привычная для сосен, — были столь огромными и цепными и стояли так близко к сплавной реке, что их вырубили очень давно, о чем свидетельствует трухлявость сохранившихся колоссальных пней. Пощадили только сосны с дефектами, но их и по сей день сохранилось достаточно, чтобы украшать горизонт над Фламбо зелеными памятниками ушедшим дням.
Вырубка лиственных лесов пришла позднее — собственно говоря, последняя крупная лесопромышленная компания протянула рельсы последней узкоколейки дли вывоза бревен всего десять лет назад. Теперь от этой компании осталась, только «земельная контора» в обезлюдевшем поселке, которая продает желающим участки бывшего леса. Так сошла на нет целая эпоха американской истории — эпоха с девизом «вырубай и двигайся дальше».
Подобно койоту, копающемуся в отбросах опустевшего лагеря, экономика Фламбо после окончания лесоразработок существует на остатках собственного прошлого. По вырубкам рыщут поставщики сырья для целлюлозы — не пропустили ли где-нибудь лесорубы молоденькую тсугу. Команда передвижной лесопильни обыскивает речное дно в поисках топляка, оставшегося от дней лихого сплава в былые славные времена. Выпачканные илом трупы лежат рядами у старой пристани — все в прекрасном состоянии, а многие и очень ценные, ибо теперь на севере таких сосен больше нет. Рубщики сводят на болотах восточную туйю для столбов и жердей. По пятам рубщиков идут олени и обгладывают брошенные верхушки. Все существует на чьих-то объедках.
Остатки подбираются настолько усердно, что дачник, строя себе бревенчатую хижину, использует сваи из Айдахо и Орегона, обтесанные под бревна и доставленные в леса Висконсина на товарных платформах. Английская поговорка, предлагающая возить уголь в Ньюкасл, рядом с этим выглядит веселой шуткой.
Тем не менее, остается река, кое-где совсем такая же, какой она была в дни Поля Беньяна, — на заре, пока не проснулись моторки, слышно, как она поет в первозданной глуши. Сохранилось несколько участков несведённого леса, по счастью принадлежащих штату. Немало осталось и диких обитателей воздуха, воды и леса: маскинонги, окуни, лопатоносы плавают в реке, крохали, черные и каролинскне утки гнездятся в низинах поймы, скопа, орел и ворон кружат в вышине. И повсюду олени — может быть, даже в избытке: за два дня плавания по реке я насчитал их пятьдесят два. В верховьях Фламбо еще бродят два-три волка, а один охотник утверждает, будто видел куницу, хотя с 1900 года на Фламбо не было добыто ни единой куньей шкурки.
Используя эти остатки первозданной глуши, висконсинский департамент охраны дикой природы в 1943 году начал на протяжении пятидесяти миль восстанавливать берега реки в их нетронутом виде для пользы и удовольствия висконсинской молодежи. Тут река течет через леса, принадлежащие штату, но разработка леса по берегам реки вестись не будет, как не будут прокладываться и новые дороги. Медленно, терпеливо и порой по высокой цене департамент охраны дикой природы скупал земельные участки, сносил дачи, закрывал все дороги, кроме самых необходимых, и, короче говоря, отводил стрелки часов назад к первозданной глуши настолько, насколько это вообще возможно.
Хорошая почва, благодаря которой Фламбо снабжала Поля Беньяна самым лучшим строевым лесом, в последние десятилетия помогла графству Раск развить молочную промышленность. Его фермерам требовалась электроэнергия дешевле той, которую предлагали им местные электрокомпании, а потому они организовали кооператив и в 1947 году обратились за разрешением на постройку плотины, которая перехватит нижнюю часть заповедного пятидесятимильного участка реки, открытого только для каноэ.
Некоторое время шла ожесточенная политическая борьба. Законодательное собрание штата, весьма чувствительное к нажиму фермеров и равнодушное к ценностям нетронутых дебрей, не только одобрило проект плотины, но и лишило Комиссию по охране дикой природы права голоса в вопросе распределения участков для энергетических сооружений. Таким образом, более чем вероятно, что еще остающиеся открытыми для каноэ воды Фламбо, как и все остальные нетронутые места на реках штата, в конце концов будут отданы под производство энергии.
Быть может, наши внуки, никогда не видевшие дикой реки, не пожалеют о том, что не могут пуститься в каноэ по поющей воде.
УМЕРЩВЛЕНИЕ
Со старого дуба содрали кору, и он погиб.
Степень смерти покинутых ферм бывает разная. Некоторые ветхие дома подмигивают вам, словно говоря: «Тут еще кто-нибудь поселится. Вот увидите!»
Но эта ферма — не такая. Содрать кору со старого дуба, чтобы выжать последнюю каплю дохода из хозяйства, — это столь же бесповоротно и окончательно, как топить очаг мебелью.
Иллинойс и Айова
ПО ИЛЛИНОЙСУ НА АВТОБУСЕ
Фермер с сыном во дворе врезаются двуручной пилой во внутренности тополя-патриарха. Дерево такое старое и такое могучее, что свободного полотнища пилы остается не больше фута.
Было время, когда этот великан вставал маяком в море прерии. Быть может, Джордж Роджерс Кларк разбил лагерь под его ветвями, и уж, конечно, бизоны пережидали в его тени полуденный зной, лениво отгоняя мух. Каждую весну на него опускалось облако голубей. Это — библиотека, с которой сравнится разве что университетская, по несколько дней в году его пух липнет к проволочной сетке в окнах фермера. И важно только это.
Университет объясняет фермерам, что мелколистные вязы не забивают пухом проволочные сетки, и потому их следует предпочесть тополям. Кроме того, он премудро вещает о консервировании вишни, болезни Банга, гибридах кукурузы и о том, как сделать свой дом красивым. О фермах он не знает только одного: откуда они взялись. Его задача — приспособить Иллинойс под сою.
Я сижу в автобусе, который со скоростью 60 миль в час мчится по дороге, некогда предназначавшейся для двуколок. Ленту бетона все расширяли и расширяли, пока кюветы не уперлись в изгороди, разделяющие поля. На узенькой полоске между выбритыми откосами и изгородью виднеются останки того, чем некогда был Иллинойс, — прерии.
Никто в автобусе их не замечает. Хмурый фермер, из кармана которого торчит счет за удобрения, смотрит невидящими глазами на люпины, леспедецу и баптизию, которые некогда перекачивали азот из воздуха прерии в чернозем его будущих полей. Он не отличит их от наглого захватчика пырея, среди которого они растут. Спроси я его, почему кукуруза приносит ему сотню бушелей с площади, которая в штатах, где никогда не было прерии, хорошо если даст тридцать, он наверняка ответит, что в Иллинойсе почва лучше. А спроси я его, как называется вон то льнущее к изгороди растение с белыми, как у гороха, цветками, он пожмет плечами. Сорняк какой-то.
Мимо проносится кладбище, обрамленное желтокорнем. Нигде больше желтокорня нет — современный ландшафт получает желтую гамму от пупавки и осота. Желтокорень прерии беседует только с мертвыми.
За окном раздается будоражащий душу свист длиннохвостого песочника: было время, когда его пращуры следовали за бизонами, которые брели, утопая по плечи в безграничном море ныне забытых цветов. Мальчик успел заметить песочника и сообщает отцу: «Вон бекас полетел».
Вывеска гласит: «Вы въезжаете в Гривриверский округ охраны почв». Буквами помельче обозначены все, кто принимает в этом участие, но из движущегося автобуса разобрать ничего невозможно. Так сказать, реестр, кто есть кто в деле сохранения почвы.
Вывеска очень аккуратненькая. Поставлена она у ручья, на лугу, таком маленьком, что хоть в гольф играй. Неподалеку видна красивая излучина сухого русла. Новый ручей течет по линейке — специалист-мелиоратор «разогнул» его русло, чтобы ускорить сток. На заднем плане — холм с ленточными посевами. Специалист по борьбе с эрозией «согнул» их по контурам холма, чтобы замедлить сток. Такое обилие рекомендаций, наверное, ставит воду в тупик.
На этой ферме все говорит о приличном счете в банке. Дом и двор щеголяют свежей краской, сталью, бетоном. Дата на амбаре увековечивает первых поселенцев. Крыша щетинится громоотводами, флюгерный петух сияет позолотой. Даже свиньи выглядят платежеспособными.
У старых дубов в леске нет потомства. Нет ни живых изгородей, ни кустарника, ни жердяных заборов, ни других признаков безалаберного хозяйствования. На кукурузном поле пасутся жирные бычки, но вот перепелов там, наверное, нет. Изгороди занимают лишь узкие полоски дерна. Тот, кто допахивал прямо до колючей проволоки, наверное, повторял про себя старую пропись: «Ничего не оставляй втуне».
В кустах у луга разлив разбросал всякий мусор. Берега обнажены: большие куски иллинойсской земли обвалились и отправились в путь к морю. Буйные заросли амброзии показывают, где полые воды оставили ил, который не смогли унести с собой. Кто, собственно, тут платежеспособен? И надолго ли?
Шоссе туго натянутой лентой ложится через поля кукурузы, овса и клевера. Автобус отсчитывает мили благоденствия, а пассажиры говорят, говорят, говорят. О чем? О бейсболе, о налогах, о зятьях, о кинофильмах, о машинах, о похоронах. И ни слова о земляных волнах Иллинойса за окнами автобуса. У Иллинойса нет ни происхождения, пи истории, ни мелей, ни глубин, ни отливов и приливов жизни и смерти. Для них Иллинойс — всего лишь море, по которому они плывут к неведомым пристаням.
ДЕРГАЮЩИЕСЯ КРАСНЫЕ ЛАПЫ
Вспоминая ранние впечатления детства, я спрашиваю себя, не является ли так называемый процесс взросления, процесс становления личности на самом деле процессом обезличивания, не сводится ли хваленый опыт взрослых к постепенному разжижению основ жизни мелочами будничного существования. Во всяком случае, несомненно одно: мои первые впечатления от дикой природы и диких существ сохраняют необыкновенную четкость формы, цвета и атмосферы — даже полвека профессиональной работы с дикой природой не смогли ни стереть их, ни что-либо к ним добавить.
Подобно большинству честолюбивых охотников, я в детстве получил одностволку и разрешение охотиться на кроликов. Как-то зимой в субботу, по дороге к моим излюбленным кроличьим угодьям, я заметил, что в покрытом льдом и снегом озере, там, где с берега стекала теплая вода от ветряка, появилась небольшая «отдушина». Все утки давно уже отправились на юг, но я тут же сформулировал мою первую орнитологическую гипотезу: если где-нибудь в наших краях задержалась хотя бы одна утка, рано или поздно она опустится на эту полынью. Я укротил свою страсть к кроликам (в то время для меня немалый подвиг), сел среди обледенелого водяного перца на мерзлую глину и стал ждать.
Ждал я до вечера, и от каждой пролетавшей мимо вороны, от каждого жалобного стона ревматичного ветряка мне становилось все холоднее и холоднее. Наконец на закате одинокая кряква появилась с запада и, ни разу не облетев полыньи, сложила крылья и спикировала на воду.
Выстрела я не помню — ничего, кроме невыразимого восторга, когда моя первая утка шлепнулась на заснеженный лед и осталась лежать брюхом вверх, дергая красными лапами.
Даря мне дробовик, отец сказал, что я могу охотиться на куропаток, но ни в коем случае не стрелять по ним, когда они сидят на деревьях: я уже достаточно взрослый, чтобы стрелять влет.
Моя собака прекрасно загоняла куропаток на деревья, и, отказываясь от верного выстрела по сидящей птице ради почти верного промаха по летящей, я затверживал первые уроки этики. Что такое все семь царств дьявола по сравнению с куропаткой, сидящем на дереве!
На исходе моего второго бескровного сезона охоты на куропаток я как-то пробирался через густой осинник, как вдруг слева от меня загремела крыльями большая куропатка и, взмыв над осинами, молнией пронеслась за моей спиной в сторону ближайшего кипарисового болотца. Это был выстрел навскидку, о каком мечтает любой охотник на куропаток, и птица рухнула на землю в вихре перьев и золотых листьев.
Я бы и сегодня мог точно обозначить на плане каждую веточку красного дёрена, каждую голубую астру, украшавшие мох, на котором лежала она — первая моя куропатка, сбитая влет. Наверное, с той минуты я люблю дёрен и голубые астры.
Аризона и Нью-Мексико
НА ВЕРШИНЕ
Когда я впервые приехал в Аризону, плато Уайт-Маунтин еще оставалось владением всадников. На нем почти не было дорог, доступных для фургонов. Автомобили еще не существовали, а для пешего хождения расстояния были слишком велики, и даже пастухи там ездили верхом. В результате это обширное плато, или, как называли его местные жители, «Вершина», стало владениями конника — конного скотовода, конного овцевода, конного лесничего, конного охотника и всех тех загадочных всадников, неведомо откуда взявшихся и неизвестно куда направляющихся, без которых никогда не обходятся новоосваиваемые земли. Нынешнему поколению трудно понять аристократизм, опирающийся исключительно на средства передвижения.
Он не распространялся на железнодорожные станции в двух днях пути к северу, где имелся широкий выбор средств передвижения — кожаные подметки, ослы, лошади, линейки, товарные платформы, тамбуры, пульманы. Каждое из них соответствовало определенной социальной касте, члены которой говорили на своем наречии, носили свою одежду, ели свои блюда и посещали свои питейные заведения. Единственной объединяющей их чертой была задолженность в лавке, а также совместное владение всей аризонской пылью и всем аризонским солнцем.
Когда вы ехали на юг через равнины и плоские холмы к Уайт-Маунтин, эти касты одна за другой оставались позади по мере того, как местность становилась недоступной для их видов транспорта, и на Вершине миром правили только всадники.
Разумеется, Генри Форд покончил со всем этим. А в наши дни самолеты даже небо отдали в распоряжение всех и каждого.
Зимой Вершина была недоступна и для всадников, потому что на лугах вырастали высокие сугробы, а узкие каньоны, по которым только и можно было туда подняться, заваливало снегом до краев. В мае по всем каньонам катились потоки ледяной воды, но затем вам уже ничто не мешало «выбраться наверх», если только ваша лошадь соглашалась полдня брести вверх по колено в грязи.
Каждую весну в деревушке у подножия плато разгоралось безмолвное соперничество: кто первым нарушит уединение Вершины. Мы все жаждали этого по причинам, которых не анализировали. Про первого с поразительной быстротой узнавали все, и его окружал особый ореол. Он становился «лучшим всадником года».
Горная весна, вопреки романам, не воцарялась сразу и бесповоротно. Благодатное тепло сменялось ледяными ветрами даже после того, как овец перегоняли на горные пастбища. Трудно представить себе более знобкое зрелище, чем унылый серый луг, где под градом или мокрым снегом жалобно блеют ярки и окоченевшие ягнята. Даже веселые ореховки Кларка сидели, нахохлившись, спиной к этим весенним вьюгам.
Летом настроения плато менялись несколько раз на дню вместе с погодой. Эти настроения пробирали самого тупого всадника, как и его лошадь, до мозга костей.
В солнечное утро плато так и соблазняло вас спешиться и поваляться в сочной траве и цветах. (Ваша менее выдержанная лошадь так и поступала, стоило ослабить поводья.) Все живое пело, попискивало и расцветало. Могучие сосны и ели, отдыхая от зимних бурь, пили солнце в величавом покое. Кистеухие белки, храня непроницаемое выражение на мордочке, но, ликуя голосом и хвостом, настойчиво сообщали вам то, что вы и без них прекрасно знали, — никогда еще не было такого дивного безлюдья и такого великолепного дня.
А час спустя на солнце наползали грозовые тучи, и недавний рай робко затихал, ожидая, что на него вот-вот обрушатся безжалостные бичи молний, дождя и града. Все окутывалось черным унынием, словно вот-вот должна была взорваться бомба. Лошадь вскидывалась, стоило скатиться камешку или треснуть веточке. А если вы пытались повернуться в седле, чтобы отвязать плащ, она бросалась в сторону, фыркала и дрожала, как будто вы собирались развернуть свиток Страшного суда. Когда кто-нибудь при мне утверждает, будто он не боится грозы, я все еще говорю про себя: он не ездил верхом по Вершине в июле.
Грохот грома над головой достаточно страшен, но куда страшнее дымящиеся осколки камня, которые свистят совсем рядом, когда молния ударяет в скалу. Однако еще страшнее щепки, летящие во все стороны, когда молния разбивает сосну. Я до сих пор помню блестящую белую щепку длиной в полтора ярда, которая впилась в землю у моих ног, гудя, как камертон.
Какой бедной должна быть жизнь, совсем свободная от страха!
Плато представляло собой один бесконечный луг: чтобы проскакать из одного его конца до другого, требовалось полдня. Но не думайте, будто это был огромный заросший травой амфитеатр, огражденный стеной сосен. Его края были все в фестонах, кружевах и мережке бесчисленных бухточек и фиордов, мысов и проливов, полуостровов и парков, разных и неповторимых. Никто не знал их все, и каждая поездка сулила возможность отыскать что-нибудь новое. Въезжая в такую усыпанную цветами бухточку, я нередко чувствовал, что побывай здесь кто-нибудь до меня, он должен был бы сохранить память об этом в песне или стихотворении — вот почему я употребил слово «новое».
Этим ощущением, будто ты вот сейчас открыл нечто невероятное, по-видимому, и объяснялось изобилие инициалов и дат и всевозможных тавр, которыми была испещрена кора терпеливых осин в окрестностях любого летнего лагеря. С помощью этих надписей можно было за один день изучить историю Homo texanus (человека техасского) и его культуру, причем не в холодных антропологических категориях, но через биографию какого-нибудь патриарха, чьи инициалы были вам знакомы потому, что его сын надул вас с лошадью, или потому, что вы как-то танцевали с его дочкой. Вот помеченный девяносто каким-то годом его простой инициал без тавра рядом, вырезанный, очевидно, когда он впервые попал на Вершину пастухом без роду и племени. Затем через десять лет — его инициал и тавро. К этому времени он уже стал почтенным членом общины с собственным стадом, умножившимся благодаря бережливости и естественному приросту, а может быть, и не без помощи вороватого лассо. Затем совсем свежий инициал его дочери, вырезанный влюбленным юношей, который мечтал стать не только мужем красавицы, но и преемником ее отца.
Старик уже умер. На закате жизни сердце его радовали только счет в банке и число принадлежавших ему коров и овец, однако осина свидетельствует, что в молодые годы и он не оставался равнодушен к великолепию горной весны.
Впрочем, история плато запечатлевалась не только на коре осин, но и в местных названиях. В скотоводческих краях они бывают непристойными, шутливыми, насмешливыми или сентиментальными, но скучными — никогда. Они дразнят любопытство приезжих, и в ответ на расспросы ткется та паутина былей и небылиц, которая слагается в местный фольклор.
Например, «Погост» — прелестная лужайка, на которой голубые колокольчики покачивались над полупогребенными в земле черепами и позвонками коров, погибших давным-давно. Здесь в восьмидесятые годы неопытный скотовод, приехавший из теплых долин Техаса, доверился чарам лета и остался зимовать на Вершине вместе со стадом. Когда забушевали ноябрьские вьюги, ему и его лошади удалось добраться до равнины — но не его коровам.
Или «Кэмпбелловский Блюз» — у истоков Блу-Ривер, куда какой-то скотовод привез молодую жену. Ей скоро надоели скалы и камни, она тосковала по пианино. И ей привезли пианино фирмы «Кэмпбелл». В округе был только один мул, способный тащить подобную ношу, и только один погонщик, способный навьючить его так, чтобы пианино было уравновешено, — задача поистине выше человеческих сил! Однако пианино не развеяло тоски, и молодая супруга исчезла из этих краев. Когда я услышал эту историю, от дома сохранилась только куча бревен.
А еще «Фасолевая Дыра» — заболоченный луг, окаймленный соснами, под которыми в мои дни стояла пустая бревенчатая хижина, где можно было переночевать. по неписаному закону хозяин такой хижины оставлял в ней муку, топленое сало и фасоль, а ночующие пополняли запасы, чем могли. Но один злополучный путешественник, которого грозы заперли там на неделю, нашел в кладовой только фасоль. Подобное нарушение правил гостеприимства казалось настолько вопиющим, что было запечатлено как географическое название.
И, наконец, «Райское Ранчо» — безнадежная банальность, если смотреть на карту, но нечто совсем другое, когда вы добирались туда верхом по тяжелой дороге. Как и положено настоящему раю, это место пряталось за крутым отрогом. По его сочным лугам струился звонкий ручей, где плескалась форель. Лошадь, которую оставили месяц пастись на этом лугу, так разжирела, что на ее спине скопилась лужа дождевой воды. Впервые увидев Райское Ранчо, я спросил себя: «А как еще могли его назвать?»
Хотя мне не раз предоставлялся случай вновь побывать на Уайт-Маунтин, я ни одним из них не воспользовался. Лучше не видеть, что принесли этим местам туристы, шоссе, лесопильни и узкоколейки для вывоза леса или что они у них отняли. Иногда я слышу, как молодые люди, еще не родившиеся, когда я впервые «выбрался наверх», принимаются наперебой хвалить Вершину. И я соглашаюсь — с некоторыми мысленными оговорками.
ЕСЛИ ДУМАТЬ, КАК ГОРА
Могучий грудной вопль, эхом отражаясь от скал, катится вниз с горы и замирает в дальних пределах ночного мрака. Это — взрыв дикой гордой скорби и презрения ко всем превратностям и опасностям мира.
Ни одно живое существо (а может быть, и мертвое тоже) не остается равнодушным к этому кличу. Оленю он напоминает о судьбе всей плоти, соснам предсказывает полуночную возню внизу и кровь на снегу, койоту обещает богатые объедки, скотоводу грозит задолженностью в банке, охотнику сулит поединок пули с острыми клыками. Однако за всеми этими непосредственными страхами и надеждами кроется иной, глубокий смысл, ведомый только горе. Только гора прожила столько лет, что может бесстрастно слушать волчий вой.
Те, кому этот скрытый смысл не внятен, все-таки знают о нем, ибо он ощущается во всех волчьих краях и делает их особенными. Он пробегает мурашками по коже каждого, кто слышит волков ночью или разглядывает их следы днем. И даже если волков не видно и не слышно, он таится в сотнях мелких событий — в полуночном ржании вьючной лошади, в стуке осыпавшихся камней, в прыжке бегущего оленя, в том, как тени лежат под елями. Только невежественный новичок не ощутит присутствия или отсутствия волков, не заметит, что у гор есть о них свое тайное мнение.
Мне это известно с того дня, когда я увидел, как умирал волк. Мы завтракали на высоком обрыве, у подножия которого бурлила стремительная речка. Вдруг мы заметили, что через речку по грудь в белой пене перебирается оленуха. Только когда она выбралась на наш берег и встряхнула хвостом, мы поняли, что ошиблись. Это был волк. Полдесятка других волков — по-видимому, подросших волчат — выскочили из ивняка и, радостно виляя хвостами, буйной волной накатились на волчицу. На открытой площадке у подножия нашего обрыва каталась и кувыркалась целая куча из волков.
В те дни нам еще не доводилось слышать, что можно увидеть волка и не убить его, и секунду спустя мы уже осыпали свинцом захваченную врасплох стаю. Однако в этой пальбе азарта было много больше, чем меткости, — целиться с крутого обрыва вниз всегда сложно. Когда мы расстреляли все патроны, старая волчица лежала на земле, а за неприступной осыпью, волоча ногу, исчезал последний волчонок.
Мы подбежали к волчице как раз вовремя, чтобы увидеть, как яростный зеленый огонь угасает в ее глазах. Я понял тогда и навсегда запомнил, что в этих глазах: было что-то недосягаемое для меня, что-то ведомое только ей и горе. Я тогда был молод и болен охотничьей лихорадкой. Раз меньше волков, то больше оленей, думал я, а значит, полное истребление волков создаст охотничий рай. Но увидев, как угас зеленый огонь, я почувствовал, что ни волки, ни горы этой точки зрения не разделяют.
С тех: пор мне довелось увидеть, как штат за штатом избавился от своих волков. Я наблюдал за очищенными от волков горами и видел, как их южные склоны покрываются рубцами и морщинами новых оленьих троп. Я видел, как все съедобные кусты и молоденькие деревья ощипывались, некоторое время кое-как прозябали, а потом гибли. Я видел, как каждое дерево со съедобной листвой лишалось ее до высоты седельной луки. Подобная гора выглядит так, словно кто-то вручил господу садовые ножницы и не оставил ему никаких других развлечений. А потом приходит голод, и кости погибших от собственного избытка бесчисленных оленьих стад, о которых мечтали охотники, белеют на солнце, смешиваясь с прахом шалфея, или тлеют под можжевельниками без нижних ветвей.
По-моему, как олени живут в смертельном страхе перед волками, так гора живет в смертельном страхе перед оленями. И может быть, с большим на то основанием. Ведь съеденному волками вожаку стада через год-другой подрастет смена, но что заменит съеденный оленями растительный покров даже через десятилетия?
То же происходит и со скотом. Скотовод, очищающий свои владения от волков, не понимает, что берет на себя обязанность волков поддерживать численность стад в соответствии с возможностями пастбищ. Он не научился думать, как думает гора. И вот теперь пыльные чаши съедают почву и реки уносят наше будущее в море.
Мы все стараемся обеспечить себе безопасность, благосостояние, комфорт, долгую жизнь и скуку. Оленю служат для этого быстрые ноги, скотоводу — капканы и яды, законодателю — перо, а большинству из нас — машины, избирательные бюллетени и доллары, но все в общем сводится к одному: покой для нас, пока мы живы. В какой-то мере это неплохо, а может быть, с объективной точки зрения и необходимо, однако избыток безопасности, в конечном счете, по-видимому, порождает только опасность. Не это ли имел в виду Торо, сказав, что спасение мира — в дикой природе? И не в этом ли скрытый смысл волчьего воя, давно известный горам, но редко понятный людям?
ЭСКУДИЛЬЯ
Жизнь в Аризоне ограничивалась снизу бутелоа, сверху — небом, а на горизонте — Эскудильей.
Севернее горы вы ехали по медового цвета равнинам и, куда бы ни глядели, всюду видели Эскудилью.
Восточнее вы ехали среди хаоса плоских лесистых холмов. Каждая ложбина прятала свой особый мирок, пропитанный солнцем, полный благоухания можжевельника, уютный от болтовни сосновых соек. Но стоило подняться по склону, и вы сразу становились пылинкой в необъятности: совсем рядом нависала Эскудилья.
Южнее простирался лабиринт каньонов Блу-Ривер, кишевших белохвостыми оленями, дикими индейками и еще более диким рогатым скотом. Промахнувшись по оленю, который прощался с вами насмешливым взмахом хвоста и исчезал за гребнем, вы недоуменно смотрели в прорезь прицела и видели далекую голубую гору — Эскуди- лью.
Западнее вставал авангард национального леса Апаче. Мы метили там деловую древесину, и могучие сосны становились в наших записных книжках цифрами, обозначающими гипотетические штабеля бревен. Пыхтя на крутых подъемах, метчик ощущал странное несоответствие между символами в записной книжке и непосредственной действительностью потных пальцев, лжеакации, слепней-златоглазиков и бранящихся белок. Но на гребне прохладный ветер, шумящий над зеленым морем сосен, уносил прочь его сомнения. На дальнем берегу этого моря голубела Эскудилья.
Эта гора вмешивалась не только в нашу работу и наши развлечения, но даже в наши старания раздобыть вкусный обед. Зимой по вечерам мы подстерегали крякв в речной низине. Осторожные стаи описывали дугу по розовому западу, по стальной голубизне севера и скрывались в чернильном мраке Эскудильи. Если они появлялись из него на неподвижных крыльях, через час у нас в жаровне уже тушился жирный селезень, а если нет — мы вновь довольствовались солониной с фасолью.
Собственно говоря, было только одно место, откуда Эскудилью не было видно, — вершина самой Эскудильи. Зато там вы ее чувствовали. И все из-за великана-медведя.
Старик Большелапый был бароном-разбойником, а Эскудилья была его замком. Каждую весну, когда теплые ветры смягчали тени на снегу, старый гризли, пробудившись от зимней спячки, выбирался из берлоги над каменной осыпью, спускался с горы и проламывал череп корове. Наевшись досыта, он возвращался на свои утесы и там мирно проводил лето, питаясь сурками, кроликами, ягодами и съедобными корешками.
Как-то мне довелось увидеть его добычу. Голова и шея коровы были сплющены в лепешку, словно она боднула в лоб мчащийся паровоз.
Никто ни разу не видел старого медведя, но в сырой земле у ключей под утесами оставались его чудовищные следы. И, увидев их, даже самые закаленные ковбои заболевали медведем. Где бы они ни ездили, они отовсюду видели гору, а когда они видели гору, то вспоминали медведя. У лагерных костров были три главные темы: говядина, танцы и медведь. Большелапый претендовал только на одну корову в год и на несколько квадратных миль никому не нужных скал, но воздействие его личности тяготело над всем краем.
В те дни прогресс как раз добрался до царства коров. А эмиссары у прогресса были разные.
Одним из первых явился автомобилист, решивший пересечь континент. Этого укротителя дорог ковбои понимали — в его голосе слышалось то же небрежное мужество, что и у укротителей диких лошадей.
Они не понимали красивую молодую даму в черном бархате и с утонченной речью, которая приехала, чтобы просветить их в вопросах женского равноправия, но они ее слушали и с удовольствием смотрели на нее.
Они дивились и инженеру телефонной компании, который развесил проволоку на можжевельниках и мгновенно доставлял вести из города. А один старик спросил, не может ли проволока доставить ему окорок.
Как-то весной прогресс прислал еще одного эмиссара — охотника на государственной службе, своего рода святого Георгия в комбинезоне, выискивающего драконов, дабы сражать их на казенный счет. Нет ли здесь каких-нибудь вредных зверей, которых требуется сразить? Как же, как же! Большой медведь.
Охотник нагрузил своего мула и погнал его к Эскудилье.
Через месяц он вернулся. Его мул пошатывался под тяжестью огромной шкуры. В городке нашелся только один сарай, достаточно большой, чтобы ее можно было растянуть в нем для просушки. Охотник испробовал капканы, яды и все свои обычные хитрости, но безрезультатно. Тогда в расселине, через которую мог пройти только медведь, он установил ружье со взведенным курком и начал ждать. Последний гризли задел веревку и застрелился.
Был июнь, и вылинявшая облезлая шкура никуда не годилась. По нашему мнению, подло было отказать последнему гризли в возможности оставить хорошую шкуру как достойный памятник его племени. Теперь же его наследство свелось к черепу, попавшему в Национальный музей, да к ссоре между учеными из-за латинского обозначения этого черепа.
И только после того, как мы поразмыслили над всем этим, нас начал мучить вопрос, кто, собственно, написал правила прогресса.
С начала творения время грызло базальтовую громаду Эскудильи, разрушая, выжидая, созидая. Время создало три особенности древней горы: внушительный облик, особое содружество мелких животных и растений и еще — гризли.
Охотник на казенном жалованье, убивая гризли, знал, что благодаря ему Эскудилья станет безопасным местом для коров. Но он не знал, что его выстрел сшиб шпиль с величественного здания, строившегося с тех пор, как утренние звезды поют вместе.
Глава бюро по контролю над численностью хищников, пославший охотника, был биологом, весьма сведущим в зодчестве эволюции, но он не знал, что шпили могут играть не менее важную роль, чем коровы. Он не предвидел, что не пройдет и двадцати лет, как коровий край станет краем туристов и будет нуждаться в медведях больше, чем в бифштексах.
Члены конгресса, проголосовавшие за выделение сумм на очистку гор от медведей, были потомками первопоселенцев. Они восхваляли мужество, волю, энергию тех, кто разведывал первозданную глушь, но прилагали все усилия, чтобы с этой глушью покончить.
Мы, лесничие, принявшие уничтожение медведя как должное, знали хозяина местного ранчо, который выпахал из земли кинжал с именем одного из капитанов Франсиско Васкеса де Коронадо. Мы сурово осудили испанцев, которые в жажде золота и новообращенных без всякой нужды уничтожили местных индейцев. Но нам и в голову не пришло, что мы — тоже капитаны вражеского вторжения, слишком уж уверенные в его законности и праведности.
Эскудилья все еще голубеет на горизонте. Но при виде ее вы уже не думаете о медведе. Теперь это просто гора.
Чиуауа и Сонора
ГУАКАМАЙО
Физика красоты — это раздел естествознания, еще не вышедший из своего средневековья. Даже те, кто искривляет пространство, не пытались решить ее уравнения. Все, например, знают, что осенний пейзаж северных лесов равен земле, плюс красный клен, плюс воротничковый рябчик. С точки зрения обычной физики рябчик составляет лишь миллионную долю как массы, так и энергии акра. Но стоит вычесть рябчика, и все мертво. Исчезает колоссальное количество какой-то движущей энергии.
Конечно, можно сказать, что такая утрата существует лишь для зрения души, но какой здравомыслящий эколог согласится с этим? Он-то знает, что это — очередная экологическая смерть, значение которой не может быть выражено в терминах современной науки. Некий философ назвал эту непостигаемую, неосязаемую сущность ноуменом материальных предметов. Ноумен противостоит феномену, постигаемому и предсказуемому вплоть до путей и капризов самых далеких звезд.
Рябчики — это ноумен северных лесов, голубая сойка — рощ гикори, канадская кукша — сфагновых болот, щур — заросших можжевельником предгорий. Орнитологические учебники не сообщают этих фактов. Вероятно, для науки они еще слишком новы, хотя и очевидны для вдумчивых ученых. Но как бы то ни было, тут я сообщаю об открытии ноумена Сьерра-Мадре — попугая ара.
Открытием его можно назвать единственно потому, что мало кто посещал места, где он обитает. Но там только глухой слепец не заметил бы, какая роль принадлежит ему в жизни гор и в пейзаже. Ведь не успеешь доесть завтрак, а шумные стаи уже покидают ночлег среди скал и устраивают своего рода утренние учения на фоне разгорающейся зари. Подобно отрядам журавлей, они выписывают круги и спирали, оглушительно обсуждая друг с другом вопрос (который занимает и вас), будет или нет новый день, неторопливо спускающийся в каньоны, еще более сине-золотым, чем его предшественники.
Голоса разделяются поровну, и птицы взвод за взводом устремляются на плоские вершины высоких холмов, чтобы позавтракать своим излюбленным блюдом — сосновыми семенами на чешуе. Вас они еще не заметили.
Но чуть позже, когда вы карабкаетесь по крутому подъему, какой-нибудь зоркий попугай, может быть в миле от вас, заметит в каньоне странное существо, которое пыхтя взбирается по тропе, предназначенной исключительно для оленей и пум, медведей и диких индеек. Завтрак забыт. С воинственным кличем вся орава взлетает и устремляется к вам. Они кружат у вас над головой, а вы все на свете отдали бы за словарь попугаечьего языка. Спрашивают ли они, какого черта вас сюда занесло? Или в качестве представителей местной птичьей торговой палаты втолковывают вам, как великолепны эти края, их климат и обитатели и какое несравненное будущее их ожидает? Возможно и то и другое, по раздельности и вместе. И тут вы с тоской представляете себе, что произойдет, когда сюда будет проведено шоссе и шумный комитет по встрече поспешит приветствовать туриста с ружьем.
Скоро выясняется, что вы — субъект непонятливый и скучный и даже свистом не отзываетесь на приветствия, принятые по утрам в Сьерре. Да и целых шишек в лесу больше, чем вышелушенных, а потому — давайте продолжим завтрак! На этот раз они, возможно, опустятся на дерево под обрывом, так что можно будет подкрасться и поглядеть на них сверху. И тут в первый раз вы различаете цвета: бархатисто-зеленые мундиры с малиново-желтыми эполетами и черные каски. Вся компания шумно перелетает с сосны на сосну, но обязательно строем и обязательно в четном числе. Мне только раз довелось видеть стаю, численность которой не была кратна двум.
Не знаю, так же ли шумливы гнездовые пары, как буйные стаи, приветствовавшие меня в сентябре. Но одно я знаю: если в сентябре на горе есть попугаи, вы недолго останетесь в неведении об этом. Как правоверный орнитолог, я, разумеемся, должен описать их крик. Он несколько походит на крик щура, но музыка щуров нежна и исполнена неясной тоски, как туманная дымка их родных каньонов, а музыка гуакамайо гораздо громче и полна грубоватого веселья площадной комедии.
Весной, как мне рассказывали, супружеская пара отыскивает дупло дятла на какой-нибудь высокой сухой сосне и исполняет долг по отношению к своему виду во временном уединении. Но какой дятел выдалбливает достаточно большое дупло? Гуакамайо (такое красивое название дали местные жители этому попугаю) по величине не уступает голубю, и в каморку золотого дятла его не засунешь. Может быть, он сам расширяет дупло с помощью своего мощного клюва? Или он пользуется дуплами императорского дятла, который, по слухам, встречается в тех краях? Приятную задачу найти ответ на этот вопрос я завещаю какому-нибудь орнитологу будущего.
ЗЕЛЕНЫЕ ЛАГУНЫ
Мудрость учит: никогда не посещай дважды уголки нетронутой природы, ибо чем ярче блещет золотом лилия, тем яснее, что кто-то ее вызолотил. Вернуться — значит испортить себе не только поездку, но и воспоминания. Ведь лишь в памяти не тускнеют краски былых приключений. Вот почему я больше не возвращался в дельту реки Колорадо после того, как мы с братом объездили ее на каноэ в 1922 году.
Казалось, будто с тех пор, как Эрнандо де Аларкон высадился в дельте в 1540 году, там до нас никто не бывал. Обосновавшись в эстуарии, где некогда укрывались его корабли, мы неделями не видели ни единого человека, ни единой коровы, ни единой изгороди, ни даже следов топора. Однажды мы наткнулись на старую колею фургона — кто и зачем ехал в нем, осталось неизвестным, но уж наверное намерения у него были самые зловещие. А один раз мы увидели консервную банку и тут же схватили ее, как бесценную утварь.
Зарю в дельте высвистывала перепелка Гэмбела с ветки прозописа над нашей стоянкой. Когда солнце выглядывало из-за гряды Сьерра-Мадре, его косые лучи ложились на сотню миль пленительного безлюдья, на огромную плоскую чашу нетронутой глуши, окаймленную зубчатыми гребнями. На карте главное русло реки делило дельту пополам, на самом же деле река была нигде и повсюду, так как не могла решить, которая из сотни зеленых лагун предлагает самый приятный и самый медленный путь к Калифорнийскому заливу. А потому она, как и мы, заглядывала в них во все. Она делилась и воссоединялась, она поворачивала и петляла, она блуждала по непроходимым джунглям, она только что не выписывала круги, она мешкала в прелестных рощах, она сбивалась с дороги, попадала совсем не туда и радовалась этому, как и мы. Если хотите побить все рекорды медлительности, отправляйтесь в путь с рекой, которая не торопится расстаться со своей свободой, воссоединившись с морем.
«Он водит меня к водам тихим» — для нас это была просто фраза из псалма, пока мы не начали плаванья по зеленым лагунам. Не сочини Давид этих слов, нам пришлось бы сочинить их самим. Тихие воды были глубокого изумрудного оттенка — вероятно, из-за водорослей, но это не делало их менее зелеными. Душистая стена прозописа и ив отделяла протоку от пустыни, где не было ничего, кроме колючих зарослей. За каждой излучиной в заводях, точно статуи, стояли, отражаясь в воде, белые цапли. Флотилии бакланов резали рябь черными бушпритами, гоняясь за юркой кефалью. На отмелях, поджав одну ногу, дремали шилоклювки, перепончатые и желтоногие улиты. Кряквы, свиязи, чирки испуганно взмывали в воздух и собирались темным облаком впереди, чтобы опуститься там на воду или прорваться нам в тыл. Когда вдали на зеленую иву садилась стая белых цапель, казалось, дерево раньше времени укрыл снег.
Все это изобилие птиц и рыб предназначалось отнюдь не только для нас. Нередко мы обнаруживали, что на полузатопленной коряге распласталась рыжая рысь, готовая подцепить лапой зазевавшуюся кефаль. По мелководью бродили семейства енотов, закусывая водяными жуками. С мысков за нами следили койоты, которые завтракали там стручками прозописа, иногда, я полагаю, разнообразя свое меню покалеченным куликом, уткой или перепелкой. У каждого брода виднелись следы чернохвостых оленей. Мы внимательно рассматривали эти следы в надежде обнаружить признаки присутствия владыки дельты, величавого ягуара — эль тигре.
Мы так и не увидели ни его самого, ни даже волоска с его шкуры, но его присутствие пронизывало все вокруг. Ни одно животное не забывало о его возможной близости, потому что расплатой за беспечность была смерть. Ни один олень не обходил куста и не останавливался пощипать стручки с высокого прозописа, предварительно не втянув ноздрями воздух — не несет ли он запаха эль тигре. Ни один лагерный костер не угасал без разговоров о нем. Ни одна собака не свернулась на ночь хотя бы в трех шагах от ног своего хозяина: уж она-то знала, что царственная кошка все еще правит в ночном мраке, что ее массивные лапы: могут свалить быка, а челюсти дробят кости, как нож гильотины.
Теперь дельту, по всей вероятности, сделали безопасной для коров, и она навеки утратила привлекательность для охотников, любящих риск. Страх развеян, но великолепие покинуло зеленые лагуны.
Когда Киплипг вдыхал в Амритсаре дым от огня, на котором готовился ужин, ему следовало бы описать его подробнее: ведь никакой другой поэт не воспел и не обонял горящие дрова нашей зеленой земли. Остальные поэты, видимо, довольствовались антрацитом.
В дельте жгут только прозопис — самое душистое из всех душистых топлив. Возле каждой стоянки искривленные нетленные скелеты этих древних деревьев, обработанные тысячами заморозков и наводнений, просушенные тысячами солнц, лежат, готовые закуриться в сумерках синим дымом, спеть песенку чайника, испечь лепешки, позолотить в котелке перепелок, согреть человека и зверя. Когда вы подгребаете под жаровню горку этих углей, остерегитесь позже ненароком сесть на это место, не то вскочите с воплем, распугивая перепелок, устроившихся спать на ветках. Угли прозописа долго хранят жар.
Нам доводилось стряпать на углях белого дуба в кукурузном поясе, мы коптили наши котелки сосновым дымом в северных лесах, мы тушили оленьи ребра на аризонском можжевельнике, но мы не знали, что такое совершенство, пока не поджарили молодого гуся на прозописе дельты.
Эти гуси заслуживали самых лучших углей, потому что неделю ускользали от нас. Каждое утро мы наблюдали, как гогочущие стаи строем летят с залива куда-то в глубь дельты, а затем возвращаются сытые и безмолвные. Какое редкостное яство искали и находили они в зеленых лагунах? Мы вновь и вновь переносили стоянку в ту сторону, куда летели гуси, в надежде увидеть, как они садятся пировать. И вот однажды около восьми часов утра мы увидели, как стая сделала круг, строй нарушился и гуси посыпались на землю, точно кленовые листья. Одна стая, другая, третья… Наконец-то мы нашли место, куда они устремлялись!
На следующее утро в тот же час мы лежали в ожидании у самой обычной на вид протоки, отмели которой были испещрены вчерашними гусиными следами. Мы уже проголодались — от стоянки до протоки путь оказался неблизким. Мой брат как раз поднес ко рту жареную перепелку, но тут гогот в небе парализовал нас. Перепелка так и висела в воздухе, пока стая неторопливо кружила, спорила, колебалась и, в конце концов, пошла на посадку. Перепелка упала на песок, заговорили ружья, и все гуси, каких мы могли съесть, забились в последних судорогах.
Прилетела и опустилась новая стая. Собака лежала, дрожа от нетерпения, а мы неторопливо ели перепелку, выглядывая из укрытия и слушая болтовню гусей. Они глотали… гальку! На смену одной насытившейся стае клевать восхитительные камешки прилетала другая. В зеленых лагунах гальки было хоть отбавляй, но им требовались именно эти камешки с этой отмели. Ради них белые гуси готовы были без сожалений лететь за сорок миль, как и мы не жалели, что добрались за ними туда.
Мелкой дичи в дельте было столько, что она сама лезла под ружье. На каждой стоянке через несколько минут стрельбы мы уже развешивали вокруг полный рацион перепелок на следующий день. По правилам кулинарии перепелке перед тем, как попасть с веток прозописа на угли прозописа, полагалось провисеть холодную ночь на веревочке.
Вся дичь была неимоверно жирна. Каждый олень накапливал столько сала, что в ложбинке вдоль его хребта, несомненно, уместилось бы ведерко воды, но только ни один олень не позволил нам проверить это на опыте.
Источник такого благоденствия далеко искать не приходилось: каждый прозопис гнулся под бременем стручков. Мясистые семена трав, поднявшихся на илистых прогалинах, можно было черпать горстями, а стоило войти в заросли какого-то бобового растения, сходного с кассией, как вам в карманы из перезрелых стручков сами сыпались бобы.
А одна такая прогалина вся заросла дикими тыквами. Олени и еноты разломали замерзшие плоды, и над вывалившимися семенами кружили горлицы и перепелки, словно мухи над спелым бананом.
Мы не способны были есть то, чем объедались олени и перепелки, — во всяком случае, не пробовали, — но, подобно им, не могли нарадоваться этой первозданной глуши, текущей млеком и медом. Их праздничное настроение заражало нас, мы все наслаждались общим изобилием и общим благоденствием. В населенных краях я ни разу столь чутко не ощущал настроения природы.
Впрочем, бивачная жизнь в дельте не была сплошным блаженством. И все из-за воды. В лагунах она была соленой, а в реке, когда нам удавалось ее отыскать, — илистой. На каждой новой стоянке мы выкапывали очередной колодец. Однако чаще всего вода оказывалась чуть ли не соленее, чем в заливе. Мало-помалу, ценой тяжкого опыта, мы узнали, где следует копать. Проверяя, годится ли новый колодец, мы опускали в него собаку, держа ее за задние лапы. Если она принималась лакать, значит, можно было вытаскивать каноэ на песок, разводить костер и ставить палатку. Затем мы благодушествовали, пока в жаровне шипели перепелки, а солнце тонуло в золоте за грядой Сан-Педро-Мартир. Потом, вымыв посуду, мы заново переживали события дня и слушали звуки ночи.
Планов на следующий день мы не строили, давно убедившись, что на лоне дикой природы еще до завтрака обязательно случается что-нибудь непредвиденное и неотразимо соблазнительное. Подобно реке, мы были вольны подчиняться только своим желаниям.
Путешествовать в дельте по плану — дело нелегкое. Мы убеждались в этом всякий раз, когда залезали на тополь для более широкого обзора.
Обзор оказывался настолько широким, что долго оглядываться по сторонам не хотелось, а особенно смотреть на северо-запад, где у подножия Сьерры вечным миражем висела белая полоса великих солончаков, где в 1829 году Александр Патти погиб, убитый жаждой, переутомлением и комарами. У Патти был план: добраться до Калифорнии через дельту.
Однажды мы составили план пройти пешком со всем снаряжением от одной зеленой лагуны до другой, еще более зеленой. Что она там есть, мы знали по тучам круживших над ней водных птиц. Расстояние равнялось тремстам ярдам, но идти надо было через заросли качипильи — высокого и словно щетинящегося копьями кустарника, густого до неимоверности. Разливы наклонили копья, и они преграждали нам путь, точно македонская фаланга. Мы благоразумно отступили, решив, что наша лагуна все равно красивее.
Заблудиться в бесконечных фалангах качинильи было бы крайне опасно, хотя никто нас об этом не предупреждал, а вот с опасностью, о которой нам твердили, мы так и не столкнулись. Когда мы пересекли в своем каноэ мексиканскую границу, нам принялись пророчить страшную гибель. Куда более крепкие суда, убеждали нас, не выдерживали удара приливной волны — водяного вала, который во время некоторых приливов с бешеной скоростью мчится вверх по протокам. Мы без конца обсуждали эту волну, мы строили сложные планы, как ее перехитрить, мы даже видели ее во сне с дельфинами на гребне и с воздушным эскортом вопящих чаек. Добравшись до устья, мы подвесили каноэ на дерево и ждали двое суток, но волна нас подвела. Она так и не появилась.
Ни одно место в дельте не имело названия, и нам приходилось самим их придумывать. Одну лагуну мы окрестили Риллито, и именно там мы увидели жемчуга в небе. Мы лежали на спине, всей кожей впитывая ноябрьское солнце, и лениво следили за парящим в вышине сарычом. И вдруг высоко над нами появилось вращающееся кольцо белых пятен, по очереди то исчезавших, то возникавших. Дальний звук трубы подсказывал нам, что это журавли, которые озирают свою дельту и видят, что она хороша. В то время мои орнитологические познания были домашней варки, и мне хотелось думать, что это — американские журавли, ведь они были такие белые! На самом деле мы, конечно, наблюдали канадских журавлей, но это совершенно неважно. А важно то, что мы делили безлюдье дикой природы с самой дикой из ныне живущих птиц. Мы и они делили общий приют в самой уединенной крепости пространства и времени, вернувшись в плейстоцен. Если бы мы умели, то непременно ответили бы им трубным приветом. И теперь я через долгую вереницу лет все еще вижу, как они кружат в вышине.
Все это было давно и в дальних краях. Мне говорили, что на зеленых лагунах теперь выращивают мускусные дыни. Если так, они должны быть удивительно душистыми.
Человек всегда убивает то, что любит (перефразированная цитата из поэмы О. Уайльда «Баллада Редингской тюрьмы». — Прим. перев.), и мы, первопоселенцы и первопроходцы, убили нашу дикую природу. Некоторые говорят, что у нас не было выбора. Пусть так, но я рад, что мне не придется: быть юным на земле, где нет дикой природы, чтобы приобщить к ней свою юность. Зачем нужны сорок свобод, если на карте нет ни единого белого пятна?
ПЕСНЯ ГАВИЛАНА
Песня реки — это мелодия, которую вода играет на камнях, корнях и в быстринах.
У Рио-Гавилана есть такая песня. Это приятная мелодия, повествующая о веселых быстринах и о жирных форелях, дремлющих под обомшелыми корнями белых кленов, дубов и сосен. А, кроме того, она полезна: звон воды переполняет узкий каньон, так что олени и дикие индейки, спускающиеся с холмов напиться, не слышат шагов ни человека, ни лошади. Будьте внимательны, огибая очередной мысок: один удачный выстрел — и вам уже не придется карабкаться по крутым обрывам в поисках добычи.
Песня воды доступна каждому уху, но в этих холмах есть музыка, слышная далеко не всем. Чтобы уловить хотя бы несколько нот, надо долго прожить здесь и узнать язык холмов и рек. И вот в безветренную ночь, когда лагерные костры догорают, а Плеяды уже взошли над краем каньона, сядьте совсем тихо и, прислушиваясь, не завоет ли волк, припоминайте все, что вы видели и пытались понять. Быть может, тогда она зазвучит для вас — необъятная гармония, партитура которой написана на тысячах холмов нотными знаками жизни и смерти растений и животных, а ритмы сливают воедино секунды и века.
Жизнь каждой реки поет свою песню, но нередко эта песня уже давно искажена диссонансами бездумной порчи. Беспощадное истощение пастбищ губит сначала растения, а потом почву. Затем ружья, капканы и яды сводят на нет крупных млекопитающих и птиц, после чего создается национальный парк с дорогами и туристами. Парки создаются для того, чтобы музыку дикой природы могли услышать многие, но к тому времени, когда эти многие научатся слушать, не останется почти ничего, кроме нестройного шума.
Когда-то были люди, которые обитали у реки, не нарушая гармонии ее жизни. На Гавилане они, наверное, исчислялись тысячами, потому что следы их трудов сохранились повсюду. Поднимитесь по любой долине, смыкающейся с любым каньоном, и вы обнаружите, что карабкаетесь по маленьким террасам с каменными парапетами — верх одного парапета расположен на уровне основания следующего. За каждым парапетом — небольшой клочок земли, бывший некогда полем или огородом и получавший дополнительную влагу от ливней, хлеставших соседние крутые склоны. На гребне можно обнаружить фундамент сторожевой башни: наверное, земледелец некогда нес здесь дозор, охраняя лоскутки своих полей. Воду для домашних нужд он, по-видимому, брал из реки, а домашних животных у него как будто не было вовсе. Что он выращивал здесь? И как давно? Единственный намек на ответ дают трехсотлетние сосны, дубы и можжевельники, выросшие на его былых полях. Во всяком случае, это было раньше, чем там пустили корни самые старые деревья.
Олени любят лежать на этих маленьких террасах, где ровная, без камней земля устлана дубовыми листьями и огорожена кустарником. Прыжок через парапет — и олень скрывается из виду, прежде чем непрошеный гость успеет его заметить.
Как-то раз при пособничестве ревущего ветра я подкрался сверху к оленю, лежавшему на парапете в тени огромного дуба, чьи корни оплели древнюю каменную кладку. Его рога и уши четко вырисовывались на фоне золотой травы бутелоа, среди которой виднелась зеленая розетка лофофоры Вильямса. Все вместе слагалось в удивительно гармоничную картину. Я промахнулся, и моя стрела, перелетев через оленя, разбилась о камни, уложенные древним индейцем. Вздернув на прощанье белоснежный хвост, олень умчался вниз по склону, и я вдруг понял, что мы с ним были актерами в аллегории. Прах — праху, каменный век — каменному веку, и во веки веков — погоня! И хорошо, что я промахнулся, ибо когда на месте моего нынешнего огорода вырастет огромный дуб, надеюсь, тогда тоже будут олени, чтобы лежать на его палых листьях, и охотники, чтобы выслеживать их, и промахиваться, и раздумывать, кто построил эту ограду и когда.
В один прекрасный день мой олень получит пулю в свой лоснящийся бок. Его ложе под дубом займет неуклюжий бык и будет жевать золотую бутелоа, пока ее не заменит бурьян. Затем после ливня бешеный поток разворотит старый парапет и сбросит его камни в кювет туристского шоссе у реки внизу. Грузовики будут пылить там, где вчера я видел на тропе следы волка.
Поверхностному взгляду берега Гавилана покажутся каменистыми и неприветливыми — почти отвесные склоны, мрачные обрывы, деревья, настолько искривленные, что не годятся в дело, крутые холмы, где скоту трудно пастись. Но древние строители террас не дали себя обмануть. Они по опыту знали, что это край млека и меда. Эти искривленные дубы и можжевельники каждый год выстилают землю желудями и шишками, которые диким созданиям остается только подбирать. Олени, дикие индейки и пекари целыми днями занимаются тем, что, словно бычки на кукурузном поле, преобразуют этот корм в сочное мясо. А золотая трава прячет под колышущимися плюмажами подземный огород луковиц и клубней, включая дикий картофель. Вскройте зоб жирной пестрой перепелки, и вы обнаружите самые разнообразные корма, выкопанные из земли, которую вы считали бесплодной. Эти корма можно уподобить воздуху, нагнетаемому растениями в великолепный орган, который мы называем фауной.
У каждой области есть свой деликатес, символизирующий ее изобилие. Гастрономическую эмблему холмов Гавилана можно получить так: убейте отъевшегося на желудях оленя не раньше ноября и не позже января. Подвесьте его к суку вечнозеленого дуба на семь морозных ночей и семь солнечных дней, затем вырежьте полузамороженные «ремни», укрытые слоем жира под седлом, и разрежьте их поперек на куски. Каждый кусок натрите солью, перцем и мукой, а затем бросьте в жаровню с кипящим медвежьим жиром, стоящую на дубовых углях. Выньте жаркое, едва оно покоричневеет. Подсыпьте в жир немного муки, влейте ледяной воды, а потом молока. Положите жаркое на горячую лепешку из кислого теста и залейте их соусом.
Это сооружение символично. Олень лежит на своей Горе, а золотой соус — это солнечный свет, в котором он купается даже после смерти.
Пища — вот мотив, непрерывно звучащий в песне Гавилана. Разумеется, я имею в виду не только вашу пищу, но и пищу для дуба, который кормит оленя, который кормит пуму, которая умирает под дубом и превращается в желуди для своей бывшей добычи. Это один из множества циклов питания, начинающихся с дубов и завершающихся ими же, ибо дубы, кроме того, кормят сойку, которая кормит ястреба-тетеревятника, который дал имя вашей реке. И медведя, чей жир пошел на ваш соус, и перепелку, которая преподала вам урок ботаники, и дикую индейку, которая ежедневно натягивает вам нос. А общая цель всего этого — помочь источникам, питающим Гавилан, унести еще один комочек почвы с широкого бока Сьерра-Мадре, чтобы взрастить еще один дуб.
Есть люди, на которых возложен долг изучать структуру растений, животных и почв, то есть инструментов великого оркестра. Этих людей называют профессорами. Каждый выбирает один инструмент и тратит жизнь на то, чтобы разобрать его и описать по отдельности каждую струну и деку. Этот процесс потрошения называется научными исследованиями. А место, где потрошат, называется университетом.
Профессор пощипывает струны только своего инструмента, и если он даже слушает музыку, то никогда не признается в этом своим коллегам или студентам. Ибо все подчиняются железному табу, согласно которому конструкция инструментов — это область науки, а гармонию пусть выискивают поэты.
Профессора служат науке, наука служит прогрессу. И служит ему так хорошо, что в спешке распространить прогресс на все края, куда он еще не проник, многие из наиболее тонких инструментов оказываются растоптанными и сломанными. И одна за другой вычеркиваются части из песни песней. А профессор вполне удовлетворен, если успевает классифицировать каждый инструмент перед тем, как его сломают.
Наука приносит миру блага не только материальные, но и нравственные. Среди этих последних одно из самых великих — объективность, или научная точка зрения. Это означает: сомневайся во всем, кроме фактов. Это означает: обтесывай все до фактов, а щепки пусть летят куда попало. Один из фактов, вытесанных наукой, таков: каждой реке нужно больше людей, а всем людям нужно больше изобретений и, следовательно, больше науки. Хорошая жизнь зависит от бесконечного продолжения этой логической цепи. То, что хорошая жизнь на любой реке может зависеть и от восприятия ее музыки, а также от сохранения этой музыки, чтобы было что воспринимать, — такую идею наука еще не рассматривала, ибо подобные сомнения ей чужды.
Наука пока не добралась до Гавилана, а потому выдра еще играет в салочки на его быстринах и плесах и выгоняет жирную форель из-под мшистого берега, ни на секунду не задумываясь о наводнении, которое в один прекрасный день унесет этот берег в Тихий океан, или о рыболове, который в один прекрасный день явится оспаривать ее право на форель. Подобно ученым, выдра не сомневается в своем жизненном предназначении. Она твердо уверена, что для нее Гавилан будет петь вечно.
Орегон и Юта
КОСТЕР НАБИРАЕТ СИЛУ
Воров объединяет круговая порука, вредные растения и животные сотрудничают между собой и поддерживают друг друга. Если естественная преграда остановит вторжение одного вредителя, другой находит способ ее преодолеть. В конце концов, каждая область и каждый источник питания получает свою квоту непрошеных экологических гостей.
Так, на смену домовому воробью, едва его обезвредило исчезновение лошади как главной тягловой силы, явился скворец, кормящийся возле тракторов. Вслед за эндотией, поражающей раком кору каштанов и не имевшей визы дальше западной границы их распространения, является голландская болезнь ильмовых, у которой есть все шансы добраться до западной границы распространения вязов. Пузырчатая ржавчина веймутовой сосны, чье наступление на запад остановили безлесные равнины, сумела высадиться в тылу и резво спускается со Скалистых гор из Айдахо к Калифорнии.
Непрошеные экологические гости начали прибывать на континент с первыми поселенцами. Шведский ботаник Петер Кальм еще в 1750 году нашел в Нью-Йорке и Нью-Джерси почти все европейские сорняки, какие существуют там теперь. Они распространялись с той быстротой, с какой плуг первопоселенца успевал подготовить почву для; их семян.
Другие явились позднее с запада на огромные уже готовые для них площади, вытоптанные пасущимся рогатым скотом. В этих случаях распространение нередко бывало настолько молниеносным, что его не успевали заметить: просто в одну прекрасную весну оказывалось, что пастбище заполонил новый сорняк. Характерным примером может служить вторжение кровельного костра (Bromus tectorum) в северо-западные междугорья и предгорья.
Чтобы вы не отнеслись излишне снисходительно к этой новой добавке в общую мешанину, я хотел бы объяснить, что костер не образует живого дерна, как многолетние травы. Это однолетний травянистый сорняк, вроде лисохвоста или росички, погибающий каждую осень, чтобы весной взойти из прошлогодних семян. В Европе он растет на гниющих соломенных кровлях, и его латинское обозначение происходит от слова «тектум», что значит «крыша». Растение, способное существовать на крыше дома, будет благоденствовать на плодородной, хотя и сухой крыше континента.
И теперь медово-желтые холмы, окаймляющие северо-западные горы, получают свой цвет не от таких сочных и полезных трав, как спороболюс пли пырей, которые некогда их покрывали, но от вытеснившего их ни на что не годного костра. Автомобилист, не зная об этой замене, любуется волнами холмов, уводящих его взгляд к горным вершинам. Ему не приходит в голову, что и холмы маскируют изъяны на своей коже экологической пудрой.
Замена же произошла из-за бездумного истощения пастбищ. После того как слишком уж большие стада и отары выщипали и вытоптали защитный покров холмов, что-то должно было укрыть обнаженную, выветриваемую почву, и это сделал костер.
Костер растет очень густо, и каждый стебель песет множество колючих остей, которые делают зрелое растение несъедобным для скота. Если хотите понять, что испытывает корова, пытаясь есть зрелый костер, попробуйте пройти через его заросли в туфлях. Все, кто работает под открытым небом в краях, где растет костер, носят сапоги. А в нейлоновых чулках там ходят только по дощатым мосткам или бетонным дорожкам.
Эти колючие ости укрывают осенние холмы желтым одеялом, которое воспламеняется с легкостью ваты. Обезопасить захваченный костром край от пожаров практически невозможно. В результате остатки хороших кормовых растений, вроде полыни и трехзубчатой пуршии, выгорают вплоть до верхних склонов, где их труднее заготавливать на зиму. Пожары оттесняют все выше сосновые леса, которые служат приютом для оленей и птиц.
Несколько сгоревших в предгорьях кустов вряд ли покажутся большой потерей летнему туристу. Он ведь не знает, что зимой из-за снега горы недоступны ни для домашних, ни для диких животных. Домашний скот кормят в долинах хозяева, но олени и вапити либо находят корм в предгорьях, либо погибают от голода. Пригодный для зимовки пояс очень узок, и чем дальше на север, тем больше диспропорция между областью, пригодной для обитания зимой, и областью, пригодной для обитания летом. Вот почему разбросанные по предгорьям островки дубрав, полыни и трехзубчатой пуршии являются залогом выживания диких животных во всей этой области. Но их все больше и больше уничтожают пожары. К тому же они нередко укрывают последние остатки местных многолетних трав, и, когда их пожирает огонь, скот быстро приканчивает эти остатки. Пока охотники и скотоводы спорят о том, кто первый должен позаботиться о сохранении зимних пастбищ, костер продолжает набирать силу, и недалек тот день, когда спорить будет не о чем.
Костер оказывается причиной и многих других неприятностей, по большей части, пожалуй, менее важных, чем умирающие от голода олени или язвы во рту коров, однако заслуживающих упоминания. Костер вторгается в люцерновые луга и портит сено. Он не дает утиным выводкам спуститься от гнезда на склоне к воде в долине. Он пробирается в пояс лесов, душит там сеянцы сосны, а более старым деревьям угрожает пожаром.
Мне тоже было неприятно, когда при въезде в северную Калифорнию карантинный чиновник обыскал мою машину и багаж. Он вежливо объяснил, что Калифорния рада туристам, но не может допустить, чтобы они в своем багаже ненароком ввозили в штат вредителей, будь то растения или насекомые. Я спросил, каких именно, и он долго перечислял возможных губителей огородов и садов, но не упомянул про желтое одеяло костра, которое уже простиралось во все стороны от его ног до холмов на горизонте.
Как это было с карпом, скворцом и поташником, области, пораженные костром, превращают необходимость в добродетель и пытаются извлечь пользу из непрошеного гостя. Молодые стебли костра — неплохой корм, но молодыми они остаются недолго. Вполне возможно, что барашек, которого вы ели за обедом, щипал костер в ласковые дни весны. Костер препятствует эрозии, которая иначе последовала бы за вытаптыванием пастбищ, открывшим дорогу костру. (Подобные хороводы экологических причин и следствий заслуживают серьезных размышлений.)
Я внимательно слушал, стараясь разобраться, смирились ли западные штаты с костром, как с неизбежным злом, от которого нет избавления, или же костер вызывает желание исправить былые ошибки в использовании земли, но практически повсюду сталкивался с безнадежным равнодушием. Пока еще никто не испытывает гордости, опекая диких животных и дикие растения, и никто не стыдится, что его земля поражена недугом. Мы сражаемся в залах конференций с ветряными мельницами во имя сохранения природы, но когда дело доходит до дела, объявляем, что у нас даже и копья не было.
Манитоба
КЛАНДЕБОЙ
Боюсь, что получать образование — это значит учиться видеть одно, разучаясь видеть другое.
Так, очень многие из нас разучились видеть красоту болот. Я убеждаюсь в этом всякий раз, когда в качестве особой любезности везу гостя в Кландебой и замечаю, что для него это всего лишь болото, но только еще более унылое и вязкое, чем большинство болот.
Как странно! Ведь любой пеликан, лунь, веретенник или длинноклювая поганка знают, что Кландебой — особое болото. Иначе почему они предпочитают его всем другим? Почему мое появление там возмущает их так, словно я нарушаю не просто права их собственности, но и все приличия?
По-моему, дело в том, что Кландебой — болото особое не только в пространстве, но и во времени. Считать, будто 1941 год наступил одновременно во всех болотах, способны лишь те, кто некритически верит хрестоматийной истории. Но птицы знают истину. Стоит легкому ветру повеять с Кландебой навстречу стае летящих на юг пеликанов, и они сразу ощущают, что внизу их ждет возвращение в геологическое прошлое, в убежище от самого безжалостного врага — от будущего. Испуская странное доисторическое кваканье, они величавыми спиралями спускаются в гостеприимные пределы давно ушедшей эры.
Другие беженцы уже там, и каждый по-своему воспринимает эту возможность передохнуть от неумолимого хода времени. Над ржавой водой, словно разыгравшиеся ребятишки, пронзительно кричат форстеровские крачки — так, как будто плавники евдошек подрагивают не в этой воде, а в первых холодных потоках, льющихся с отступающих ледников. Вереница канадских журавлей трубит вызов всему, чего опасаются и страшатся журавли. По заливу тихо и величаво плывут лебеди, оплакивая исчезновение всего, что дорого лебедям. С вершины разбитого грозой тополя там, где болото смыкается с большим озером, сапсан, балуясь, кидается на пролетающих птиц. Он по горло сыт утиным мясом, но ему нравится пугать отчаянно вопящих чирков. Так же развлекался он и в те дни, когда прерии покрывало озеро Агассиз.
Понять настроение этих гостей болота нетрудно — они и не думают его скрывать. Но состояние духа одной беглянки, нашедшей приют в Кландебое, остается для меня тайной, потому что она не терпит присутствия людей. Пусть другие птицы легкомысленно поверяют свои секреты выскочкам в болотных сапогах, но длинноклювая поганка до этого не снизойдет! Как бы осторожно ни подкрадывался я к разделяющему нас тростнику, я вижу только блеск серебра, когда она беззвучно уйдет под воду, и затем из-за ширмы тростника на противоположном берегу она зазвенит колокольчиком, предупреждая о чем-то всех себе подобных. Но о чем?
Ответа я так и не нашел, потому что эту птицу и род человеческий разделяет какая-то стена. Кто-то из моих гостей покончил с поганкой, поставив галочку против ее названия в списке и изобразив сбоку буквами звон колокольчика — «клик-клик» или другую невнятицу в том же роде. Он не почувствовал, что это не просто птичий крик, что это тайная весть, которую нужно не воспроизводить неуклюжими искусственными средствами, но перевести и понять. Как ни горько, мне до сих пор не удалось этого сделать, и тайна останется для меня столь же темной, как и для него.
С каждым весенним днем колокольчик звенит все настойчивее: на рассвете и в сумерках он раздается над всеми плесами, и я понимаю, что птенцы уже привыкают к жизни на воде и родители наставляют их в философии поганок. Но увидеть, как это происходит, очень непросто.
Однажды я улегся ничком возле жилища ондатры и зарылся в грязь. Пока моя одежда впитывала местный колорит, мои глаза впитывали жизнь болота. Мимо проплыла самка красноголового нырка со своим караваном утят — красноклювых шариков зеленовато-золотистого пуха. Виргинский пастушок чуть не задел меня по носу. Тень пеликана скользнула по заводи. На кочку с мелодичным свистом опустился желтоногий улит, и мне пришло в голову, что я могу написать стихотворение лишь ценой огромных умственных усилий, а он несколькими шажками создает куда более прекрасные стихи.
На берег позади меня змеиным движением выбралась норка — она задирала нос, кого-то выслеживая. Болотный крапивник то и дело нырял в густые тростники, откуда доносился настойчивый писк птенцов. Солнце припекало, и я начал было подремывать, как вдруг из заводи сверкнул дикий красный глаз и возникла птичья голова. Убедившись, что все спокойно, появилась и вся птица, большая, как гусь, с серебристо-серым туловищем-торпедой. Я не успел понять, когда и откуда взялась вторая поганка, но она уже плыла прямо напротив меня, а на ее широкой спине ехали два жемчужно-серебристых птенца, уютно устроившись в манеже из приподнятых крыльев. Семья исчезла за мыском прежде, чем я опомнился, и из-за завесы тростников донесся звон колокольчика, переливчатый и насмешливый.
Ощущение истории — вот высший дар науки и искусства, но я подозреваю, что поганка, которая ничего от них не получает, лучше осведомлена в истории, чем мы. Ее смутный первобытный мозг не ведает, кто победил в битве при Гастингсе, но он словно бы ощущает, кто победил в битве времени. Если бы род человеческий был столь же стар, как род поганок, мы сумели бы постигнуть смысл их крика. Подумайте, сколько традиций, сколько мудрости, сколько новых причин для гордости и презрения приносят нам даже два-три осознающих себя поколения. Так какая же гордость непрерывной преемственности должна двигать этой птицей, которая была поганкой за миллионы лет до того, как на земле появился человек!
Но как бы то ни было, в крике поганки скрывается какая-то странная власть — он главенствует в болотном хоре и ведет его. Быть может, еще в незапамятные времена ей была вручена дирижерская палочка оркестра всей биоты. Кто задает такт озерным волнам, которые, накатываясь на берег, создают все новые и новые отмели для все новых и новых болот по мере того, как век за веком вода отступает все дальше? Кто велит ароннику и ситнику добросовестно пить солнце и воздух, чтобы зимой ондатры не вымерли от голода и болото не задушили безжизненные джунгли осоки? Кто днем учит терпению насиживающих уток, а по ночам пробуждает кровожадность в охотящихся норках? Кто воодушевляет цаплю точнее бить пикой, а сокола — стремительнее бросаться на цель? Поскольку мы не слышим, чтобы кто-нибудь обращался ко всем этим созданиям с увещеванием неустанно выполнять их различные обязанности, нам кажется, будто за ними никто не следит, будто умение их врожденное, а трудолюбие всегда механично, будто миру дикой природы неведомо утомление. Но может быть, утомление неведомо только поганкам, и, быть может, поганка напоминает им, что для того, чтобы все могли выжить, каждый обязан без устали есть и драться, размножаться и умирать.
Болота, некогда простиравшиеся по прериям от Иллинойса до Атабаски, сжимаются, отступают к северу. Человек не может жить единым болотом, а потому он вынужден жить вовсе без болот. Прогресс не терпит, чтобы культурные поля и дикие болота существовали бок о бок во взаимной терпимости и гармонии.
И вот с помощью землечерпалок и дамб, дренажных труб и сварочных аппаратов мы досуха высосали кукурузный пояс, а теперь взялись за пшеничный. Голубое озеро превращается в зеленую трясину, зеленая трясина — в спекшийся ил, спекшийся ил — в пшеничное поле.
Придет время, и мое болото, перекопанное и осушенное, будет погребено под пшеницей, как нынешний день и день вчерашний будут погребены под грядущими годами. И прежде, чем последняя евдошка забьется в последней лужице, крачки прокричат «прощай» Кландебою, лебеди в белоснежном величии поднимутся по спирали в небо и журавли протрубят последнее прости.