Город переделал участок железнодорожной эстакады в прогулочную аллею, и мы с литагентшей шли по ней на юг в теплую не по сезону погоду после возмутительно дорогой трапезы в Челси в честь нашего успеха; в числе блюд были маленькие осьминоги, которых шеф-повар в прямом смысле замассировал до смерти. Мы брали в рот невероятно нежные существа целиком; я никогда раньше не ел чью-то голову как она есть, тем более голову морского животного, украшающего свою норку и играющего в сложные игры. Теперь мы двигались на юг вдоль тускло поблескивающих неиспользуемых рельсов мимо аккуратных насаждений – сумах, скумпия, – пока не дошли до того участка Хайлайна, где сквозь проем в дорожном полотне можно спуститься по деревянной лестнице на нижние уровни, самый нижний из которых, снабженный вертикальными окнами, – своего рода амфитеатр над Десятой авеню, где можно сидеть и смотреть на поток транспорта. Мы сели там, стали смотреть на поток транспорта, и я шучу и не шучу, когда говорю, что смутно ощутил в себе некий чужой разум, почувствовал, что на меня воздействует изнутри череда образов, ощущений, воспоминаний и эмоций, не принадлежащих, собственно говоря, мне. Способность распознавать поляризацию света; вкус вместе с осязанием при втирании соли в присоски; ужас, который сосредоточился в конечностях, полностью минуя мозг. Я принялся объяснять все это литагентше, которая вдыхала и выдыхала дым, и мы оба посмеялись.

Несколькими месяцами раньше она сообщила мне по электронной почте, что я, вполне возможно, смогу получить «внушительный шестизначный аванс» на книгу, основанную на рассказе, который вышел у меня в «Нью-Йоркере»; все, что я должен сделать, – это обязаться превратить рассказ в роман. Я сумел накатать серьезное, хоть и расплывчатое, предложение, и вскоре между крупными нью-йоркскими издательствами раскрутился самый настоящий аукцион, после чего мы с ней и отведали головоногих, разыгрывая сцену, которой предстояло стать в романе первой.

– Как именно вы намерены развить тему рассказа? – спросила она, высчитывая чаевые и потому устремив взгляд в пространство.

«Я перенесусь в будущее, в несколько будущих одновременно, – следовало мне сказать. – Мои руки слегка дрожат; я проложу себе путь от иронии к искренности в городе, которому грозит затопление, этакий Уитмен хрупкой энергосистемы».

На стене медицинского кабинета, куда меня в прошлом сентябре направили на обследование, был изображен огромный осьминог – и не только он, но еще и морские звезды и всякая жабродышащая живность, – потому что это было детское отделение и изображение подводного мира должно было успокаивать маленьких пациентов и отвлекать их внимание от врачебных игл и молоточков. Я оказался здесь в тридцать три года: врач случайно обнаружил у меня совершенно бессимптомное, но чреватое аневризмой расширение корня аорты, требующее пристального наблюдения и, весьма возможно, хирургического вмешательства; наиболее вероятная причина в таком возрасте – синдром Марфана, наследственная патология соединительной ткани, которая проявляется, помимо прочего, в удлиненности конечностей и гипермобильности суставов. Когда кардиолог предложил мне пройти обследование, я заметил ему, что жировая клетчатка у меня имеется даже в избытке, длина рук нормальная, рост лишь немного выше среднего; но он в ответ указал на мои длинные тонкие пальцы ног и несколько повышенную гибкость суставов и заявил, что я вполне могу удовлетворять диагностическим критериям. Большинство страдающих этим заболеванием получают диагноз в раннем возрасте, потому я и оказался в детском отделении.

У людей с синдромом Марфана, объяснил мне кардиолог, порог хирургического вмешательства ниже стандартного и достигается, когда диаметр корня аорты составляет 4,5 см (у меня, по данным МРТ, – 4,2 см, то есть довольно близко): дело в том, что при этом синдроме повышен риск так называемой диссекции – расслоения аорты с весьма вероятным смертельным исходом. Если наследственного заболевания у меня нет, если расширение корня моей аорты будет признано идиопатическим, мне все равно рано или поздно может понадобиться операция, но тогда пороговый диаметр – 5 см и приближение к нему, скорее всего, будет гораздо более медленным. Так или иначе, я был теперь отягощен сознанием статистически значимой возможности того, что самая большая моя артерия в любой момент может лопнуть; я представлял себе это событие – наверняка неверно – как аварийное полоскание шланга для заливки цементного раствора, шланга, из которого хлещет не раствор, а моя кровь; перед потерей сознания взгляд мой устремляется в пространство, как будто… и так далее.

И вот я сидел под водой в больнице Маунт-Синай на красном пластмассовом стульчике для дошкольников, который мгновенно заставил меня почувствовать себя неловко в бумажном медицинском халате, почувствовать себя непомерно долговязым, подтверждающим тем самым диагноз еще до прихода специалистов. Алекс, сопровождавшая меня ради того, что называла моральной поддержкой, но на самом деле было поддержкой практической, ибо я, покинув кабинет любого врача, не могу вспомнить даже самого главного из сообщенной мне там информации, сидела напротив меня на единственном взрослом стуле, наверняка предназначенном для отца или матери, с открытым блокнотом на коленях.

Мне заранее было сказано, что обследование проведут три врача, которые потом посовещаются и вынесут заключение – я думал о нем как о вердикте, – но к двум обстоятельствам, касающимся врачей, входивших сейчас в кабинет с лучезарными улыбками, я не был подготовлен: к тому, что они – красивые женщины, и к тому, что они моложе меня. Я был рад, что Алекс находится здесь, поскольку иначе она не поверила бы, что сами врачи – они все явно происходили из Азии – отличаются идеальным сложением, которого не скрывают их белые халаты, что их идеально симметричные скуластые лица даже в тускло-золотистом больничном свете сияют – несомненно благодаря умелому наложению косметики – почти пародийным здоровьем. Я взглянул на Алекс; она, посмотрев на меня, вскинула брови.

Они попросили меня встать и принялись измерять длину моих рук, кривизну груди и позвоночника, сводчатость стоп; этих измерений в рамках некой неизвестной мне нозологической программы оказалось столько, что я почувствовал себя многоруким и многоногим. То, что они были моложе меня, знаменовало собой несчастливую для меня веху в медицинской науке – веху, за которой она уже не могла занимать в отношении меня с моим организмом положение благожелательного родителя; в моем нездоровом теле такие врачи должны были видеть не свою былую незрелость, а свой грядущий упадок. И все же в этом детском кабинете три невероятно привлекательные женщины в возрасте от двадцати пяти до тридцати обращались со мной как с ребенком, а тем временем Алекс с некоторого расстояния (причем не только в прямом смысле) сочувственно смотрела на меня, сидя на стуле.

Он может пробовать щупальцами на вкус то, к чему прикасается, но у него плохо с проприоцепцией: мозг не умеет определять положение тела в потоке, особенно положение моих рук, и преобладание гибкости над проприоцептивными сигналами означает, что он слаб по части стереогноза – способности мозга создавать внутренний образ того или иного предмета, который я ощупываю: он может распознавать локальные изменения текстуры, но не в силах сформировать на основе этой информации общую картину, не способен читать то правдоподобное художественное повествование, каким выглядит мир. Я хочу сказать, что части моего тела начали приобретать жуткую неврологическую автономию, автономию не только пространственную, но и временнýю: по мере того как каждое сокращение сердца расширяло, пусть совсем чуть-чуть, чересчур податливую сосудистую систему около него, на меня обрушивалось мое будущее. Я был и старше и моложе всех в этом кабинете, включая себя.

Ее поддержка была моральной и практической, но в ней присутствовал и элемент корысти: дело в том, что Алекс незадолго до того выразила желание зачать ребенка с помощью моей спермы – не путем совокупления, что она сразу же дала мне ясно понять, а путем внутриматочного осеменения, ибо, как она выразилась, «трахаться с тобой – это было бы как-то странно». Впервые она заговорила об этом в Метрополитен-музее, куда мы часто ходили вместе днем по будням: Алекс пользовалась свободой как безработная, я – как писатель.

Мы познакомились в колледже, когда я учился на первом курсе, а она на последнем, познакомились на нудных занятиях, посвященных великим романам, и сразу прониклись взаимной симпатией, но подружились гораздо позже, когда оказались в Бруклине почти соседями. Я поселился там через несколько лет после окончания, и тогда-то наши прогулки и начались: по Проспект-парку при меркнущем свете под липами; от нашей части Борум-Хилла до Сансет-Парка, где мы смотрели на закате на мягкокрылых воздушных змеев; ночные прогулки по Променаду напротив громад Манхэттена, поблескивающих над темной водой. Шесть лет таких прогулок на теплеющей планете – хотя прогулками у нас дело не ограничивалось – привели к тому, что присутствие Алекс стало неотделимо в моем подсознании от перемещения по городу, так что я ощущал ее подле себя, даже когда шел один; молча переходя мост, я нередко чувствовал, что делю это молчание с ней, даже если она была у матери и отчима в Нью-Полце или проводила время с тем или иным из череды ненавистных мне бойфрендов.

Возможно, она потому заговорила об этом в музее, а не где-то еще – не за кофе, скажем, – что в картинных галереях, как и во время прогулок, наши взгляды большей частью были параллельны, мы смотрели на что-то перед нами, а не друг на друга, и самые задушевные из наших разговоров происходили именно тогда: взирая на один и тот же объект, мы с ней сопоставляли наши воззрения на жизнь. Не то чтобы мы избегали смотреть друг другу в глаза, меня восхищал цвет ее глаз – цвет пасмурного неба, темный эпителий и прозрачная строма, – но, встречаясь взглядами, мы обычно умолкали. И это приводило к тому, что мы могли промолчать весь ланч или проговорить о пустяках, а потом, по пути домой, я узнавал от нее о важном: например, что у ее матери диагностирован рак в поздней стадии. Вы могли нас видеть идущими по Атлантик-авеню, она плачет в три ручья, я ее утешаю, обняв за плечи, но глядим мы прямо перед собой; или, может быть, вы видели нас в один из моих все более частых слезливых моментов, теперь уже она успокаивает меня таким манером, мы идем по Бруклинскому мосту, больше похожие на сиамских близнецов, чем на супружескую пару.

В тот день мы стояли перед «Жанной д’Арк» Жюля Бастьен-Лепажа (Алекс, кстати, немного похожа на его Жанну), и ни с того ни с сего она вдруг сказала:

– Мне тридцать шесть лет, и я одна. – (Слава богу, она рассталась со своим последним, с разведенным адвокатом по трудовым делам, мужчиной под пятьдесят, имевшим в свое время дело с медицинским центром, где она была администратором, пока он не лопнул. После двух рюмок вина он неизменно принимался потчевать всех, кто был в пределах слышимости, подозрительно расплывчатыми рассказами о своей прошлой «гуманитарной» работе в Гватемале; после трех рюмок заводил песню о половой закрепощенности и общей фригидности своей бывшей жены; после четырех или пяти начинал сплетать эти трудносовместимые темы воедино, невнятно уравнивая между собой геноцид и свое чувство сексуальной отвергнутости. Если я был рядом, я постоянно наполнял его рюмку, приближая тем самым его расставание с Алекс.) – За последние шесть лет не было ни дня, чтобы я не хотела ребенка. Да, такая уж я заурядная. А теперь хочу, чтобы мама успела увидеть моего ребенка. У меня пособие по безработице на семьдесят пять недель, плюс страховка, плюс очень скромные сбережения – больше ничего, и я знаю, что в этой ситуации должна бояться рожать сильней обычного, но что я на самом деле чувствую – я чувствую, что благоприятные времена никогда не наступят, бессмысленно ждать, чтобы профессиональные и биологические ритмы совпали. Мы друг для друга лучшие друзья. Ты не можешь жить без меня. Я хочу, чтобы ты сдал сперму. О степени твоего участия в жизни ребенка мы договоримся по ходу дела. Я знаю, что это безумная просьба, и хочу, чтобы ты сказал да.

В левой верхней части картины парят три полупрозрачных существа: ангел и две ангелицы. Они только что призвали Жанну, которая работала за ткацким станком в родительском саду, спасать Францию. Одна из ангелиц обхватила лицо руками. Слыша зов, Жанна в экстатическом забытьи нетвердыми шагами идет к зрителю, ее левая рука протянута, точно она ищет опоры. Аккуратно помещенные художником на линии взора ангела, пальцы этой руки, вместо того чтобы ухватиться за листья или ветку, словно бы растворяются в воздухе. На информационном стенде музея написано, что Бастьен-Лепажа критиковали за неспособность примирить бестелесность ангелов с реалистичным изображением будущей святой, но эта-то «неспособность» и делает картину одной из самых моих любимых. Напряжение между метафизическим и физическим мирами, между двумя уровнями бытия вызывает сбой, «глюк» в матрице картины; пальцы оказываются поглощены фоном. Когда я стоял в тот день с Алекс перед полотном, оно напомнило мне фотографию, которую носит с собой Марти в кинокартине «Назад в будущее» – в ключевом фильме моего детства и отрочества: путешествие Марти вспять во времени нарушает предысторию его семьи, и он, его брат и сестра постепенно тают на этом снимке. Но руку на холсте дематериализует присутствие, а не отсутствие: Жанну влечет в будущее.

Мы с Роберто мастерили диораму в обувной коробке в дополнение к книжке, которую собирались издать за мой счет, о научной путанице, связанной с бронтозаврами: в девятнадцатом веке один палеонтолог соединил череп камаразавра со скелетом апатозавра и решил, что открыл новый вид; один из двух знаменитых динозавров моего детства, получается, не существовал, и эта поправка, наряду с переводом Плутона из планет в плутоиды, задним числом сильно ударила по моему детскому мировосприятию, по отложившимся у меня в памяти представлениям о космическом пространстве и геологическом времени. Восьмилетний Роберто учился у моего друга Аарона в третьем классе двуязычной школы в Сансет-Парке. Как-то раз я спросил Аарона, не смогу ли я быть полезен кому-либо из его учеников, а заодно и немного попрактиковаться в испанском. Мальчик умный и общительный, Роберто проявлял еще большую склонность отвлекаться, чем средний ребенок его возраста, и Аарон посчитал, что, поработав со мной после школы над рядом проектов, он, может быть, мимоходом приучится к сосредоточенности или, по крайней мере, получит о ней понятие. Официального разрешения находиться в школе у меня не было, но Аарон, сделав упор на том, что я автор опубликованных книг, спросил согласия у мамы Роберто, и она его дала.

Во время нашего первого занятия Роберто выдал аллергическую реакцию на орехи в батончиках гранолы, которыми я его, не посоветовавшись с Аароном, угостил, и, видя, как он покраснел, и слыша, как тяжело он дышит, я испытал животный страх; мне представилось, как я пытаюсь открыть ему дыхательное горло карандашом. К счастью, из соседнего класса, где у него была какая-то встреча, пришел Аарон и успокоил меня, сказав, что аллергия у Роберто умеренная и реакция скоро пройдет, но попросил впредь быть более осторожным; он не знал, что я принес угощение. На третьей или четвертой неделе занятий, опять в отсутствие Аарона, Роберто вдруг взбунтовался, заявил, что идет искать приятелей и я не могу ему помешать, потому что я не учитель. Он бросился бежать по коридору, я быстрым шагом пошел за ним, мои щеки горели от смущения, и я боялся, что какой-нибудь взрослый очевидец примет эту краску за проявление похоти. В конце концов я обнаружил его в углу спортзала, который был также и столовой, в маленьком кружке одноклассников, столпившихся вокруг поистине гигантского дохлого таракана. Я смог привести Роберто обратно в класс, только пообещав, что позволю ему поиграть на моем айфоне.

Но теперь, на третьем месяце занятий, мы уже были близкими друзьями; перекусить я приносил ему свежие фрукты, к которым он, однако, не притрагивался, и Аарон побудил маму Роберто пригрозить ему наказанием, если он не будет меня слушаться. Первое время после моего диагноза, когда мне каждые пять минут казалось, что аорта расслаивается, часы, которые я проводил, стараясь сосредоточить внимание Роберто на мифологии кракенов или на новонайденных останках доисторической акулы, были единственными, когда я сам мог, наоборот, рассеяться – рассеяться и забыть о грозящем смертью расширении синуса моей аорты.

Итак, всего через несколько дней после обследования на синдром Марфана я опять сидел на детском стульчике и вырезал неудобными ножницами для начальной школы разнообразных динозавров, которых мы распечатали из интернета на плотную бумагу, чтобы они служили добычей апатозаврам в диораме или составляли им компанию, – распечатали, греша несомненным анахронизмом, потому что нам не хватило терпения разобраться, какие динозавры жили в тот геологический период; и тут Роберто вернулся к теме, которая вошла в его сновидения после того, как он посмотрел на канале «Дискавери» фильм о наступлении второго ледникового периода.

– Когда небоскребы замерзнут, они упадут, как одиннадцатого сентября, – сказал он, как всегда, жизнерадостным тоном, но тише обычного, – и всех передавят.

Серьезность чувства и содержания Роберто, как правило, выражал не интонацией, а переменой в громкости.

– Если по-настоящему похолодает, ученые придумают новые способы отопления зданий, – сказал я.

– Но глобальное потепление, – проговорил он, улыбаясь и показывая брешь от выпавшего молочного зуба, но почти шепотом, что выдавало подлинный страх.

– Не думаю, что будет новый ледниковый период, – солгал я, вырезая очередное вымершее животное.

– Вы не верите в глобальное потепление? – спросил он.

Я промолчал.

– Не думаю, что на кого-нибудь будут падать здания, – сказал я наконец. – Тебе что, опять какой-то сон приснился?

– Был плохой сон, там за мной пришел Джозеф Кони, и…

– Джозеф Кони?

– Африканский бандит из кино.

– Что ты знаешь про Джозефа Кони?

– Я посмотрел про него на Ютьюбе, он там в Африке всех убивает.

– Но зачем Джозефу Кони приезжать в Бруклин? И при чем тут глобальное потепление?

– В моем плохом сне из-за глобального потепления настал ледниковый период, все здания замерзли, тюрьмы потрескались, все убийцы через трещины повыходили наружу и бросились на нас, и Джозеф Кони на нас бросился, нам надо убегать в Сан-Сальвадор, но у них вертолеты и бинокли ночного видения, а у нас все равно нет papeles, бежать нам некуда.

Он перестал резать и лег на стол подбородком, а потом лбом.

Все более частое состояние, при котором у меня кружится голова: скоропреходящая, но сильная агнозия, когда предмет у меня в руке – на этот раз зеленые безопасные детские ножницы – перестает быть привычным инструментом и становится чужеродным изделием, остраняющим заодно и кисть руки, состояние, вызываемое ощущением пространственно-временного коллапса или, парадоксальным образом, ошеломляющим чувством слияния всего и вся в одно целое: угандийский военный правитель возникает по милости Ютьюба в кошмарном сне ребенка из Сальвадора, живущего в Бруклине без документов, в детском сне о грядущих бедах, вызванных резкими переменами в погоде и бездушием имперской юридической системы, ставящей мальчика в положение человека без гражданства; Роберто, подобно мне, был склонен к апокалиптическому взгляду на глобальность.

Я попросил его посмотреть на меня, а затем на двух языках дал ему единственное обещание, какое мог дать: что ему нечего бояться Джозефа Кони.

После того как я сдал Роберто у дверей школы с рук на руки его матери Аните, купив ему с ее разрешения – и себе заодно – чуррос у седовласой торговки в ярко-красной широкой накидке (у одной из многих, приходящих с тележками к концу уроков и к концу продленного дня продавать чуррос в любую погоду и helado в теплую, собирающих вокруг себя толпы красивых детей и создающих недолговечные сообщества, где больше материнской сердечности, взаимодействия поколений, языкового разнообразия, чем я мог наблюдать за все свое детство в Топике), я, вопреки своей привычке, не отправился в долгий пеший путь домой, а, поддавшись неясному побуждению, опять вошел в школьное здание. Оно уже почти опустело; помимо смотрителя и сверхпузатого охранника, с которым мы обменялись ритуальными кивками, в нем осталось лишь несколько учителей, закрывшихся в своих классах, где они приклеивали декоративные звезды, готовились к урокам или меняли в проволочных клетках подстилку из кедровых стружек. Я смутно ощущал их присутствие, бродя по коридорам, скользя взглядом и проводя рукой по художественным работам на осенние темы: вот листва, в которой зеленая пастель уступает место желтой и красной, вот рог изобилия, вот пятипалый контур, превращенный рисовальщиком в индейку.

Поймете ли вы меня, если я скажу, что, когда я поднялся на второй этаж и избавился от вощеной оберточной бумаги, я оказался в начальной школе Рэндолфа в Топике? Мне семь лет, на стене висят послания Кристе Маколифф, тщательно выведенные письменными буквами, с пожеланиями ей удачного полета на «Челленджере», до которого остается всего два месяца. Я вхожу в класс миссис Грайнер и отыскиваю свою парту, стул мне уже не мал, Плутон занимает место среди планет в свисающей с потолка пенопластовой подвижной модели Солнечной системы. Мои родители на работе в психиатрической клинике Меннингера; старший брат в классе непосредственно над моим; Джозеф Кони только-только приобретает известность как лидер повстанцев-премилленалистов; моя аорта то ли соответствует возрастной норме, то ли нет; в углу пофыркивает радиатор, потому что в ноябре в те годы частенько бывает холодно. Класс не пуст, но присутствующие – тени, они возникают и пропадают: вот за соседней партой появляется Дэниел, чьи руки вечно в синяках и в пластыре, Дэниел, которого весной отвезут в отделение скорой помощи, потому что он, с моей подначки, вдохнет в нос гладкую конфетку, да так глубоко, что не сможет выдохнуть, Дэниел, который в средних классах первым из нас начнет курить, но сейчас славится привычкой исподтишка глотать пакетики с сахаром «Домино». Невеселое дело – мастерить диораму будущего на пару с пацаном, про которого ты знаешь, что в девятнадцать он бог знает по каким причинам повесится в подвале родительского дома, но задание дано, миссис Грайнер стоит над нами и смотрит, как у нас идет работа, синтетический кокосовый аромат ее косметики смешивается с запахом клея. Я сделаю фигурку Дэниела, он – мою, а космический корабль мы склеим сообща, и пусть он болтается на веревочке, к чему-то подвешенный, как зависимое слово в грамматике, вечно распадаясь на части на семьдесят третьей секунде полета.

А теперь я хочу кое-что сказать американским школьникам, которые смотрели репортаж о старте космического челнока в прямом эфире. Я знаю, что принять это трудно, но иногда тяжелые события, подобные нынешнему, происходят. Да, это часть исследовательского процесса, да, такова иной раз плата за открытия. Те, кто расширяет наши горизонты, подчас идут на риск. Будущее не принадлежит малодушным, оно – удел храбрых. Команда «Челленджера» влекла нас в будущее, и мы не остановимся на этом пути.

К Нью-Йорку приближался необычайно обширный циклон с теплой центральной частью. Мэр принял беспрецедентные меры. Он поделил город на зоны и распорядился об обязательной эвакуации жителей из самых низкорасположенных; объявил, что перед тем, как ураган достигнет материка, метро перестанет работать; в некоторых районах Нижнего Манхэттена, возможно, будет заранее отключено электричество. Высказывали мнение, что мэр, которого прошлой зимой раскритиковали за вялые действия в дни рекордного снегопада, теперь из стратегических соображений преувеличивает масштаб события и подчеркивает готовность к нему городских служб; однако в его тоне на все более частых пресс-конференциях слышалась не столько сумрачная авторитетность, сколько искренняя тревога, словно он сам был одним из тех, кого призывал к спокойствию.

Из миллиона устройств передачи информации, большей частью портативных, сознание близости стихийного бедствия просачивалось в город, воздействуя на архитектуру и на крупных птиц из отряда воробьинообразных, отклоняя транспортные потоки и ветви платанов, гибридизированных для выживания в городской среде. Город, хочу я сказать, становился единым организмом, перестраивающимся для отражения угрозы, зримой из космоса, для встречи с атмосферным подобием одноглазого морского чудища, шевелящим, точно щупальцами, полосами осадков. За движениями этого чудища следило множество допплеровских радаров, отображающих интенсивность осадков с помощью цвета, работающих по тому же принципу, что и прибор, которым мерили скорость моего артериального кровотока.

Поскольку у всех разговоров, какие ты мог случайно услышать в очереди, на улице или в метро, появилась общая тема, вскоре это стал один большой разговор, к которому ты мог присоединиться, разговор поверх общепринятых барьеров, разгораживающих социум; в поезде линии N по пути в «Хоул Фудс» на Юнион-сквер я сам не заметил, как начал обмениваться прогнозами погоды с хасидом и с уроженкой Вест-Индии в фиолетовом костюме медсестры. На станции «Канал-стрит» в беседу вступила еще и миниатюрная юная девушка – она вся, казалось, была меньше, чем футляр с виолончелью у нее на спине. Власти, сказала она, нарочно предрекают полную жуть, чтобы после эвакуации Нижнего Манхэттена установить во всех квартирах подслушивающие устройства. Мы прервали разговор, когда три молодых музыканта, на одном из которых были расшитые по-мексикански прямые полотняные брюки, начали исполнять Toda Una Vida в стиле мариачи. Трудно сказать, что подействовало на пассажиров: то ли парни очень здорово играли, то ли все мы, подогреваемые нашей растущей общительностью, были восприимчивы больше обычного, то ли причина в самой музыке. Так или иначе, чувства в песне было на удивление много, как и денег в шляпе после аплодисментов.

Выйдя из метро, я увидел, что уже стемнело; воздух был наэлектризован предчувствием и кое-чем еще – чем-то от тех редких дней в детстве, когда метель освобождала время из школьного плена, когда снег казался изобретением, побеждающим время, или даже самим побежденным временем, летящим с неба, осыпающим все вокруг множеством переливчатых мгновений, от которых учебная рутина отказалась в твою пользу. Теперь электризующим материалом была та же вода, но не в виде замерзших хлопьев, а в газообразной фазе: воздух вокруг Юнион-сквер был тропическим, не похожим на нью-йоркский, зловеще насыщенным влагой. Перед входом в «Хоул Фудс», где мы с Алекс договорились встретиться (идея отправиться за продуктами в «Хоул Фудс», где в это время дня всегда полно народу, была довольно странной, но там, и только там, объяснила Алекс, продается тот чай, без которого она не может: одна из ее немногих слабостей), омытая светом прожектора репортерша говорила в камеру об огромном спросе на фонарики, консервы, питьевую воду. Позади нее туда-сюда носились дети, то и дело останавливаясь помахать.

Мне показалось, когда мы с Алекс здоровались, что она выглядит чуть-чуть иначе, нежели всегда, что она словно бы лучится чем-то неопределимым, но, когда мы вошли в магазин и начали по возможности аккуратно проталкиваться через толпу, я понял, что перемена произошла, скорее всего, внутри моего зрения: все, что еще оставалось на полках, выглядело немного иным, слегка заряженным. Сегодняшняя сравнительная скудость производила странное впечатление: на ярко освещенных стеллажах, где обычно царило сверхизобилие, теперь зияли большие пустоты, особенно в отделах расфасованных основных продуктов, хотя возмутительно дорогая органическая снедь, как прежде, в большом количестве поблескивала упаковками среди легкого искусственного тумана. Алекс заготовила список: погодное радио, фонарик с ручной подзарядкой, свечи, кое-что из еды; на данный момент практически ничего из списка в магазине уже не было. Мы не очень сильно переживали; мы кружили по огромному залу в потоке покупателей, казавшихся более обычного вежливыми и жизнерадостными, чему противоречило присутствие полицейских у касс.

Я чувствовал себя, хочу я сказать, курнувшим чего-то этакого, и я сказал об этом Алекс; она рассмеялась: «Я тоже», – но я-то имел в виду, что приближение урагана остраняет рутину посещения магазина до такой степени, что я нутром начинаю ощущать волшебство и безумие повседневной экономики. Наконец я нашел-таки кое-что из списка, продукт важный: растворимый кофе. Взяв красную пластмассовую банку, одну из трех, оставшихся на полке, я держал ее, словно чудо, каковым она и была: из пурпурных плодов, собранных на склонах Анд, извлекли зерна, обжарили их, измельчили, залили водой и высушили на фабрике в Медельине, порошок упаковали в вакууме, переправили по воздуху в аэропорт имени Кеннеди, оттуда большой партией отвезли в Перл-Ривер, там расфасовали по банкам и на грузовике доставили обратно в Нью-Йорк – в магазин, где я сейчас стоял и читал наклейку. Чувствуя угрозу, общественные отношения, сотворившие предмет у меня в руке, словно бы взбудоражились внутри банки, начали испускать тревожный свет, наделили банку аурой: величие и убийственный идиотизм такого использования времени, пространства, топлива и труда стали теперь, когда самолеты не могли летать и вот-вот должно было прекратиться движение по автомагистралям, видны в самом товаре.

Все будет как сейчас, только чуть-чуть по-другому: ничто ни во мне, ни в магазине не изменилось, кроме, может быть, моей аорты, но, если присмотреться, мир, который обычно казался единственно возможным, стал одним из многих, его смысл, пусть на короткое время, вышел на поверхность, начал проявляться то в непостоянных сообществах метро, то в банке с безвкусным кофе.

Алекс отыскала свой чай. Мы взяли одну из последних коробок с бутылками воды – Алекс хотела ее нести, потому что меня предостерегли от подъема тяжестей, повышающего внутригрудное давление, но я ей не позволил, – а потом, поскольку мы оба проголодались, мы пошли туда, где в тот вечер было меньше всего народу: в секцию кулинарии, где над столами поднимался пар, и от души запаслись дорогущей скоропортящейся едой, сотворив невообразимую смесь: самса, вегетарианская курятина, просто курятина, различные блюда с киноа, капрезе. Мы заплатили за эту смесь, за чай и за кофе, обменялись шутками насчет нашей плохой подготовленности с юной кассиршей – розовые пряди в черных волосах, – спустились в метро и поехали обратно в наши края; по пути решили, что ночевать будем у Алекс.

Когда свернули на ее улицу, начался дождь, но ощущение было такое, словно он на этой улице уже шел и мы вступили в него, как бы раздвинув занавес из нитей с бусинами. Ветер, показалось, усилился, но, может быть, я просто стал обращать на него больше внимания. В сквере я увидел двух юных девушек; сойдясь почти вплотную, они совершали какие-то манипуляции. Я подумал, что они пытаются зажечь на ветру сигарету, но они разошлись, и мы увидели у них в руках бенгальские огни; яркое белое магниевое пламя медленно становилось оранжевым. Смеясь, они забегали по скверу, стали рисовать огненные круги, может быть, писали свои имена. Я остро почувствовал: небо пусто, ничто по нему, озаряя его, не движется, никто не вглядывается в город с высоты, готовясь к сближению.

У Алекс мы, слушая по радио последние сводки о циклоне – он набирал силу, – разогрели на плите еду из кулинарии и сделали большую часть того, что было предписано: наполнили водой имеющиеся емкости, отсоединили от розеток всевозможные электроприборы, приготовили батарейки для радио и фонариков. Обнаружив у Алекс немалый запас вина – большей частью, вероятно, оставшегося от адвоката, – я порадовался и открыл бутылку красного с самым ранним годом на наклейке, удовлетворенно сознавая, что не способен буду отдать долг уважения ценности выпитого. Я щедро налил себе в вымытую банку из-под варенья и, пока Алекс последний раз перед тем, как наполнить водой ванну, принимала душ, стал рассматривать уже не вполне знакомые фотографии на ее холодильнике: вот Алекс в детстве – косички, клетчатое платьице – с мамой и отчимом; вот я прошлым летом с шутливой торжественностью водружаю на голову маленькой троюродной сестричке Алекс, которую она называет своей племянницей, картонную корону в день ее рождения, рядом торт со свечками. Все на фотографии осталось как было и вместе с тем изменилось, как будто изображение сделалось по-новому неопределенным, мерцающим, колеблющимся, перескакивающим из одного времени в другое, с одного уровня бытия на другой. Но это ощущение длилось недолго. Таблица пособий по безработице была прижата к холодильнику магнитом с эмблемой факультета государственных услуг Нью-Йоркского университета.

Лишь когда мы, хотя электричество еще было, сели есть при церковных свечах, которые Алекс откопала, мы почувствовали реальную опасность и могущество циклона – может быть, потому, что в нашей трапезе было что-то от Тайной вечери, может быть, потому, что ужин вдвоем создавал ощущение домашнего очага, позволявшее оценить угрозу. По радио сообщили, что ураган достигнет суши примерно в четыре утра; сейчас было около десяти, и высота волн уже внушала тревогу. Подготовились ли вы, спросили по радио, к тому, что несколько дней в кране не будет воды? Пища казалась вкусней из-за того, что дальше, видимо, нам предстояло питаться по-спартански, и Алекс ничего не оставила из своей порции, хотя обычно мы под конец обменивались тарелками и я за ней доедал. Когда я приканчивал бутылку, она попросила меня сильно не надираться, по крайней мере до тех пор, пока мы не узнаем, насколько все серьезно. Трудно бороться с похмельем, когда питьевой воды в обрез, сказала она, высоко стягивая русые волосы в конский хвост, а употребить на себя весь наш запас я тебе не дам.

Не потому ли, среди прочего, я налегал на вино, что мне было немного неловко ночевать у Алекс, хотя я бессчетное множество раз ночевал у нее раньше? Я просто нервничаю из-за урагана, сказал я себе, убирая со стола и моя посуду. Мы решили, как мы привыкли, посмотреть фильм, используя в качестве экрана стену спальни: прошлый работодатель подарил ей жидкокристаллический проектор, который она могла подключить к своему компьютеру. Поскольку интернет мог вырубиться в любую минуту, мы выбрали диск из тех немногих, что у нее были. Наилучшим вариантом из возможных я посчитал «Третьего человека» – может быть, потому, что действие фильма происходит в полуразрушенном городе, – и я поставил диск, пока Алекс переодевалась в пижаму, а потом мы легли в постель вместе, хотя я остался в уличной одежде; погодное радио и фонарик положил на тумбочку у кровати, чтобы долго не искать, когда отключат электричество.

За окном под усиливающимся ветром раскачивались ветви деревьев, и их подвижные тени накладывались на фильм, стали его частью, словно задавая ритм музыке цитры; как легко скрещиваются миры, сказал я себе, а потом ей, на что она ответила: «Тсс», – у меня развилась дурная привычка высказываться по ходу дела о том, что мы смотрим. Мы смотрели, пока Алекс не уснула и Орсон Уэллс не погиб в Вене от руки друга, а потом мне стало слышно, как дождь все сильней барабанит по мансардному окошку, и я забеспокоился, как бы летящий мусор не разбил стекло. Когда фильм кончился, я проглядел остальные диски и поставил «Назад в будущее», который когда-то нашел на улице среди DVD, оставленных кем-то в коробке за ненадобностью; но я пустил его без звука, чтобы не разбудить Алекс. В левое ухо себе вставил наушник, подключенный к погодному радио, и слушал сводки погоды, пока Марти путешествовал в 1955 год – в год, когда, кстати говоря, впервые целый город был обеспечен электроэнергией за счет атомной станции (Арко, Айдахо, там позднее, в 1961 году, случилось первое расплавление активной зоны), – путешествовал, а потом возвращался в 1985 год, когда мне было шесть и «Канзас-Сити Ройялз» выиграла бейсбольную Мировую серию – отчасти за счет нелепого судейского решения, предопределившего исход седьмого матча: на повторе ясно было видно, что Орту следовало вывести из игры. Героям кинокартины не удается раздобыть плутоний, чтобы отправить машину времени обратно, тогда как в реальной жизни после аварии в Фукусиме плутоний стал впитываться в землю; фильм «Назад в будущее» опередил свое время. Смотря его без звука, я начал беспокоиться о реакторах Индиан-Пойнта на Гудзоне – от них до нас совсем недалеко.

Вдруг послышалось странное: слабый звук радио в ухе, куда не был вставлен наушник. Не сразу до меня дошло, что соседи снизу слушают ту же станцию. Я повернулся к Алекс и стал смотреть, как играют на ее спящем теле цвета фильма; на ключице вспыхнуло золотое ожерелье, которое она всегда носила. Я завел ей за ухо выбившуюся прядь волос, а потом пустил руку вдоль ее лица, шеи, груди, живота одним медленным и якобы случайным движением. Возвращая руку к ее волосам, я увидел, что ее глаза открыты. Мне понадобилась вся сила воли, чтобы выдержать ее взгляд, – отвести глаза значило бы сознаться в проступке; ее лицо не выражало никакой тревоги, только любопытство. Через несколько секунд я потянулся к недопитой банке, давая понять, что если и повел себя неподобающе, виной тому нетрезвая голова; когда я опять посмотрел на нее, ее глаза были закрыты. Я поставил банку обратно, не отпив, лег рядом с Алекс и долго смотрел на нее, а потом пригладил ей волосы ладонью. Она согнула руку – может быть, во сне, – взяла мою, прижала к груди и не отпускала, и я не мог понять, понуждает ли она меня прекратить, или, наоборот, поощряет к дальнейшему, или ни то ни другое. В таком положении мы лежали и ждали урагана.

В какой-то момент я уплыл в странные сны, куда проникало радио, и среди ночи, вздрогнув, проснулся, уверенный, что слышал звук разбивающегося стекла. Мой телефон показывал 4.43 утра; на стене было высвечено меню DVD, и это значило, что электричество не отключили. Я сосредоточился на голосе в наушнике: ураган «Айрин» до того, как достиг побережья, несколько ослаб, небольшие подтопления на полуострове Рокавей и в Ред-Хуке, раз за разом звучали слова: «пронесло» и «береженого бог бережет». Я встал и подошел к окну; даже и дождя сильного не было. Под желтым светом фонарей улица выглядела прозаично; несколько веток упало, но деревья стояли. Я пошел на кухню, выпил стакан воды, посмотрел на банку с растворимым кофе на разделочном столике, и она уже не была чем-то немного иным, отличным от себя, неким посланцем грядущего мира; буря не грянула, и к моему облегчению было примешано разочарование.

Я выключил проектор, и Алекс, пробормотав что-то во сне, повернулась на другой бок. Я сказал, что все в порядке и я отправляюсь домой, сказал только на случай, если она огорчится потом, решив, что я ушел молча: я смогу тогда оправдаться – сказать, что не молчал. Я подумал было поцеловать ее в лоб, но отверг эту мысль сразу же: вся физическая близость, какая возникла между нами, улетучилась вместе с ураганом, и даже жест этакого доброго дядюшки был бы нам обоим странен. Более того: казалось, что физическая близость с Алекс, как и общительность в отношении незнакомцев, как и аура вокруг предметов, даже не осталась в прошлом, а стерлась из него. То, причиной чему было будущее, которое не осуществилось, невозможно было вспомнить из того будущего, что стало настоящим; все это медленно растаяло на фотоснимке.

Когда мы разъединились, мне, хотя в квартире было тепло, привиделась замирающая в воздухе струйка пара от сгущенного дыхания Алины; как бы то ни было, ее тело, похоже, намного быстрей моего возвращалось к обычному состоянию. Она встала с матраса и поправила платье, которого не снимала, я тоже привел себя в порядок и вышел следом за ней на пожарную лестницу, к окруженным теперь ореолами огням более высоких зданий напротив. Она вынула из пачки, которая, видимо, заранее лежала на песке в банке из-под краски, сигарету и зажгла ее, чиркнув спичкой (откуда ее достала, я не понял) о кирпичную наружную стену.

– Ну ты даешь, – сказал я, имея в виду весь совокупный, немыслимый запас ее невозмутимости, и она иронически фыркнула, кашлянула, выпустила дым, становясь реальной.

Пока она курила, мы болтали о выставке – она открывалась через час или два, – но ее телесная близость по-прежнему владела моим сознанием почти полностью, каждый мой атом настолько же принадлежал ей, насколько мне, все чувства были сплавлены в одну сверхчувствительность; я видел, как поблескивает внизу на асфальте битое стекло. Она потушила сигарету о кирпич, сотворив маленький искропад, и я последовал за ней обратно в квартиру, которая была нью-йоркским жилищем владельца галереи. Не зажигая света, Алина вошла в ванную, и я слышал, как она помочилась; она не спустила воду, не помыла рук и, конечно, в такой-то тьме, не посмотрелась в зеркало.

Мы вышли из квартиры вместе, но к тому времени, как достигли улицы, Алина успела мне сообщить, что на открытие нам лучше прийти по отдельности, потому что там будет ее ревнивый бывший и ей не хочется допроса. Я был слегка уязвлен, но, пытаясь подражать ее беззаботности, согласился: мол, да, конечно, я, так или иначе, собирался сначала встретиться с Шарон в кафе около галереи и прийти на выставку с ней; мы поцеловались на прощание.

Алина работала вместе с Шарон и ее мужем Джоном, двумя из самых давних моих нью-йоркских друзей, в маленькой продюсерской компании, которая специализировалась на монтаже документальных фильмов. Для Алины это была подработка, позволявшая ей заниматься тем, что она назвала своим «художественным творчеством», – тем, для чего Шарон затруднилась подобрать слова и по поводу чего я из-за этого выражения – «художественное творчество» – испытал глубокие сомнения. Но на поверку Алина оказалась серьезной особой, хоть ее и чествовал как восходящую звезду мир постмедиаискусства, который очень часто самое тупое объявляет самым ценным. Картины и немногие объемные вещи, представленные на ее теперешней выставке (я не помогал ей их развешивать, только стоял рядом, потому что мне нельзя поднимать тяжести), она искусно состарила: написав портрет с современной фотографии, она затем каким-то образом придавала ему антикварный вид (то, что она нехотя рассказала мне о сути процесса, я понял плохо), так что он весь покрывался сетью тоненьких трещин, точно работа давнего мастера. Одна картина, основанная на изображении, скачанном из интернета и потом увеличенном, была портретом молодой женщины с потекшими тенями вокруг глаз, на лицо которой только что эякулировал мужчина, находящийся за рамкой; она смотрит на зрителя словно из другого столетия, из-за кракелюров происходит смешение жанров, и образ получает колоссальную весомость; картина называется «Портрет Саши Грей». Алина написала несколько величественных имитаций абстрактно-экспрессионистских полотен и затем обработала их своим методом; поллоковские вещи смотрелись убедительно и выглядели неизменившимися, остальное же, казалось, было не то извлечено из-под руин Музея современного искусства после террористической атаки, не то добыто из недр грядущего ледникового периода. Она выставила и небольшой автопортрет, тоже с фотографии, он не был обработан, остался без трещин, и в контексте других работ непосредственность, с которой она обращалась к зрителю с холста, прямота ее взгляда была до того мощно сосредоточена в настоящем, что этот взгляд трудно было выдержать.

Встретив Шарон в кафе и поцеловав ее в щеку, я почувствовал, что между моими губами и ее кожей проскочила искорка, как будто Алина и Шарон вступили в соприкосновение через меня. Шарон заказала мятный чай, я – то, что посчитал обычным кофе из капельной кофеварки, а оказалось запредельно дорогим чистопородным напитком из кемекса. Сидя за крохотным столиком у окна, выходящего на Хаустон-стрит, мы разделили на двоих большой кусок шоколадного кекса.

– Это «Вальрона», – сказала Шарон, но я впервые слышал это название; что до Шарон, у нее лексикон шоколатье, и шоколад, кажется, входит во все, что она ест. – Ты уже с ней спишь?

Когда мы, покинув кафе, шли на юг, я ощущал движение поездов под землей. Идя с Шарон под руку, как мы почти всегда ходили, я ощущал – по крайней мере воображал, что ощущаю – пульс в ее бицепсе, чуть более частый, чем мой. Я поднял глаза на подсвеченный рекламный щит, где ничего не было, кроме водянистого фиолетового фона, – вероятно, меняли рекламу, – и спросил Шарон, у которой дальтонизм, чтó она видит. Огоньки звезд, с трудом пробиваясь сквозь световое загрязнение, были подобны словам, проходящим сквозь пласты времени, и я чувствовал, что город окружает вода и что эта вода перемещается, чувствовал, как непрочны мосты и туннели, идущие поперек этой воды, как уязвим транспорт, движущийся по городским артериям; словно бы из-за некой внутримозговой перестройки я стал воспринимать инфраструктуру на личном уровне. Стал такой частичкой городского тела, от которой исходят упреждающие проприоцептивные сигналы. Шарон ответила, что видит серые и синие пятна, и, пока мы переходили Делэнси-стрит, рассказала про свой замысел фильма о дальтониках-синестетах, утверждающих, что цифры для них окрашены в цвета, которых они глазами не воспринимают.

Вскоре мы пришли в набитую людьми галерею, где должны были встретиться с Джоном, но он сообщил эсэмэской, что его простуда усугубилась. Мы пробрались к столу в уютном углу, где стояло белое вино. Увидев чуть поодаль Алину с двумя рослыми красавцами, я неуклюже поднял руку. Не переставая говорить с ними, она посмотрела на меня ровным взглядом, но не помахала в ответ; что выражают ее подведенные глаза – полное безразличие или бешеный пыл под слоем пепла, – понять было невозможно: ее фирменная двойственность. Я с усилием перевел глаза на Шарон, чтобы продолжить с ней разговор, делая вид, что лишь скользнул взглядом по лицу Алины, но, поднимая к губам бокал, я часть вина пролил. Я опять взглянул на Алину – она слегка улыбалась.

Воспринимать искусство, как и на большинстве вернисажей, было невозможно; вообще вернисаж, как я его понимаю, это ритуальное уничтожение условий, позволяющих вглядеться в произведения, ради которых все затеяно. Мы с Шарон попытались немного походить по галерее, и я, чувствуя, как остаточный жар медленно сходит на нет, все же испытывал удовольствие, а не раздражение от мимолетных соприкосновений со столь многими телами; толпа была неким единым чувственным организмом. Я поздоровался с несколькими людьми из художественных журналов, для которых мне доводилось писать, но вскоре стало понятно, что Шарон уже хочет уходить, и мы начали выгребать к Алине, чтобы поздравить ее и отправиться куда-нибудь выпить.

Алина с Шарон поцеловались, но мы с Алиной не притронулись друг к другу. Пытаясь выглядеть невозмутимым, я сказал, что мы с Шарон пойдем в какое-нибудь тихое место, но пусть Алина даст мне знать эсэмэской, когда здесь все будет заканчиваться, и я вернусь, чтобы помочь навести порядок. Она поблагодарила, но ответила, что помощь вряд ли понадобится; ее тон подразумевал, что наш обмен телесными соками – не та степень близости и не дает мне права делать такие предложения.

Я был встревожен и сбит с толку тем, что воспринимал как глубочайшее Алинино притворство, и чуть ли не сомневался в своем душевном здоровье: а не вообразил ли я себе это наше соитие на полу чужой квартиры? Я все еще был полон случившимся до краев, мои органы чувств вибрировали с городом на одной частоте, я ничего не хотел так сильно, как снова обладать ею и принадлежать ей, – а она смотрела на меня до того отчужденно, что я казался себе ее ревнивым бывшим, с которым она не хотела объяснений, буржуазным ханжой, не способным помыслить об эротических отношениях иначе как в терминах собственности. Может быть, она для того и рассталась со мной перед вернисажем, чтобы теперь, встретив меня с прохладцей, продемонстрировать свою способность создать непреодолимое расстояние, сколь бы тесной ни была наша физическая близость? С одной стороны, во мне поднимался ревнивый гнев, желание заставить ее желать меня – единственное желание, сказала мне однажды Алекс во время ссоры, какое я способен испытывать. С другой стороны, я искренне восхищался тем, как она говорит мне то «да», то «нет», как она говорит мне «да» и «нет» одновременно, находил это волнующим и даже вдохновляющим; энергия, которую мы сгенерировали, теперь, казалось, высвобождена и может циркулировать повсюду, понемногу заряжая все вокруг: человеческие тела, уличные огни, мультимедиа.

Мы с Шарон пошли в бар, который ей нравился. Он был освещен на манер подпольного заведения времен сухого закона: темное дерево, жестяной потолок с орнаментом, никакой музыки.

– Джон говорит, она освоила крав-мага, – сказала Шарон. – Не забудь договориться с ней о стоп-слове.

Было так тихо, что я слышал, как бармен смешивает традиционный коктейль.

– Почему ты думаешь, что я нижний?

Напиток включал в себя джин и грейпфрутовый сок и подавался в высоких стаканах.

– Потому что ты мальчик в кальсончиках.

Серьезность, с которой Шарон пыталась быть вульгарной, сводила эту вульгарность на нет.

– Я перепихиваюсь в чужой квартире с таинственной женщиной, которая, вероятно, ко мне равнодушна. А ты, между прочим, замужняя.

Не кто иной, как я, сочетал их браком, получив вначале по интернету сан священника.

– Она к тебе неравнодушна, просто не хочет себя связывать.

– Когда самец осьминога «атакует» самку для спаривания, он использует присоски, чтобы нацелиться и ввести гектокотиль.

– Если Алина когда-нибудь размножится, то не иначе как делением.

– Честно говоря, скарфинг, – признался я не без помощи второго коктейля, – меня напрягает.

– Твоя ли это забота – ограждать женщин от их желаний?

Теперь мы шли по Делэнси-стрит, сквозь решетку в тротуаре поднимались клубы чего-то газообразного – я надеялся, простого пара.

– Может быть, так она борется со страхом смерти и преодолевает его.

– А может быть, это она так борется с боязнью лишиться голоса.

Проезжавшая «скорая помощь» осветила нас красными огнями.

– Или получает удовольствие, заставляя тебя осознать то удовольствие, что ты получаешь, подвергая ее жизнь опасности.

– Уйма кислорода по освобождении.

Мы спустились в метро.

– «Это как озарение; как вспышка спички в крокусе; все самое скрытое освещалось», – процитировал я Вирджинию Вулф, но из-за шума подъезжающего поезда Шарон не услышала.

«Осторожно, двери закрываются».

– Мы редактировали для Би-би-си фильм о бонобо. Они наши ближайшие родственники, и у них нет тенденции ограничиваться одним половым партнером.

– Говорят, моногамия – результат развития сельского хозяйства. Отцовство стало иметь значение, когда началась передача собственности по наследству.

ПРОВЕРЬСЯ НА ВИЧ СЕГОДНЯ, гласил плакат на линии D.

– Но они поедают детенышей приматов других видов.

– Почему вы поженились, если не хотите иметь детей?

Мы вышли из метро на Манхэттенский мост; почти все проверяли электронную почту, читали эсэмэски.

«Ты ушел не попрощавшись», – гласило послание от Алекс.

«Сияй как бриллиант», – пела Рианна в наушниках девушки рядом со мной, чьи ногти были украшены звездами.

Мы сидели в ресторане в Краун-Хайтс, на полу с орнаментом из мелких кружочков играли блики свечей.

– Я верю в обещания. Я верю в публичность.

«Обещаю пройти с тобой сквозь череду миров», – вспомнилось мне из ее брачных клятв. Я сказал официанту, что только выпью вина, но доел с ее тарелки ньокки со шпинатом, а потом заплатил за все.

– Ты ей скоро надоешь, – сказал Джон. Он лежал на кушетке и смотрел на своем ноутбуке «Прослушку»; из его ноздрей торчали два розовых бумажных носовых платка, делая его похожим на усатого злодея из спектакля в начальной школе. Кофейный столик был завален использованными чайными пакетиками и экземплярами Film Quarterly. Я обшарил их кухню, но обнаружил только теплый джин.

– Зачем тогда ты нас познакомил?

– Она умная, красивая, милая и говорит, что ей нравятся твои стихи.

Я пошел домой через парк.

– Тебе не удалось примирить реальность моего тела с бесплотностью деревьев, – сказал я туману. Поскольку над парком проходит авиатрасса, город отлавливает и умерщвляет диких гусей. Которые, убедился я с помощью Википедии, образуют пожизненные брачные пары. Светящийся экран, казалось, кончил мне на ладонь. Я поднял глаза и увидел кракелюрный узор облаков.

Я налил себе большой стакан воды, но забыл принести его в спальню. «Искропад», – набрал я сообщение и отправил Алине, а потом пожалел об этом.

Покинув кабинет доктора Эндрюса с кондиционированным воздухом на Верхнем Ист-Сайде, я вступил в теплый не по сезону декабрьский вечер, включил телефон, проверил почту и увидел послание от Натали, моей наставницы и литературной героини. Она писала о своем муже Бернарде, столь же важной для меня фигуре:

Б. упал в Нью-Йорке и сломал шейный позвонок. Была операция, прошла замечательно, и он сейчас вне прямой опасности. Но выздоровление будет долгим, и мне не говорят, когда его можно будет перевезти обратно в Провиденс. С сегодняшнего дня живу в отеле поблизости от больницы Маунт-Синай, интернет здесь нестабильный. Пишу номер моего сотового, но я плохо умею обращаться с текстовыми сообщениями. Некоторые почему-то пропадают. С любовью, Н.

Читая, я испытал чувство, которое уже становилось привычным: мир вокруг меня, пока я считывал слова с жидкокристаллического экрана, перестраивался. Так много важных личных новостей я получил за последние годы через смартфон, будучи где-то в городе, там или здесь, что я могу нанести на карту, отобразить пространственно чуть ли не все, сколько их было, главные события моих первых лет после тридцати. Можно воткнуть чертежную кнопку в стену или поставить флажок на Google Maps в том месте у фонтана в Линкольн-центре, где раздался звонок от Джона, сообщавшего, что один наш общий друг – не важно сейчас, по каким причинам, – застрелился; можно пометить Музей Ногути в Лонг-Айленд-Сити, где я прочел послание («Прошу прощения за массовую рассылку…») от близкой родственницы о тяжелом состоянии здоровья ее новорожденного ребенка; стоя в очереди в почтовом отделении на Атлантик-авеню и слыша из соседней мечети азан, смешанный с треском в репродукторах, я получил твое извещение о бракосочетании и был потрясен тем, что был потрясен, меня просто раздавило, последовал многонедельный упадок, тем более пугающий, что моя реакция была банальной до предела; пребывая в уборной магазина «Крейт энд баррел» в Сохо – в лучшей полуобщественной уборной Нижнего Манхэттена, – я узнал, что мне дали грант, который позволит отправиться на лето за границу, и теперь угол Бродвея и Хаустон-стрит ассоциируется у меня со всем, что произошло в Марокко; в Зуккоти-парке я услышал от своей тогдашней подруги, что ее беременность, в которой она была уверена, не подтвердилась; покупая со скидкой носки в универмаге «Сенчури 21» напротив Граунд-Зеро, я прочел эсэмэску о том, что в Окленде мой друг попал в больницу – полицейские сломали ему ребра. И так далее; переживание каждого из этих сообщений осталось, можно сказать, на месте, так что всякий раз, когда я возвращался туда, где получил важную новость, оказывалось, что сама новость и ее эмоциональное эхо по-прежнему ждут меня там, точно занавес из нитей с бусинами.

Ни Бернард, ни Натали словно бы никогда не существовали во времени, по крайней мере не существовали в том временнóм слое, где обитал я; благодаря бороде мудреца и сверхъестественной учености он, когда я первокурсником колледжа с ним познакомился, показался мне невероятно старым, и лишь сам сделавшись старше, я обрел способность вспоминать его сравнительно моложавым; когда я начал посещать его занятия, ему было между шестьюдесятью пятью и семьюдесятью. И вместе с тем ровно потому, что Бернард пребывал как будто вне времени, я никак не мог представить его себе взаправду стареющим, и по этой причине его телесная хрупкость никогда, ни в каком конкретном настоящем, не представлялась мне реальной; в этом смысле он был вечно молодым. Что до Натали, единственной из знакомых мне людей, кто прочел столько же, сколько Бернард (а может быть, и больше, потому что она, родившись в Германии, в детстве выучив французский, а потом став крупным англоязычным поэтом, свободно владела несколькими языками), она всегда, даже в воспоминаниях, была для меня женщиной одного и того же возраста. Эта их временнáя исключительность отчасти объяснялась объемом литературных достижений, который казался мне анахронистическим: каждый из двоих был автором двадцати с лишним книг в разных жанрах; каждый примерно столько же книг перевел; маленькое издательство, которое они основали в начале шестидесятых, опубликовало сотни книг и брошюр, написанных в экспериментальном ключе. Даже их дом в Провиденсе, до того набитый книгами, что чудилось, будто он из них и построен, выглядел изъятым из времени. Бернард и Натали всегда трудились и никогда не трудились: исключая то время, когда они выступали в роли хозяев на приемах в честь других писателей, они постоянно читали или писали, они не проводили черту между работой и отдыхом, их дни не были структурированы обычным образом, их дом подчинялся не повседневным ритмам, а прихотливым законам литературной длительности.

Поначалу все это, надо сказать, вызвало у меня сильные подозрения: Бернард и Натали показались мне слишком уж хорошими, открытыми, чистыми, великодушными людьми; как они ухитрились, имея дело не с одним поколением писателей – резких, обидчивых, со всевозможными тараканами в башке, – не нажить ни одного врага? Не пресные ли они люди по своей тайной сути? Не бесплодные ли интеллектуально? Или может быть, у них под полом гниют зарытые трупы? Когда я впервые пришел к ним домой, я передвигался с опаской – не только потому, что чувствовал себя как в музее и боялся что-нибудь испортить, но и потому, что боялся ловушки.

Перечитав сообщение Натали, я стал прокручивать воспоминания о своих первых вечерах у них дома, когда мне еще не было двадцати: как я проливал вино на их паркет и мягкую мебель; как Бернард и Натали терпеливо выслушивали мои юношеские рассуждения с претензией на литературную серьезность, которые, без сомнения, сплошь состояли из интерпретаторских клише и фактических ошибок; как они рассказывали истории, чей смысл нередко доходил до меня лишь годы спустя. Я вспомнил свои споры и/или флирт с другими их гостями – студентами или просто примазавшимися, с другими молодыми писателями, из среды которых я отчаянно хотел выделиться, не получая в этом помощи ни от Бернарда, ни от Натали: они ко всем относились одинаково, чем приводили меня в бешенство. Но самым ярким, что высветилось у меня в голове на Восточной семьдесят девятой улице, было воспоминание о знакомстве с их дочерью, молодой женщиной, от которой я какое-то время был без ума и о которой я до сих пор иногда думаю, хотя мы виделись только однажды.

В тот день именитый южноафриканский писатель, приехав в кампус, читал отрывок из своего нового романа, так что вечер у Бернарда и Натали, когда я встретил дочь, был особенно многолюдным. Я тогда пришел к ним домой, кажется, только во второй или третий раз и потому все еще нервничал и был настроен скептически. Войдя в столовую, где были выставлены закуски, вино и бокалы, я стоял и восхищенно рассматривал коллаж Бернарда на стене – и тут женщина (она была старше меня тогдашнего, но моложе меня теперешнего) объяснила из-за моей спины, откуда взят один из элементов коллажа: это был обрывок киноафиши с рекламой немого фильма Мурнау «Восход солнца». Я повернулся, и меня, как говорится, словно ударило: большие серо-голубые глаза, полные губы, длинные черные как смоль волосы с отдельными нитями серебра – и мгновенно ощутимые уравновешенность и ум, которых не передать никаким перечислением черт. Сообразив, что нельзя так долго пялиться молча, я в конце концов открыл рот и выдавил из себя нечто насчет превосходной совместимости этих двух беззвучных жанров – немого фильма и коллажа: эффект того и другого определяется монтажом. Не уверен, что это была очень уж ценная мысль, но отреагировала она так, словно я сказал нечто умное, и от ее улыбки меня пробрало током. Я спросил ее, часто ли она бывает у Бернарда и Натали, и она со смехом ответила: «Да я здесь выросла» – и тут до меня дошло. Осведомленность о коллаже, аура великолепия, то, что она так вольготно чувствует себя в этом святилище… Ну разумеется: эта блестящая женщина – их дочь.

Мы пожали друг другу руки и представились, но на меня так сильно подействовало прикосновение к руке, что я пропустил имя мимо ушей, и прежде чем я смог попросить ее повторить, ее увел от меня мужчина, именитый профессор чего-то там, чтобы познакомить ее с именитым писателем. Весь вечер я ходил среди гостей, выискивая случай втереться в ее общество, но случай так и не выпал – или мне не хватило духу действовать. Всякий раз, когда я слышал ее смех, или улавливал в общем гаме ее голос, или видел, как она изящной походкой движется через комнату, все мое тело вздрагивало, а потом возникало чувство, будто я падаю; это было похоже на миоклоническую судорогу, которая резко будит тебя в момент засыпания. Стоя там среди светил, я был уверен, что эти содрогания посылает мне судьба.

Вдоль одной стены столовой шли застекленные полки со всякими редкостями и скульптурами, и, оказавшись у полок, я увидел маленький графический портрет дочери в серебряной рамке, по удлиненности лица слегка напоминающий Модильяни; не сам ли Бернард, подумал я, нарисовал этот неподписанный портрет? К той минуте гости большей частью уже разошлись. От вина я расхрабрился и выпил еще один бокал, что, в свой черед, придало мне храбрости для того, чтобы сесть на один из освободившихся стульев в гостиной и вместе с другими послушать Бернарда. Он рассказывал, время от времени умолкая, чтобы помешать дрова в камине, историю французского писателя, который, нуждаясь в деньгах, сфабриковал письма к себе от ряда знаменитостей и попытался их продать университетской библиотеке. Украдкой я бросал взгляды на дочь Бернарда; отсветы камина мглисто золотили ее лицо.

За тот вечер я больше не сказал ей ни слова. Выяснилось, что ночевать у Бернарда и Натали она не собирается. Вскоре после того, как Бернард окончил рассказ – обманщика разоблачили, но потом он опубликовал письма в форме эпистолярного романа и удостоился похвал критиков, – профессор зевнул, давая понять, что собирается уходить, и дочь спросила, не подвезет ли он ее. Когда они встали, поднялись и все остальные, кто был в гостиной, и мне посчастливилось после того, как она поцеловала на прощание Бернарда, Натали и одного-двоих из гостей, получить от нее поцелуй в щеку. Сказала, что надеется еще как-нибудь со мной повидаться, и, казалось, миг спустя я уже бежал сквозь легкий снежок к себе в общежитие, громко смеясь от избытка радости, точно мальчик, каковым я, собственно, и был. Меня переполняло ощущение безграничных возможностей, мирового изобилия, великие светоносные сферы сияли надо мной без всякой иронии, уличные огни были окружены ореолами, мой взгляд различал моря на ярком лунном диске, дальние звездные системы; я намеревался прочесть все на свете, изобрести новую просодию и любой ценой завоевать сердце блистательной дочери старейшин-первопроходцев; ее дыхание, прикосновение губ заставило мой ум и тело вспыхнуть, подобно пригасшим углям, недолговечным огнем; и земля была прекрасна поверх всех перемен.

За следующие несколько месяцев я не пропустил ни одного приема и все высматривал их дочь, не осмеливаясь спросить их о ней прямо, да и вообще в тот первый год я мало что говорил Бернарду и Натали, хотя постепенно чувствовал себя при них все свободнее и теперь более чем когда-либо хотел произвести на них впечатление. Она часто возникала в моих снах, один из которых завершился последней пока что у меня поллюцией, но большей частью эти сны были невинными и банальными: взявшись за руки, мы гуляем по Парижу, и тому подобное. Она стала незримо присутствующим фантомом, с которым я сопоставлял действительность, куря марихуану с соседом по общежитию; мне казалось, я вижу, как она проезжает мимо в машине, сворачивает за угол, идет по трапу в аэропорту, где я ждал вылета домой в начале зимних каникул.

В конце концов я спросил Бернарда, как ее зовут и где она живет, вероятно выдав этим вопросом свое отчаянное состояние; он недоуменно посмотрел на меня и сказал, что у него нет дочери. Я почувствовал, что мир вокруг меня перестраивается: словно кто-то умер. Но кто же она – эта женщина, которая уехала с профессором, которая сказала, что выросла в этом доме, которая изображена на рисунке? Он не мог сообразить, о ком я говорю. Заявив, что выросла здесь, она, вероятно, имела в виду нечто другое; может быть, подумалось мне, она подразумевала, что многому здесь научилась? Он попросил меня принести из столовой портрет и, увидев его, сказал, что купил его в Мичигане на гаражной распродаже; мои глаза – так, по крайней мере, мне помнится – наполнились слезами.

С того момента, когда я узнал, что они бездетны, – разумеется, они были бездетны; в их доме не имелось никаких признаков нуклеарной семьи, – до того дня, когда я прочел сообщение Натали о случившемся с Бернардом, прошло пятнадцать лет. Звоня сейчас Натали на сотовый, я вновь увидел лицо их дочери, почувствовал отдаленное эхо желания, захотел позвонить ей и поговорить о Бернарде. В течение этих пятнадцати лет я публиковал произведения Натали и Бернарда в журналах, которые редактировал, писал о них статьи, часто у них бывал. Совсем недавно я по просьбе Натали приезжал к ним в Провиденс, и они предложили мне стать их литературным душеприказчиком. Великая честь, громадная ответственность; произнеся в ответ длинную, пропитанную вином речь, где перечислил множество своих недостатков и упомянул о своем диагнозе, я согласился.

Натали подняла трубку; впрочем, «подняла» – анахронизм. Ее голос звучал как обычно. Я спросил, чем могу быть полезен. Она ответила, что практически ничем, хотя они будут рады, если я завтра утром наведаюсь в больницу. Было бы неплохо, если бы я принес какой-нибудь сборник стихов: она понемногу читает Бернарду, когда он не спит.

Я поехал к себе в Бруклин по пятому маршруту метро, недоварил и съел спагетти, а затем принялся ходить по квартире, пытаясь решить, какие стихи принести. Четыре часа спустя квартира выглядела как после обыска или землетрясения. Поднимая пыль, я снял с шершавых сосновых полок не один десяток книг и все их отверг, громоздя стопами на полу: книга была либо подарена мне Бернардом и Натали, либо опубликована ими, либо написана ими, так что принести ее значило бы проявить скудость воображения; или же я знал или боялся, что этот поэт им не нравится; а иные стихи были слишком грустными или слишком длинными, чтобы читать их Бернарду в его состоянии. Я все сильней отчаивался, к беспокойству о Бернарде теперь добавилось нелепое беспокойство о том, что, принеся не ту книгу, я каким-то образом обману их доверие ко мне как к душеприказчику, выявлю свою несостоятельность. К тому же я еще и начал испытывать стыд, осознав, что, окажись я в положении Бернарда, я не думал бы ни о какой литературе, только просил бы морфий и, если бы это было возможно, отвлекался бы с помощью телесюжетов о невероятных или курьезных событиях. Тут я невольно стал воображать, как поправляюсь – или не поправляюсь – после операции на открытом сердце.

Я лежал на полу, смотрел на медленно крутящийся потолочный вентилятор и, испытывая некоторые трудности с дыханием, думал, что ломаются все привычные временны́е закономерности: Бернард и Натали уступают силе биологического времени; они попросили меня – с моей аортой – стать проводником их сочинений в будущее, которое я все чаще представлял себе подводным, представлял как существование после потопа; ничто из прошлого не пригодно к употреблению – в своей полной книг квартире я не могу и страницы этого прошлого найти, чтобы принести в ту же больницу, где измеряли мои конечности и где, если позволит страховка, может быть, осеменят мою подругу.

И вдруг из ниоткуда, точно слетев с потолочного вентилятора, явилось имя искомого поэта: Уильям Бронк. Я вспомнил рассказ Бернарда о его единственной встрече с Бронком, во время которой они мало что сказали друг другу: в исполненном взаимной симпатии, но чуточку неловком молчании они то ли съели ланч, то ли выпили по чашке кофе. Бернард считал Бронка одним из великих, но недооцененных поэтов второй половины двадцатого века. Десять лет спустя, сказал мне Бернард, когда Бронк уже умер, он познакомился с аспирантом, который был не то дальним родственником Бронка, не то другом его семьи и много общался с поэтом в последние годы его жизни. Аспирант постоянно говорил о Бронке так, словно Бернард и Бронк были близкими друзьями, словно они знали друг друга с детства, и Бернарда это немного озадачивало. После пятого или шестого разговора из тех, когда аспирант, заведя речь о Бронке, вспоминал, чтó он был за человек, Бернард счел нужным объяснить ему, что, безмерно восхищаясь стихами Бронка, он виделся с ним только однажды, да и то коротко, что у него не сформировалось о Бронке никакого впечатления как о человеке. Аспирант был потрясен. Но он же много раз говорил мне о вас, сказал он Бернарду, о том, как вы искали с ним встреч, как вы и он хорошо ладили между собой, какое между вами было взаимопонимание, и так далее. Ваши отношения – одна из главных причин того, что я стал у вас учиться, сказал аспирант. Я представляю себе, что Бернард воочию увидел, как вокруг аспиранта перестраивается мир.

В другой раз Бернард, вспомнилось мне, сказал, что Уоллес Стивенс очень сильно повлиял на двух поэтов, которых он, Бернард, горячо любит: на Эшбери, пользующегося заслуженной славой, и на мало кому известного Бронка. Эшбери, сказал Бернард, пишет в цвете, а у Бронка стихи черно-белые; Эшбери унаследовал сочность поэзии Стивенса, тогда как Бронк снял с нее роскошные одежды, он словно бы перевел Стивенса, уложив его в рамки ограниченного словаря. В результате поэзия Бронка соединяет в себе философскую весомость с почти аутистской языковой простотой. Это сочетание, должен признаться, особого впечатления на меня никогда не производило; я прочел все его книги из чувства долга, но глубина такого рода обычно казалась мне скучной или неубедительной. Однако теперь, найдя на одной из полок избранные стихи Бронка и открыв томик в случайном месте, я наконец ощутил его силу, она обрела для меня реальность:

Зеленый мир, зеленое углублено контрастом со светло-голубым. И вспоминаются холсты с манящими пейзажами, которые видны сквозь тихое окно за безмятежным лицом позирующей, с дальними пейзажами за ней, сидящей безмятежно, и точно из немыслимого зеркала, лицом от нас, людская безмятежность смотрит на зеленый мир, который смотрит на ее лицо. Гляди, здесь это место, эта зелень, контрастом с небом углубленная. Здесь воздух и ягоден, и свеж, и сладок. Тепло. Мы здесь. Мы здесь. Пусть это тоже будет на бумаге, Пусть будет с тем же правом, что картины зверств. Земля прекрасна поверх всех перемен.

Этот-то сборник я и принес в больницу на следующее утро, помимо салата с киноа и сушеных манго для Натали. Едва я вошел в лифт, как двери за мной закрылись, я нажал седьмой этаж, но цифра не зажглась. Тем не менее лифт начал подниматься, останавливаясь на каждом этаже. Я был в лифте один, и его странное поведение действовало мне на нервы, поэтому я вышел на четвертом этаже и двинулся дальше пешком. Позже я узнал, что это субботний лифт, работающий автоматически, чтобы правоверные евреи могли воздерживаться от использования электрических переключателей в Шабат.

В больничной койке Бернард выглядел крохотным, его шея была в ортезе, но при этом он выглядел самим собой; он сожалеет, сразу сказал он мне хриплым из-за травмы гортани голосом, что медицинские дела не позволили ему прочесть мой роман. В палате пахло, как обычно пахнет в больничных палатах, дезинфектантом и мочой, но в остальном там было нормально. Бумажная занавеска отделяла нас от другого пациента, который, похоже, спал.

Я развлекал Натали и Бернарда, стараясь не обращать внимания на пиканье приборов, к которым он был подключен, комическим рассказом о моем вчерашнем смятении из-за выбора книги; я знал, сказал я им, что это была проверка с их стороны. Когда я вручил им Бронка, у меня создалось впечатление, что Натали тронута, что это удачный выбор, свидетельство того, что я хорошо их слушал все эти годы; но не исключаю, что я лишь вообразил себе эту реакцию. Бернард начал рассказывать заново историю про аспиранта, но это потребовало слишком больших усилий, и он не закончил. Я перевел разговор на их «дочь» – только сейчас я по-настоящему увидел сходство между двумя историями, – но Бернард не смог про нее вспомнить, хотя мы много раз до этого со смехом обсуждали мою ошибку.

Несмотря на яркость больничного освещения, выйти на улицу было все равно что попасть из ночи в день, или покинуть затемненный театр после дневного спектакля, или всплыть на поверхность в подводной лодке: граница между больницей и всем, что снаружи, была границей между мирами, между средами. Замечали ли вы, как люди медлят в отсеках вращающихся дверей, будто ныряльщики, которые проходят декомпрессию, чтобы предотвратить образование пузырьков азота в крови? Обращали ли вы внимание, какой у многих озадаченный вид (я нашел скамейку на другой стороне Пятой авеню, сел и стал смотреть), когда они, выйдя из больницы, ступают на тротуар? Словно им внезапно кажется, что они забыли что-то важное, но не вспоминается, что именно: ключи, телефон, подробности утраты? Ужасно видеть, как они вспоминают секунду спустя; наблюдая за дверьми больницы с безопасного расстояния, я думал о тех неделях, что прожил у Алекс, ночуя на тюфяке, после того как ее подругу насмерть сбила машина в Челси. В иные утра Алекс, имеющая привычку вылезать из постели не вполне проснувшись, вспоминала, что Кэндис нет в живых, на полпути в кухню, куда шла поставить чайник (не могу объяснить, откуда я знал, что она вспоминала не сразу, и как определял момент, когда это возвращалось в ее сознание). Если хочешь выделить из потока посетителей, покидающих больницу Маунт-Синай, тех, кто в отчаянии или кому вскоре это предстоит, не надо, решил я, искать откровенных признаков угнетенности или тревоги; ищи людей, чьи лица напоминают лица авиапассажиров, выходящих после долгого перелета. Озадаченная пустота в их глазах – знак того, что тело начинает привыкать к новому часовому поясу и к земной толкотне.

Толкотня… Я сидел спиной к парку, дожидаясь, чтобы город снова вобрал меня в себя; я задержал дыхание, пока не рассеялись выхлопы от проезжавшего автобуса. Гудки дающего задний ход фургона службы быстрой доставки перешли в гудочки сердечного монитора Бернарда. Я начал повторять слово «толкотня» вслух, присоединившись к тысячам ньюйоркцев, говоривших в ту минуту с самими собой; я повторял его до тех пор, пока в голове не нарисовались ступка и пестик, толкущие полет в порошок. И это навело меня на мысль о растворимом кофе.

На следующей неделе, когда ко мне принять душ пришел протестующий, на полу у меня все еще громоздились стопки книг. Он был на несколько лет моложе меня и выше ростом, настолько выше – в нем было шесть футов три дюйма минимум, – что дом как-то сразу уменьшился; когда он следом за мной поднимался ко мне на третий этаж, ему пришлось пару раз пригнуться, чтобы не задеть головой потолок лестничной площадки. Он что, марфаноид? Он поставил свой объемистый альпинистский рюкзак у моей двери и сел на ступеньку, чтобы разуться перед входом в квартиру, хотя я сказал, что в этом нет нужды, и, пока он там сидел, я ощущал сложную смесь запахов: пот, табак, псина, грязные носки. Я спросил, как долго он ночевал в парке, и он сказал: тут – неделю, но в одном лагере за другим по всей стране уже месяца полтора. От дома его родителей в Акроне, где он жил в подвале, он уехал в автоприцепе протестующих, с которыми списался через сайт объявлений, и через этот же сайт протестующие находят горожан, готовых пустить их к себе помыться. С его лица не сходила обезоруживающая улыбка. Он спросил меня, часто ли я бываю в Зуккоти-парке.

Было около восьми вечера, примерно в это время я всегда ужинаю, и я спросил его, не хочет ли он есть, но оговорился, что повар я никудышный и могу приготовить только стир-фрай. Он сказал: поем с удовольствием. Лишь когда я вынимал из маленькой стиральной машины с сушкой, которая стоит у меня в чуланчике, чистые полотенца для него, мне пришло в голову предложить ему постирать у меня одежду; я сделал это, немного смущаясь из-за собственного великодушия. Будет очень кстати, ответил он, и я показал ему, как все работает; он выгрузил из рюкзака в машину грязную одежду, но в ванную отправился в чем был.

Начав резать овощи, я почувствовал, что не очень-то голоден; мысль о готовке появилась у меня, вероятно, просто потому, что надо что-то предложить человеку и надо чем-то себя занять, пока он в ванной. Алекс дала мне несколько бутылок вина из оставшихся от адвоката, и я откупорил одну. Я поставил вариться красное киноа, нашел в глубине холодильника нормальный на вид тофу и добавил к брокколи и тыкве, пока чеснок и лук обжаривались в масле. Из кухни мне видно было, как из-под двери ванной идет пар. Я вставил телефон в гнездо маленькой акустической системы и запустил The Very Best of Nina Simon: я хотел заглушить любые звуки, способные смутить нас обоих, какие он мог там издать.

Мешая овощи, я с медленно нарастающей тревогой осознал, что не могу вспомнить, когда последний раз готовил в одиночку для другого человека; я вообще, честно говоря, не помнил, чтобы когда-нибудь это делал. Я много раз готовил вместе с кем-то, обычно выступая в роли потрясающе некомпетентного помощника шеф-повара, которым могла быть Алекс, мог быть Джон, мог быть еще кто-либо из друзей или родни. Бывало, я говорил интересующей меня женщине: «Мне хочется пригласить вас ужинать, но я не умею готовить», – в надежде, что она скажет на это: «А я готовлю очень хорошо» и я смогу попросить ее прийти поучить меня; когда это срабатывало, мы с ней пили на кухне спиртное, а в стряпне я между тем проявлял милую (как я надеялся) неуклюжесть и ровно ничему не учился. Кроме разве сэндвичей, которыми я кормил Алекс, когда она болела мононуклеозом (да и те я норовил не делать, а покупать), я не мог припомнить просто-напросто ни единого случая, чтобы я один своими руками приготовил даже простейшее блюдо для кого-то другого. Самым близким к этому, что хранила моя память, была жарка яичницы в День матери или День отца в детстве, однако мне всегда помогал не затронутый праздником родитель, да и брат прикладывал руку. Напротив, блюдам, которые готовили для меня другие, конца-края не было, они исчислялись многими тысячами, а их общий вес – тоннами, начиная от материнского молока и кончая совсем недавними трапезами. Не далее как на днях Аарон зажарил курицу для нашего традиционного ужина (мы встречаемся раз в месяц потолковать о том о сем и обсудить Роберто), а прошлым вечером Алина соорудила изысканное трио ближневосточных салатов; ни ему, ни ей я не помог ни в чем, хотя мимоходом предлагал. Мой обычный вклад сводится к вину, которое само представляет собой тщательно выдержанный продукт чужого труда. Скорее всего, были эпизоды, о которых я запамятовал, но эпизоды в любом случае крайне редкие.

Я был бы рад сказать, что осознание этой асимметрии побудило меня – пока я добавлял к блюду, грозившему стать поразительно пресным, соевый соус и перец – к медитации об удовольствии от приготовления пищи моющемуся ближнему, но только я не испытывал тогда особого удовольствия. Я был бы рад сказать на худой конец, что решил отныне стряпать для друзей, быть не только потребителем, но и производителем субстанций, необходимых людям, принадлежащим к моему кругу знакомых, для пропитания и роста. Я был бы рад сказать, что, пока протестующий принимал душ, меня тревожило противоречие между моим декларируемым политическим материализмом и моей неопытностью в этой практической области, в этом виде материального творчества, – но я мог уклониться от этого противоречия или приглушить его, призвав на помощь свою неприязнь к бруклинской бутиковой биополитике, творящей некий сплав заботы о собственной персоне, о здоровом питании с политическим радикализмом посредством непомерных трат денег и времени на стилизованное приготовление пищи. К тому же – как понимать утверждение, что Аарон и Алина приготовили мне эти блюда, если ингредиенты были выращены, собраны, упакованы и транспортированы другими людьми, входящими в величественную и убийственно идиотскую мировую систему? Сознание собственного эгоизма повело меня сейчас, надо признать, лишь к еще большему эгоизму, который выразился в чувстве одиночества, в жалости к себе вопреки тому, что люди так часто готовили для меня, ибо, помешивая овощи в своей маленькой кухне, стоя над плитой в свои тридцать три года, я был подавлен мыслью, что никто в этой фундаментальной сфере человеческой заботы не зависит от меня, что я никого не кормлю, не питаю. «Не покидай меня», – молила по-французски Нина Симон, и, кажется, впервые в жизни – уж не знаю, была ли здесь какая-нибудь логика, – я захотел, остро захотел иметь ребенка.

Но потом отшатнулся от этой мысли, желание отцовства исчезло начисто. Вот, значит, как оно действует, сказал я себе, словно поймал идеологический механизм на месте преступления: пускаешь молодого борца с капитализмом помыться в квартире, которую ты снимаешь за сильно завышенную плату, и, пока готовишь пищу, чтобы поесть с ним вместе, неумолимая сила этого механизма заставляет тебя желать, чтобы твой собственный генетический материал был воспроизведен в том или ином варианте буржуазной семьи: почти карикатурное извращение ценностей под воздействием вина и пения. Сделав этот жест, ненадолго предоставив крохотную часть своего домашнего пространства – ванную – в общее пользование, ты затем тут же претворяешь коллективистскую политическую идею в частный семейный сюжет. И все эти рассуждения – за то время, что ушло на приготовление блюда из крупы со склонов Анд… Тебе знаешь что нужно? Обуздать любовь к самому себе, которую ты наделяешь бытием в воображаемом потомстве, в следующем поколении тебя, любимого, и сделать любовь движущей силой политики: позволить ей распространиться вширь, вылиться в разработку надличностного революционного сюжета в настоящем, в усилия, направленные на совместное сотворение такого мира, где сутью момента может быть нечто отличное от приобретения благ.

Еда получилась более-менее, но протестующий несколько раз повторил, что она просто блеск. Он снова надел грязную одежду, в которой пришел, но посвежел на вид, и пахло от него сносно. Он пил только воду, но от еды разговорился, и, пока его одежда крутилась в машине, рассказывал мне о своем путешествии; самым существенным, сказал он, за время участия в «движении» – существеннее, чем споры со всеми обо всем, чем дубинки окруживших их компанию на Бруклинском мосту полицейских, чем то, что он научился подключать генераторы и бросил пить, – было для него, как он выразился, «успокоение» насчет мужчин. Я подумал было, что сейчас начнется исповедь о сексуальном пробуждении, но он имел в виду нечто иное, более общее: он перестал видеть в каждом взрослом незнакомце мужского пола физическую и психологическую угрозу, начал предполагать в людях хорошее. Сколько я себя помню, сказал он, когда я шел мимо кого-нибудь по улице, или видел кого-нибудь в другой машине, или встречал в коридоре здания, я вот что про себя думал, сознательно или нет: кто из нас сильнее, он мне начистит морду или я ему? Почти каждый мужчина думает так же, сказал протестующий, и я согласился, хотя после восемнадцати – девятнадцати эти мысли, похоже, медленно, но неуклонно сходили у меня на нет, а теперь их место занимает мысль, что удар в область аорты может меня убить. Но сегодня, когда я открыл протестующему дверь и увидел, какого он роста, не мелькнуло ли у меня в голове, что мои шансы в драке ничтожно малы? Вероятно, мелькнуло. Но я больше так не думаю, сказал протестующий, меня от этого отучили многие встречи вроде теперешней (вероятно, он имел в виду мою готовность пустить его в душ и поделиться едой).

Мы немного поговорили про недавние бесчинства нью-йоркской полиции, а потом он сказал:

– Вот, к примеру, когда ты еще мальчик и пошел в школе в уборную, стоишь писаешь с кем-нибудь рядом, – (я немного заволновался: куда он клонит?) – всегда хочется скосить глаза, посмотреть, какой у него член. Но чем ты старше, тем больше рискуешь обидеть, тебя гомиком могут назвать и тому подобное, и эти подглядывания прекращаются с какого-то возраста, разве только ты – ну, не знаю – партнера ищешь. Но в средних классах, а для кого-то в старших начинается вот какая игра: когда становишься перед писсуаром и вынимаешь член, чуть-чуть подгибаешь колени или как-нибудь по-другому показываешь, что поднимаешь некоторый вес.

Я засмеялся, потому что понял, о чем он говорит, понял очень хорошо, хотя раньше, видя эту широко распространенную практику, воспринимал ее бессознательно. Бесчисленные случаи промелькнули перед моими глазами: в уборных при раздевалках бассейнов в детстве в Канзасе; последнее время – в аэропортах по всей стране и в больших ресторанах; вот, пожалуй, главные места, где я справлял малую нужду в компании, потому что в школе я всегда шел в кабинку. И ведь действительно: многие мужчины, может быть большинство, беря, так сказать, себя в руку, делают это так, будто поднимают как минимум тяжелую трубу; иные, давая понять, что вес очень велик, что сила тут нужна прямо-таки нечеловеческая, подставляют себе под спину свободную ладонь, если держат пенис одной рукой, или же берутся за него сразу обеими. Я попытался вспомнить, видел ли такое в других странах. Как бы то ни было, мы теперь хохотали оба, давно мне не было так смешно: протестующий встал и прямо тут, в моей комнате, сымитировал ритуальный спектакль, разыгрываемый перед мочеиспусканием мужчиной со Среднего Запада.

– Я видел, как мой папа играл этот спектакль, – сказал протестующий, переводя дыхание, – видел, как его играли мои тренеры и друзья, да я и сам всю жизнь его играл и не отдавал себе особого отчета, а тут на днях мы заходим в уборную «Макдоналдса» около парка, нас туда всегда пускают, и мой приятель Крис мне говорит: «Когда ты перестанешь делать вид, что он у тебя такой увесистый? Может, помочь тебе его держать?» И тут до меня в первый раз дошло, что я так делаю, что мужчины сплошь и рядом делают так всю жизнь, я это осознал и перестал. Да, я знаю, смысл нашего движения не в этом, но хочу вам сказать, что теперь не мерю глазами всех мужчин с мыслью, кто победит в драке, и не веду себя так, будто мой член весит тонну, и это мне помогает смотреть на мир чуть-чуть по-другому, вот ведь какая штука.

Мы вместе убрали со стола и пошли к метро; я договорился с Алекс, что мы встретимся у Линкольн-центра. Перед тем как он вышел на Уолл-стрит, я сказал ему, чтобы он кинул мне сообщение, если еще раз понадобится душ – ему или кому-нибудь из друзей, – и добавил, что в любом случае мы наверняка еще увидимся в парке, что я часто бываю в Народной библиотеке; но я так потом его и не встретил. Мне стало немного не по себе, как-то неуютно, когда за ним закрылись двери вагона и я поехал дальше, к центру исполнительских искусств, но мне и в голову не пришло изменить свой план.

Мы с Алекс повстречались на Шестьдесят второй улице в сравнительно короткой очереди на «Часы» Кристиана Марклея. Этот круглосуточный видеопроект демонстрировался в течение недели без перерыва. Время ожидания в очереди было непредсказуемо; мы уже два раза приходили, становились в очередь и уходили, потому что стоять надо было два часа минимум; но сейчас народу было меньше – все-таки поздний вечер в середине недели. Мы с Алекс несколько дней не виделись, и в очереди можно было обменяться новостями.

Она побывала у матери в Нью-Полце, и хотя с предыдущего ее приезда туда месяц назад мать внешне не изменилась – слабая, да, но не более слабая, – многие ее разговоры были теперь впрямую о смерти, о неизбирательном воздействии цитотоксинов, циркулирующих в ее организме. Нет, она не думает, что умрет завтра, сказала Алекс, и не бросила борьбу за то, чтобы прожить еще долго, но она явно смотрит на оставшееся время как на продление болезни, а не как на время после выздоровления. Преподавательница социологии в университете штата Нью-Йорк в Нью-Полце, мать вырастила Алекс во многом сама; отец, уроженец Мартиники, никогда не был женат на ее матери, и помнила его Алекс смутно. Отчим, преподаватель того же университета, появился, когда Алекс было двенадцать; мягкий, внимательный человек, он теперь, по словам Алекс, чем дальше, тем больше впадал в тихое отчаяние.

– А я, между прочим, – сказала Алекс, явно желая переменить тему, – сегодня узнала, что мои сволочные зубы мудрости надо удалять.

– Я думал, тебе их в детстве удалили.

– Два удалили, а два верхних остались, думали, от них проблем не будет, а теперь там непорядок, дырки, потому что я не достаю их толком, когда чищу.

– Когда будешь удалять?

– Скоро, потому что медстраховка истекает. И кстати, все равно это мне обойдется в тысячу долларов самое меньшее, до того у меня во рту все нехорошо.

– Черт. Сочувствую. Дай мне знать, на какой день назначишь, и я пойду с тобой. Супчик тебе сварю. Я тут немножко совершенствовался в кулинарии.

– Тебе там понравится. Сестра в регистратуре говорит, я могу выбрать либо местное обезболивание, либо внутривенный препарат, он посерьезнее, решать мне самой. Врач советует местное, но почти все, кого я знаю, выбирали общее.

– А в детстве тебе как обезболивали?

– Не помню, в том-то все и дело. Я спросила маму, она говорит, ей кажется, что вводили что-то посерьезнее. Насколько я знаю, внутривенная анестезия вызывает потерю памяти. Вот почему многие не помнят, как им обезболивали. Разница на самом деле не в том, насколько тебе больно, а в том, помнишь ты что-нибудь или нет.

– Я бы не хотел, чтобы со мной совершали манипуляции, зная, что я ничего не буду помнить.

– Я, наверно, выберу местное.

Я подумал предложить ей эту тысячу долларов, которую не покроет страховка, и меня встревожила мысль, что она склоняется к местному только потому, что оно дешевле, но я не был уверен, что ей придется по душе этот жест, и не стал ничего говорить.

Я рассказал ей о протестующем, надеясь, что история про писсуарные мини-конкурсы поднимет ей настроение, и очередь шла быстро – так, по крайней мере, казалось; мы простояли намного меньше часа. «Часы» – это часы: двадцатичетырехчасовой монтаж, где тысячи сцен из кинокартин и, в некоторых случаях, из телефильмов склеены так, что смотришь все в реальном времени; в каждой сцене время дня либо показано на экране, либо упоминается в диалоге, и ход часов и минут в фильме и в действительности синхронизирован. Марклей и его помощники в поисках подходящих фрагментов несколько лет просеивали киноматериал, накопленный за целый век. Когда мы заняли наши места, часы показывали 23.37, и напряжение приближающейся полуночи было весьма ощутимо, все предыдущие двадцать три с половиной часа показа неумолимо готовили эту кульминацию. (Я хотел успеть к 22.04, чтобы увидеть удар молнии в часовую башню над зданием суда в фильме «Назад в будущее» – удар, позволивший Марти вернуться в 1985 год, – но Алекс не могла приехать назад от матери к этому времени.) Сейчас актеры во всех сценах, сколь бы резкими ни были нестыковки, казалось, вели единую линию, нацеленную на временной рубеж впереди. Хоть мы и пришли всего за двадцать три минуты до конца суток, мы включились мгновенно. Один за другим несколько человек на экране умоляли по телефону отсрочить казнь.

Когда наступил ожидаемый час, Орсон Уэллс упал с часовой башни в «Чужестранце»; Биг-Бен, который, как мне потом стало ясно, часто возникает в этом видео, взорвался, и часть зала зааплодировала; из высоких стоячих часов вылезла женщина-зомби, и все засмеялись. А минуту спустя девочку будит страшный сон, и, пока отец (Кларк Гейбл в роли Ретта Батлера) ее успокаивает, мы видим за окном Биг-Бен, целый и невредимый. Все предыдущие двадцать четыре часа можно воспринимать как детский кошмарный сон, как ураган, которого не было, и это лишь один из многих способов, какими можно включить «Часы» в более широкое повествование. Отчасти именно то, как Марклей использовал повторение, побудило меня увидеть свою писательскую задачу не столько в том, чтобы сплотить разнообразные сцены в нечто связное и убедительное, сколько в том, чтобы устоять против искушения это сделать; в 23.57 молодая женщина пытается соблазнить мальчика, а в 01.19 они возникают снова – спят каждый в своей кровати; что между ними произошло? Невозможно было не строить предположений о том, что случилось в промежутке, в этом отрезке художественного времени, совпадающего с реальным, как совпадают два сердца, бьющиеся в унисон.

После полуночи многие зрители покинули зал, мы же просидели еще ровно три часа; как это ни странно, хоть ты и знал, что все равно рано или поздно придется уйти, а фильм будет продолжаться, отправиться домой посреди часа казалось неуважением. В последующие дни я приходил еще и еще в разное время, и мне полюбилось то, как у тебя постепенно, по мере того как ты сживаешься с этим видео, развивается чувство некоего внутрижанрового циркадного ритма: например, от 17.00 до 18.00 (говорят, Марклей смонтировал этот час первым из всех, потому что во многих фильмах персонажи в этот промежуток поглядывают на часы, дожидаясь конца рабочего дня) преобладают люди, идущие с работы; около полудня можно ожидать всплеска вестернов и перестрелок и тому подобное. Марклей, можно сказать, сотворил «наджанр», сделавший зримым наше общее бессознательное ощущение дневных ритмов: когда мы больше склонны убивать, когда – влюбляться, когда – наводить телесную чистоту, когда – есть, когда – совокупляться, когда – смотреть на часы и зевать.

Когда мы смотрели видео с Алекс, в какой-то момент на втором часу я заметил, что она клюет носом, и украдкой вынул телефон, чтобы посмотреть время. Примерно через полчаса я сделал это еще раз и только тогда понял, что веду себя нелепо: отвожу глаза от часов, чтобы взглянуть на часы. То, как глубоко въелась в меня эта привычка, я осознал с некоторым смущением, но потом решил: я все-таки не случайно забыл, что видео сообщает мне время, в этом проявляется нечто важное, касающееся фильма.

Приходилось слышать, будто «Часы» – это полная победа реального времени над художественным, произведение, стирающее грань между искусством и жизнью, фантазией и действительностью. Но я взглянул на телефон отчасти потому, что эта грань была для меня отнюдь не стерта; да, реальная минута и минута в «Часах» математически были тождественны, однако эти минуты принадлежали к разным мирам. Я смотрел на время в «Часах», но не был в нем, или же я переживал время как таковое, как абсолют, а не просто как среду, позволяющую переживать то или это. Творя и отбрасывая под воздействием смонтированных кадров разнообразные взаимоперекрывающиеся повествования, я остро чувствовал, как много не похожих друг на друга дней можно построить из одного дня, чувствовал скорее возможность, чем предопределенность, ощущал утопическое мерцание вымысла. Посмотрев на свои часы, чтобы увидеть цифры, идентичные тем, что были на экране, я продемонстрировал себе, что грань между искусством и повседневностью по-прежнему существует. Все будет как сейчас — комната, ребенок, одежда, минуты – только чуть-чуть по-другому.

Думаю, именно когда я перевел взгляд с «Часов» на свой мобильный, а потом обратно, я решил сочинить еще нечто в жанре художественной прозы, хотя обещал друзьям-поэтам этого не делать; и на следующей неделе я начал писать рассказ, первые заметки для которого набросал в блокноте, сидя в кинозале. В этих заметках я кое-что переиначил: свою медицинскую проблему поместил в другую область тела, астереогноз заменил другим расстройством, передал стоматологические дела Алекс другому лицу. Я решил изменить имена персонажей: Алекс станет Лизой (она мне говорила, что ее мать рассматривала это имя как второй вариант), Алина – Ханной, Шарон я превращу в Мэри, Джона в Джоша, доктора Эндрюса в доктора Робертса и так далее. Вместо предложения стать литературным душеприказчиком и вследствие этого испытать на себе напряжение, создаваемое разницей между биологическим и литературным долголетием, главный герой (некая версия меня самого, я назову его «автором») получит предложение от университета продать ему его архив. Как французский писатель в истории, рассказанной Бернардом в тот вечер, когда я познакомился с его дочерью, «автор» решит сфабриковать свою переписку с кем-то из знаменитых. Этому посвящен фрагмент, возникший у меня первым, ядро всей работы; он выглядел жизнеспособным. Я писал:

Автор намеревался перечитать это позднее и убедиться, что не слишком налегает на характерные для имитируемого автора слова и обороты… Ему надо будет найти и вновь просмотреть пару-тройку малозначительных посланий, которыми они обменялись в действительности, заглянуть еще раз в его «Избранные письма».

На всем этом сказываются перемены в технологии. Если покойный автор не оставил электронного архива, узнать, какие электронные письма ты послал ему на самом деле, невозможно, и если ты получил от него хоть что-то и потому располагаешь адресом, если способен прикинуть, когда он теоретически мог тебе написать, то ты можешь сочинить задним числом его послание, обратиться к себе из мира мертвых от его имени и заявить, что распечатал текст при его жизни.

Вот письмо от прозаика, с которым ты и правда встречался, с которым ты ужинал (и это можно доказать) по случаю выхода какого-то юбилейного сборника, – письмо, где он вспоминает и продолжает вашу беседу (которой не было) о твоем романе, находившемся тогда в зачаточном состоянии. Вот критик пространно отвечает на твои соображения о его статье, которых ты ему не посылал. Вот переписка о предложенных тобой редакторских поправках, в которой видный поэт высказывает важные утверждения.

В нынешний исторический момент, рассуждал он, мало того что такой обман благодаря технологическому сдвигу стал осуществим; даже если тебя разоблачат, проступок в изрядной мере можно будет представить как жест, как нечто среднее между перформансом и политическим протестом. Особенно если ты пожертвуешь деньги, которые библиотека тебе заплатит, скажем, Народной библиотеке, созданной движением «Захвати Уолл-стрит».

Быстрота, с какой появился рассказ, чуть ли не встревожила меня – первый вариант я написал менее чем за месяц, – и я послал его своей литагентше, а та предложила журналу «Нью-Йоркер» (он выразил ей свой интерес ко мне после неожиданного успеха, который мой первый роман имел у критиков). К моему удивлению, они приняли рассказ, но сочли, что из него надо изъять то, что касается сфабрикованной переписки, – а ведь я рассматривал этот кусок как ядро рассказа. По мнению редакторов, этот фрагмент утяжелял вещь, которая без него была элегантной медитацией об искусстве, времени, смертности и странной природе писательского восприятия. Но я не из тех, заявил я себе, кто позволяет «Нью-Йоркеру» стандартизовать свою работу; я не хотел соглашаться на изъятие, чей главный побудительный мотив, на том или ином уровне, – это соображения литературного рынка. Хотя, узнав, что «Нью-Йоркер» готов опубликовать рассказ, я испытал некоторое волнение (родители были бы страшно мною горды) и хотя восемь тысяч долларов пришлись бы кстати, меня, с другой стороны, радовала возможность проявить в отношении «Нью-Йоркера» твердость, дающую право рассказывать историю ненапечатанного рассказа как подтверждение своей авангардистской доброкачественности. Я написал журналу поспешное и, как я потом увидел, полное опечаток письмо, чью копию отправил литагентше; в письме я сообщил, что забираю рассказ, что изменения, которых они требуют (позднее до меня дошло, что их требование отнюдь не было ультимативным), нарушили бы целостность моей работы.

Я дал прочесть рассказ Натали во время одного из своих посещений больницы и поведал ей о связанных с ним событиях. Она прочла его при мне, пока Бернард спал, и сказала напрямик: «Я думаю, редакторы были правы». Я показал рассказ еще одному знакомому писателю, и он был того же мнения. Я показал его родителям, и они заявили, что я сошел с ума: то, что предлагают редакторы, явно пойдет рассказу на пользу.

В конце концов я показал его Алекс. Ее реакция на произведение, где фигурирует она сама, была, понятное дело, непростой – Алекс хотела оставаться вне моих сочинений, – но по поводу того, что касалось сфабрикованных писем, у нее не было сомнений: это лучше исключить. Поскольку, пошутила она, я взял из ее жизни и вставил в рассказ проблему с зубами мудрости, может быть, я, если журнал все-таки его примет, оплачу из гонорара то, чего не покроет ее страховка? Я увидел в ее шутке счастливую возможность и стал упрашивать ее взаправду мне это позволить: тогда, объяснил я ей, я смогу сказать себе, что извиняюсь перед ними ради того, чтобы помочь подруге, а не потому, что я идиот; к тому же это милое пересечение реальности и вымысла, а такому пересечению рассказ в первую очередь и посвящен. Она немного помолчала, потом сказала: «Ни за что», – но сказала таким тоном, который – мы оба это знали – обозначал просто-напросто некую стадию в диалектике ее согласия.

На следующий день литагентша помогла мне сформулировать извинение перед журналом; несомненно, она и сама написала редакторам о том, что все это для меня ново, что я в первую очередь поэт и потому не привык к редактуре, что моя кажущаяся грубость – всего лишь проявление неопытности, и так далее. Журнал был великодушен и напечатал исправленный рассказ быстро – до того быстро, что уже несколько недель спустя я держал номер в руках, сидя перед врачебным кабинетом и дожидаясь, пока Алекс выйдет после удаления зубов.