Золотое сокровище
[49]
Автор ждал библиотекаршу в кофейне – в одном из нескольких коммерческих заведений напротив кампуса. Он сидел у окна, выходящего на каменные здания в готическом стиле, и смотрел на студентов, которые шли мимо, наклонив головы навстречу ветру.
Кто-то окликнул его, потому что кофе был готов. Он подошел к стойке и, взяв огромный капучино, отметил про себя, что пар образовал подобие цветка. Он двинулся обратно к своему столику, и тут дверь кофейни открылась, впуская холодный воздух и женщину средних лет – безусловно, библиотекаршу; она узнала его и помахала.
Его проблема состояла в том, что кофе требовал двух рук – по крайней мере, он взял его двумя руками, одной чашку, другой блюдце, чтобы не пролить кофе и не погубить цветок; он не мог помахать ей в ответ. Он нахмурился, досадуя на свое затруднение, и с опозданием сообразил, что она может принять его хмурость на свой счет. Чтобы выйти из положения, он стал смотреть на чашку подчеркнуто пристально, надеясь, что она поймет суть происходящего. Медленно, не сводя глаз с исчезающего цветка, он шел к своему месту у окна, все испортив.
Но автор помнил совет доктора Робертса. Оказавшись в очередном своем «ложном затруднении» и испытывая нарастающую одышку, он, сказал ему Робертс, должен просто-напросто описать тот мини-кризис, что он сам себе создал, человеку, с которым встречается в этот момент, описать ему свои ощущения, причем сделать это с таким же «обаятельным юмором», с каким он рассказал об одном из подобных случаев Робертсу.
Когда он дошел до столика, библиотекарша уже там сидела, увидев, куда он направляется. С преувеличенной осторожностью он поставил блюдце с чашкой на столик. У нее были пышные курчавые волосы – каштановые, только сейчас отметил он. Он пожал ее протянутую руку и сказал:
– Я хотел вам помахать, когда вы вошли, но в руках у меня был кофе, я побоялся его пролить, а потом испугался, что, не помахав, буду выглядеть невежливым, а потом почувствовал, что нахмурился от досады на себя, а потом понял, что действительно выгляжу невежливым и уже произвел жуткое впечатление.
Она засмеялась, словно и вправду сочла его юмор обаятельным, и сказала:
– Это звучит как фраза из вашего романа.
Неловкость рассеялась, но ее сменила обыденность. Он пролил немного кофе, поднимая чашку к губам.
В прошлом году у автора обнаружили дырки в зубах мудрости; их надо удалить, сказали ему. Он мог выбрать либо внутривенную анестезию, вызывающую сумеречное состояние, либо простое местное обезболивание (его советовал врач). Ему сделали панорамный рентген головы (подбородок лежал на подставке, аппарат жужжал и щелкал со всех сторон) и назначили удаление на следующий месяц, когда стоматолог вернется из отпуска. Спешить было незачем. Будут не совсем приятные ощущения в течение нескольких дней – и все. Если выберете внутривенное, позвоните хотя бы за сутки, сказала сестра в регистратуре, чьи ногти были украшены звездами.
Он прочел в интернете, что разница между легким общим наркозом и местной анестезией в первую очередь не в том, насколько тебе больно, а в том, насколько отчетливо ты будешь помнить процедуру. Да, бензодиазепины глушат реакции пациента на ее протяжении, но их главная задача – стереть его воспоминания о произошедшем: о том, как врач берется за щипцы, прилаживается, создает рычаг, как что-то во рту трещит, как из ранки стремительно льется кровь. Это помогало понять, почему знакомые, которых он спрашивал, не могли толком рассказать, как у них удаляли зубы, иные даже начинали сомневаться: вводили им седативное средство или нет?
В том октябре их прогулки с Лизой проходили под знаком его размышлений о внутривенной анестезии. Они встречались ближе к вечеру у главного входа в Проспект-парк и шли к Длинной поляне, а потом бродили по боковым тропкам, пока между деревьями сгущались сумерки. Наконец настал день, когда они гуляли последний раз перед тем, как ему надо было позвонить и сказать, хочет ли он внутривенную.
Стояла необычно теплая погода, почти летняя, но свет был, безусловно, осенний, и неразбериха с временем года отражалась на одежде гуляющих: на одних были футболки и шорты, на других зимние куртки. Это привело ему на ум дважды экспонированные фотоснимки и спецэффекты с наложением образов в кино: два уровня бытия, соединенные в одном изображении.
– Я не хочу, – заявил он, – чтобы со мной совершали манипуляции, зная, что я ничего не буду помнить.
– Не затевать же нам еще один разговор на эту тему, – сказала Лиза. Это было очень на нее похоже: она часто предваряла то или иное занятие заявлением, что не хотела бы в нем участвовать. «Не есть же тайскую пищу» означало, что она пришла к мысли поесть именно тайскую; «Не идти же на этот фильм» означало, что ему пора покупать билеты.
– А кроме того, – продолжил он, не реагируя на ее слова, – мне непонятно, равнозначно ли устранение памяти о боли устранению самой боли.
– И кто знает, – подхватила Лиза, повторяя то, что он говорил во время прошлых прогулок, – действительно ли воспоминание устраняется, или оно просто подавляется, по-другому распределяется в мозгу?
– Точно. И хуже того, – произнес он так, словно это была свежая мысль, – вместо отдельного события – травма, извергнутая из времени, которая дает себя знать беспрерывно, пусть и подсознательно.
– У очень многих из этих людей, – мрачно провозгласила Лиза, обведя широким движением руки парочки на скамейках, родителей, играющих с детьми на травке, женщин, занимающихся ушу, – жизнь разрушена загнанной внутрь травмой, причина которой – зубы мудрости.
– Если мне введут препарат, я, можно сказать, раздвоюсь. – Он снова не отреагировал на ее высказывание. – Это развилка дороги: человек, испытавший удаление, и человек, не испытавший его. Я, можно сказать, оставлю своего двойника наедине с болью, брошу его.
Они повернули на юг и пошли по дорожке, ведущей к пруду.
– И однажды ты повстречаешь его в темном переулке. И он захочет свести счеты.
– Я серьезно.
– Или он начнет вмешиваться в твою жизнь, вредить твоим отношениям с людьми, провоцировать скандалы у тебя на работе. Тебе придется его убить – то есть убить себя.
– И что за прецедент я создаю, обходя трудность при помощи амнезии?
– У тебя и так уже амнезия. Этот разговор у нас повторяется день за днем.
– Мне надо принять решение завтра. За один рабочий день до удаления.
– И что? Каких слов ты от меня ждешь? Я бы ограничилась местным, раз врач говорит, что его хватит, и сэкономила бы триста долларов. Но я намного тверже, чем ты. – (Это правда.) – А тебе понадобится общее, потому что ты слабак. Твое постоянное беспокойство из-за всего этого – верный знак, что ты выберешь внутривенное.
Дальше они шли к пруду молча. На ближнем берегу несколько девушек-подростков, одетых в белое, – вероятно, мексиканок – репетировали танец с бумажными лентами под металлически звучащую музыку из переносного стерео. В воде отражалось мягкое вечернее небо. По нему в сторону аэропорта Ла Гуардия медленно летели самолеты; по глади пруда медленно скользили лебеди. Все вдруг сошлось, согласовалось: розовая бумажная лента в руке у девушки перекликалась с розовой полосой на облаке, а та – со своим отражением в воде. У него возникло чувство, что мир вокруг перестраивается.
– Я выбираю местное, – решил он.
– Величественный вид вселил отвагу в сердце юноши, – проговорила Лиза, придав голосу звучность.
– Заткнись, – сказал он.
– Наполеон в одиночестве накануне битвы общается с Альпами, получает от них молчаливый совет.
– Заткнись, – повторил он, смеясь.
Проснувшись на следующее утро, он позвонил в регистратуру стоматолога и сказал сестре, что хочет внутривенное. Потом позвонил Лизе, сообщил, что передумал, и попросил сопроводить его в понедельник, потому что пациента с препаратом в организме одного не отпускают. Она испустила театральный вздох и сказала: хорошо.
А вечером ему предстояло свидание. Или, вернее, он встречался со своими друзьями Джошем и Мэри в баре, куда они пригласили знакомую по имени Ханна: они предположили, что она может ему понравиться, а он – ей. Только на такое первое свидание он и мог согласиться пойти – на такое, о котором потом можно сказать, что это вовсе и не было свидание.
С прошлой весны, когда вышел и удостоился неожиданных похвал его роман, каждая из женщин, с которыми друзья пытались его знакомить, либо читала его книгу, либо, по крайней мере, просмотрела перед встречей те немногие страницы, что позволяет бесплатно прочесть сайт Amazon. Это означало, что вместо обычных разговоров о работе, о любимых уголках Нью-Йорка и прочем его, скорее всего, ждали вопросы о том, какие части его книги автобиографичны. Даже если эти вопросы не задавались прямо, он видел – или ему казалось, – что собеседница сопоставляет то, что он говорит и делает, с текстом романа. И поскольку главная черта рассказчика в этом романе – беспокойство, вызываемое разрывом между внутренним опытом и социальной самопрезентацией, чем больше автор заботился о том, чтобы отграничить себя от рассказчика, тем острей чувствовал, что становится им.
Большую часть послеполуденного времени он провел за чертежным столиком у окна, отвечая на электронные письма из колледжа, который на время освободил его от преподавания, и не отвечая на вопросы маленького английского журнала, пожелавшего взять у него интервью и выразившего беспокойство из-за его зубов. Постирал – в чуланчике у него стояла маленькая стиральная машина с сушкой – и начал рассеянно ходить по своей небольшой квартире на третьем этаже; брал с сосновой полки случайную книгу, открывал, прочитывал страницу и ставил книгу обратно на полку, не помня ничего из прочитанного. Принял душ, встал голышом перед высоким зеркалом, прикрепленным изнутри к двери чуланчика, и стал рассматривать свое незавидное тело, думая, как оно покажется Ханне, кто бы она ни была, и прикидывая, как возместить его многие недостатки выигрышными изгибами и поворотами.
Местом встречи был назначен бар в Дамбо, расположенный далеко от метро. Когда солнце село, он решил отправиться на далекую прогулку и закончить ее у бара. По-прежнему было тепло не по сезону, но теперь в воздухе ощущался намек на зиму. Звуки в нем были звучней, уличные огни переливчатей. С Четвертой авеню он повернул налево на Атлантик-авеню, где из мечети доносился азан, смешанный с треском в репродукторах, и неторопливо прошел полторы мили до Променада. Там прислонился к железным перилам, глядя на громады Манхэттена, поблескивающие над водой.
И наконец двинулся от Ист-Ривер обратно через Бруклин-Хайтс. На маленькой, мощенной брусчаткой улочке, неожиданно кончавшейся тупиком, некий сговор кирпичной кладки, прохладного воздуха и газового освещения на секунду вызвал у него чувство, что он перенесся назад во времени – или что разные времена, разные уровни бытия наложились друг на друга. Нет: огонек в газовом фонаре, перед которым он остановился, словно бы горел сразу и в настоящем, и в прошлом, в разных прошлых: помимо 2012 года, еще и в 1912-м, и в 1883 году, как будто это был один огонек, мерцающий во всех этих временах разом, соединяющий их. Ему почудилось, что всякий, кто останавливался когда-либо перед этим фонарем, на секунду сделался его, автора, современником, что все они, каждый в своем настоящем, видят один и тот же тревожный переходный момент. Потом он вообразил, что перед фонарем стоит рассказчик из его романа, что газовый свет заставляет соприкоснуться не только времена, но и миры, что автор и его герой, не способные видеть друг друга, могут тем не менее интуитивно сообщаться друг с другом, глядя на один и тот же огонь.
Латиноамериканская музыка из проезжающей машины вывела его из забытья. Он вынул телефон, чтобы посмотреть время и освежить в памяти адрес бара, и, пройдя под двумя грохочущими мостами, оказался в Дамбо; по мере приближения к месту встречи его ладони холодели от волнения. Он припозднился теперь достаточно, чтобы предполагать, что Ханна уже сидит там с Джошем и Мэри. Вот и бар – никакой вывески, только одна голая лампочка около двери; он потрогал лицо, чтобы проверить, не потное ли оно, не будет ли блестеть, но лицо оказалось сухим. Потом нащупал в кармане куртки пакетик с пластинками для свежести дыхания. Когда попытался положить одну на язык, понял, что случайно вытащил сразу несколько ментоловых пластинок; они слиплись в одну клейкую массу, и он выплюнул комок на тротуар.
Бар был тускло освещен на манер подпольного заведения времен сухого закона, темное дерево, жестяной потолок с орнаментом, большинство столиков в отдельных отсеках, никакой музыки. Было так тихо, что он слышал, как бармен смешивает один из традиционных коктейлей, на чью стоимость он твердо решил не жаловаться вслух, и в угловом отсеке в дальнем конце зала он сразу заметил Джоша, чье лицо в то время состояло главным образом из бороды, и Мэри в шляпке колокольчиком, которую он уже на ней видел и считал ошибкой. Ханну закрывала перегородка, но ее присутствие угадывалось по позам Джоша и Мэри, по тому, как Джош ему помахал, и, может быть, по числу бокалов на столе.
Поймете ли вы автора, если он скажет, что лица ее он ни вначале, ни позже по-настоящему не увидел, что ли́ца для него чем дальше, тем больше становились нечитаемыми фикциями, средствами упрощающей группировки отдельных черт в памяти, пусть даже память эта была тогда спроецирована на настоящее, на промежуток между лбом и подбородком? Он мог, конечно, перечислить эти черты: серо-голубые глаза, губы, которые обычно называют полными, густые брови, которые она, вероятно, немного проредила, небольшой шрам высоко на левой скуле, и так далее. И порой эти черты на короткое время соединялись в некое целое более высокого порядка, как буквы соединяются в слова, а слова во фразы. Но подобно тому, как слова растворяются во фразах, а фразы – в абзацах и сюжетах, для того, чтобы превратить совокупность этих элементов в лицо, их надо было забыть, надо было позволить им утратить материальность, стать впечатлением, и почему-то с Ханной, с которой он теперь уже был рядом, это забвение у него ни разу не продлилось долго.
С Ханной, которую три порции выпивки спустя он видел в профиль, смеющуюся над тем, как Джош пискляво передразнивал их начальника – мелкого самодура, руководившего продюсерской компанией, где Джош, Мэри и Ханна занимались монтажом документальных фильмов. Он видел, как она поправляет волосы, заводя черные пряди за ухо, обратил внимание на заостренную форму ушного завитка и только сейчас заметил колечко в ноздре, серебряное, но казавшееся в том освещении сделанным из розового золота. Потом – Джош и Мэри уже ушли – они сидели в отсеке бок о бок, с каждым глотком наклоняясь друг к другу чуть сильнее, и он высказывал ей все это о лицах, говорил, что писателю важно иметь плохую память на лица, а она спросила, видел ли он тот спутниковый снимок поверхности Марса – один из хрестоматийных образов, которыми иллюстрируют парейдолию (он никогда не слышал этого термина). Так, объяснила она ему, называется формирование из случайных сигналов иллюзорного зрительного или звукового образа: всякие там лица на луне, облака-животные. Она вынула телефон и нагуглила эту картинку, и маленький светящийся экран дал ему повод придвинуться к ней еще ближе.
На стене за спиной у доктора Робертса висела безобидная в тактическом плане абстрактная картина – ритмичные мазки, бледно-лиловые, голубые, зеленые, – весьма искусно изготовленный зрительный аналог фоновой музыки. Если бы автора спросили, как выглядит Робертс, ему пришла бы на ум картина, а не лицо.
– Я знаю, – сказал Робертс, – что ваши литературные труды привлекли к себе внимание, но откуда у вас, человека тридцати с небольшим лет, могут взяться бумаги, которыми интересуется университетская библиотека?
Автор сказал, что разделяет удивление Робертса, и передал ему слова заведующей отделом специальных коллекций: поскольку он, автор, «чрезвычайно рано развился» (ее выражение) и поскольку совсем еще молодым человеком он был одним из редакторов маленького и уже прекратившего существование, но влиятельного литературного журнала, библиотека предположила, что у него, возможно, даже сейчас имеется «зрелый архив». К тому же практика коллекционирования меняется, и бумаги теперь нередко продают поэтапно. Покупается, скажем, треть архива того или иного автора, а потом, на протяжении лет, еще одна треть и еще одна треть. Поскольку он, весьма вероятно, захочет, чтобы весь его архив находился в одном месте, университет заинтересован в том, чтобы завязать с ним отношения рано, инвестировать в него. Слово «архив» автор произносил так, чтобы было ясно, что он заключает его в кавычки.
– Вы действительно располагаете «зрелым архивом»? – спросил Робертс. Выражение, похоже, ему понравилось.
– Нет, – ответил он. – Почти вся переписка, касающаяся журнала, была в электронном виде, и большую часть времени у меня был другой электронный адрес. Я никогда ничего не распечатывал. Что сохранилось – скучные издательские материи, рутина. А что касается моей собственной работы, – он постарался не заключать слово «работа» в кавычки, – я не пишу от руки и не сохраняю в компьютере черновые варианты.
– Чем же вы располагаете?
– Обширной и бурной электронной перепиской с друзьями-писателями; эти послания написаны коряво, напичканы сплетнями, в них ведрами льется грязь и сообщаются всевозможные порочащие сведения. Еще у меня имеется папка с благодарственными открытками от писателей, в том числе от знаменитых, за присылку моего романа.
– Неужели библиотеки покупают электронные письма?
– Похоже, начинают. Электронные архивы. Она сказала, перемены в технологии вызывают перемены во всем. Но на самом деле то, что у меня есть, им не нужно. Да я и не хочу, чтобы это читали – даже после моей смерти.
Робертс помолчал, как бы выделяя курсивом последние четыре слова автора; молчание было равнозначно повторению.
– Год назад я счел бы их интерес странным и глупым, но он был бы для меня лестным, а теперь это выглядит так, словно университет предвосхищает мою смерть.
– Нет никаких оснований думать, что ваше состояние будет ухудшаться, – в тысячный раз терпеливо повторил Робертс.
– И я с удивлением чувствую, – сказал автор, не отреагировав на его слова, – что хочу иметь «архив», хочу оставить эти опознавательные следы.
Робертс промолчал, что значило: продолжайте.
Он так много раз это рассказывал, что вкрались небольшие вариации. Он не мог точно вспомнить последовательность событий. Например: пришло ли ему на другой день после удаления зубов сообщение с просьбой как можно скорей позвонить стоматологу – или стоматолог дозвонился до него сразу? Как бы то ни было, на следующий день после процедуры, за неделю до запланированного контрольного визита, он стоял перед окном, глядел на небоскреб с часами на Хэнсон-плейс и, прижимая к уху мобильный, слушал стоматолога, говорившего, что у него не все идеально на рентгеновском снимке. «Не все идеально на снимке», – повторил автор, терпя боль во рту. Стоматолог сказал, что пересматривал историю болезни и одна область на снимке его обеспокоила. «Что-то не так с моими зубами?» – спросил автор. «Вам надо проконсультироваться с неврологом», – ответил стоматолог. После полновесной паузы он добавил: «Я думаю, все в итоге будет в порядке».
В приемной первого невролога висела репродукция с голубкой Пикассо, в кабинете, где он сдавал кровь, – акварели с манхэттенскими закатами, там, где он ждал компьютерной томографии и МРТ, – фотографии орхидей.
В конце концов он вошел в кабинет доктора Уолша, знаменитого в своей области. Серебристая седина, очки без оправы, пурпурный галстук под белым халатом. Доктор почти все время улыбался – по крайней мере, уголки рта постоянно были слегка приподняты, а голубые глаза чуточку прищурены, что выражало оптимистическую сосредоточенность на пациенте без покровительственного бодрячества.
Пока доктор Уолш говорил автору, чтó он увидел, тот смотрел на репродукцию пляжного пейзажа: два пустых белых деревянных кресла, обращенных к морю, маленькая яхта на воде. У него имеется опухоль – менингиома кавернозного синуса; выглядит доброкачественной.
«Кто выбирает эти репродукции?» – хотелось спросить автору.
«Репродукции?» – Доктор Уолш еще сильнее сощурил бы глаза.
«Вы сами их выбираете или медицинский центр покупает их оптом? Откуда они берутся?»
Доктор Уолш повернулся бы в кресле, чтобы увидеть, на что автор так пристально смотрит, а потом опять обратил бы взгляд на автора, но молча.
«Мне понятно желание как-то украсить здешние стены, показывая, что это не просто врачебные кабинеты, что пациент – не просто патологически измененное тело, что наука не властвует здесь безраздельно. Мне понятно, что единственный критерий выбора произведений, которым вы или центр могли бы руководствоваться, – их неагрессивность. Они должны быть если не прямо успокаивающими, то по крайней мере не возбуждающими. Они призваны показать, что вы и не бездушная машина, и не эксцентрическая личность; они мягко кивают на устоявшиеся культурные формы, на нечто среднее в живописи и на клишированные ее образцы. Это не искусство, а всего лишь его подобие».
«Этот кабинет не только мой, я делю его с двумя другими врачами», – мог бы ответить доктор Уолш, поглаживая обручальное кольцо.
«Не вернуться ли нам к теме разговора?» – сказала бы, будь она там, Лиза, кладя руку автору на плечо.
«Но проблема, одна из проблем, – по его телу разливался бы холод, как перед МРТ, когда вводили контрастное вещество, – в том, что эти подобия искусства обращены только к больным, к пациентам. Нелепо было бы представить себе, что врач задерживает взгляд на таком изображении в паузе между пациентами, что он испытывает к нему интерес или чувствует привязанность того или иного рода, что оно как-либо окрашивает его день, и тому подобное. Помимо гнетущей банальности, взаимозаменяемости, я вот еще что в них вижу: мы не можем смотреть на них вместе. Они увеличивают разрыв между нами, потому что обращены только к больным, адресуются исключительно к ним».
Вместо всего этого он с дрожью в голосе спросил:
– И что меня ждет?
– Вполне вероятно, что опухоль никогда не будет расти и ее пребывание в мозгу останется бессимптомным, – сказал доктор Уолш.
– Возможна ли хирургия? – услышал он свои слова.
– Вы можете проконсультироваться с хирургом, но я не думаю. Нет. – Доктор Уолш встал, подошел к стене, вставил в рамку рентгеновский снимок и включил свет. – Расположение новообразования исключает этот вариант.
– И что мне теперь делать?
Он не мог заставить себя посмотреть вместе с доктором Уолшем на свой череп в разрезе.
– Пока мы ничего особенного делать не будем. – Доктор Уолш сел обратно. – Просто будем хорошенько вас наблюдать. Если и когда проявятся симптомы – подумаем о лечебной стратегии.
Головные боли, нарушение связности речи, слабость, расстройство зрения, тошнота, чувство онемения, паралич. Прозопагнозия, парейдолия. Мягкое вечернее небо, отраженное в воде. Серебристое, но благодаря освещению кажущееся сделанным из розового золота. Мимолетное ощущение возврата в прошлое.
Положим, они вместе с его родными – с родителями, братом, невесткой и двумя их мальчиками, двух и пяти лет, – летят на зимние выходные во Флориду, на остров Санибел у побережья Мексиканского залива.
Уже темно, когда они подъезжают на машине к снятому коттеджу на берегу, сворачивают на гравийную дорожку. В теплом воздухе стоит запах жасмина, слышен прибой – этот звук всегда казался ему чужим, необычным. Он пытается вызвать в памяти легкий утренний снежок в Нью-Йорке, капли, стекавшие по овальному иллюминатору во время взлета.
Автор вносит на руках в дом, где слегка пахнет кремом от загара и цитрусовым дезинфектантом, младшего племянника Тео. Он идет с Тео, который большой палец одной руки держит во рту, а другую запустил автору под рубашку, к акварелям с раковинами и морскими звездами, вспоминая, как напал на доктора Уолша из-за медицинского искусства, словно это и вправду произошло.
Тео находит и сжимает его сосок, что заставляет автора вздрогнуть, а потом засмеяться; с тех пор как Тео начали отлучать от груди, он ищет грудь всякого, кто берет его на руки. Автор фыркает, прижав губы к шее Тео, и тот хохочет в голос; он ставит мальчика на пол и смотрит, как он ковыляет к маме, которая только еще входит в дом, нагруженная сумками; за ней захлопывается сетчатая дверь. На веранде Ханна показывает Сайрусу фокус с исчезающим большим пальцем.
Ханна идет наверх распаковываться, брат и невестка – устраивать детей в их комнате. Он сидит с родителями, попивая пиво, оставленное в холодильнике прежними отдыхающими; отец наигрывает на дешевой гитаре, которую всегда берет с собой.
– Тебе удается что-нибудь писать последнее время? – спрашивает отец, играя аккорды «Золотого сокровища», песни, которую он пел автору в детстве.
– Пока нет.
– Я бы тоже на твоем месте ничего писать не могла, – говорит мама. – Такой стресс. Но ничего, все у тебя будет хорошо, я уверена. – Автор смотрит на нее. – Все будет хорошо.
В конце песни он обычно плакал: в песне коварный капитан корабля «Золотое сокровище» отказывается поднять из воды на борт юнгу, потопившего вражеское судно, и юнга тонет в океане. Из-за этого отец прибавил к балладе куплеты собственного сочинения, в которых мальчика спасает добрая морская черепаха и он, живой и невредимый, оказывается на острове.
Племянники сбегают по лестнице в пижамах, с мокрыми от мытья волосами. Его отец начинает петь им песню о своих двоих внуках и их волшебных самолетных пижамках. Брат и невестка подпевают.
– А теперь дядя вам расскажет историю, – говорит брат, открывая пиво.
– Я знаю историю про самую большую в мире акулу, – говорит автор. Невестка уже рассказала ему про последнее увлечение Сайруса. – Но не знаю, нравятся ли ребятам акулы.
Мальчики шумно уверяют его, что нравятся.
В их комнате, застеленной светлым ковром, ничего нет, кроме шаткой двухъярусной кровати и большого открытого красного чемодана на полу. Он слышит, как Ханна за стенкой принимает душ. Окно открыто; он снова вдыхает запах жасмина. Он ложится с Тео на нижний матрас и устремляет взгляд вверх, на матрас Сайруса. Слышно, как Сайрус посасывает ногу маленького мягкого «хрюши», с которым он до сих пор спит. Шум прибоя автор улавливает не сразу.
Он говорит мальчикам, чтобы слушали волны и воображали, что их кровать – не кровать, а корабль, который вышел в море на поиски самой большой и самой подлой в мире акулы. Что значит подлой, спрашивает Сайрус, перестав сосать на несколько секунд. Это значит – злой, всегда готовой съесть кого-нибудь. Луна на небе поднялась высоко, ее свет отражается в воде. Нам надо вести себя очень-очень тихо, чтобы акула нас не услышала. Мы вышли в море, чтобы поймать эту акулу, и нам надо смотреть во все глаза, тогда мы, может быть, заметим в лунном свете ее плавник. Спинной плавник, уточняет Сайрус. Верно, спинной плавник, шепотом соглашается автор. Рука Тео ищет у него под рубашкой сосок.
Вижу ее, тихо восклицает автор, и тут перед ним возникает проблема с грамматическим временем. Он не знает, как продолжить историю в настоящем времени, – точнее, не знает, как продолжить ее в нем так, чтобы усыпить мальчиков, а не побудить их к некой игре. К своему удивлению, он чувствует нарастающую панику, по телу разливается холод. «Чрезвычайно рано развившийся» автор не может справиться с техническими трудностями такого жанра, как история на сон грядущий. Он обильно отпивает из бутылки с пивом, но это не помогает. Владение речью, похоже, изменило ему.
Он делает четыре глубоких, осознанных вдоха, считая их, – так советовал доктор Робертс. Подражая дяде, Тео раз, другой, третий до отказа наполняет воздухом щуплую грудь. Внезапный страх, подозрение, что симптомы начали проявляться: такое теперь случается с автором по нескольку раз на дню. Теперь, когда мы выследили акулу, продолжает он, давайте бросим якорь, и я вам расскажу про нее. Звук собственного голоса вселяет в него уверенность: дрожи не слышно. Жила-была акула по имени Сара, ее считали подлой, но на самом деле она была храброй и доброй, она спасла после кораблекрушения целую семью… и так далее. Она показала этой семье, где лежит затонувшее сокровище… но Тео уже спал.
Автор открыл дверь в свою комнату. Ханна вытирала голову полотенцем перед длинным зеркалом, загородив отражение своего лица; сама она, однако, автора видела.
– Сейчас спущусь, – сказала она.
Внизу он завладел последней бутылкой пива и присоединился к другим. К своему удивлению, он уже чувствовал себя пьяным.
– Мы думаем на пляж пойти, – сказал брат.
– А кто постарше, на боковую, – подал голос его отец. Мама уже была в спальне. Автор понятия не имел, который час.
– Пошли с нами, – сказала невестка.
Он крикнул Ханне, чтобы двигалась на пляж, когда сможет. Брат нашел в кухонном шкафу бутылку красного вина. Они открыли ее, обогнули дом и по освещенному луной гравию вышли на дорожку, которая, минуя еще одно бунгало, спускалась на берег. Дорожка вся была в обломках ракушек, по краям ее росли невысокие деревья – вероятно, мангровые. Чувствуя их приближение в темноте, с дорожки шмыгали маленькие существа – ящерицы или жуки. Когда вышли на берег, их ошеломила небесная панорама, невероятное изобилие звезд. Песок поблескивал неожиданно ярко, искрился, они дошли до середины песчаной полосы, сели и стали передавать бутылку из рук в руки.
Вдоль берега, где туристы разбили лагеря, горело несколько костерков. Они попытались вспомнить, когда последний раз были вместе на пляже. Десять лет назад в Барселоне? Нет, во время свадьбы в Лос-Анджелесе.
Потом брат спросил:
– А где Ари? Уже легла спать или придет?
На отдалении послышался звук, который мог быть хлопком сетчатой двери, и брат сказал:
– Должно быть, она.
Но автор возразил:
– Ее нет в этой истории.
Собственный голос показался ему не совсем внятным, он словно бы доносился издали. Услышав смех, автор обернулся и увидел на балконе одного из прибрежных домов красные огоньки сигарет.
– Почему? – разочарованно спросила невестка.
Он взял бутылку, которую брат ввинтил в песок, и отпил. Ему понадобилось много времени, чтобы признаться в своем неумении это объяснить; умей он это объяснить, сказал он, она, а не Ханна, шла бы к ним сейчас. Я раздвоился. Соприкосновение миров. Хрустящие шаги по гравию, потом по обломкам ракушек, тишина, когда она пошла по песку.
На балконе позади него захлопали в ладоши, он обернулся и увидел, что кто-то запустил с балкона воздушный шарик. Нет, летучий фонарь: освещенную изнутри красную бумажную сферу, возможно несущую угрозу морской живности. Фонарь медленно пролетел мимо них и двинулся над водой. Все они, каждый в своем настоящем, видели один и тот же тревожный переходный момент.
В день удаления зубов они с Лизой поехали на метро к стоматологу на Мэдисон-авеню, в район Центрального парка. Поднялись на лифте на двадцать восьмой этаж. Он отметился в регистратуре, они с Лизой повесили куртки и сели ждать в тесной приемной. Ему было неловко признать, что он очень сильно нервничает, но Лиза и так все понимала, она, чтобы ему стало полегче, мягко прошлась на его счет: спросила, нет ли у него таких рукописей, которые она должна будет сжечь, если он не переживет эту процедуру.
Вскоре медсестра позвала его, и он, войдя в дверь рядом с регистратурой, оказался в комнате без окон. Постарался устроиться в кресле поудобнее, а медсестра тем временем измерила ему давление, сделала замечание о погоде и подсоединила к его щиколотке какой-то монитор. Потом медбрат в фиолетовом медицинском костюме принес капельницу, распутал и подключил провода, протер ему спиртом кожу на руке. Вошел стоматолог, взглянул на капельницу, улыбнулся и спросил со своим румынским акцентом:
– Неужели вы меня так боитесь?
Медбрат кончил свои дела с капельницей, ушел и вернулся, везя каталку со стоматологическими инструментами. Автор, пока медсестра вводила ему в вену иглу, смотрел в сторону.
На середине своего вопроса врачу о том, сколько времени займет процедура, он вдруг почувствовал, что его голос доносится издали; он оставил вопрос неоконченным. Оставил потому, что в ту же самую минуту гулял с Лизой в парке, где вечерний свет проникал сквозь кроны лип, и объяснял ей, что был прав, выбрав внутривенную анестезию. Он понимал, что сидит в кресле, до него дошел вопрос стоматолога, переставшего сверлить на пару секунд, хорошо ли он себя чувствует, и он услышал, как буркнул ему в ответ что-то утвердительное; но в ту же самую минуту он объяснял маме по телефону, что процедура оказалась пустяком, мыльным пузырем. Его наполняло блаженное тепло; вселенная была добра, лампа, которая светила ему в рот, была живительным солнцем. Он знал, что она не солнце, и все-таки она им была, а потом стоматолог сказал: «Готово». Он понятия не имел, как долго все продлилось: пять минут или час. До него дошло, что медсестра дает ему указания, и, говоря ей: «Понятно, понятно», – он почувствовал марлю у себя во рту. Потом он вышел следом за ней в приемную, не ощущая под ногами пола, и смотрел, но не слушал, как она повторяет указания Лизе; та поблагодарила ее и помогла ему надеть куртку.
От яркого солнца у него немного прояснилось в голове, и когда они сели в такси, его представление о ходе времени уже стабилизировалось, но его по-прежнему так заботливо окутывала светящаяся медикаментозная теплота, что внезапные рывки и остановки машины, с трудом продвигающейся на восток, он воспринимал как мягкое покачивание. Боли он не испытывал, чуточку неприятным было только онемение языка, напоминавшее о ранках, заложенных марлей. А Лиза – она что, все это время говорила? Когда выбрались на Эф-Ди-Ар-драйв, он повернулся к ней, и она, поднявшая руки, чтобы стянуть русые волосы в конский хвост, была красива; он смотрел, как она дышит, как поднимается и опускается ее грудь, увидел на ее прекрасной ключице тонкое золотое ожерелье, которое она всегда носила. Потом – без всякого перехода – перед глазами возникла панорама Нижнего Манхэттена, здания по мере движения такси становились все больше, он видел их все отчетливей, хотя езды не чувствовал. А потом вдруг почувствовал езду, очень быструю и немыслимо гладкую, впереди был Бруклинский мост, его тросы сверкали на солнце. Лиза обругала маленький сенсорный телевизор в такси, не хотевший выключаться, он протянул руку, чтобы ей помочь, и соприкосновение со стеклом экрана ощутил как чудо, как встречу с затвердевшим, осязаемым воздухом. А потом он приглаживал ей волосы, а она смеялась из-за этого необычного проявления нежности: за шесть лет дружбы он делал так всего несколько раз. Потом опять городской вид, и ему подумалось – точно открылось:
Я это забуду. Это самая красивая панорама города, какую я видел, у меня никогда не было таких переживаний скорости и таких прикосновений, я никогда не чувствовал такой близости с Лизой – и я все это забуду; медикаменты сотрут всякую память. Да, этот вид, эти переживания, окруженные светящейся аурой неминуемого исчезновения, – поистине самые-самые. Он страстно хотел рассказать Лизе о происходящем, но не мог, потому что онемение языка не прошло; он не мог даже попросить ее напомнить ему потом то, что сотрут медикаменты. Когда они въехали на мост и он увидел, как играет на воде осеннее солнце, он, хотя смутно сознавал, что Лиза будет дразнить его из-за этого позже, что он смешон, ощутил слезы на глазах. То, что у него не сохранится об увиденном никаких воспоминаний, что он не сможет оставить о нем письменный след ни на каком языке, придавало пережитому особую полноту, на короткое время делало его равным себе, и мысль, что этому ощущению присутствия придает остроту грядущее изглаживание, трогала его до глубины души. А потом он оказался в своей квартире; Лиза дала ему пару таблеток, уложила его в постель и ушла.
Он проснулся около полуночи и почувствовал себя самим собой. Во рту немного побаливало. Он справил малую нужду, поменял марлю, пропитанную потемневшей кровью, и запил еще одну таблетку обезболивающего полным стаканом воды. Послал одну эсэмэску Лизе, другую Джошу, спросившему, как все прошло. Улыбнулся, подумав, как много времени потратил на мысли об удалении; оказалось – пустяки. Посмотрел на ноутбуке серию из «Прослушки» и уснул.
Наутро он встал поздно и, выпив кофе (со льдом, чтобы не помешать заживлению), понял: я помню все – езду, городской вид, то, как гладил Лизу по голове, непередаваемую красоту, которой суждено было исчезнуть. Помню – а значит, ничего этого не было.