В Нью-Йоркско-Пресвитерианскую больницу я вошел в холодном поту, физически ощущая растворенные в нем соли и мочевину. Я месяц с лишним – с тех самых пор, как была назначена дата, – беспокоился из-за этой процедуры, беспокоился очень сильно и вслух, так что Эндрюс предложил мне принять таблетку; в метро по пути на Верхний Манхэттен я то и дело притрагивался к куртке, удостоверяясь, что таблетка лежит во внутреннем кармане.

Передо мной раздвинулись стеклянные двери, и, пройдя через атриум мимо кофейного киоска к лифтам, я поднялся на седьмой этаж. Приемная, где я оказался, была необычно роскошна, больше похожа на кабинет топ-менеджера, чем на медицинское учреждение. Абстрактные репродукции на стене (бледные решетки разных цветов, перепевы Агнес Мартин) играли всего лишь болеутоляющую роль, но рамы были музейного качества. Непринужденная улыбка сотрудницы, к которой я обратился, показалась мне слегка неуместной – улыбкой продавщицы в дорогом ювелирном магазине, куда я пришел бы покупать обручальное кольцо; в этой улыбке не было ничего медицинского. Я назвал ей себя, она ввела имя и фамилию в компьютер, распечатала листок и дала мне, чтобы я поднялся с ним на следующий этаж: «Там для вас все сделают».

Прежде чем нажать кнопку лифта, я увидел свое отражение в его блестящей металлической двери и сказал себе – может быть, даже частично пробормотал вслух: «Поезжай вниз, выходи на улицу и никогда больше сюда не возвращайся; ты не обязан этого делать». Но конечно, я поднялся куда мне сказали – этот этаж выглядел намного более заурядно и по-медицински, здесь явно делали лабораторную работу и обследовали пациентов, а не только говорили с ними о том, какие могут быть варианты и сколько они стоят внутри системы страхования и вне ее.

Молоденькая сотрудница, которой я дал свой листок, – на вид ей было лет восемнадцать, хотя на самом деле, конечно, чуть побольше, – могла бы рекламировать купальники или танцевать на заднем плане в музыкальном видеоклипе. Она не была совсем уж необычайно красива, но фигура, чьих пропорций черный брючный костюм не скрывал, хоть она и сидела, как нельзя лучше соответствовала эротическим фантазиям среднего мужчины. Все-таки зря, подумал я, те, кто у них там отвечает за распределение функций, выбрали ее на эту роль – подумал и тут же почувствовал из-за этой мысли такую же неловкость, как чуть раньше, когда машинально отметил про себя ее телесные параметры. Взглянуть ей в глаза мне оказалось трудно, и я постарался не краснеть. Насколько мне известно, краснею я очень редко, у меня почти никогда не возникает зримого румянца смущения или стыда; но стараться не краснеть – это у меня вполне определенное, хоть и невольное, действие: я прижимаю, сам не знаю почему, язык к нёбу, стискиваю челюсти, учащаю дыхание, и мне приходило в голову, что это-то как раз и может заставить меня покраснеть. Я протянул сотруднице кредитную карту; моя запредельно дорогая страховка не покрывала в данном случае ничего.

Она дала мне новый листок с прикрепленной квитанцией и сказала, что надо немного подождать, меня вызовут. Благодаря ее, я посмотрел все-таки ей в глаза, но знание в ее глазах было ужасно, она словно бы говорила мне: пялься, извращенец, пялься. Я сел, вынул из кармана таблетку и уже готов был взять ее в рот, но вдруг испугался – хотя вряд ли Эндрюс мог допустить такую ошибку, – что она как-нибудь подействует на пробу. Я крутил ее в пальцах, крутил, и тут меня позвала медсестра.

Она подвела меня к пустому кабинету и на пороге сказала, что мне следует помнить одно: надо тщательно вымыть руки и избегать прикосновений к чему-либо потенциально загрязняющему. Она дала мне маленький пластиковый контейнер с наклейкой, где было проставлено мое имя и напечатана какая-то цифирь, и медленно, точно ребенку, повторила: «Ваши руки должны быть очень чистыми, иначе придется все переделывать», а потом объяснила, как поступить с контейнером, когда я закончу. Она одарила меня доброжелательной улыбкой, не выдававшей ни смущения, ни неловкости, и исчезла за углом. Я вошел в кабинет и закрыл за собой дверь.

С одной стороны, меня превратили в больного, в пациента, меня разъяли на части, наделив каждую жуткой автономией; с другой – я ощутил начатки того, чего иначе как возбуждением не назовешь, что-то похожее я почувствовал в одиннадцать лет, когда Дэниел в первый раз дал мне номер «Плейбоя». Сочетание вызвало у меня легкую тошноту.

Я повесил куртку на металлическую вешалку и осмотрелся. Посреди кабинета стояло кресло, похожее на зубоврачебное, обитое дерматином персикового цвета; по спинке и сиденью сверху вниз шла полоса медицинской бумаги, которую добросовестная медсестра должна менять между клиентами… то есть пациентами. Нет, в это кресло я ни за что не сяду. Перед креслом стоял телевизор с DVD-меню на экране. На телевизоре лежали беспроводные наушники – их я тоже решил не использовать. В дальней части кабинета я увидел умывальник, над ним – емкость с жидким мылом и маленькую табличку, напоминающую о необходимости тщательно мыть руки. В стену было вделано приспособление, приводящее на ум банковскую ячейку из тех, какими пользуются не выходя из машины; туда мне надлежало перед уходом поместить контейнер, передавая его лаборантам в соседней комнате без того, чтобы встречаться с ними лицом к лицу. Банк, врачебный кабинет, порнокинотеатр… это было какое-то универсальное заведение. Чуть погодя я осознал, что из-за той стены до меня отчетливо доносятся голоса: женщина рассказывает про бойфренда своей дочки, говорит, что он настоящее сокровище; мужчина говорит по телефону по-испански, заказывает ланч – что-то с белым рисом и черной фасолью. Если я их слышу, рассудил я, то и они услышат все, что будет звучать здесь; я решил, что все же воспользуюсь наушниками.

Я направился к умывальнику и вымыл руки, потом вымыл их еще раз. После этого подошел к креслу, взял лежавший на подлокотнике пульт и начал просматривать меню на экране. Телевизор был подключен к некоей службе, дававшей возможность выбирать из колоссального количества фильмов, чьи названия шли в алфавитном порядке, но вместе с тем были сгруппированы по этническому признаку: «Азиатки. Анальные приключения», «Азиатки. Оральная фиксация», «Азиатки. Соблазнение» и так далее; «Белые блондинки. Анальные приключения», «Белые блондинки. Ласковые губы», «Белые блондинки. Океан спермы» и так далее; имелась, однако, и возможность поиска только по способу действий: «Лучшее из…» того-то и того-то. Мелькнула строчка: «Портрет Саши Грей». Многие из этих видео обещали крайнюю откровенность, и это меня удивило, как и группировка по расовой принадлежности; кажется, я ожидал, что будут только журналы. Мне трудно было выбрать, но я не мог отрицать, что аудиовизуальная поддержка ускорит процесс. Я опустил глаза на пульт, чтобы увидеть, как он работает, но тут вспомнил: я не должен прикасаться ни к чему, что может загрязнить пробу. Что может загрязнить ее вернее, чем этот пульт, побывавший во множестве нечистых рук?

После нескольких секунд панических размышлений я просто нажал play – и пошли «Азиатки. Анальные приключения», хотя это, надо сказать, совершенно не мое; мне казалось, что не выбирать — менее предосудительно, чем проявить прямое предпочтение. Я положил пульт и пластиковый контейнер и снова пошел к умывальнику вымыть руки. Потом вернулся к экрану, расстегнул джинсы и уже готов был приступить, как вдруг сообразил, что мои брюки – еще более опасный потенциальный источник загрязнения: я только что час ехал в них в метро и не помнил, когда последний раз стирал вещи. Со спущенными брюками и трусами я прошаркал обратно к умывальнику и уже начал беспокоиться, не слишком ли долго вожусь: может быть, есть лимит времени, может быть, медсестра в какой-то момент постучит в дверь и спросит, как у меня дела, или скажет, что следующий пациент уже ждет. Я проковылял к телевизору и торопливо надел наушники, но тут до меня дошло, что прикосновение к ним ничем не отличается от прикосновения к пульту. Мне захотелось прекратить эту сцену из Беккета и, так или иначе, начать уже; но что, если потом раздастся звонок и мне скажут, что проба оказалась непригодна? Так что я опять, шаркая, двинулся к умывальнику – уже с наушниками на голове, уже слыша крики и стоны участников «приключений» – и еще раз вымыл руки. Зеркала над умывальником, к счастью, не было.

Но почему, подумал я, щедро расходуя мыло, мои руки вообще можно рассматривать как источник загрязнения? Я же не буду дотрагиваться до самой спермы, я вполне могу проявить осторожность и убрать руку в нужный момент. На сей раз все прошло по высшим канонам, и вот наконец – по существу, проскакав от умывальника к телевизору – я имел возможность непосредственно перейти от мытья рук к их онанистическому использованию.

Пришла пора действовать, и надо признать, что по поводу этого действия я тревожился больше, чем перед любым из своих половых актов, – потому-то Эндрюс и дал мне виагру, которую я теперь жалел, что не принял. Но было поздно; он предупредил, что эффекта, возможно, придется ждать не один час, и к тому же мой страх – вероятно, нелепый – перед неким химическим загрязнением никуда не делся. И не вредна ли виагра людям с сердечными проблемами? Может быть, он и про это забыл? Ведь она, кажется, расширяет сосуды. Я злился, как злятся старики. Но злость на Эндрюса помощи мне в моем положении не сулила: ни его лицо, ни безобидная в тактическом плане абстрактная картина в его кабинете не были подходящими в теперешней ситуации зрительными образами.

Меня страшила перспектива бесславного ухода из мастурбатория, необходимости после двадцати минут онанизма сообщить медсестре, что у меня просто-напросто не получилось; но этот страх был, конечно, пустяком по сравнению с необходимостью сказать Алекс. Что тогда будет? Придется либо назначить новую дату, удваивая стресс, либо отказаться от плана совсем, подвергая нашу дружбу испытанию, если не уничтожая ее напрочь, либо договориться, чтобы они извлекли сперму с помощью какой-то жуткой процедуры, если это вообще возможно. Полтора месяца я делился своей боязнью неудачи с Джоном, Шарон и Алиной, а они высмеивали меня, заверяли, что все пройдет отлично. Несколько дней перед сдачей пробы надо было соблюдать воздержание; в эти дни Алина, пуская в ход точно выверенное сочетание игривых двусмысленностей, якобы случайных прикосновений и театрального курения, старалась поддерживать во мне, как она выразилась, «запал».

И к счастью, запал сработал: быстрота, с которой все произошло, была почти комической, и главную роль в этот краткий промежуток играл возникший сам собой перед моим внутренним взором образ молодой сотрудницы в приемной, что эта сотрудница, думалось мне, предвидела. Облегчение было очень глубоким. Я оделся, поставил контейнер куда нужно и покинул учреждение так быстро, как только мог.

Идя на запад к парку, я пытался представить себе процесс, которому положил начало: лаборатория определит объем эякулята, время разжижения, количество сперматозоидов, их подвижность, морфологические свойства и так далее и вынесет заключение о моей способности стать донором. Репродуктолог, с которой консультировалась Алекс, предложила попросту обойтись без этого этапа: во-первых, к внутриматочной инсеминации сперму специально готовят, во-вторых, подозревать, что с моей спермой неладно, особых причин нет, кроме, пожалуй, того, что я, несмотря на весьма опрометчивое поведение, ни разу, насколько мне известно, не сделал ни одну женщину беременной; поэтому стоило бы сразу осуществить осеменение и посмотреть, успешно ли оно было. Но я еще не решил по-настоящему, вполне ли я готов стать донором и тем более отцом, мы с Алекс все еще пытались понять, в какой степени мне посильно второе, и мне представлялось, что этот анализ может облегчить обсуждение, либо положив ему конец (если моя сперма до того нехороша, что понадобится, к примеру, лечение мужского бесплодия, которому я не хочу подвергаться, или многократное повторение попыток зачатия – у женщин в возрасте Алекс они в любом случае бывают успешными примерно один раз из десяти), либо демистифицировав определенные стадии. Сколь бы глупо это ни звучало, меня так отвращала мысль о реальной сдаче спермы, что я надеялся, заставив себя сдать ее сначала всего лишь на анализ, сделать эту сторону процесса не столь психологически значимой. Я не хотел отказывать Алекс всего лишь на том основании, что не могу, дескать, дрочить в медицинском кабинете, смотря порнуху. Пока я старался понять, в какой мере сдача анализа изменила мое внутреннее состояние, меня чуть не сбил автобус на пересечении Шестьдесят восьмой улицы и Лексингтон-авеню.

Наконец я дошел до парка, но углубился в него лишь до первой свободной скамейки; я сел и стал смотреть, как няни, все до одной чернокожие или смуглые, катают белых детишек в дорогих прогулочных колясках. Я вообразил себе, как пытаюсь объяснить происходящее будущему ребенку – он представился мне в облике троюродной сестрички Алекс: «Мы с твоей мамой любили друг друга, но не так, как надо любить, чтобы рождались детки, поэтому мы пошли в такое место, где от меня взяли частичку и вложили в нее, вот от этого ты и получилась». Звучало вроде бы неплохо. Я вообразил себе, что сижу у ее кроватки и глажу ее по голове, по русым волосам. «И ты знаешь, – продолжил бы я, – ведь всегда, чтобы получился ребеночек, нужна помощь, маме и папе одним не справиться, потому что все зависят от всех остальных. Взять хотя бы эту квартиру, – сказал бы я (сам, скорее всего, жил бы в другой). – Откуда взялась древесина, откуда взялись гвозди, краска? Кто-то посадил деревья, кто-то их спилил, кто-то привез доски и построил дом, кто-то научил рабочих строить здания, кто-то раздобыл деньги и за все это заплатил, и так далее». Да, я мог бы вести такой разговор, заверил я себя, глядя, как бостон-терьер (порода первоначально была выведена для охоты на крыс на швейных фабриках и лишь потом приспособлена для домашнего товарищества) загоняет на дерево белку; я расскажу о нашем способе размножения на манер книги «Нужна целая деревня». Но затем мой голос продолжил беседу с ребенком без моего разрешения:

«И вот твой папа стал смотреть видео, в котором молодые женщины, происходящие с самого многолюдного континента Земли, за деньги позволяют совершать с собой неестественные половые акты, и выплеснул сперму в стаканчик, а потом люди, которым он заплатил, промыли ее и впрыснули в твою маму через трубочку».

«Холодная была трубочка?» – услышал я голос троюродной сестры Алекс.

«Об этом ты лучше ее спроси».

«А почему вы просто не занялись любовью?»

«Потому что это было бы как-то странно».

«Может ли такой способ размножения использоваться для выбора пола?»

Теперь вопросы задавались голосом девочки-актрисы.

«Сперму можно промыть или прокрутить в центрифуге, чтобы повысить шансы на потомство мужского или женского пола, но мы ничего такого не делали, сладкая моя; мы хотели, чтобы это был для нас сюрприз».

«Сколько обычно стоит внутриматочное осеменение?»

«Замечательный вопрос. Согласно прейскуранту и с учетом того, что твоей маме рекомендовали кое-какие уколы, что мы делали ультразвук и анализы крови, примерно пять тысяч за один разок».

Я тут же пожалел, что сказал «разок», хотя вообще-то я ничего не говорил.

«Чему равнялся на момент эякуляции годичный валовой национальный доход Китая в пересчете на душу населения?»

«Четырем тысячам девятистам сорока долларам США, но, по-моему, это ненадежное мерило качества жизни, и я не уверен, Камила, что эта цифра имеет отношение к теме нашего разговора».

Мне всегда нравилось имя Камила.

«А если бы понадобилось экстракорпоральное оплодотворение?»

«Тогда уже тысяч десять».

«Средняя ежегодная сумма расходов на ребенка в Нью-Йорке?»

«От двадцати до тридцати тысяч в год первые два года, но мы намерены жить скромно».

«А потом?»

«Не знаю. Погугли».

Некоторое время назад на скамейку около меня села девушка-подросток и стала что-то набирать на своем телефоне; я вовлек ее в этот гипотетический допрос.

«Как ты собираешься все это оплачивать?» – спросила она меня.

«Из гонорара за мой рассказ в „Нью-Йоркере“. Ты слишком много внимания уделяешь деньгам, Роуз».

Так звали мою бабушку с материнской стороны.

«Значит, вот ради чего ты променял модернистское возвеличение трудностей как способ сопротивления рынку на фантазию о круге читателей-современников?»

«Художник должен предлагать нечто большее, чем выдержанное в том или ином стиле отчаяние».

«Ты переносишь на меня свои художественные притязания?»

«Почему бы и нет?»

«Почему мама просто не взяла кого-нибудь в сыновья или дочки?»

«Спроси маму. Я думаю, потому, что чаще всего это не менее, а то и более сложная этическая проблема, и потому, что, независимо от культурно обусловленных побудительных причин, некоторые женщины испытывают биологическую потребность».

«Зачем производить на свет потомство, если веришь, что мир идет к концу?»

«Дело в том, что для каждого из нас в отдельности мир всегда идет к концу, и если мы станем уклоняться от опыта, от возможностей, которые он создает, то никто не будет идти на риск, с которым сопряжена любовь. А любовь должна стать движущей силой политики. Если разобраться, к концу идет не что иное, как определенный уклад».

«Можешь ли ты представить себе мир, когда мне будет двадцать – если вообще будет? Тридцать? Сорок?»

Я не мог. Я надеялся, что моя сперма окажется неподходящей.

«Для моей возрастной группы эндемичны членовредительство и другие формы парасуицидального поведения».

Я представил себе, что девушка-подросток закатывает рукав и показывает мне красные пересекающиеся шрамы.

«Ты неправильно употребляешь слово эндемичны».

«Средняя стоимость месяца стационарного лечения – тридцать тысяч».

Это замечание было сделано голосом доктора Эндрюса.

«Она будет окружена любовью и заботой».

«В какой степени ты намерен участвовать? Так, чтобы ни я, ни мама на тебя не обижались».

Это опять девушка.

«Посмотрим по ходу дела».

Разговор не столько кончился, сколько постепенно затих, потом стал идти ниже порога слышимости. Возможно, чтобы отсечь от себя утреннюю тревогу, я достал из внутреннего кармана куртки голубую таблетку и попробовал раздавить, но безуспешно; двумя руками, однако, я сумел разломить ее пополам. Я рассеянно бросил обе половинки на дорожку перед собой, и тут к ним подлетел голубь, явно приученный к хлебным крошкам, кидаемым со скамеек. Как действует цитрат силденафила на крупных представителей отряда воробьинообразных? Я встал и попытался отогнать птицу; она немного отлетела, но потом вернулась и быстро склевала половинку – а я не успел помешать.

Через два дня после того, как я сдал на анализ свои репродуктивные клетки, я, находясь в подвальном помещении продовольственного кооператива «Парк-Слоуп», расфасовывал сушеную мякоть тропического косточкового плода и старался не слушать, как не в меру говорливая женщина, трудившаяся неподалеку, объясняла свое решение забрать сына-первоклассника из государственной школы рядом с домом и, несмотря на дороговизну учебы и сложный процесс поступления, отдать в хорошо известную частную.

«Парк-Слоуп», как вам объясняют во время инструктажа, – самый старый и самый крупный из действующих продовольственных кооперативов страны. Каждый взрослый трудоспособный член кооператива раз в четыре недели работает в нем два часа сорок пять минут. Взамен ты получаешь возможность покупать здесь продукты с меньшей торговой наценкой, чем в рядовом супермаркете; низкие цены поддерживаются за счет труда самих членов; прибыль никто не извлекает. Продукты большей частью сравнительно безвредны экологически и, когда возможно, берутся из местных источников. Алекс была членом кооператива, когда я переехал в Бруклин, расположен он недалеко от моей квартиры, и поэтому я тоже вступил. Хотя мое членство не раз приостанавливали, потому что я пропускал смены во время отлучек из города, и хотя я постоянно жалуюсь на фарисейство членов, на организационный идиотизм и на длину очередей, я остаюсь в кооперативе. Надо сказать, для большинства его участников, которых я знаю (Алекс не в счет, она вообще редко жалуется, говорит, что я делаю это за нас двоих), ругань в адрес кооператива – своеобразное проявление принадлежности к его культуре. Ты жалуешься – значит, ты не настолько глуп, чтобы считать свое членство в кооперативе чем-то таким, из-за чего у тебя становится существенно меньше оснований видеть себя узелком капиталистической сети; значит, ты понимаешь, что очень многие из твоих товарищей по кооперативу, так или иначе, стремятся в средний класс; и так далее. Если ты в разговоре с человеком, не состоящим в «Парк-Слоуп», признаёшься в своем членстве, ты сразу же стараешься отграничить себя от фанатиков из кооператива, которые, инвестируя часть пенсионных накоплений в «Монсанто» или в «Арчер Дэниелс Мидленд», смотрят сверху вниз со смесью жалости и гнева на тех, кто покупает, можно сказать, их продукцию в таких супермаркетах, как «Юнион Маркет» или «Ки Фуд». Хуже: «Нью-Йорк таймс» опубликовала разоблачительную статью о некоторых членах, посылающих отрабатывать за себя смену наемных нянь (правда, к точности материала были претензии). Женщина, которая сейчас разглагольствовала о школьных делах своего сына, почти наверняка была из фанатиков.

И все же, хотя я ругал кооператив постоянно и хотя по кулинарной части я, мягко говоря, слаб, я не считал кооператив морально несостоятельной организацией. Мне нравилось, что деньги, которые я трачу на еду и хозяйственные принадлежности, идут туда, где используется совместный и зримый труд, где, как правило, не встретишь товаров, производимых явно зловредными конгломератами, где продукты более или менее свободны от ядов. Кооператив участвовал в работе благотворительной столовой. Когда поблизости сгорел приют для бездомных, мы (на инструктаже учат, говоря о кооперативе, употреблять это местоимение) пожертвовали деньги на восстановление.

Каждый четвертый четверг вечером я занимался в кооперативе «предпродажной подготовкой пищевых продуктов»: в подвальном помещении вместе с другими членами моей «команды» упаковывал, взвешивал и снабжал этикетками сухие продукты и оливки, а еще мы резали и заворачивали разнообразные сыры, а потом наклеивали этикетки – правда, сыров я старался избегать, потому что они требовали некоего минимума сноровки. В целом работа была легкая. Коробки с нефасованным товаром лежали в подвале на полках. Если наверху были нужны сушеные манго, ты находил десятифунтовую коробку, вскрывал ее ножом, расфасовывал кусочки плодов по маленьким прозрачным пакетам, завязывал пакеты и взвешивал на весах, которые выдавали наклейку с ценой. После этого ты нес продукты наверх и пополнял ими полки в торговом зале. Нужно было иметь на себе фартук, бандану и пластиковые перчатки. Открытые сандалии запрещались, но я их и без того не носил. В большинстве своем люди здесь, к добру или к худу, были общительны и разговорчивы, как та мама, что рассуждала сейчас про школу; мои товарищи считали, что так смена проходит быстрее, мне же, наоборот, часто казалось, что болтовня замедляет ход времени.

– Там просто-напросто была неподходящая учебная среда для Лукаса. К учителям претензий нет, они работают на совесть, и в принципе мы за государственную школу, но многие дети там совершенно неуправляемы.

Мужчина, фасовавший рядом с ней ромашковый чай, счел себя обязанным сказать:

– Верно.

– Дети, конечно, не виноваты. Множество из них происходят из таких семей…

Помогавшая мне паковать манго женщина по имени Нур, с которой я подружился, слегка напряглась в ожидании оскорбительной характеристики.

– …в общем, они весь день пьют газированные напитки и едят нездоровую пищу. Еще бы они могли сосредоточиться.

– Верно, – подтвердил мужчина, похоже испытав облегчение от того, что ее фраза не приняла совсем уж агрессивный оборот.

– Они постоянно под каким-то химическим кайфом. Их пища полна бог знает каких гормонов. Как можно от них ждать, чтобы они учились или хотя бы уважали детей, которые пытаются учиться?

– Никак нельзя.

К таким обменам репликами (хотя обменом в полном смысле слова это трудно назвать) я уже тут привык: для выражения расовой или классовой неприязни используется новый биополитический словарь. Вместо того чтобы объявлять чернокожих и смуглокожих биологически неполноценными, говорят, что на них – по причинам, вызывающим сочувствие, по причинам, в которых нет их собственной вины, – отрицательно сказывается то, что они едят и пьют; все эти искусственные красители, так сказать, чернят их изнутри. Твой собственный ребенок, никогда не берущий в рот газированных напитков с высоким содержанием фруктозы, с фосфорной кислотой и красителем E150d, – более тонкий инструмент, чем они, он умнее, чище, он не испытывает тяги к насилию. Такой ход мысли позволяет оправдывать с помощью радикальной лексики шестидесятых (экологическая настороженность, антикорпоративизм) воспроизводство социального неравенства. Он позволяет изображать заботу о своем генетическом материале – кормление Лукаса соевым творогом последнего образца – как альтруизм: это хорошо не только для Лукаса, это хорошо для всей планеты. Но от тех, кто по невежеству или из безрассудства позволил пищеварительным трактам своих детей познакомиться с зажаренной во фритюре, механически обработанной курятиной, от тех, кому случилось в Бруклине, где столько всего понамешано, быть слишком чернокожими или слишком латиноамериканцами, Лукаса надо защитить любой ценой.

Из неодобрительной задумчивости меня вывела Нур:

– Простите, я забыла, у вас есть дети?

– Нет.

Нур наполняла сушеными манго пакеты, я их завязывал, взвешивал и налеплял этикетки.

– Для меня, – сказала она, – нью-йоркская школьная система – темный лес.

Если у нас с Алекс кто-нибудь родится, удастся ли ей – или нам вдвоем – найти тропку в этом лесу? Уверен ли я, что не соблазнюсь, если у меня будет достаточно денег на частную школу? Мне захотелось сменить тему.

– Вы ели в школьные годы нездоровую пищу?

– Дома никогда, а с подружками – постоянно.

– А что вы ели дома?

В прошлый раз Нур рассказала мне, что она из Бостона, а теперь учится в Нью-Йорке в магистратуре.

– Ливанские блюда. Готовил все время мой папа.

– Он родом из Ливана?

– Из Бейрута. Уехал от гражданской войны.

– А мама?

Я понял, что уже некоторое время ввожу в электрические весы не тот код и наклеиваю неправильные этикетки. Пришлось переделывать.

– Она родилась в Бостоне. Мои предки с маминой стороны – российские евреи, но ее родителей я никогда не видела.

– Моя девушка – ливанка по матери, – почему-то сказал я – может быть, чтобы отдалиться мысленно от Алекс и всего, что связано с размножением. Мать Алины тоже из Бейрута, но можно ли назвать Алину моей девушкой? – А у вас много родственников в Ливане?

Она замялась:

– Это долгая история. Тут все довольно запутанно.

– У нас масса времени. Еще два с лишним часа тут торчать! – воскликнул я в шутливом отчаянии, но у Нур был огорченный или, по крайней мере, серьезный вид, и я быстро перешел на другое: – В моей семье никто не умел готовить, поэтому…

Но внезапно она начала говорить; мы не смотрели друг на друга, у обоих глаза были заняты работой. Она говорила тихо, так что остальным, обсуждавшим сейчас достоинства квакерской педагогики, слышно не было.

Мой папа умер три года назад от сердечного приступа, а его родня большей частью по-прежнему живет в Бейруте, рассказывала Нур, правда, не совсем этими словами. Я всегда считала себя связанной с ними, хотя почти не видела их, пока росла. У папы было сильное чувство принадлежности к своему народу, и я тоже ощущала себя ливанкой. Родители старались, чтобы я свободно владела двумя языками. Он был мусульманин очень светского толка с изрядным марксистским уклоном, его мать была христианка, но в Соединенных Штатах, в Бостоне, он, возможно, в знак протеста против расизма и невежества стал ходить в мечеть – хотя это была не столько даже мечеть, сколько культурный центр. Пока я росла, я очень часто там бывала, и у меня стало развиваться чувство своего отличия от большинства знакомых детей. В старших классах, а потом в колледже я активно занималась политической агитацией под ближневосточным углом зрения, в Бостонском университете специализировалась по Ближнему Востоку. Там я вступила в Арабскую студенческую ассоциацию, правда, иногда у меня возникали сложности, потому что мама из еврейской семьи, хоть и нисколько не религиозной; с мамой у меня тоже все было не очень просто, она видела, что меня интересуют в основном папины корни, что я гораздо больше отождествляю себя с ним, чем с ней. Как бы то ни было, примерно через полгода после папиной смерти мама начала встречаться – она именно это слово употребила: встречаться — со своим старым другом по имени Стивен, физиком из Массачусетского технологического института, я с детства его немножко знала, потому что мы с братом изредка играли с его детьми; с тех пор он развелся. Мама сообщила нам с братом про Стивена однажды вечером за ужином, сказала – она знает, что нам нелегко будет с этим примириться, но надеется на наше понимание. Мы сказали, что понимаем, хотя оба сидели обалдевшие, брат был разъярен тем, что все произошло так скоро, – правда, я думаю, он никому не показал свою ярость, кроме меня.

Я тогда не жила дома, сказала Нур, я заканчивала колледж и снимала с подругами квартиру, поэтому видела Стивена не очень часто, но брат говорил, что Стивен приходит постоянно, и нас обоих довольно сильно огорчала такая быстрота. Мы с братом подозревали – а как тут не подозревать? – что у их романа была своя история, что это началось, когда папа еще был жив. Я сказала брату, что их отношения, скорее всего, не очень серьезные, что для мамы это, скорее всего, только способ справиться с горем, но всякий раз, когда я говорила с мамой по телефону, Стивен был с ней рядом. Примерно через год после папиной смерти я собралась на три месяца в Египет, мне как американской выпускнице арабского происхождения предложил стипендию Американский университет в Каире, и я хотела заодно побывать и в Ливане. За несколько дней до вылета звонит мама и просит встретиться с ней в ресторане за ланчем. По ее тону я мигом заключила, что она собирается заявить о желании выйти замуж, я поняла это сразу, и мне было ясно: она потому назначила встречу в общественном месте, что надеется смягчить таким образом мою первую реакцию, а затем она попросит меня помочь поставить в известность моего брата, чтобы он не слишком взбесился. Злости, к своему удивлению, я не чувствовала – может быть, потому отчасти, что в последние годы брака родители были так явно отчуждены друг от друга, – но мне было печально и немного тошно; в общем, мы встретились в каком-то непомерно дорогом французском заведении в Бэк-Бэе.

На этом месте рассказа Нур зазвучала громкоговорящая связь: поинтересовались, есть ли у нас еще сушеные манго, и попросили, если они есть, принести сколько-нибудь в зал. Это была, без сомнения, моя обязанность, надо было идти, хоть мне и не терпелось слушать Нур дальше. Я сказал ей, что скоро вернусь, сделал из фартука подобие сумки кенгуру, наполнил эту сумку пакетиками и пошел наверх. Когда я с банданой на голове и в фартуке пастельных тонов вступил в полупубличное пространство торгового зала, мне, как всегда, стало слегка не по себе. Все отсеки были забиты покупателями: при пятнадцати тысячах активных членов площадь зала – всего шесть тысяч квадратных футов, не говоря уже об отвратительной, нарочито неэффективной системе касс; так что в нужный отдел мне пришлось проталкиваться. В подвале телефонный сигнал не ловился, и теперь мой мобильный в заднем кармане завибрировал. От Алекс пришла эсэмэска из одного слова: «Результат?»

Вернувшись в подвал, я увидел, что место рядом с Нур занял другой член кооператива: он, вероятно, доупаковал свое и теперь взялся за мою работу. Обычно я, сколь бы ни был пронизан критикой мой внутренний монолог, вел себя в кооперативе тихо и покладисто; однако теперь я сказал: простите, но я хотел бы вернуться на свое рабочее место, мы с Нур прервали разговор на полуслове. Без малейшего недовольства он пустил меня, и я снова начал завязывать, взвешивать, клеить. Но проблема была в том, что мои слова привлекли внимание работавших поблизости, и Нур явно не хотела продолжать, пока они прислушивались. Соседи понимали по нашему с ней молчанию, что мы знаем про их интерес, и это еще сильней его обостряло. Прошли томительные десять минут, в течение которых Нур не открывала рта, а я воображал себе возможные продолжения ее истории: Стивен оказался ярым исламофобом и/или сотрудником ФБР и попытался использовать ее, чтобы проникнуть в Арабскую студенческую ассоциацию Бостонского университета; или же ливанская ветвь семьи разгневалась на мать Нур из-за ее намерения повторно выйти замуж и прекратила с ними всякое общение.

Когда у наших товарищей по работе наконец завязались свои разговоры и они забыли про нас, Нур без просьбы с моей стороны продолжила рассказ. Итак, сказала она, вот мы сидим в этом французском ресторане. Как только официант принял заказ, я говорю маме: вы со Стивеном хотите пожениться, да? Она в ответ нервно засмеялась и говорит: мы со Стивеном и правда обсуждали такую возможность, когда-нибудь это, может быть, и произойдет, но я не поэтому тебя сюда позвала. Тут у меня мелькнула мысль: не хочет ли она сообщить, что у нее рак или еще какая-нибудь болезнь? Но мама мне говорит: Нур, мы с твоим отцом, когда ты была совсем маленькая, приняли некое решение, и я все эти годы сомневалась, думала: правильно мы поступили или нет, но твой отец держался уверенно и настаивал, чтобы я исполняла наш уговор; но после его смерти я еще и еще об этом думала и теперь чувствую, что мы с ним были не правы. И тут, сказала мне Нур, правда, не точно этими словами, мама мне призналась, что мой отец – не мой биологический отец. Я, призналась мама, забеременела от другого человека, но мы с твоим папой любили друг друга, и он хотел ребенка, поэтому мы поженились и решили растить тебя как свое общее дитя. Так мы и поступили, и ты сама знаешь, что твой отец очень тебя любил и всегда считал тебя своей дочкой. В его семье было столько пертурбаций, столько разлук, столько отъездов – я думаю, мы во многом из-за этого захотели, чтобы ты чувствовала себя полностью нашей, чтобы у тебя был полноценный дом. Когда ты училась в начальной школе, мы много спорили и даже ссорились, потому что я сожалела о нашем решении, но теперь он говорил, что в любом случае уже поздно и, даже если мы совершили ошибку, сказать тебе сейчас – значит сбить тебя с толку, создать ощущение, что тебя предали, и нанести тебе психологическую травму. Но последний год, сказала Нур ее мать, я постоянно об этом думала, я ведь тоже не вечна, и появилось чувство, что я должна тебе сказать, пусть даже и выведу тебя этим из равновесия. К тому же я ходила к психотерапевту, и он помог мне понять, что для наших с тобой отношений важно, чтобы ты знала правду. Я хочу, чтобы ты ясно понимала: твой отец любил тебя так сильно, как только может отец любить дочь, и решение, которое мы приняли, правильным оно было или неправильным, мы приняли исходя из своих представлений о том, что будет лучше для тебя. Концовку своего монолога, сказала мне Нур, мама явно выучила заранее.

– О господи, – сказал я.

Погодите, промолвила Нур улыбаясь, это еще не все. Официант поставил передо мной салат, и я помню, как смотрела на этот салат и пыталась уразуметь услышанное, а мама ждала моей реакции. Помню, как мы обе сидели молча, не ели и ждали, чтобы мой отклик сформировался. Я просто-напросто ничего не чувствовала, я словно бы собиралась с силами, чтобы испытать воздействие, и тогда мама опять заговорила. Нур, сказала она, теперь понизив голос, я полагаю, ты в первую очередь хочешь спросить меня, кто твой биологический отец (на самом деле, призналась мне Нур, это не был мой первый вопрос), и я отчасти потому решила тебе все это рассказать, отчасти потому сочла это совершенно необходимым и отчасти потому, думаю, снова сблизилась со Стивеном…

– О господи, – повторил я. Я работал так медленно, как только можно было, чтобы манго не кончились раньше, чем ее рассказ, и ей не пришлось опять его прерывать. Нур, как и я, замедлила работу, что заставило ее замедлить и темп своей речи.

Да, сказала мне Нур. Потому что Стивен, сообщила мне мама, твой настоящий отец, и она тут же поправилась: твой биологический отец. Я встречалась с ним до того, как познакомилась с твоим папой, и, хотя нам обоим было ясно, что наши отношения – по крайней мере любовные отношения – не продлятся долго, и хотя мы соблюдали осторожность, я забеременела, и твой отец – в смысле, Наваф (так, сказала мне Нур, звали человека, которого я считала своим отцом, и ужасно было услышать, как мама назвала его по имени, ведь раньше она всегда говорила: «твой отец» или «папа») – Наваф очень хотел ребенка, сказала Нур ее мать, и мы поняли, что любим друг друга, и решили пожениться и создать семью. Мы поделились нашими планами со Стивеном, а он на той стадии своей жизни не хотел иметь детей и пообещал, что будет уважать наше решение и никогда никому ничего не скажет. Потом, как вы знаете, у него появилась своя семья. Как ни странно, призналась мне Нур, я по-прежнему ничего не чувствовала; я положила руки на стол, одну справа от тарелки, другую слева, и, помню, все ждала и ждала воздействия, но произошло только одно: кисти моих рук, казалось, начали блекнуть.

– Блекнуть?

– В смысле – начали бледнеть, – объяснила Нур, поднимая передо мной руки в перчатках, словно демонстрируя произошедшее. – Я всегда считала себя смуглой: мой отец был смуглый, и я считала, что пошла в него, считала себя американкой арабского происхождения, и вот теперь я сидела, смотрела на свои руки, ничего не чувствовала, и моя кожа словно бы еле заметно белела, обесцвечивалась – скорее всего, из-за шока, но я хочу сказать, что постепенно стала по-другому видеть свое тело, начиная с рук.

– Что вы сказали маме? – спросил я. Кожа у Нур была оливковая. Выглядела ли она в моих глазах теперь иначе, чем в начале смены?

– Сказала, что мне надо в уборную, и просто-напросто ушла из ресторана. Забавно, – Нур усмехнулась, – что я ей так сказала, ведь ей видно было, что я иду на улицу, она не могла рассчитывать, что я вернусь. Вот как оно было. – Нур немного изменила тон, давая понять, что ее рассказ идет к концу. – Вы спрашивали про моих родственников в Ливане – тут сейчас все очень запутанно, потому что я не знаю, могу ли называть их своими родственниками.

– Они в курсе? – спросил я.

– Нет, если только папа им не сообщил, но я не верю, что он мог это сделать. Мама тоже не верит.

– Вы с ними повидались, когда поехали в Каир?

– Я никуда не поехала. Я скатилась в сильнейшую депрессию, а когда наконец из нее выбралась, подала заявление в здешнюю магистратуру и перебралась в Нью-Йорк.

– Но вы… – Я замялся, не зная, как получше сформулировать вопрос. – Вы по-прежнему считаете себя американкой арабского происхождения?

– Когда меня спрашивают, я отвечаю, что мой приемный отец был ливанец. И это правда. Я по-прежнему верю во все, во что верила; мои убеждения не изменились. Но что касается моего права отстаивать эти убеждения, моего права носить это имя, говорить на этом языке, готовить эту пищу, петь эти песни, участвовать в кампаниях и так далее – тут все изменилось, да и теперь еще меняется, должно меняться или нет – не знаю. Например, мне предлагали выступить в Зуккоти-парке – сказать о том, как соотносятся «Захвати Уолл-стрит» и Арабская весна, но я отказалась, потому что не чувствовала себя вправе. Многим знакомым я не смогла заставить себя рассказать, потому что они помимо своей воли тогда начнут относиться ко мне иначе. Я сама начала относиться к себе иначе.

– Не представляю себе, как это должно было переживаться, как это должно переживаться, – сказал я. Я хотел выразить мысль, что важно не то, чья сперма, что настоящим ее отцом был тот, кто любил и растил ее, но, не успел я подобрать тактичные слова, как меня отвлекла воображаемая картина будущего: Алекс влюбляется в кого-то и, может быть, уезжает из Нью-Йорка с «нашим» ребенком. Будут ли обо мне думать как об отце? Или как всего лишь о доноре? Или вообще спишут со счета?

Поскольку Нур молчала, я счел своим долгом заговорить на новую тему и не очень внятно высказался о связи между ручным трудом и рассказыванием историй – о том, что первое облегчает второе, создавая общий перцептивный шаблон, но то, как она кивала, показывало, что на уме у нее другое.

– У меня до сих пор очень часто такое ощущение, словно я все еще сижу в том ресторане и жду воздействия. Кстати, мама и Стивен теперь живут вместе. Они не поженились. Мы все стараемся как-то уладить случившееся. Это немножко похоже, я бы сказала… у вас было когда-нибудь так, что вы говорите, говорите по сотовому, а потом оказывается, что связь давно прервалась? И возникает легкое замешательство.

Я ответил, что да, было.

– У меня есть друг, которого сильно обижал старший брат, но он ни разу не высказывал ему своего возмущения. Подробности не важны. И вот однажды он набрался смелости это сделать – сказать брату по телефону все, что о нем думает. Он не один год собирался с духом. Звонит он брату и говорит: я просто хочу, чтобы ты меня выслушал, не говори ни слова, только слушай. Брат сказал: ладно, слушаю. И мой друг выложил ему все, что так долго копил в себе, он ходил по квартире взад и вперед и говорил, говорил, по щекам текли слезы. А когда кончил – только тогда, не раньше, – он понял, что брат его не слышит, что связь прервалась. В панике он опять позвонил брату и спрашивает: докуда ты успел услышать? Брат отвечает: ты сказал, что просишь меня выслушать тебя, и тут мы разъединились. И мой друг, не могу объяснить почему, попросту не смог сделать это еще раз, не смог повторить то, что сказал. Когда он мне это рассказывал, он признался, что теперь еще более потерян, еще более одинок: он выложил наконец брату все, что хотел, это было для него сильное переживание, и оно в какой-то мере его изменило, стало важным событием его жизни – но это событие не произошло по-настоящему, брат ничего не услышал из-за плохой сотовой связи. Оно произошло – и не произошло. Оно не ничтожно – и все-таки не случилось. Понимаете, что я имею в виду? Примерно те же ощущения и я испытываю, – сказала Нур, – но если у него это телефонный звонок, то у меня – вся моя жизнь до того момента. Она была, и ее не было.

Хотя мне казалось, что Нур говорит не один час, от смены прошло только сорок пять минут. Когда мы упаковывали последние манго, спустился человек из зала и спросил, работал ли кто-нибудь из нас когда-нибудь на кассе: одной кассирше понадобилось уйти домой раньше, и нужно ее заменить. Нур сказала, что у нее есть такой опыт, сняла перчатки, бандану и фартук и, улыбнувшись мне на прощание, отправилась наверх. До конца смены я фасовал финики и старался не смотреть на часы.

Отработав и купив пару пакетиков манго, я вышел из магазина и, поскольку было тепло не по сезону, решил совершить долгую прогулку. Через Парк-Слоуп я вышел на Юнион-стрит, затем миновал мою часть Борум-Хилла, прошел через Коббл-Хилл, пересек шоссе и оказался на Коламбиа-стрит – всего около двух миль. По Коламбиа двинулся направо – вода была слева, – и после того, как она перешла в Ферман-стрит, проделал еще примерно милю до Бруклин-бридж-парка, где, если не считать нескольких бегунов трусцой и одного бездомного, собиравшего банки в магазинную тележку, никого не было. Я нашел скамейку, уставил взгляд на величественные жемчужные нитки огней на Бруклинском мосту, отражающиеся в воде, и вообразил себе огромные волны грядущего шторма, налетающие на железную ограду моста. Мне казалось, я чувствовал еле слышный сладковатый запах преждевременно зацветших тополей, сбитых с толку теплом до того ранним, что нельзя было говорить даже о ложной весне, – но это могла быть и легкая обонятельная галлюцинация, порожденная памятью – или, невольно подумал я, опухолью мозга. По ту сторону Ист-Ривер на посадочную площадку около Саут-стрит осторожно опускался вертолет, неторопливо мигая хвостовыми огнями.

Я вдыхал ночной воздух, который то ли был, то ли не был чуточку сдобрен неуместным в это время года ароматом, и испытывал то мягкое волнение, что, сильнее или слабее, всегда ощущаю, видя силуэт Манхэттена, его бесчисленные светящиеся окна, жидкий сапфир и рубин транспорта на Эф-Ди-Ар-драйв, непустую пустоту на месте башен-близнецов. Только застроенное пространство возбуждает во мне это волнение, ни в коем случае не природа, и только при несоизмеримости величин; человеческий масштаб, явленный в крохотных на таком расстоянии окнах, соединился сейчас, не растворяясь, с грандиозной архитектурой городского силуэта, которая была выражением, овеществленным автографом не существующей пока что коллективной личности, пустующего до поры второго лица множественного числа, – к нему, к этому лицу, обращено всякое искусство, даже в интимнейших своих проявлениях. Лишь городское переживание возвышенного доступно мне, потому что лишь в городе немыслимая огромность интуитивно воспринимается как образ человеческого сообщества. Совокупный долг, следы антидепрессантов в водопроводной воде, колоссально разросшаяся транспортная сеть, всё более тревожные изменения климата – когда бы я ни смотрел на Нижний Манхэттен с уитменовского берега Ист-Ривер, я всякий раз решал, что буду одним из художников, пусть на миг, но превращающих дурные проявления коллективности в прообразы ее возможностей, что буду такой частичкой городского тела, от которой исходят упреждающие проприоцептивные сигналы. Пытаясь вобрать в себя манхэттенский силуэт – но вместо этого позволяя ему вобрать меня, – я ощущал наполненность, неотличимую от вычерпанности, я чувствовал, что моя личность растворяется в бытии до того абстрактном, что каждый мой атом по такому же праву принадлежит Нур, вокруг которой мир перестраивается, точно писательский вымысел. Знай я способ высказать это так, чтобы не звучало безапелляционно и глупо, как многие разговоры в кооперативе, я постарался бы ей объяснить: если ты обнаруживаешь, пусть даже испытывая при этом очень сильную тревогу и боль, что ты не тождествен самому себе, то на тебя падает некий свет, может быть преломленный, рассеянный, но все-таки свет грядущего мира, где все будет как сейчас, только чуть-чуть по-другому, ибо прошлое будет правомочно полностью, включая те его части, что, с точки зрения нашего нынешнего настоящего, были и вместе с тем не были. Окажись вы в ту полночь в парке, вы бы увидели меня на скамейке: сижу с примятыми банданой волосами, неумеренно поедаю несульфитированные сушеные манго и, перенося себя в будущее, переживаю один из своих умеренно-слезливых моментов.

– Это всегда перенос, проекция настоящего на прошлое – мысль, будто был определенный момент, когда ты решил стать писателем, если вообще здесь можно говорить о решении, или мысль, будто писатель имеет возможность знать, как или почему он стал писателем; но этот вопрос может представлять интерес как способ побудить прозаика написать художественный текст о своем происхождении как прозаика или побудить поэта спеть песню о зарождении песни – то есть исполнить одну из древнейших задач поэта. Самый ранний англоязычный поэт, чье имя нам известно, научился пению во сне: Беда Достопочтенный пишет, что Кэдмону явился в сновидении «некто» и повелел ему воспеть «начало творения». Предполагаю, что меня попросили рассказать сегодня, как я стал писателем, в расчете на то, что мой опыт может пригодиться присутствующим здесь студентам; боюсь, однако, что ничего практически полезного не предложу. Послушайте вместо этого, какая у меня появилась сейчас, на этом этапе жизни, художественная версия возникновения моего сочинительства.

В истории, которую я сам себе последнее время рассказываю, я стал поэтом – или, по крайней мере, подумал, не стать ли мне поэтом, – двадцать восьмого января 1986 года, в семилетнем возрасте. Подобно большинству американцев, живших в то время, я отчетливо помню по телерепортажу, как космический челнок «Челленджер» разрушился на семьдесят третьей секунде полета. Как многие из вас, вероятно, знают, этот полет привлек к себе повышенное внимание, привлек потому, что в состав экипажа из семи человек входила учительница Криста Маколифф. Она была выбрана из не знаю какого количества претендентов, чтобы стать первым педагогом и первым гражданским лицом в космосе; это произошло в рамках проекта «Учитель в космосе», который закрыли через несколько лет после ее гибели. Помимо прочего, Маколифф должна была представлять «рядовых американцев», поэтому нас, рядовых американцев, этот полет особенно интересовал. Миллионам школьников рассказывали о предстоящем событии в рамках специальных учебных программ. Третий класс, где я учился, писал ей письма с выражениями гордости и пожеланиями удачи. Помню, наша миссис Грайнер посвятила часть урока разным способам пожелать счастливого пути: красивых видов за окном… мягкой посадки…

Я хотел бы попросить поднять руки тех, кто видел катастрофу «Челленджера» в прямом эфире. Очень хорошо, спасибо. Большинство американцев, которым сейчас больше тридцати, помнят, что видели аварию челнока на телеэкране в тот момент, когда она произошла. О ней постоянно говорят как о событии, с которого началась наша эра трагедий в прямом эфире и транслируемых по всем каналам войн: вот О. Джей Симпсон пытается спастись бегством в белом «бронко», вот рушатся башни-близнецы, и так далее – хотя, конечно, телетравмы были у нас и раньше. У меня нет ни одного друга, который не помнил бы, что смотрел этот запуск и видел катастрофу – не потом, не в записи, когда все уже знали, что челнок обречен, а когда все ожидали, что он будет благополучно уменьшаться и исчезнет в пространстве, но вместо этого увидели, как вокруг него вспыхивает огромный огненный шар, как затем, сопровождаемые разветвляющимися шлейфами дыма, к земле летят составные части. Помню, в первый момент я не понял случившегося, вообразил, что увиденное – элемент плана, некое запрограммированное отделение одной части челнока от другой, однако очень скоро, хотя мне было всего семь, я с ужасным ощущением падения в пустоту осознал, что это не так.

Но дело в том, что в прямом эфире это мало кто видел. В 1986 году кабельное вещание находилось на ранней стадии развития, и хотя по Си-эн-эн запуск транслировали напрямую, лишь немногие из нас смотрели Си-эн-эн посреди рабочего дня и школьного дня. По всем другим крупным каналам в момент катастрофы шло другое. Все они, конечно, чуть погодя показали запись. В рамках проекта «Учитель в космосе» НАСА организовало спутниковую телетрансляцию во многие школы, потому-то память мне и говорит, как и моему старшему брату, что у нас показывали прямой репортаж. Помню слезы в глазах миссис Грайнер, помню, в первый момент класс не понял, что произошло, иные глупо засмеялись. Но никто из нас тогда катастрофы еще не видел: начальная школа Рэндолфа в Топике не была охвачена трансляцией. Так что если вы не смотрели запуск по Си-эн-эн и не сидели в школьном классе из тех, где шла трансляция, вы не видели случившегося в настоящем времени.

Что многие из нас видели в прямом эфире – это обращение Рональда Рейгана к стране вечером того же дня. Я знал, что все в моей семье Рейгана терпеть не могут, но почувствовал, что даже моих родителей его речь тронула. Тогда мне еще не было известно, что речи политиков пишут для них другие люди, но я знал – потому что об этом упоминалось в моем любимом фильме «Назад в будущее», вышедшем годом раньше, – что Рейган в прошлом был голливудским актером. Речь Рейгана, которую написала Пегги Нунан, многие считают одним из самых замечательных президентских обращений за весь двадцатый век. Позднее Нунан стала автором целого ряда крылатых фраз, произнесенных республиканскими деятелями: «читайте по моим губам: новых налогов не будет»; «тысяча светочей»; «я ратую за более добрую, более мягкую нацию». Она еще, кстати говоря, была консультантом у авторов телесериала «Западное крыло». Выступление Рейгана длилось всего четыре минуты. И его концовка – одна из известнейших концовок президентских речей за все времена – не только запала мне в душу, но и вошла в мою плоть:

Мы никогда их не забудем, мы навеки запомним нынешнее утро, когда увидели их в последний раз, когда они, готовясь к полету, помахали нам на прощание и, «взмыв из сумрачных земных оков», «коснулись лика Господа».

Ямбический ритм финальной части этой фразы, создающий ощущение кульминации и вместе с тем завершения, то, как чередование ударных и безударных слогов наделяет произнесенные слова авторитетностью и достоинством, скорбностью и способностью вселить мужество, – все это отдалось у меня в груди; фраза Рейгана повлекла меня в будущее. Я не понял тогда, что такое «сумрачные оковы», и это словосочетание не кажется мне очень удачным. Мы говорим: «сумрачное небо», «сумрачное лицо», к оковам этот эпитет трудноприложим, но свое элегическое дело он делает, внушая нам мысль, что астронавты не пали жертвой некоего зла, а, напротив, избавились от него – что они теперь в лучшем мире, и тому подобное. (Беда пишет: «Во многих душах его песни зажгли презрение к миру».) Но значение слов – ничто по сравнению с тем, как подействовал на меня поэтический метр: стихотворный ритм успокаивал и волновал в одно и то же время, и я знал, что этот ритм вошел, как и в мою, в плоть миллионов людей по всей Америке. Я хочу, чтобы вы осознали всю странность того, что я сейчас говорю: я думаю, что поэтом меня сделали Рональд Рейган и Пегги Нунан. То, как они использовали поэтический язык, чтобы ввести ужасное событие и его образ в смысловые рамки, то, как надличностность просодии сотворила человеческую общность, – все это породило во мне представление о поэтах как о тайных законодателях мира.

Имей я перед глазами текст речи, я бы увидел, что фрагменты «взмыв из сумрачных земных оков» и «коснулись лика Господа» заключены в кавычки. Эти слова не принадлежат ни Рейгану, ни Нунан, а взяты из стихотворения Джона Гиллеспи Маги́ «Полет в небеса». Американский летчик, служивший в Королевских канадских военно-воздушных силах, Маги погиб в девятнадцать лет во время Второй мировой войны в результате столкновения самолетов в воздухе, и на его могильном камне близ места катастрофы в Линкольншире выбиты первая и последняя строки «Полета в небеса»: «Я, взмыв из сумрачных земных оков, / Коснулся лика Господа рукой». «Полет в небеса» – стихотворение очень известное, и неудивительно, что оно пришло Нунан на память. Это официальное стихотворение, что бы эти слова ни значили, Королевских канадских ВВС. Его можно видеть на многих надгробных камнях на военных кладбищах. Когда я старшеклассником, собирая материал для курсовой работы, обо всем этом узнал, я не почувствовал себя обманутым; наоборот, мне понравилось, что слова из стихотворения, написанного молодым человеком за считаные недели до трагической гибели, процитированы спичрайтером, произнесены президентом и отозвались в груди у миллионов американских детей после другой воздушной катастрофы. Здесь видна сила поэзии, ее способность распространяться, невзирая на телесные и временны́е границы, преодолевать случайные обстоятельства авторства.

Готовясь к этому выступлению, я кое-что почитал о Маги – это означает, не буду скрывать, что я прочел статью о нем в Википедии, – и обратил внимание на раздел, озаглавленный: «Источники вдохновения для „Полета в небеса“». «Источники вдохновения» – безусловно, преуменьшение, эвфемизм; если бы Маги был моим студентом и показал мне стихотворение с таким количеством «источников», я бы назвал эту вещь либо коллажем, либо результатом плагиата. Последняя строка «Полета в небеса» – «Коснулся лика Господа рукой» – почти совпадает со строкой, которой завершается стихотворение некоего Катберта Хикса, напечатанное тремя годами раньше в сборнике, озаглавленном «Икар. Антология поэзии воздухоплавания». Стихотворение Хикса кончается так: «Я танцевал средь облаков / И лика Господа коснулся». Кроме того, в антологии «Икар» есть стихотворение Дж. У. М. Данна «Новый мир», и выражение (не слишком удачное, прямо скажем) «на серебристых крыльях смеха», которое в нем встречается, Маги использовал во второй строчке своего «Полета в небеса». Более того, предпоследняя строка стихотворения Маги – «И я, в святилище высот войдя» – очень похожа на строку из стихотворения «Воздушное владычество», опубликованного под инициалами К. А. Ф. Б. в том же «Икаре», а до этого в журнале колледжа Королевских ВВС: «В нетронутом святилище высот». Цитата, которую Нунан без ссылки на источник включила в выступление Рейгана, взята из стихотворения, склеенного молодым поэтом из того, что он обнаружил в антологии других молодых поэтов, завороженных авиаторством, стоившим многим из них жизни (если, конечно, автор статьи в Википедии все это не выдумал, что возможно; у меня не было времени найти экземпляр «Икара»). Я не вижу здесь ничего возмутительного – наоборот, вижу красоту: этакий плагиат-палимпсест, многоголосая песня, звучащая поверх плотских и временны́х рубежей, песня, не имеющая одного источника, или такая, чей источник погас. Так звездный свет, доходящий до Земли, часто оказывается светом, пережившим саму звезду.

Я хочу остановиться и на другом канале, по которому в 1986 году циркулировала информация о катастрофе «Челленджера», и те, кому примерно столько же лет, сколько мне, думаю, меня поймут. Я говорю об анекдотах. Мой брат, который старше меня на три с половиной года, рассказывал мне той зимой по дороге в начальную школу Рэндолфа и обратно один за другим. Как ты думаешь, Криста Маколифф была хорошо сложена? Плохо. Половину сложили в один ящик, половину в другой. Какие последние слова Криста Маколифф сказала мужу? Ты покорми детей, а я рыб покормлю. Как расшифровывается НАСА? Настал абзац семерым астронавтам. Как узнали, каким шампунем пользовалась Криста Маколифф? Нашли ее голову и плечи. И так далее: анекдоты, казалось, появлялись ниоткуда – или отовсюду сразу; подобно цикадам, вылезающим из-под земли, они пару месяцев были вездесущи – а потом исчезли. Фольклористы, изучающие так называемые «циклы шуток», прослеживают то, как некоторые юмористические шаблоны используются вновь и вновь, особенно в периоды общей тревоги или подавленности и зачастую в детской среде. Когда в 1979 году – в год моего рождения – Ирландская республиканская армия взорвала рыболовное судно с адмиралом Маунтбеттеном, рассказывали тот же анекдот про шампунь и перхоть. Когда в 1982 году актер Вик Морроу погиб в катастрофе вертолета, анекдот возник снова: голова и плечи (компания «Проктер энд Гэмбл» разработала шампунь Head and Shoulders в пятидесятые годы). Обмен анекдотами про «Челленджер», о которых наши родители, похоже, ничего не знали, был моей первой встречей с мрачной надличностной словесностью, живущей в коллективном бессознательном, теневой по отношению к официальной рейгановской трактовке общенациональной трагедии. Анекдоты неизвестных авторов, которые мы опять и опять друг другу рассказывали, были дополнительным средством, позволяющим ужиться с травмой и переработать ее: одного лишь элегического цикла Рейгана – Нунан – Маги – Хикса – Данна – К. А. Ф. Б. (список, возможно, неполный) было для этого недостаточно.

Итак, история о зарождении моего сочинительства начинается с ложного воспоминания о движущемся объекте. В прямом эфире я этого не видел. Я видел выступление по телевизору с речью, не имеющей определенного автора, но оказавшейся благодаря своему ритмическому строю мгновенно доступной всем и каждому; на другой день я пошел в школу и попал в зону действия другой мощной в своей неоригинальности речевой практики, несанкционированного ритуала с вопросами и ответами, который был, при всей своей грубости, формой переживания горя. Если бы от меня потребовали назвать конкретный момент, когда я появился на свет как поэт, я указал бы на эти дни в 1986 году и на эти способы вторичного использования того, что уже было. Я отнюдь не намерен превозносить «Полет в небеса» как стихотворение – честно говоря, оно мне кажется очень слабым, – а Рональда Рейгана я считаю убийцей множества людей. В анекдотах про «Челленджер» я не вижу ничего интересного с точки зрения формы, повода для веселья тогда не было никакого, и эти анекдоты не были смешны даже в то время. Но нельзя ли в тех дурных проявлениях коллективности, какими они были, увидеть прообразы ее реальных возможностей? Может быть, просодия и грамматика – тот материал, из которого мы творим социум, способ организации смысла и времени, не принадлежащий никому по отдельности, но циркулирующий сквозь всех нас? Спасибо за внимание.

Мне показалось, что аплодировали мне после моего выступления с энтузиазмом, но я вполне мог ошибиться, потому что во время последующего обсуждения мне не было задано почти ни одного вопроса; двое других выступавших были куда более известными авторами. Вел встречу именитый профессор-литературовед; я сидел в модернистском кожаном кресле на возвышении перед слушателями в Школе искусств Колумбийского университета, не способный ясно увидеть аудиторию из-за прожекторов, и по большей части слушал именитых прозаиков – до того именитых, что я нередко, бывало, думал о них как о покойниках, – рассуждающих об истоках своего таланта. (Поверите ли вы мне, если я скажу, что одним из именитых был тот самый южноафриканский писатель, которого я видел у Бернарда и Натали пятнадцатью годами раньше?) Звучали обычные призывы к чистоте: думать о романе, который пишешь, не как о способе разбогатеть или прославиться, а как о попытке потягаться на свой собственный лад с титанами формы. Поэту с подобными призывами обращаться было бы глупо, потому что его ремесло в любом случае экономически маргинально; впрочем, такой же экономически маргинальной скоро станет вся литература.

Несмотря на эти призывы, в начале изысканного ужина, которым угостил нас после встречи именитый профессор, все застольные разговоры крутились вокруг денег: слыхали ли вы, какой аванс получил такой-то? а знаете, сколько заплатили такой-то за экранизацию ее агрессивно-пошлой писанины? И так далее. После двух быстрых бокалов сансера именитый писатель начал разливаться соловьем, время от времени фирменным жестом подергивая себя за сивую бороду; от одной истории о знакомой знаменитости или о своем триумфе он переходил к другой без паузы, не давая никому и слова вставить, и каждому за этим столом, кто хоть что-то понимал в мужчинах и алкоголе – особенно в тех мужчинах, что получили международные литературные премии, – было ясно, что он не перестанет говорить до конца ужина. Разве только с ним случится расслоение аорты, подумал я. Когда молодой латиноамериканец попытался налить ему в опустевший бокал воды из кувшина, именитый писатель, не глядя на официанта, грубо бросил ему по-испански, что пьет газированную, а потом без малейшей запинки перешел обратно на английский. Именитый профессор сидел напротив именитого писателя и, похоже, был более чем счастлив, что оказался мишенью его недержания; сидевшая рядом с профессором женщина помоложе – вероятно, тоже профессор английской словесности, но не достигшая того возраста, когда становятся именитыми, – мужественно улыбалась, понимая, что вечер безнадежно испорчен.

Я сидел у другого конца стола напротив именитой писательницы, получая удовольствие от превосходной совместимости между терпкой легкостью вина и интерьером ресторана с его стенными панелями из грушевого дерева и светлым бетонно-мозаичным полом. Справа от меня сидел хорошо одетый аспирант примерно моего возраста, явно благоговеющий перед именитой писательницей, чьи книги он, возможно, выбрал темой своей диссертации. Слева от именитой писательницы располагался ее муж, вероятно, тоже именитый в какой-нибудь области и имеющий вид обычный для мужей: брови постоянно немного приподняты, создавая защитную маску вежливого интереса, под которой кроется скука. Я думал, чтó сказать молодому человеку, когда он подойдет налить мне воды: gracias или спасибо? Даже здесь, где ужин на семерых будет стоить не меньше тысячи долларов, немалая часть работы делалась силами расторопного малоимущего слоя испаноязычных. Мне вспомнился Роберто с его страхом перед Джозефом Кони. Оглядывая ресторан, я попробовал представить себе мексиканские городки, из которых уехали почти все трудоспособные мужчины, чтобы зарабатывать обслуживанием ньюйоркцев.

– Мне понравился ваш рассказ в «Нью-Йоркере», – сказала мне именитая писательница. Судя по всему, рассказ, который отчасти был моей попыткой разобраться с реакцией на мой роман, прочло намного больше людей, чем сам роман.

– Спасибо, – отозвался я. А затем, хотя прочел только один ее роман и он не произвел на меня сильного впечатления, сказал: – Я давний почитатель ваших книг.

Она подняла в улыбке левый уголок рта, словно подвергая мою искренность сомнению; улыбка была обаятельной.

– У вас на самом деле опухоль мозга? – спросила она. Меня приятно поразила не столько ее прямота, сколько то, что она, похоже, действительно читала рассказ.

– Если она есть, то я о ней ничего не знаю.

– Это часть более крупной вещи?

– Может быть. Я подумываю о том, чтобы включить рассказ в роман. В роман, где автор пытается сфабриковать свой архив, пишет себе фальшивые письма, большей частью электронные, от имени недавно умерших писателей, чтобы потом продать этот архив библиотеке из передовых. Эта идея была зародышем рассказа.

– Почему ему нужны деньги? Или ему нужны не деньги, а что-то другое?

– Я думаю, скорее это его реакция на собственную смертность: почувствовав свою хрупкость, он хочет совершить путешествие во времени, хочет чревовещать. Начинается как мошенничество, но я воображаю себе, что потом он может увлечься, ему кажется, что он и правда переписывается с умершими. Что он вроде как медиум. Но читатель не будет знать, даже когда прочтет весь роман, действительно ли он собирался продать эти письма или просто работал над неким эпистолярным романом. И герой, возможно, будет размышлять над всеми способами превращения времени в деньги: времени, отраженного в архивных документах, времени человеческой жизни и так далее.

Излагая свой писательский план, я старался говорить с энтузиазмом, которого, несмотря на вино, не испытывал: еще один роман о жульничестве, пусть в его сердцевине и лежит помятый идеализм.

Я заказал закуску: креветки на углях и пунтарелле, что бы это такое ни было, и заказал главное блюдо: обжаренные морские гребешки. Великолепный выбор, сказал мне официант. Именитая писательница тоже решила взять гребешки, и я воспринял это как проявление некой солидарности.

Аспирант спросил именитую писательницу, над чем она сейчас работает.

– Ни над чем абсолютно, – ответила она предельно серьезным тоном, и после нескольких секунд тишины мы все расхохотались. Потом она спросила меня: – С кем он будет переписываться – с кем из покойников?

Раздосадованный аспирант, не желавший больше слушать меня и обо мне, и скучающий муж попытались завязать свой разговор. С другого конца стола доносился бубнеж именитого писателя.

– Думаю, с поэтами главным образом. С поэтами, с которыми я немножко переписывался – в основном по поводу публикаций в журнале, который я в прошлом редактировал и который герой тоже будет в прошлом редактировать, – и чью интонацию я могу имитировать. На ум приходит Роберт Крили.

– Я неплохо его знала. – Она отпила немного вина. – Вы и подлинную корреспонденцию тоже включите в роман? Те письма, которые вы от него действительно получили.

– Нет, – сказал я. – Почти вся переписка, касающаяся журнала, была в электронном виде, и большую часть времени у меня был другой электронный адрес. Я никогда ничего не распечатывал. Что сохранилось – скучные издательские материи, рутина.

– Я могла бы вам написать письмишко для романа. Его фабрикует ваш герой, но пишу его я.

– Это было бы замечательно.

Идея мне и правда очень понравилась.

– Вам стоило бы попробовать. – Я думал, она имеет в виду попробовать написать роман, но: – Попробуйте предложить письма, которые напишете, архивистам. Если клюнут, будете знать, что сочинили нечто правдоподобное.

Я засмеялся.

– Я серьезно. Могу свести вас с оценщиком, который работал со мной, когда я думала продать свои бумаги библиотеке Байнеке.

– У меня духу не хватит, – сказал я. Она что, и правда серьезно? Бесшумно возникли два официанта: один долил нам вина, другой поставил передо мной закуску. Пунтарелле оказалась травкой с листьями как у одуванчика.

– И вставьте туда как-нибудь то, что вы говорили про космический челнок. Мне понравилось. Когда вы сказали, что некоторые школьники отреагировали на катастрофу нервным смехом, это напомнило мне кое о чем. Я долго об этом не вспоминала, но было время, когда я думала про это постоянно.

– Они великолепны, – заметил я, имея в виду креветок, которые и правда были очень вкусны. – Вы должны попробовать, – сказал я, и она протянула через стол руку с вилкой.

– Много столетий назад, когда я была в первом классе, наша учительница миссис Мичем потеряла дочь. Никто нам, конечно, про это не сказал. Несколько дней уроки вела другая учительница, нам объявили, что миссис Мичем приболела, а потом она снова пришла в класс – может быть, чуть более сухая, чем обычно, но в целом такая же. Прошла неделя или две после ее возвращения, мы упражняемся в чтении вслух, и она вызывает меня, чтобы я прочла что-то из учебника, – мне вспоминается, будто это была цитата из Библии, но вряд ли так могло быть. Так или иначе, она меня вызвала, я прочла несколько строк – и она меня останавливает. Смотрит прямо на меня и говорит пугающе спокойным тоном: «Ты очень похожа на мою дочь Мэри». Имя помню отчетливо. В классе наступила полная тишина, мы первый раз слышали, чтобы миссис Мичем сказала что-нибудь не относящееся к учебным делам. Потом она медленно продолжила: «На мою дочь Мэри, которая умерла. Ты очень похожа на мою умершую дочь». Она произнесла это так, словно демонстрировала какое-то грамматическое правило.

Аспирант пытался слушать, не отворачиваясь от ее мужа, который рассказывал про недавнюю поездку в Индию. Ненавязчивые официанты снова наполнили наши бокалы.

– Мы все были в шоке, – продолжила она. – Помню, я опустила глаза в учебник и почувствовала громадный стыд, будто меня отчитали за какую-то провинность. Потом посмотрела на миссис Мичем, она глядела на меня, и тут я услышала этот жуткий смех.

– Смех?

– Да. Мой собственный. Я услышала его раньше, чем поняла, что он идет из моего тела. Это было абсолютно непроизвольно. Это была нервная, глубинная реакция. Несколько секунд смеялась я одна, а потом засмеялись уже все. Весь класс разразился громким истерическим хохотом, и миссис Мичем в слезах выбежала за дверь. И как только мы остались одни, смех прекратился. Мы умолкли мгновенно, как умолкает вышколенный оркестр по знаку дирижера. Мы просто тихо сидели, смущенные и пристыженные.

Она взяла с моей тарелки еще одну креветку – я к ним не притрагивался, пока она говорила.

– А потом миссис Мичем вернулась в класс, – сказала она, прожевав и запив глотком вина, – заняла свое место перед доской и снова вызвала меня, чтобы я прочла этот текст. Я его прочла, и учебный день пошел своим чередом, и месяц, и год, как будто ничего не случилось. Я потому об этом вспомнила, что вы упомянули нервный смех и анекдоты. Так дети пытаются переварить чью-то смерть.

Некоторое время мы молча пили вино; я съел последнюю креветку и спросил:

– А у вас есть дети?

– Нет.

– А вы хотели?

Я задался вопросом, не принимаю ли за непринужденную симпатию между нами свое легкое опьянение.

– Были моменты, когда хотела, но по большей части нет.

– И не пытались?

Я решил, что мне безразлично, в каком соотношении находятся симпатия и вино.

– В молодости я перенесла операцию по удалению миомы, образовался рубец, и он сделал меня бесплодной. В то время такое случалось чаще, чем сейчас.

– Сочувствую вам, – сказал я.

Она пожала плечами:

– По зрелом размышлении я прихожу к выводу, что, так или иначе, детей иметь не хотела. А у вас они есть?

– Нет, но моя лучшая подруга хочет, чтобы я помог ей забеременеть. В смысле, мы думаем об искусственном осеменении. Но, – (это я произнес, конечно, только из-за вина), – моя сперма немного не в норме.

Аспирант невольно повернулся ко мне. Именитая писательница засмеялась, но вполне по-доброму, и спросила:

– В чем это выражается?

– У каждого мужчины, как выясняется, многие сперматозоиды отклоняются от нормы: имеют не ту форму, или еще что-нибудь у них не то, и поэтому они не способны оплодотворить яйцо. Но у меня процент таких сперматозоидов выше нормы, и они говорят, что мне из-за этого труднее сделать женщину беременной.

– Но все-таки это возможно.

– Да. Но на это может уйти очень много времени, а моей подруге уже тридцать шесть. Нам могут порекомендовать сразу решиться на экстракорпоральное оплодотворение, но не думаю, что она на это пойдет.

– Так что для вас, можно считать, вопрос закрыт? Вы хотите, чтобы он был закрыт?

– Не знаю. Они предлагают мне повторить анализ: этот, возможно, просто был неудачен. И в любом случае Алекс – моя подруга – хотела бы, чтобы я продолжил. В смысле, продолжил подготовку к внутриматочному осеменению.

– Это, кажется, дорогое удовольствие?

– Да, а у Алекс сейчас нет работы. Но моя литагентша считает, что я смогу получить на свой второй роман щедрый аванс. Рассказ мне в этом поможет. И я преподаю.

– Сфабриковать архив, чтобы оплатить деторождение; подделать прошлое, чтобы субсидировать будущее, – как мне это нравится! Поддерживаю не глядя. Что еще там происходит?

Была другая история, которую я твердо намеревался вставить; незадолго до того мне ее рассказал отчим Алекс.

– Пока не знаю, как именно это войдет в роман, но суть в том, что у главного героя в более молодом возрасте была любовная связь, которую я хочу сделать важной частью его истории. В какой-то мере она должна объяснить его склонность к фабрикации. Студентом колледжа он влюбляется в женщину на два года его старше, ее зовут Эшли, и вот примерно через полгода после того, как они сошлись, она приходит от врача вся в слезах и говорит, что у нее диагностирован рак.

– У такой молодой?

– А что? Иногда такое случается. Скажем, проводят рутинное обследование и случайно обнаруживают. Поначалу дело выглядит так, что она хочет бросить учебу и жить у родителей, проходя терапию, но потом – отчасти из-за любви к нему, отчасти из-за того, что с родителями у нее отношения сложные, – она решает проходить ее здесь, в больнице недалеко от кампуса. У обоих это первый настоящий роман, когда партнер испытывает к партнеру подлинные чувства, а не просто старается произвести впечатление; для него это первые серьезные отношения вне родительского дома, и они развиваются под знаком смерти. Операции не делают, но назначают лучевую терапию и химию, а это хуже операции; на каждый сеанс он везет ее в больницу в своей машине, но сам туда не входит, потому что она по своим особым причинам этого не хочет; она говорит ему, что чувствует некую душевную близость к женщине-онкологу, и просит его относиться к этой близости бережно, оставлять их на время сеанса вдвоем. Он ждет на парковочной площадке или ездит вокруг, куря и слушая музыку. Она теряет в весе, у нее лезут волосы; много слез, много отважной решимости; он готовит ей еду, осваивает блюда, богатые биофлавоноидами, которые улучшают иммунитет; он ведет с ней разговоры об их будущем и подчеркивает, что хочет детей, – хотя на самом деле их не хочет, – чтобы направить ее мысли на будущее как таковое. Представьте себе, что так проходит год, – сказал я именитой писательнице. – Он, совсем еще юный, играет роль мужчины, теряющего близкого человека; все, чем он вознагражден, – это эпизодические объятия чахнущей молодой женщины, которую, возможно, ничто уже не спасет, а сверстники тем временем потребляют экстази, устраивают вечеринки и все такое прочее; он пишет за нее учебные работы, просит по электронной почте ее преподавателей об отсрочках и так далее. И вот однажды вечером, скажем, под Новый год, они сидят в постели, смотрят фильм – «Назад в будущее», к примеру, – и она ему говорит:

«Я хочу тебе кое в чем признаться, но обещай, что не рассердишься».

«Ладно, обещаю», – соглашается он.

«Я не больна».

«Не понимаю тебя».

«У меня нет рака».

«Ну да, у тебя ремиссия», – говорит он.

«Нет, у меня никогда не было опухоли».

«Ты устала, девочка моя, поспи».

«Нет, я серьезно! У меня никогда ее не было. Я хотела тебе сказать, но потеряла контроль над происходящим».

«Перестань», – отмахивается он, испытывая странное чувство.

«Я серьезно», – повторяет она, и ее голос звучит убедительно.

«То есть твое лечение – инсценировка», – саркастически говорит он.

«Да».

«Ты проходишь химиотерапию на основании фальшивого диагноза».

«Нет. Я просиживаю это время в больничной уборной».

«А как же доктор Синг?» – спрашивает он, выдавливая из себя смех.

«Это фамилия моего врача в Бостоне».

«Это не смешно, Эшли. Если это шутка, то идиотская. Ты потеряла тридцать фунтов».

«Я вызываю у себя рвоту. И аппетита нет никакого».

Он начинает испытывать отчаяние.

«А волосы твои?»

«Я их брею. А первое время выдирала клочьями».

«Таблетки».

Он уже встал с постели. Стоит рядом с кроватью в одном белье.

– «Золофт, ативан, – сказала именитая писательница, беря на себя роль Эшли. – Большие голубые витаминки, я их ссыпаю в старые пузырьки».

– Он не хочет, – сказал я, – спрашивать почему – спрашивать, допуская тем самым, что она все время ему лгала; и все-таки: «Почему?»

– «Я чувствовала себя одинокой. Была в замешательстве. Как будто что-то со мной действительно было не так», – ответила за Эшли именитая писательница.

– «Ложь описывала мою жизнь лучше, чем правда, – добавил я. – И со временем она стала правдой своего рода. – Я осушил бокал. – Я бы прошла химиотерапию, если бы мне предложили».

Именитая писательница посмотрела на меня – возможно, хотела понять, не взял ли я эту историю из своей жизни.

– Да, – вынесла она суждение, – вставьте это в роман.

Перед ней и передо мной одновременно поставили по прямоугольной тарелке: морские гребешки, добытые ныряльщиками, гарнир – крохотные кусочки, кажется, зеленого яблока и какая-то экзотическая разновидность сельдерея. Принесли новое вино. Мы с именитой писательницей теперь напивались в открытую. Пока мы ели, я рассказал ей про свое посещение мастурбатория, и она чуть не лопнула со смеху; мы хохотали так, что на нас стали поглядывать от соседних столов. На десерт мы взяли один шоколадный тортик на двоих и выпили по большой порции арманьяка.

Выйдя из ресторана, мы окунулись в воздух ложной весны; все стали пожимать всем руки с той особой неловкостью, что испытывают люди, которые ели вместе, но не разговаривали. Именитый писатель с подчеркнутой серьезностью выразил нам обоим глубокое сожаление, что ему не представилась возможность спросить о нашей текущей работе, в качестве которой не приходится сомневаться. Еще более торжественным тоном я сказал ему в ответ: «Я давний почитатель ваших произведений»; именитой писательнице пришлось закашляться, чтобы замаскировать свой смех. На прощание мы с ней обнялись, и она мне сказала: «Сделайте все непременно». Я спросил: «Что – все?», но она только повторила: «Сделайте все»; мы обнялись еще раз, и я двинулся на юг к метро, а они с мужем, который выглядел очень уставшим, поймали такси, чтобы ехать на Ист-Сайд. Я миновал Линкольн-центр, где хорошо одетые люди выходили из оперы и гуляли вокруг подсвеченного фонтана. От Пятьдесят девятой улицы поехал по линии D к себе в Бруклин, мысленно твердя в лад с перестуком колес: «Сделайте все, сделайте все».

Выйдя из метро, я отправился к Алекс и, подойдя к подъезду, позвонил в дверь, чего почти никогда не делал – обычно я посылал эсэмэску, что я внизу; она спустилась открыть мне. Она была приодета – то ли проходила днем собеседование по поводу приема на работу, то ли была на свидании – и показалась мне в текучем атласе и венецианской шерсти особенно привлекательной; я поздоровался и, поднимаясь по лестнице, сосредоточился на том, чтобы выглядеть более или менее трезвым. Когда мы вошли в квартиру, она спросила меня, как все было, а я вместо ответа облапил ее, прижал к себе и стал целовать в губы, пытаясь добраться до языка. Она жестко отпихнула меня, смеясь, кашляя, утирая рот.

– Что ты делаешь, так тебя растак? – спросила она. – Надрался, что ли?

– Конечно надрался, – ответил я и снова попробовал к ней придвинуться, но она выставила руки.

– Серьезно, что ты делаешь?

– Я делаю все, – дал я бессмысленный ответ, а потом сказал: – Я не собираюсь два года ходить туда каждый месяц, чтобы дрочить в стаканчик. Хорошо, пусть моя сперма немного не в норме, но это не значит, что я не могу сделать тебя беременной.

– В каком смысле твоя сперма не в норме?

– Это нормально, что она не в норме, – сказал я так, словно Алекс меня оскорбила, и она засмеялась. Я сел на тюфяк и поманил ее, думая: «Все хорошо, все получится; в конце концов, ведь в колледже у нас несколько раз с ней было». Она двинулась ко мне, но только для того, чтобы взять с тюфяка одну из вышитых индийских подушек, размахнуться и заехать мне по физиономии:

– Ложись и спи, идиот несчастный, никакого секса у нас с тобой не будет!

Оглушенный, я открыл было рот, чтобы сказать ей многое: о циклах шуток, о происхождении поэзии, об обменах письмами, – но вместо этого растянулся на тюфяке и, кладя подушку не под голову, а сверху, пожелал Алекс спокойной ночи. Потом я узнал от нее, что не давал ей заснуть, пытаясь прочесть наизусть «Полет в небеса».

Дорогой Бен, – писал я, – мне тоже было очень приятно встретить Вас в Провиденсе, сколь краткой ни была эта встреча, хотя в таком скоплении людей на содержательную беседу рассчитывать не приходилось. Тем не менее облечь, как говорится, имя в плоть (не знаю, говорится ли так до сих пор) – дорогого стоит, и надеюсь, что новая встреча с Вами не заставит себя долго ждать.

Я убрал «тоже», оставив только «мне было очень приятно», и начал новый абзац.

Вспоминаю, как написал Уильяму Карлосу Уильямсу (какой это был год? невероятно! 1950-й), и было ощущение, что я ему навязываюсь. Я совершенно не имею в виду, будто являюсь для Вас тем, чем Уильямс был для меня тогда, я хочу только сказать, что был в положении, подобном Вашему, и потому хорошо понимаю беспокойство, которое Вы выразили, написав, что боитесь, как бы Ваша инициатива не была сочтена бесцеремонной. Можете этого не бояться, Вы абсолютно в своем праве, и, если уж на то пошло, как иначе нам находить современников, формировать сообщества? Как иначе найти автора, который тебе отвечает – не только в том смысле, в каком я отвечаю сейчас на Ваше письмо, но и в более общем смысле созвучия, соответствия, в том смысле, в каком мы говорим, что рассказ отвечает фактам? Несомненно, Вы знаете, как много значил этот круг понятий для Джека Спайсера, какие диковинные возможности он из него извлекал, когда переписывался с умершими, писал под их диктовку, отвечал им, пытался им соответствовать. И конечно же мы оба помним о бодлеровских «Соответствиях».

Автору не мешало бы перечитать это позднее и убедиться, что он не слишком налегает на характерные для Крили слова и обороты. Мне надо будет найти и вновь просмотреть пару-тройку малозначительных посланий, которыми мы обменялись в действительности, заглянуть еще раз в его «Избранные письма».

То письмо, написанное мною в молодости, вспоминается мне сейчас еще и потому, что в нем я, как и Вы, вел речь о своем намерении редактировать маленький журнал и, насколько это было в моих силах, характеризовал его «направление», что, разумеется, включало в себя критику журналов, которые тогда выходили. Вы спрашиваете меня, «не нужен ли нам еще один журнал», – хороший вопрос, но не стоило ли бы заменить в нем слово «нам» другим местоимением? Да, конечно, редактор всегда надеется, что у журнала образуется пусть небольшой, но круг читателей, что он будет оказывать пусть трудноизмеримое, но влияние; но вместе с тем это инструмент, с помощью которого будет формироваться и испытываться Ваше собственное представление о возможностях литературы. Мне кажется сейчас очевидным, что лучшие журналы делаются людьми, которым они «нужны» самим, и эта-то личная, специфическая потребность может породить журнал, приносящий пользу обществу.

Над письменным столом автора серебристой кнопкой будут прикреплены к стене визитные карточки библиотекарши из отдела специальных коллекций и архивиста-оценщика, которого она порекомендовала. Он будет тревожиться, не растет ли опухоль, я буду тревожиться, не расслаивается ли моя аорта, а письма тем временем будут копиться, постепенно превращая рассказ в роман.

Прилагаю к этому письму четыре новых стихотворения, которые я буду искренне рад увидеть опубликованными в первом номере Вашего журнала, если Вы сочтете их достойными. Поводом к их написанию стало посещение прошлым летом пещеры Ласко…

Ощущая легкую боль в груди, без сомнения психосоматического свойства, я отправил электронное письмо с предложением своей литагентше, а затем поехал на Нижний Ист-Сайд к Алине.

Со своим приятелем Питером, художником и дипломированным юристом, Алина работала над проектом – не в сфере искусства, настойчиво заявляла она, – о котором она не раз мне рассказывала, а я неизменно отзывался пренебрежительно как о пустой фантазии: они с Питером пытались уговорить крупнейшую компанию страны, занимающуюся страхованием произведений искусства, отдать им часть из своего запаса «обнуленных» вещей. Если, к примеру, ценная картина портится при транспортировке, страдает от огня, воды, вандализма или еще чего-нибудь и оценщик согласен с владельцем картины, что ее невозможно восстановить удовлетворительным образом или что затраты на восстановление будут превышать цену вещи, то страховая компания платит владельцу эту цену полностью, а произведение после этого по закону считается имеющим нулевую стоимость. Когда Алина спросила меня, какова, по моему мнению, судьба «обнуленных» произведений, я сказал, что их, наверно, уничтожают; но, оказывается, страховая компания отвела для этих трудноопределимых объектов огромный склад на Лонг-Айленде; поврежденные тем или иным образом работы художников, зачастую знаменитых, отправляют в этот диковинный лимб, официально выведя их из сферы искусства, разжаловав в заурядный хлам и удалив с рынка.

С тех пор как Питер, у которого в страховой компании работает приятель, организовал для Алины экскурсию на этот склад, она бредила мыслью получить в свое распоряжение часть ничего якобы не стоящих вещей, которые там находятся; многие из них она сочла более убедительными в эстетическом или концептуальном плане, нежели то, чем они были до повреждения. Ее план, наивный на мой взгляд, состоял в том, чтобы сказать страховщикам, что они с Питером создали некоммерческий «исследовательский институт» поврежденного изобразительного искусства, и уговорить компанию сделать пожертвование. Они написали декларацию о намерениях, которую я им отредактировал, неформально пристроились как филиал к некоммерческой организации, связанной с искусством, которой руководил один из Алининых друзей, оделись как взрослые солидные люди и добились встречи с главой страховой компании; эта женщина оказалась художницей по совместительству. Они очаровали ее. Она согласилась, что эти «обнуленные» вещи представляют как эстетический, так и философский интерес, и, к удивлению Алины и Питера, не отвергла мысль о передаче в дар некой избранной их части для небольшой выставки и критического обсуждения; детали, сказала она, можно согласовать в рабочем порядке. Питер потратил несколько месяцев на то, чтобы составить выдержанное в официальных выражениях соглашение со страховщиками (не должны разглашаться никакие личные сведения о сторонах страхового соглашения и так далее), а Алина взялась за поиски помещения, где можно было бы выставить объекты и провести дискуссии об этих бывших произведениях искусства и их скрытом значении для художников, критиков и теоретиков. В итоге, к моему изумлению, страховая компания согласилась подарить Алининому «институту» столько «обнуленных» произведений, что хватит на целую галерею, и даже оплатить транспортировку. Утром того дня я получил от Алины эсэмэску, что они с Питером приглашают меня стать первым посетителем их Института обнуленного искусства.

Я нажал внизу на кнопку звонка, Алина впустила меня, и я поднялся по четырем лестничным маршам к ней в квартиру. Алина занимала огромное помещение с регулируемой арендной платой на верхнем этаже бывшего нежилого здания; официально квартиру снимал ее дядя. В ней была комната, которая служила Алине мастерской, и громадное пустое пространство, куда можно было вместить по меньшей мере две моих квартиры. Временами с Алиной жил ее младший брат, студент Нью-Йоркского университета, но в последние месяцы он тут не бывал. Почти всю мебель очень легко было передвигать, поэтому всякий раз, как я здесь появлялся, помещение выглядело чуть-чуть по-другому, из-за чего мне казалось, что я слегка тронулся умом: черная кушетка уже не стояла у стены, зато у нее стоял проигрыватель; кульман переместился в другой угол. Я поцеловал Алину, обнял Питера, сел на пустой ящик и спросил, где же располагается институт. Ты в нем, ответила Алина и исчезла за дверью мастерской. Закрой глаза, крикнула она мне.

Я закрыл глаза (когда я закрываю их в Нью-Йорке, в мое сознание непременно входит волнообразный шум транспорта) и через некоторое время услышал приближающиеся шаги ее босых ног по паркету. Сделай ладони чашечкой, скомандовала она, и я послушался. То, что она в них опустила, ощущалось как несколько фарфоровых шариков или фигурок. Можешь посмотреть, сказала она; в руках у меня лежали фрагменты расколотой скульптуры Джеффа Кунса в виде собачки, скрученной из воздушного шарика, – из ранних, красного цвета. Восхитительно было держать разбитым один из объектов, на которые молится мир коммерциализованного искусства, объявляющий самым ценным самое тупое; восхитительно было осязать эти зеркально отполированные частички, видеть пустоту внутри вещи, нарочито сработанной как воплощенная поверхностность. В целом виде эта собачка, вероятно, стоила не так уж много по меркам мира искусства – от пяти до десяти тысяч долларов, от одного до двух внутриматочных осеменений, от годовой до двухгодовой оплаты труда китайского рабочего, – но она стоила достаточно, чтобы держать то, во что она превратилась, значило испытывать некий трепет святотатца. К тому же кое-кто, вероятно, согласился бы даже за эти обломки, юридически объявленные ничего не стоящими, выложить кучу денег. Я оторопело молчал; Алина с Питером, видя мое состояние, расхохотались, и Алина, взяв у меня из рук один из фрагментов поменьше, швырнула его на пол, где он раскололся. «Цена – ноль долларов ноль центов», – чуть ли не прошипела она. Она выглядела хтоническим божеством отмщения. Не в первый раз я задался вопросом, не гений ли она.

Ошеломленный, я вошел в ее мастерскую. Произведений искусства там оказалось больше чем на одну галерею: одни были прислонены к стене, другие лежали на кухонном островке, который она использовала как рабочую поверхность, третьи покоились на полу. Про некоторые я понял, кем они созданы, про большинство – нет. Иные вещи несли на себе явные следы порчи: были сильно порваны или запачканы. Из картин столь многие пострадали от воды, что мне почудилось, будто я перенесся в не такое уж далекое будущее, когда немалую часть Нью-Йорка затопит и можно будет смотреть с заброшенного Хайлайна, как все эти картины несет по Десятой авеню. «Почему ты ничего не трогаешь? – спросила Алина. – Тут все можно трогать руками». Она взяла мою руку и заставила прикоснуться к тому, что то ли еще было, то ли уже не было картиной Джима Дайна. «Поскольку близится конец света, – продекламировал Питер из-за наших спин, – почему не разрешить детям трогать картины?»

Но сильней, чем искромсанные, обгорелые и запачканные вещи, подействовали на меня другие объекты, заставив почувствовать, что Питер и Алина, извлекая на свет произведения, ставшие живыми мертвецами, делают нечто поистине глубокое. К моему удивлению, многое, по крайней мере на мой взгляд неспециалиста, не было повреждено вовсе. Под стопкой других фотографий на кухонном островке я обнаружил отпечаток без рамки – это был снимок, сделанный Картье-Брессоном. Я поднял его к бледному свету, проникавшему в окно мастерской, но не увидел ни надрывов, ни царапин, ни выцветших пятен, ни испачканных мест. Я спросил Питера и Алину, что с этой фотографией не так, но они были в таком же недоумении, как я. Мне попалась на глаза работа известного современного художника – абстрактный диптих, который, казалось, был в идеальном состоянии; Алина справилась с документами, куда страховая компания внесла много исправлений, и выяснила, что первоначально это был триптих, что отсутствует одна из створок, но две другие ущерба не понесли.

Я сидел на импровизированной кушетке, которую Алина соорудила для своей мастерской из шлакоблоков и старого матраса (этот матрас я не раз обследовал на предмет ржавых следов от раздавленных клопов), и разглядывал фотографию Картье-Брессона. Из разряда объектов, имеющих громадную денежную ценность, она перешла в число вещей, объявленных не стоящими ни гроша, не претерпев никакой заметной материальной трансформации: она осталась той же, но сделалась совсем другой. Это было обратное той реконтекстуализации, что связана с именем Марселя Дюшана, который остается – к несчастью, на мой взгляд, – духом-покровителем художественного мира; обратное сотворению «реди-мейда», когда бытовой объект – писсуар, лопата – превращается в произведение искусства и в товар на рынке искусства благодаря санкции художника, его подписи. Тут я увидел нечто противоположное и куда более сильное, ибо для меня, как и для всех, нет ничего столь уж непривычного в том, что подпись, имеющая солидный денежный эквивалент, наделяет предмет волшебным могуществом: так действует брендинг в мире художественных галерей и за его пределами, как бы бренд ни назывался – «Дэмиен Херст» или «Луи Виттон». Но встреча с предметом, освобожденным от этой логики (мне вспомнилась банка с растворимым кофе в тот вечер, когда ждали урагана), – событие крайне редкое. Каким словом можно назвать это освобождение? Апокалипсис? Утопия? Держа произведение, лишенное меновой стоимости и оставшееся в иных отношениях прежним, я ощущал наполненность, неотличимую от вычерпанности. Словно мои руки зафиксировали небольшое, но чрезвычайно важное изменение веса: двадцать один грамм рыночной души улетучился, и вещь теперь изъята из царства товарного фетишизма; теперь это – искусство до или после капитала. Да, не те расколотые или изрезанные вещи, что приводили в возбуждение Алину, взволновали меня сильнее всего, а другие «сданные в архив» объекты – те, что изменились и не изменились; они не только выкуплены в том смысле, что страховая сумма уплачена и фетиш тем самым конвертирован обратно в деньги, но и получили искупление в мессианском смысле слова: спасены от чего-то и для чего-то. Художественный товар, переживший изгнание бесов рыночного фетишизма, был для меня утопическим реди-мейдом – вещью для или из такого будущего, в котором установился иной режим ценностей, нежели тирания цены. Я поднял глаза на Питера и Алину, ждавших от меня каких-то слов, но смог вымолвить только: «Ничего себе…»

Я знал, что долго это не продлится, но, пока я шел от Алины обратно в Бруклин через Манхэттенский мост, все, на что падал мой взгляд, казалось мне обнуленным в лучшем смысле слова: очищенным, бескомпромиссным, завершенным, цельным. До темноты еще было далеко, но чудилось, что настал тот волшебный час, когда свет словно бы идет изнутри того, что освещено. Когда бы я ни проходил по Манхэттенскому мосту, мне вспоминалось потом, будто я шел по Бруклинскому. Дело в том, что второй мост виден с первого, и в том, что он красивее. Я оглянулся через плечо на Нижний Манхэттен и увидел блестящую волнистую сталь нового здания Фрэнка Гери, увидел этот небоскреб как вертикальный кусок прибоя; я посмотрел вниз, на воду, и увидел медленно плывущее небольшое судно; на кракелюры за его кормой накладывались отраженные облака, и ненадолго судно показалось мне самолетом. Но к тому времени, как я пришел в Бруклин, где должен был встретиться с Алекс, я уже начал предаваться в третьем лице ложным воспоминаниям об этом пересечении Ист-Ривер, точно видел себя со стороны идущим под поющими от ветра тросами Бруклинского моста.

Через Бруклин-Хайтс я вышел на Генри-стрит. Мы с Алекс уговорились встретиться в питейном заведении на той стороне Атлантик-авеню, хоть она и не пьет. Она устроилась на новую работу, хотя ее квалификация была много выше, чем там требовалось, а платили очень мало, – попросту говоря, школьная группа продленного дня в Кэррол-Гарденз; но она посчитала, что подходящий вариант легче найти тому, кто уже хоть как-то устроен, что работа упорядочит ее жизнь и что деньги, какие бы они ни были, не помешают. Себе я заказал что-то с бурбоном и мятой, ей – газировку и принес наши напитки в один из деревянных отсеков. Аккуратно подобранные афиши, реклама и прочая печатная продукция на стенах датировались годами до Гражданской войны; модные бары, казалось, решили посоревноваться в том, чья машина времени дальше уедет в прошлое. Мы сидели с питьем под бра с лампочками в стиле эдисоновских.

– Мы затронем в сегодняшнем разговоре твою крайне неуклюжую попытку соблазнить меня?

Я написал Алекс по электронной почте про свой анализ спермы, но о том, как я попробовал «сделать все», мы по-настоящему не говорили. Она хотела, чтобы мы пошли и подробно обсудили результаты анализа с репродуктологом.

– Я был поражен, что ты смогла устоять перед моим обаянием: я даже стихи декламировал!

– Я, между прочим, серьезно.

– Я вел себя глупо и прошу прощения. Я был, как ты знаешь, очень пьян.

– В том-то все и дело. И прощения тебе надо просить именно за это.

– Ладно. Но почему?

– Потому что если мы пытаемся зачать ребенка, каким бы способом мы ни пытались его зачать, я не хочу, чтобы это событие было из тех, о которых ты потом можешь говорить, что они произошли помимо твоей воли или даже не произошли вообще.

– Я тебя не понимаю.

– «Только на такое первое свидание он и мог согласиться пойти – на такое, о котором потом можно сказать, что это вовсе и не было свидание».

– Это художественная проза, и к тому же у нас не о первом свидании идет речь.

– А место, где ты пишешь, как пригладил мне волосы в такси? Пишешь, взяв за основу ночь, когда мы ждали урагана. Алкоголь для тебя – способ оградить себя от ответственности. Чтобы то, что произойдет, лишь как бы произошло.

Я удержался от того, чтобы глотнуть из своего стакана.

– Пусть так, но ведь и весь твой план лишь как бы меня включает: степень моего участия еще не определена, кем я буду – донором или отцом, – неизвестно. Ты хочешь, чтобы я присутствовал, но в теневом, колеблющемся режиме. Чтобы предоставил половые клетки, а остальное можно будет выработать по ходу дела.

– Да, но все это потому, что решать должен ты. Я с самого начала тебе говорила: если ты хочешь быть полноценным родителем, что бы это ни значило, я готова. Иначе я бы тебя не попросила. Честно сказать, я предпочла бы такой вариант. Если ты хочешь попробовать включить секс в репродуктивную стратегию, – услышав слова «репродуктивную стратегию», я невольно вскинул брови, – назови это как угодно, не важно, – я могу подумать и об этом. Можно будет поговорить про это отдельно. Тебе придется перестать спать с Алиной, по крайней мере на время. А то будет совсем уж необычно.

Я осушил стакан.

– Что, мы можем стать парой? Ты предлагаешь супружество?

– Нет. Но… у людей нередко так бывает: разведены, но в дружеских отношениях.

Мы оба расхохотались. Что из всего этого выйдет, мы понятия не имели. Но где мы возьмем на это деньги, я знал. Я сказал ей, что послал литагентше предложение, и объяснил, как намереваюсь расширить рассказ до романа.

Полминутки она сидела молча, потом проговорила:

– Не знаю.

А я-то рассчитывал услышать, что это блестящий план: мои литературные идеи, когда я с ней ими делился, она обычно называла блестящими, в отличие от нелитературных.

– Чего ты не знаешь?

– Я не хочу, чтобы обстоятельства нашей жизни оказались всего лишь наметками для романа.

– За стихи никто мне внушительных шестизначных сумм платить не будет.

– И тем более для романа о мошенничестве. К тому же все это кажется мне нездоровым. Я считаю, что тебе не стоит писать о фальсификации прошлого. Тебе надо найти способ жить в настоящем. – Я вспомнил, какое у меня было ощущение в груди, когда я отправлял предложение: словно расширение рассказа неким образом связано с расширением моей аорты. – И в любом случае тебе не следует писать про медицинские дела.

– Почему?

– Потому что ты веришь, сколько бы ты это ни отрицал, что сочинительство наделено какой-то магической силой. И вполне возможно, ты настолько псих, что как-нибудь ухитришься воплотить свое сочинительство в жизнь.

– Я ни во что подобное не верю.

– Сколько раз ты беспокоился, что у тебя опухоль мозга?

– Ни разу, – солгал я, смеясь.

– Врун. А вспомни-ка эту историю с твоим романом и твоей мамой.

В моем романе главный герой говорит людям, что его мать умерла, хотя она жива и здорова. Когда роман был написан примерно наполовину, у моей матери диагностировали рак груди, и у меня возникло сумасшедшее ощущение, что роман в какой-то мере в этом виноват, что простой попыткой изобразить в литературе кого-то похожего на себя портящим свою карму такими разговорами я неким таинственным образом навлек на нее этот диагноз. Я прекратил работу над романом и готов был поставить на нем крест, но моя мама, у которой после мастэктомии все было в лучшем виде и, к счастью, обошлось без химии, за пару месяцев уговорила меня закончить книгу.

– А знаешь, что я понял на днях, – сказал я, – когда меня интервьюировали по скайпу из Нидерландов по случаю выхода романа на нидерландском языке? Что ложь насчет его матери – на самом деле про моего отца.

– Как так?

– Точнее, про его мать, мою бабушку, которой я никогда не видел; она умерла, когда ему было двадцать. Не знаю, хочешь ли ты сейчас услышать историю про чью-то мать, больную раком.

– Я хочу ее услышать.

– Папа рассказал мне ее до конца, когда я был на первом курсе колледжа и прилетел домой из Провиденса на похороны Дэниела. Он встретил меня в аэропорту и повез в Топику, а я был до того расстроен, что едва мог говорить. Помню, ехали мы медленно, потому что шел дождь – небольшой, но замерзающий. Первую часть истории я уже слышал: в тот день, когда его мать умерла от рака груди, – слово «рак» в доме никогда не произносили, но все знали, даже дети, – он позвонил Рейчел, своей девушке, которая вскоре стала его первой женой (этот брак продлился только год). Не успел он открыть рот, как услышал, что она плачет в трубку, а чуть поодаль кто-то еще даже не плачет, а причитает. Прежде чем он мог сообщить ей про свою мать и даже спросить, что случилось, Рейчел сказала: мой папа умер. Он был видный вашингтонский бизнесмен, мой отец тоже жил в Вашингтоне и учился там в колледже. Ее папу все считали человеком абсолютно здоровым, но тем же утром, когда моя бабушка умерла после многолетней борьбы с жуткой болезнью, с ним случился инфаркт и он просто-напросто упал мертвый у себя в кабинете.

– С ума сойти.

– Или может быть, расслоение аорты, не знаю. Рейчел сказала моему отцу, что похороны будут в Олбани, на родине ее папы, и попросила его завтра поехать с ней туда; он ответил – конечно и повесил трубку, даже не сказав ей про свою мать. А ее между тем никто проводить как следует не собирался. Мой дед то ли не хотел верить, то ли у него была другая женщина – так или иначе, он разогрел моему отцу и его младшим братьям по готовому ужину из морозилки, предоставил им смотреть «Дымок из ствола» или что там шло по телевизору, и никакой службы или церемонии не намечалось. Так что мой папа просто сообщил, что у Рейчел умер отец и он едет в Олбани на похороны, и мой дед, не задав ни единого вопроса, сказал: хорошо. Они с Рейчел отправились поездом в Олбани, она всю дорогу плакала – а он о своей матери молчал; и вот наконец они прибыли в их семейный дом, где ее еврейские родственники из более набожных беспрерывно молились и намеревались провести семь траурных дней после похорон. Дом был огромный, моему отцу отвели гостевую комнату, и он до утра просидел там не ложась, глядел в потолок, полночи из других частей дома до него то и дело доносились рыдания, а он все пытался представить себе, где сейчас мамино тело, – хотя эту подробность я, может быть, просто выдумал.

Я поднял руку, чтобы обратить на себя внимание официантки, а затем повертел в руке опустевший стакан.

– Угадай, в чем состояла его обязанность на следующий день во время похорон? Ему дали нюхательную соль, и он должен был ходить туда-сюда и совать ее под нос женщинам, которые от переживаний лишались чувств или приходили в полуобморочное состояние. Вообрази себе: папе двадцать лет, он втайне, не роняя ни слезинки, горюет о своей матери, а тем временем идет заупокойная служба (притом что его мать никакой службы не удостоили), и его задача – давать нюхать какое-то вещество тем, кто так заходится в плаче, что падает в обморок. Эту часть истории мне уже доводилось слышать, хотя она никогда не действовала на меня так сильно, как в тот вечер, когда мы ехали домой сквозь ледяной дождь на похороны Дэниела; но тут мой отец начал рассказывать мне ту часть, которой я еще не знал.

Официантка принесла мне стакан, и я попробовал питье; на сей раз оно оказалось слаще. Внимание, с которым слушала меня Алекс, выразилось в том, что она не притрагивалась к своей газировке. Она умеет держаться до того тихо, что это воспринимается как милость.

После похорон, рассказывал мне папа, семья осталась сидеть семь траурных дней в этом огромном доме в Олбани, а мне надо было сначала ехать поездом до Пенсильванского вокзала в Нью-Йорке, а потом другим поездом до Вашингтона. До Пенсильванского вокзала я добрался спокойно, несмотря на сильный снегопад, но на Пенсильванском была проблема с поездами – явно из-за погоды. Помню, как холодно мне было: ради похорон я надел свой единственный костюм, но мое зимнее пальто к костюму не подходило, поэтому я оставил его дома. К вашингтонскому поезду стояла громадная очередь – я никогда раньше не видел такой очереди к поезду на Пенсильванском вокзале, – и я потратил уйму времени, чтобы протиснуться на перрон. Там было черт знает что: давка, ругань. Оказалось, два предыдущих поезда отменили из-за обледенения рельсов или чего-то в этом роде, так что все теперь рвались на этот поезд, он был последний. Из-за наплыва пассажиров к нему даже прицепили добавочные вагоны – я их увидел, они выглядели такими древними, что казалось, это списанные вагоны девятнадцатого века. Я необычайно живо рисовал все это себе по дороге в Топику, сказал я Алекс, – может быть, потому, что окна машины запотели и за ними почти ничего не было видно, так что пейзаж меня не отвлекал. То, что я очень живо нарисовал себе эту картину в глубине бара напротив Алекс, может быть, объясняется его интерьером, сделанным под старину. Я вообразил (вероятно, взяв за основу кадр из видео Марклея) часы на здании Пенсильванского вокзала в тот вечер, когда мой отец пытался вернуться домой. Но даже несмотря на добавочные вагоны, рассказывал он мне дальше, когда я добрался наконец до двери одного из вагонов, у которой кондуктор проверял билеты, а полицейский, как мог, утихомиривал толпу, мне сказали, что поезд уже полон, что в нем просто-напросто больше нет мест и мне придется остаться в Нью-Йорке на ночь и ехать первым утренним поездом.

Вначале я почувствовал облегчение, рассказывал мне отец – рассказывал и не сводил глаз с подвижного отрезка дороги, который освещали его фары, а тем временем морось в этом световом пятне переходила в снег. Я не хотел возвращаться в дом, где нет мамы, – к отцу с его чудны́м нежеланием признать смерть жены, к моим сбитым с толку младшим братьям, с которыми мне надо было пытаться вести себя так, будто все, что происходит, нормально. Но потом – и это меня самого, помню, удивило – я сильно разозлился и так решительно обратился к кондуктору, что не только он, но и еще двое-трое повернулись и посмотрели на меня. Я заявил: как хотите, а я еду на этом поезде. Думаю, меня вполне могли принять за психа. Нет, сынок, боюсь, не едешь ты на нем, сказал мне кондуктор после того, как оглядел меня, сказал мне мой отец, сказал я Алекс, и, может быть, на меня подействовал его доброжелательный тон и слово «сынок» – в общем, буквально секунду спустя я прямо на перроне расплакался. Разрыдался не на шутку: слезы, сопли и все такое, стою там, мерзну в своем костюмчике, в грудном кармане, может быть, еще лежит нюхательная соль, и все, что я в себе подавлял, все чувства, которыми хотел поделиться с Рейчел, когда позвонил ей в день смерти моей матери и ее отца, чувства, которые я держал в себе во время заупокойной службы и похорон, – все это хлынуло наружу. А потом я говорю кондуктору: «Ну пожалуйста, очень вас прошу, моя мать умирает. Мне надо домой, мне надо вернуться домой вовремя, очень вас прошу». Повторял и повторял: «Моя мать умирает». И ведь было полное ощущение, что говорю правду: словно она не была мертва, а только умирала, словно поезд действительно мог доставить меня к ней вовремя. Или перенести меня в прошлое.

С минуту мы с Алекс сидели в тишине, я пил свой коктейль, она свою газировку, и я положил руку на стол так, что она касалась ее руки: хотел дать ей понять, что думаю и о ее маме. Дальше мой отец просто вел машину, поскрипывали «дворники», он молчал, словно вся история уже была рассказана, так что наконец я спросил: а потом? Потом, сказал он, как будто спохватился, меня пустили в поезд, в один из прицепленных вагонов, и около меня села пожилая женщина, которая слышала мою истерику на перроне. Она, помнится, принесла мне из вагона-ресторана чай и печенье, и я немалую часть дороги проспал у нее на плече. Помню, она несколько раз мне сказала: твоя мама поправится, все будет хорошо.

Я допил свой напиток, нечаянно проглотив листик мяты.

– А мы тем временем ехали не туда, между прочим.

– Как не туда?

– Мой отец целый час углублялся в штат Миссури; его так увлек собственный рассказ, что он пропустил поворот на Топику.

– Может быть, его в Вашингтон потянуло?

А потом, словоохотливый от выпитого, я рассказал ей про Нур и про миссис Мичем, а она рассказала мне одну историю про свою мать, но заставила клятвенно пообещать, что никогда не включу эту историю ни во что – даже в завуалированном виде, даже изменив все имена, даже будучи сверхосторожным в описаниях внешности.

Круговой маршрут, проходящий через несколько музейных помещений, дает посетителю возможность проследить эволюцию позвоночных, двигаясь от этапа к этапу; экспозиции справа и слева демонстрируют ископаемые останки существ с теми или иными характеристиками – например: «четыре конечности с подвижными суставами и мускулатурой» (четвероногие). Уплатив почти пятьдесят долларов, я купил два билета в Американский музей естественной истории, чтобы мы с Роберто смогли осмотреть скелеты и кости, увидеть, как в ходе эволюции развивались новые свойства. Эту экскурсию я не раз ему обещал на протяжении месяцев и предложил наконец его матери, когда она однажды забирала его после занятий со мной; она или забыла на несколько недель о моем предложении, или долго его обдумывала, но потом сообщила мне через Аарона, какие субботы (воскресенья отдавались церкви и семье) у мальчика свободны. Я позвонил ей, чтобы договориться окончательно: я буду ждать ее и Роберто у ближайшей к ним станции метро (Тридцать шестая улица в Сансет-Парке, линия D), а дальше мы с ним поедем вдвоем с пересадкой на C на Западной четвертой в Музей естественной истории на Верхнем Вест-Сайде. Проведем в музее час, другой, третий – столько, насколько хватит его внимания, потом где-нибудь поедим (я буду помнить о его аллергии), и во второй половине дня я привезу его обратно. Предполагалось, что с нами поедет Джазмин, старшая сестра Роберто, – главным образом, думалось мне, ради того, чтобы Аните было спокойнее, – но, объяснила мне Анита, когда мы обменялись приветствиями по-испански у входа в метро, у Джазмин, которая работала в ресторане «Эпплбиз» во Флэтбуше, неожиданно изменили график. Когда Анита передавала на мое попечение вибрирующего от предвкушения Роберто, мне показалось, что она немного нервничает.

Только когда мы с ним уже стояли на перроне и Роберто, подойдя к самому краю, показал мне на двух крыс цвета сажи, копошившихся на путях среди мусора, я осознал, что никогда раньше не брал на себя такую ответственность за другого человека – по крайней мере за ребенка уж точно. Да, мне приходилось сидеть с племянниками, когда я гостил в Сиэтле, но всякий раз это было у них дома, а отнюдь не на просторах осыпающегося мегалополиса; да, я тащил в общежитие колледжа вырубившуюся Алекс после вечеринки, на которой мы с ней нюхнули кетаминчику; да, я три раза доставлял Джона в отделения скорой помощи после дурацких пьяных атлетических «подвигов» или коротких неуклюжих потасовок, когда он защищал свою честь или честь Шарон; однако никто из моих подопечных не мог от меня сбежать или стать жертвой похищения. С тяжелым чувством я признался себе, что на месте Аниты, вполне возможно, побоялся бы доверить своего ребенка такому человеку. За меня поручился Аарон как за автора опубликованных книг – вот что сработало в мою пользу.

Я велел Роберто отступить от края, когда поезд будет приближаться, и, когда мы сели в вагоне, показал ему блокноты, купленные по предложению Алекс, чтобы мы заносили туда наши наблюдения, и обрисовал наши цели на сегодняшний день, стараясь внушить ему самим тоном, что перед нами стоит серьезная палеонтологическая задача, не допускающая никакой стихийности, не говоря уже о непослушании. Роберто больше всего возбуждало то, что он увидит скелет аллозавра на скелете поедаемого им апатозавра, и он то и дело вскакивал с места, чтобы изобразить двуногого хищника в той алчной позе, в какой он видел его в интернете, а я требовал, чтобы он сел обратно.

На Западной четвертой мы пересели на C, и поезд оказался набит битком. На Четырнадцатой пассажиров еще прибавилось, и нас с Роберто разъединили. Я задался вопросом, встали бы люди между нами или нет, будь мы одинакового цвета кожи; я протиснулся к нему обратно и взял его за руку. Это было первое намеренное телесное соприкосновение за все месяцы нашего знакомства, и он поднял на меня глаза – может быть, из любопытства, может быть, удивляясь тому, что моя ладонь такая потная; нам все время надо быть вместе, сказал я ему, слыша в своем голосе отчаянную нотку. Чтобы сгладить впечатление, я улыбнулся, похвалил его красную футболку с надписью «Парк Юрского периода» и соответствующим рисунком и попросил напомнить мне, чем, по всей вероятности, питались гигантские зауроподы. Пока он перечислял доисторические растения, я думал: держать его за руку – единственный допустимый вид физического контакта; если он попытается убежать, я не имею права схватить его за плечи или остановить как-нибудь по-другому; если он пожалуется на какое-либо физическое принуждение, помимо держания за руку в пути, кто знает, что может случиться? В полицию семья, живущая без документов, вряд ли обратится, но его отец может сбить меня на своем грузовике, которым Роберто постоянно хвастается; они могут донести на Аарона, который позволяет мне заниматься с Роберто в школе без официального разрешения. «Вы не мой учитель», – не раз говорил мне Роберто, когда я пытался заставить его сосредоточиться на книге; я представил себе, как он выкрикивает это в музее и навсегда исчезает в глубинах экспозиции, посвященной биолюминесценции.

К тому времени, как мы дошли до входа в музей с Восемьдесят первой улицы, у меня в уме вырисовались две альтернативные стратегии: либо с самого начала пребывания в музее надеть драконовскую маску, настаивать на полном повиновении, пообещать, что при первом же нарушении дисциплины поход будет прекращен (что неприятности будут, мне казалось теперь неизбежным, хотя раньше мне это и в голову не приходило), пригрозить звонком маме, чей номер мобильного у меня имелся, может быть, даже упомянуть про Джозефа Кони – но потом, в конце прогулки по музею, купить ему в сувенирном магазине все, что он пожелает, своей щедростью аннулируя былую суровость; либо отказаться от суровости сразу же и умасливать его при любой возможности до тех пор, как возвращу, нагруженного подарками и набившего живот едой с искусственными красителями, в семью, которая была теперь, казалось, за тридевять земель. Пока мы с Роберто стояли в очереди в кассу в полном людей вестибюле, я небольшую часть мозга отдавал разговору с мальчиком о самых интересных экспонатах музея, некую часть – возмущению ценой билетов, но львиная доля моего рассудка была занята тем, что двигалась к осознанию ужасающей истины: я просто-напросто не способен сопровождать ребенка младшего школьного возраста даже на такой короткой образовательной экскурсии. Физически ощущая соли и мочевину в поту, выступающем под мышками, я тосковал по Джазмин, которой никогда не видел, и по Алекс, которую все дети, казалось, только рады были слушаться.

Мы купили билеты, быстро прошли через экспозиции «Космос» и «Земля», мимо огромной «Экосферы», которая не заинтересовала мальчика совсем («Не беги, Роберто!»), и поднялись по лестнице на четвертый этаж, где служитель показал нам дорогу в Ознакомительный центр, откуда начинается маршрут, демонстрирующий эволюцию. Как могло случиться, недоумевал я, все еще переводя дыхание после лестницы, что тридцатитрехлетний мужчина, который вроде бы удовлетворяет большинству общественных норм дееспособности: трудоустроен (пусть и не очень надежно), сексуально активен (пусть и не очень ответственно), не асоциален (пусть у него и нет жены и детей), – как могло случиться, что поход в музей в обществе милого мальчугана обернулся для него сильнейшим, затмевающим разум приступом страха? Но факт есть факт: когда мы, начав путь по круговому маршруту, вошли в зал ранних позвоночных, когда Роберто тянул меня за руку, чтобы мы побыстрей миновали витрины с бесчелюстными и панцирными рыбами и попали в зал птицетазовых динозавров, мне пришлось радикально поставить под вопрос свое представление о себе как о нормальном зрелом человеке. Мной овладела паника второго порядка: помимо ужаса перед тем, что с Роберто что-нибудь может случиться, я испытывал ужас перед самим этим ужасом как признаком моей несостоятельности во многом и многом. Мне вспомнилась первая консультация с репродуктологом, когда она спросила нас с Алекс об историях нашего психического состояния; хотя у меня было три длительных промежутка серьезной депрессии и множество эпизодов болезненной тревоги, хотя я долгое время, пусть и с перерывами, имел дело с антидепрессантами третьего поколения и бензодиазепинами, тяжелых психических заболеваний в моей семье не было, и я, сознавая свою склонность к мрачным раздумьям и жалобам, все же считал себя не настолько чокнутым, чтобы мне нельзя было производить на свет и воспитывать потомство; Алекс, знавшая меня лучше, чем кто-либо, явно была того же мнения. Но сейчас, слыша свои указания Роберто о том, чтобы он записывал все эволюционные усовершенствования, про какие говорилось на музейных табличках («развитие черепа», «нёбные отверстия» и так далее), я в то же время смотрел нарезку самых упадочных своих моментов, которая крутилась перед моим внутренним взором.

Мне вспомнились ночные кошмары на восьмом году жизни, когда мой озадаченный брат пытался успокоить меня, предлагая свои полудрагоценные карточки с изображениями бейсболистов; в целом, однако, за исключением одного лета, когда меня преследовали страхи, я рос вполне себе счастливым ребенком. Хуже, как часто бывает, стало в колледже: дрожь и онемение в кистях рук, ощущение, что они принадлежат кому-то другому или живут собственной жизнью; чувство, что если я не буду контролировать каждый вдох, если не перейду, так сказать, на ручное управление дыханием, то перестану дышать совсем; здесь, в музее, среди ранних позвоночных, я переживал эхо каждого симптома, какой вспоминал. Далее – я плещу в общежитии водой в лицо с расширенными зрачками, которого не могу узнать в зеркале; далее – на вечернем семинаре по Томасу Гоббсу до меня медленно-медленно доходит, что взрывной истерический смех был мой собственный; далее – неспособность двигаться и говорить при пробуждении, которой сопутствовала такая жуткая галлюцинация, что я несколько дней не мог сомкнуть глаз в отсутствие Алекс (напиши: «предглазничное отверстие», говорил я тем временем Роберто; напиши: «трехпалая кисть»); мне вспомнился плач, хотя его не было, мой плач в уборной шикарного мадридского ресторана, плач, который я, чья кровь была смесью сертралина, тетрагидроканнабинола, клоназепама и риохи, как мог, старался приглушить. Все эти слезливые моменты и приступы деперсонализации с неизбежностью вели, я был тогда убежден, к шизофрении. Мой недавний кардиологический диагноз, как это ни парадоксально, сыграл стабилизирующую роль, дав объективное объяснение моим эмоциональным завихрениям: теперь я имел дело с конкретной угрозой своему человеческому бытию, а не с общим вакуумом бытия. Но сейчас, в музее, когда передо мной с калейдоскопической скоростью промелькнула дюжина моих проприоцептивных сбоев, фигура стала фоном, а фон – фигурой: я не был уравновешенной в целом личностью, у которой случаются трудные периоды, я был эксцентрической персоной, слепой к своей психологической неустойчивости; я не в большей степени был дееспособным взрослым, чем Плутон – планетой.

Мы остановились перед экспозицией, разъясняющей развитие челюстей у позвоночных, и, указывая Роберто, чтобы он зарисовал в блокноте останки птерозавра, я почувствовал, как по телу распространяется отчаяние, точно контрастное вещество для МРТ. Восьмилетний мальчик прекрасно проводит время, изучая эволюцию на музейных экспонатах, а его наставник между тем сходит с ума из-за избытка незнакомых людей и раздражителей; я, а не Роберто, нервный ребенок, оказавшийся далеко от дома и тоскующий по родителям; я то и дело вцепляюсь в его руку, а не он в мою; я перевоплотился в ненадежного рассказчика из своего первого романа. Возбужденный Роберто метнулся было к следующей экспозиции, и я инстинктивно схватил его за руку и слегка дернул к себе. Он вскрикнул – не от боли, а от неожиданности; его недовольство можно было понять. Я извинился перед ним, присел на корточки, заглянул ему в глаза и, без сомнения зримо бледный и потный, объяснил ему по-испански, что мы должны держаться вместе. После этого я сказал ему – тон у меня, вероятно, был такой, словно я давал последние указания бойцу-смертнику, – что если мы почему-либо потеряем друг друга, то я буду его ждать у скелета тираннозавра рекс. Он улыбнулся, но ничего не ответил; я задался вопросом, не стыдно ли ему за меня.

Мы вошли в зал ящеротазовых динозавров, где выставлены некоторые из самых впечатляющих костных останков, какими располагает музей, и увидели скелет апатозавра, недавно установленный по-новому, что отражает, как объяснено на табличке, последние исследования, касающиеся наиболее вероятных поз динозавра: хвост его теперь не лежал, а был на весу. Вокруг скелета столпилась, слушая экскурсовода, большая группа детей из Азии – по всей видимости, корейцев – в одинаковых синих футболках, и Роберто не мог подойти к экспонату так близко, как ему хотелось. Я попросил его зарисовать хвост, но не успел я договорить, как он в возбуждении бросился к аллозавру, поедающему апатозавра. Изо всех сил стараясь держаться спокойно, я последовал за ним, встал рядом и произнес что-то неопределенно-познавательное; он побежал к витрине, где представлены окаменевшие мягкие ткани, я – следом. Так мы продвигались по залу; Роберто время от времени обращал ход эволюции вспять, кидаясь обратно к интересному экспонату, – у меня все-таки хватило присутствия духа, чтобы сфотографировать его на свой мобильный стоящим перед огромным тираннозавром рекс, которого музей демонстрирует словно бы преследующим добычу, – а затем бежал назад в будущее, чтобы восхищенно разглядывать, скажем, черепа протоцерапторов, расположенные по возрастанию размеров. Пока он в поле моего зрения, говорил я себе, все нормально; маловероятно, что среди останков вымерших родственников млекопитающих рыщет похититель детей, большинству сумасшедших эти дорогущие билеты не по карману.

Примерно в тот период, когда развилась синапсидная фенестрация черепа, мне захотелось по-маленькому. Я спросил Роберто, не надо ли ему в уборную, он ответил, что нет, и снова метнулся прочь. Я решил терпеть: о том, чтобы оставить его без присмотра, и речи не могло быть, как и о том, чтобы тащить его в мужскую уборную силой. По всему миру люди умеют позаботиться о детях в самых экстремальных ситуациях, спасают их от цунами и бедствий гражданской войны, защищают их от американских беспилотников – меня же привела в полное замешательство необходимость, будучи ответственным за ребенка, опорожнить мочевой пузырь. Я последовал за Роберто через зал млекопитающих и их вымерших родственников и сфотографировал его еще раз – теперь перед бронтотерием, питавшимся, вероятно, мягкими листьями. Когда мобильный телефон щелкнул, имитируя фотоаппарат, я поймал себя на том, что переминаюсь с ноги на ногу, как в детстве, когда мне надо было в уборную, и невольно мне вспомнилось, как я в четыре года описался в зоопарке Топики, отказавшись сходить по-маленькому, когда была возможность: унизительное тепло, ползущее вниз по ноге, темное пятно, распространяющееся по вельветовым брючкам.

К тому времени, как мы с Роберто встали перед огромным скелетом мамонта в конце маршрута, демонстрирующего эволюцию позвоночных (в витрине перед постаментом – мумифицированные, покрытые шерстью останки мамонтенка), я регрессировал настолько, что это ощущалось как эволюция наоборот. Пока Роберто спокойно, хоть и неуклюже, зарисовывал огромные изогнутые бивни, я силился не обмочиться и тосковал по взрослому, который все уладит. Казалось, чуть ли не у половины мужчин, ходивших среди скелетов, было на груди по младенцу в сумке-кенгуру, и я старался успокоить себя мыслью, что Алекс, самый здравомыслящий человек из всех, кого я знал, сочла меня генетически и практически пригодным для роли отца, для продолжения рода. Но почему она выбрала именно меня? Потому, конечно, что мы лучшие друзья, – потому, что наши отношения прочнее любого брака, какой мы можем себе представить, потому, что она видит во мне умного и доброго человека. Раньше я никогда не сомневался в себе настолько, чтобы сомневаться в причинах ее решения, но сейчас меня точно осенило: она хочет, чтобы ты стал донором спермы, ровно потому, что не считает тебя способным когда-либо стать активным отцом; перспектива растить ребенка вдвоем с обременительным мужчиной страшит ее куда больше, чем перспектива растить его в одиночку; она из рода самодостаточных женщин, чьи партнеры исчезают. Ты годишься, потому что будешь мил, будешь этаким добрым дядюшкой, будешь поддерживать ее денежно, к тебе она сможет обратиться за психологическим советом, – но в ее представлении ты слишком склонен к раздрызгу и испугу, чтобы тебе можно было предоставить серьезную роль в воспитании и повседневной жизни ребенка. Она не хочет растить его совсем одна, но ей не нужен и полноправный партнер; ты происходишь из прекрасной семьи (Алекс очень высоко ценила моих родителей) и, конечно, никогда не самоустранишься полностью, но при этом ты достаточно инфантилен и поглощен собой, чтобы уступить ей все существенные родительские функции. Она выбрала тебя за твои недостатки, а не вопреки им: новая брачная стратегия женщин третьего тысячелетия, которым важно не создать нуклеарную семью, а держать горе-папашу на расстоянии от ребенка.

– Роберто, мне надо в уборную. Давай сходим вместе.

– Мне не хочется.

– Пойдем, подождешь меня.

Я опять переминался с ноги на ногу.

– Я тут подожду.

– Нет, ты идешь со мной. Пошли. Немедленно.

– Но…

– Хочешь что-нибудь из сувенирного магазина или не хочешь?

Когда мы подошли к уборным, я повторил ему, что если я выйду и увижу его ровно там же, где оставил, то куплю ему что он попросит. Пытаясь обратить свое беспокойство в шутку и заручиться его послушанием, я придумал игру: проверь-ка, сможешь ли стоять неподвижно, как экспонат. Я велел ему встать у питьевого фонтанчика, и он принял позу динозавра. Две с половиной минуты спустя, когда я, испытав громадное облегчение, вышел из уборной, его на месте не оказалось. Меня охватил ужас, и я едва удержался, чтобы не ринуться обратно в залы бегом. Свернул за угол – и тут он с криком бросился на меня, как велоцираптор. Страх, не успев рассеяться, превратился в ярость; я опустился на колени, схватил Роберто за плечи, и вся накопившаяся во мне тревога, смешанная с отвращением к себе, выразилась в словах, которые я прошипел: я скажу твоей маме, что ты вел себя отвратительно, и ты не получишь никакого подарка.

Роберто, опустив глаза, сказал, что он просто пошутил, что ушел совсем недалеко и не сделал ничего плохого. Он повернулся и двинулся прочь, оставив меня с моей яростью, переходившей в раскаяние. На секунду я испугался, что он побежит и попытается скрыться от меня, – но нет; он подавленно поплелся к лестнице и спустился на третий этаж. Там он уныло миновал диорамы тихоокеанских народов и индейцев Великих равнин; я следовал за ним в паре шагов. Чучела девятнадцатого века и раскрашенные задники выглядели устарелыми и футуристическими в одно и то же время: устарелыми потому, что технологически это был вчерашний день, в плане методологии – продукт безапелляционного и нечуткого подхода; футуристическими потому, что здесь ощущалась постапокалиптичность: словно бы некая раса пришельцев пыталась реконструировать прошлое опустошенной земли, на которую она набрела. Это напомнило мне «Планету обезьян» и другие фильмы шестидесятых и семидесятых, которые я смотрел в детстве – в восьмидесятые: фильмы, чья отдаленность от нынешнего времени ярче всего проявляется в странности изображаемого будущего. Ничто в мире, подумалось мне, так не устаревает, как футуристика.

На втором этаже, в диковинно пустом зале африканских народов, я остановил Роберто и извинился, сказал, что был озабочен и потому отреагировал слишком остро, пообещал заверить его маму, что он вел себя блестяще, и предложил выбрать что душа пожелает в сувенирном магазине, куда мы и проследовали, держась за руки; Роберто простил меня, но его пыл поугас. Я купил ему пазл «Тираннозавр рекс» за шестьдесят долларов – во-первых, потому, что получу внушительный шестизначный аванс, во-вторых, потому, что город все равно скоро уйдет под воду. Я попросил кассиршу отклеить ценник и купил вдобавок две порции «астронавтского мороженого», которого Роберто никогда не пробовал.

Мы ели сублимированное ванильно-шоколадно-клубничное мороженое – пищу из будущего, каким его видели в прошлом, пищу, которую брали в космос только один раз, в 1968 году, на «Аполлон-7», – на скамейке перед музеем. День был теплый не по сезону, и от необычного лакомства настроение Роберто снова поднялось, он оживился; я отделил свой шоколадный слой и обменял на часть его клубничного, который ему не понравился. Он показал мне свои рисунки, я их похвалил, потом мы обсудили кое-какие добавления к нашей диораме, и я сказал ему, что он непременно станет, когда вырастет, знаменитым палеонтологом. Энергия к нему вернулась, о неприятной сцене уже ничто не напоминало. Мы знатно поели в ресторанчике «Шейк шек» около музея, где готовят быстро, но, в отличие от обычных заведений с фастфудом, внимательно смотрят на происхождение мяса и где все отходы биоразлагаемые; и к четырем я вернул его Аните, улыбающегося и полного всевозможных – точных и сомнительных – сведений о динозаврах.

Маленьких осьминогов каждое утро доставляют живыми из Португалии, а затем мягко, но неумолимо массируют с неочищенной солью, пока биологические функции в них не прекращаются; как сказано в меню, массаж состоит из пятисот движений. Клюв удаляется, глазки выдавливаются сзади. Трупики медленно варятся, после чего подаются на стол с соусом на основе сакэ и сока юдзу. Это фирменное блюдо ресторана, и потому красивые, проворные официанты и официантки одну за другой носили в зал тарелки с кушаньем, приготовленным из юных представителей самого умственно развитого из всех отрядов беспозвоночных. На тарелке, которую поставили перед нами, их было три, и мы с литагентшей после секунд восхищения и виноватой нерешительности одновременно обмакнули в соус и взяли в рот невероятно нежные существа целиком.

Эта возмутительно дорогая трапеза была посвящена нашему успеху, но я пришел в ресторан, все еще не до конца веря в сумму, которую издательство якобы готово мне заплатить за расширение рассказа до романа; тем не менее, пока мы, сделав заказ, ждали осьминогов и сашими из голубого тунца, я недолго думая подмахнул два экземпляра договора. Я попросил литагентшу еще раз растолковать мне, с какой стати кому-то пришло в голову отдать такие деньги за мою книгу, тем более еще не написанную, если мой предыдущий роман, хотя критики превознесли его до небес, купили только десять тысяч человек. Поскольку, объяснила мне агентша, мою первую книгу опубликовало маленькое издательство, более крупные из них сочли, что их возможности в области сбыта и рекламы дадут второй книге шанс продаваться куда лучше первой. Кроме того, сказала она, издатель платит за престиж. Даже если книгу, которую я напишу, покупать не будут, я все равно ему нужен как потенциальный любимчик критиков и возможный лауреат премий: это символический капитал, позволяющий издательскому дому поддерживать свою репутацию, хотя прибыль он получает в основном за счет вампирских саг для подростков или романов кого-либо из горстки мейнстримных «серьезных писателей», чьи книги продаются тоннами. Это объяснение удовлетворило бы меня, если бы речь шла о восьмидесятых или девяностых, когда роман еще был более или менее жизнеспособным видом товара, но нынешним-то издательствам, которые все, кажется, непрерывно реорганизуются, уменьшаются в размерах, борются, как могут, за выживание в мире, отказывающемся от книг в традиционном виде, зачем превращать реальный капитал в символический?

– Имейте в виду, что ваше предложение… – начала агентша и затем сделала глубокомысленную паузу, показывающую, что она собирается сформулировать некую мысль деликатно, – что ваше предложение, возможно, более интересно издателям, чем им была бы интересна книга как таковая.

– Не понимаю.

– Видите ли, ваш первый роман написан не по канонам, но принят очень хорошо. Когда они теперь покупают ваше предложение, они в какой-то мере платят вам за надежду, что ваша следующая вещь будет несколько более… мейнстримной. Я не утверждаю, что они отвергнут вашу работу, хотя такого никогда нельзя исключать; я только говорю, что на идею вашего нового романа раскрутить аукцион, может быть, проще, чем было бы на сам текст.

Мне понравилась эта мысль: мой виртуальный роман, оказывается, стоит дороже, чем реальный. Но если его отклонят, мне придется вернуть деньги. А я ведь уже наметил, как потрачу аванс.

– Не забывайте, кроме того, что у аукциона своя логика.

Это я понимал – или, по крайней мере, знал по опыту: желания большей частью носят имитационный характер. Если один университет захотел купить твой архив, другой тоже захочет; то, что ты важная птица, становится, благодаря этому, общепризнанным фактом. Само соперничество творит предмет желаний, потому-то и имеет смысл говорить о духе соперничества – о своего рода боге-творце.

Палочками для еды я поднял и обмакнул в соус третьего и последнего маленького осьминога; жуя, я пытался отграничить нежность, которую ощущал на языке, от меркантильных материй. Имитационное желание издателей получить мой виртуальный роман должно стать источником денег на искусственное осеменение и все, что с ним сопряжено. А мой реальный роман все разнесут в пух и прах. За вычетом доли моей литагентши и налогов (включая, напомнила мне она, городские налоги Нью-Йорка) я получу приблизительно двести семьдесят тысяч долларов. Иначе говоря, стоимость пятидесяти четырех внутриматочных осеменений. Или примерно четырех джипов Hummer H2. Или двух первых изданий «Листьев травы». Или заработок мексиканца-мигранта примерно за двадцать пять лет, или семилетний заработок Алекс на ее теперешней должности. Или сумму моей квартплаты за одиннадцать лет, если она не будет меняться. Или стоимость трех тысяч шестисот порций сашими из голубого тунца, если вид способен выдержать такую убыль. Я проглотил то, что взял в рот, и почувствовал, что величие и убийственный идиотизм всего происходящего окружили меня, циркулируют во мне: ритм традиционных португальских осьминожьих промыслов увязывался с ритмом трудовой миграции, с ценовыми взлетами и падениями в сумрачных залах по соседству с рестораном, где идет торговля произведениями искусства и фьючерсами, с уровнем радиации и содержанием ртути в сашими, с грудными клетками красавцев и красавиц в ресторане – увязывался (так, по крайней мере, казалось) посредством денег. Один большой цикл шуток. Одна всеобъемлющая обнуленная просодия.

– Разумеется, как мы с вами говорили, взять большой аванс значит пойти на определенный риск. Потому что если книга совсем не будет продаваться, впредь никто иметь с вами дело не захочет.

Две тихие пары, сидевшие за соседним столиком, поднялись, и почти мгновенно их место заняли две шумные пары; мужчины, оба примерно моего возраста, оба в темных костюмах, оба отлично развитые физически, с насмешкой обсуждали приятеля или сослуживца, который спьяну облил красным вином бесценный диван или ковер; женщины с подведенными глазами передавали из рук в руки сотовый телефон, восхищаясь какой-то фотографией. Я не сомневался, что моя книга продаваться не будет.

– Не забывайте, что это для вас возможность резко увеличить свою читательскую аудиторию. Вам надо понять, кто вас читает сейчас и каких читателей вы хотите для себя на будущее, – сказала агентша, а услышал я вот что: «Сюжет должен быть ясным, геометрически четким; описывайте лица, даже если это лица случайных людей за соседним столиком; с главным героем пусть произойдет драматическая перемена».

А что, если перемена произойдет только с его аортой, подумал я. Или с его опухолью. Что, если в конце книги все будет как в начале, только чуть-чуть по-другому?

Коктейли на основе сакэ все больше развязывали языки четверке за ближайшим столиком. Менеджеры инвестиционных банков или аналитики рынка тридцати лет без малого; их соседство было тем неприятнее, что я более откровенно, чем когда-либо, занялся скрещиванием своей литературной работы с деньгами, принялся торговать своим будущим. Первый вариант я должен был подготовить в течение года.

«Свою аудиторию я представляю себе вторым лицом множественного числа, вечно пребывающим на грани возникновения», – хотел я сказать. Официант потряс бутылку, чтобы взболтать осадок и сделать сакэ белым.

– Им нужна чрезвычайно текучая стратегия, – сказал кто-то за соседним столиком.

– А что будет, если я пришлю им совершенно не такую книгу, как та, которая описана в моем предложении? – спросил я. Перед нами поставили маленькие тарелочки с угольной рыбой, покрытой слоем мисо. Кто-то наполнил мою опустевшую рюмку.

– Трудно сказать. Если им понравится – отлично. Но рассказ из «Нью-Йоркера» вам в любом случае надо включить, я думаю.

– Я не способен увидеть свою аудиторию из-за прожекторов.

Я осушил рюмку.

– У вас есть какие-то другие идеи?

– Они поженились на Черепашьем острове. Это на Фиджи. Карен говорит, она видела на пляже Джея-Зи.

– Красивая молодая художница-концептуалистка и любительница атлетических сексуальных забав, наполовину ливанка, участница радикального арабского политического движения, узнаёт от матери, которая умирает от рака груди, что ей лгали о том, кто ее отец: ее настоящий отец – консервативный профессор, специализирующийся на иудаизме и еврейской истории. Из Гарварда. Или из Нью-Полца. Желая родить ребенка, она в качестве донора спермы выбирает ливанца, пытаясь перенести в будущее то прошлое, которого у нее, как выясняется, не было.

Я отрицательно покачал головой. Расторопные латиноамериканцы забрали у нас пустые тарелки.

– Или может быть, что-то в научно-фантастическом роде: автор превращается в осьминога. Он путешествует во времени туда-сюда. На списанном поезде.

Она вышла в уборную, и новая голубая бутылочка появилась на столе поразительно быстро – казалось, раньше, чем я жестом попросил официантку ее принести. Я закрыл глаза и довольно долго не открывал. «Благоухание и юность текут сквозь меня, и я – их след». Поскольку я молчал сам и не слушал никого в отдельности, шум казался оглушительным. Я ощутил намек на вкус груши, затем персика. Несколько секунд я слышал только отчаяние, только истерическую энергию пассажиров обреченного авиалайнера. Взлет – падение. Хохот в классе миссис Мичем. Мои родители умерли, но я могу совершить к ним путешествие во времени. На семьдесят третьей секунде полета моя аорта расслаивается, создавая высокие перистые облака – признак неминуемой тропической депрессии.

– Этот рынок весь ушел под воду. Вероятно, навсегда.

Я посмотрел на свой телефон. «Жду тебя в Институте обнуленного искусства», – написала мне Алина.

На десерт подали замороженное суфле с соком юдзу и вареными сливами. Деньги – своего рода поэзия. По рюмке сладкого вина мы получили за счет ресторана. Я был достаточно пьян, чтобы опрокинуть оставшееся сакэ вместо того, чтобы отодвинуть в сторону. В чернилах осьминога содержится вещество, которое помогает ему спасаться от хищных рыб, притупляя их обоняние.

– Как именно вы намерены развить тему рассказа? – спросила литагентша, высчитывая чаевые и потому устремив взгляд в пространство.

– Как принцесса в фильме «Без солнца», я составлю длинный перечень того, что заставляет сердце биться чаще. – Мы вышли из ресторана на улицу, где чувствовалось движение воздуха. – В этом перечне можете быть и вы.

Тротуар был мокрый, но сейчас дождя не было. Мы подошли по Двадцать шестой к лестнице, ведущей на Хайлайн, и поднялись по ней. С запахом автомобильных выхлопов смешивался запах калины, которая то ли цветет зимой, то ли зацвела преждевременно.

– Я собираюсь написать роман, переходящий в стихотворение, – написать о том, как скромные перемены в эротической сфере должны послужить движущей силой политики.

Всякий раз, когда я притрагивался к кустам сумаха, аккуратно посаженным около неиспользуемых рельсов, три пятых моих нейронов были сосредоточены в руках. Никогда больше не буду есть осьминога.

– Ваше предложение не первое, какое я продала, и мой вам совет: не откладывайте надолго. – Мы теперь сидели на деревянной ступеньке, откуда открывается вид на Десятую авеню, на жидкий рубин и сапфир транспорта. – В смысле, садитесь за работу. Чем дольше вы откладываете, тем сильней давит срок окончания. Кого-то это и с ума может свести. – Она зажгла сигарету. – Вы получили эти пять недель как нельзя более вовремя. За такой срок очень много можно успеть, не надо этого недооценивать.

Я уезжал через два дня. Фонд, базирующийся в Марфе, Техас, предоставляет тебе на время твоего пребывания дом и машину, платит стипендию. Я принял их предложение почти год назад, зная, что у меня будет перерыв в преподавании, но понятия не имея ни о том, что у меня расширен корень аорты, ни о том, что кое-кому остро понадобится моя сперма, которая немного не в норме. Мне никогда еще не доводилось ни ездить в творческую поездку за счет фонда, ни бывать в Техасе. Именно в тех краях весной 2005 года умер Крили – из Марфы его три часа везли в Одессу, в ближайшую больницу. Мой домик будет через улицу от домика, где он жил. «Надеюсь, что новая встреча с Вами не заставит себя долго ждать», – написал я одному из вариантов себя самого от его имени.