Медленно передвигаясь по темному городку за рулем «зеленого» гибридного автомобиля, я чувствовал себя призраком. Это была моя первая ночь в Марфе. Майкл, управляющий жилищами для таких гостей, как я, и художник по совместительству, встретил меня днем в аэропорту Эль-Пасо и три часа вез меня в дружелюбном молчании по горной пустыне, пока мы не подъехали к домику по адресу Норт-Плато-стрит, 308; я запомнил адрес (пользуясь картами Google в режиме «Просмотр улиц», можно перетащить желтого человечка на нужное место и прогуляться по окрестностям, паря над собой, как призрак; я делаю это прямо сейчас в отдельном окошке), потому что мне два раза за эти пять недель пришлось заказывать по почте бета-блокаторы – таблетки, уменьшающие силу сердечных сокращений и, парадоксальным образом, вызывающие у меня легкое дрожание рук. Войдя в дом (один этаж, две спальни, одна комната превращена в писательский кабинет, внутренних дверей нет), я поставил сумки на пол и, хотя был всего лишь ранний вечер, немедленно лег спать и проснулся только незадолго до полуночи. Лежа в незнакомой постели, я медленно вспоминал, где нахожусь; проспав большую часть автомобильной поездки и все, что потом оставалось от светового дня, я чувствовал себя так, словно перенесся из Бруклина в пустыню Чиуауа в один миг. Я пытался вызвать в памяти легкий утренний снежок в Нью-Йорке, капли, стекавшие по овальному иллюминатору во время взлета. Дело было в четверг; будь я дома, я слышал бы, как малоимущие роются в контейнерах, выуживая стеклотару для пятничного утра. А здесь стояла такая тишина, что впору было слышать стук собственного сердца, но оно работало беззвучно – из-за лекарства, предположил я.
Я собирался тут ходить, а не ездить, но тьма снаружи была кромешная. Меня ошеломила небесная панорама, невероятное изобилие звезд – все последствия смены часовых поясов мигом растворились в этом зрелище. Разреженный зимний воздух был прохладным, но для этого сезона теплым: по Фаренгейту, вероятно, выше сорока. Скрежет гаражной двери продырявил ночь, и возникло ощущение – может быть, ложное, – что при этом звуке от меня в разные стороны метнулись маленькие существа. Я выехал из гаража задом, дистанционно закрыл его и тихонько двинулся по улице, нервный и чуткий ко всему, как подросток, тайком взявший для чего-то родительскую машину. Добравшись до центра городка, я объехал здание суда, построенное в девятнадцатом веке, и повернул на главную торговую улицу; на ней не было ни души. Я припарковался под фонарем и пошел пешком мимо темных витрин, мимо муниципальных учреждений, пустых участков и шикарных бутиков. Марфа – туристический центр, привлекающий любителей современного искусства, а началось это в восьмидесятые, когда Дональд Джадд создал на окраине городка Чинати Фаундейшн – музей, чью постоянную экспозицию составляют крупномасштабные вещи самого Джадда и работы некоторых его современников. Я слыхал от нью-йоркских художников об их поездках в Марфу, о том, что коллекционеры летают сюда на своих частных самолетах, но сейчас представить себе, что я могу их тут встретить, было трудно. На другой стороне улицы стояло интересное строение, и я перешел ее, чтобы взглянуть поближе; позже я узнал, что это бывшее здание компании, торговавшей шерстью и мохером. Я двинулся вдоль боковой стены здания, вдоль железнодорожных путей и, перешагнув через кусты, подошел к одному из окон.
Вначале сквозь стекло мне ничего не было видно, но мало-помалу я стал различать массивные формы, которые затем обрели черты – это были подобия огромных цветов или застывшие взрывы из смятого металла. Загородив сбоку глаза ладонями, я прижал лоб к холодному стеклу, и постепенно до меня дошло, что я вижу скульптуры Джона Чемберлена, большей частью из хромированной и раскрашенной стали, зачастую из частей разбитых машин: он возводил обнуленное в ранг искусства. Я видел некоторые его скульптуры в Нью-Йорке и остался к ним равнодушен, но сейчас их воздействие было ощутимым, цвета при слабом охранном освещении зала воспринимались явственно. Может быть, его скульптуры потому понравились мне сейчас больше, что я не мог подойти к ним близко, вынужден был рассматривать их с одной-единственной точки и через стекло, а значит, должен был перенести себя туда, столкнуться мысленно с их трехмерностью. Я немного отступил и принялся рассматривать его работы сквозь свое собственное слабое отражение в окне. Или может быть, мне потому сейчас больше нравятся его скульптуры, что я рыщу тайком среди креозотовых кустов в ночной пустыне, что мои нервы поют как струны, что моя бруклинская жизнь, отстоящая во времени всего на восемнадцать часов, уходит, блекнет.
Я услышал музыку нортеньо – аккордеон и две на дцатиструнную гитару, – а потом увидел фары приближающегося грузовика. Инстинктивно, по-идиотски я опустился на одно колено на землю, усыпанную мелкими камешками, чтобы меня не увидели у темного здания – что я там делаю, спрашивается? На пассажирском месте сидела женщина, стекло у нее было опущено, и пьяноватым голосом она пела под радио: Lo diera por ti, lo diera por ti, lo diera por ti. Когда грузовик проехал, я встал, отряхнул брюки и вернулся к своей машине. Сел за руль, пересек железнодорожные пути и свернул направо на более широкую дорогу; там работала бензозаправка. Я остановился, купил сливочное масло, тортильи, яйца и большую банку кофе «Бустело эспрессо», после чего тихо поехал обратно к дому на Норт-Плато-стрит. Перед самым поворотом к гаражу свет моих фар отразился двумя зелеными огоньками от глаз маленького существа – скорее всего, соседской кошки или собаки, но не исключено, что енота, если они водятся в Марфе. Tapetum lucidum – «блестящее покрывало» внутри глаза – отражает свет и посылает его обратно сквозь сетчатку, создавая эффект свечения зрачка. Мне вспомнились красные глаза на фотографиях времен моей юности: аппарат улавливал отраженный свет своей собственной вспышки – можно сказать, запечатлевал себя в снятом изображении. Войдя в дом, я разогрел и съел несколько тортилий, дожидаясь тем временем, пока в ржавой кофеварке приготовится мой эспрессо, а затем принес угольно-черный кофе в кабинет, поставил на стол, включил компьютер и начал писать.
Так что вместо того, чтобы в первый же день встать в шесть утра, совершить в предрассветной темноте прогулку на несколько миль, потом работать до ланча, потом снова гулять, потом снова работать до ужина, после чего выйти на третью прогулку (перед отъездом из Нью-Йорка я обрисовал этот строгий распорядок дня Алекс, которая, слушая, вежливо кивала), я лег спать на рассвете, доев в утренних сумерках тортильи. Когда проснулся, было пять вечера, и, поскольку накануне я уже ложился в эту кровать и просыпался в ней, ощущение было такое, словно это утро моего второго полного дня в Марфе, а не ранний вечер первого; я уже начал выпадать из времени. Я вошел в ванную, достал бритву, посмотрел на себя в зеркало и увидел, что изрядная часть лица у меня покрыта темной запекшейся кровью; на секунду у меня закружилась голова от страха и смятения, но потом я понял, что это результат кровотечения из носа. Моя первая мысль была об опухоли мозга, но, успокоившись и погуглив, я пришел к выводу, что несомненная причина – высота над уровнем моря; в детстве, когда мы отдыхали в Колорадо, у меня не раз шла кровь носом. Я стер кровь с лица мокрым полотенцем, но после пережитого шока не мог заставить себя водить по шее бритвой.
Когда я вошел в кабинет, чтобы начать рабочий день, солнце уже садилось. Ланч у меня был примерно в час ночи: я ел яичницу на маленькой открытой веранде, не зажигая на ней света и впервые внимательно глядя на дом, откуда Крили увезли умирать. Дом выглядел точно таким же, как мой, и он не пустовал: по пути из аэропорта Майкл сказал мне, что в нем живет польский переводчик и поэт; имя, которое он назвал, я слышал впервые. (На следующий день был назначен общий ланч, чтобы все желающие из числа обитателей этих домиков смогли перезнакомиться, но я уже известил Майкла по электронной почте, что, к сожалению, не смогу: я полностью сосредоточен на работе, и у меня нестандартный режим дня.) Одно из окон в доме напротив – вероятно, в кабинете – светилось, остальные окна на всей улице были темные.
Когда я встал и открыл сетчатую дверь, чтобы войти обратно в дом, я услышал скрип и стук сетчатой двери в доме напротив; этот звук породил цепную реакцию собачьего лая во всей округе. Я заколебался; задержавшись в двери и чувствуя, что меня видели, несмотря на темноту, я испытал побуждение повернуться и послать другому полуночнику, не включившему света на своей веранде, какой-нибудь приветственный сигнал. Я повернулся, держа в руке тарелку с ножом и вилкой, и увидел, как он зажигает сигарету, заслонив огонек ладонью; пламя на секунду высветило бороду и очки. Я стоял, неловко медлил, но тут он, глядя на меня, поднял руку, и тогда я поднял свою; входя в дом, я чувствовал, сколь бы нелепым это чувство ни было, что только что помахал Роберту Крили.
Единственной книгой, которую я, зная, что в домике полно книг, привез с собой, был Уитмен в издании Американской библиотеки, напечатанный на такой тонкой бумаге, что из страниц можно было бы крутить самокрутки. Я потому выбрал именно этот том, что в осеннем семестре мне, если со здоровьем все будет более-менее, предстояло вести курс по Уитмену, а я внимательно не перечитывал его уже давно, а его прозу вообще почти не читал. В те первые дни в Марфе, которые на самом деле были ночами, я час за часом, сидя за письменным столом, читал «Памятные дни» – его странные мемуары. Странной эту книгу, помимо прочего, делает то, что Уитмен, желая говорить за всех, желая быть не столько историческим лицом, сколько образцом демократической личности, не был в состоянии написать мемуары, полные частных жизненных подробностей. Раскрой он строение своей индивидуальности и особенности ее происхождения, представь он нам конкретный, необобщаемый образ, он бы не мог быть «Уолтом Уитменом, космосом» – его «я» было бы принадлежностью эмпирического лица, а не местоимением, способным охватить собой грядущих читателей. В результате, сообщая кое-какие основные сведения о своей жизни, он большую часть книги посвящает природе и истории Америки, словно видит в них элементы своей персональной биографии. Многие из его воспоминаний носят настолько общий характер, что могли бы быть воспоминаниями кого угодно: как он отдыхал под цветущим деревом и тому подобное (Уитмен вечно «предается праздности», вечно где-нибудь отдыхает, словно досуг – непременное условие поэтической восприимчивости). Как мемуары это интересная неудача. Как и в стихах, он, чтобы быть демократическим «общечеловеком», должен отказаться от всего частного, стать, по существу, никем, опорожнить себя настолько, чтобы его поэзия могла быть литературным «общим столом» для поколений будущего, в которое он себя переносит. А переносит он себя в него постоянно: «Я с вами, мужчины и женщины нашего поколения и множества поколений грядущих; / Я переношусь к вам – и возвращаюсь обратно, – я с вами, и мне ведомо, как вы и что вы».
Наиболее конкретны и вместе с тем сильней других приковывают внимание и задевают за живое те места «Памятных дней», что посвящены Гражданской войне. Меня при чтении этих глав коробило то, что я, справедливо или нет, воспринимал как его восторг перед готовностью юношей умереть за единую страну, чьим эпическим певцом он ощущал себя призванным стать, и как его почти чувственное удовольствие от плотской роскоши окружающего смертоубийства. Может быть, я зря приписываю это Уитмену, но мне показалось, что, ходя по оборудованным наскоро госпиталям, раздавая раненым из средств, выделенных богатыми, денежные подарки, раздавая тем, у кого не задеты легкие и лицо, табак, он испытывал род экстаза. Мне в моем далеке, живущему в поздние годы империи стреляющих беспилотников, трудно было принять эту его любовь к юношам по обе стороны, чья кровь должна была оживить древо свободы. Когда я чувствовал, что больше не могу сфокусировать глаза на странице, я ложился на дощатый пол и слушал записи Крили, которых в интернете доступны десятки; я раз за разом повторял запись начала шестидесятых, где он читает свое стихотворение «Дверь», где звуковые дефекты создают словно бы шум дождя, где порой издалека доносится шум нью-йоркского транспорта. А после Крили я иногда слушал единственную сохранившуюся запись Уитмена, сделанную Эдисоном на восковом цилиндре и теперь переведенную в цифровой формат: он читает четыре строки из своей «Америки».
Так у меня шли дни: я ложился на рассвете, просыпался за пару часов до заката, и общение с людьми сводилось у меня к лаконичным диалогам с продавцом на бензозаправке, где я продолжал покупать еду, хотя в городке есть рынок с органическими продуктами, и с пожилой мексиканкой Ритой, рекомендованной Майклом, которая продавала у себя дома буррито (проснувшись, я ехал к ней за буррито, а в полночь разогревал его себе на «обед»; вскоре эта трапеза стала у меня единственным регулярным приемом пищи). Если не считать еще одного обмена приветственными жестами, когда Крили вышел на веранду покурить, я не видел обитателя дома напротив, который был отражением моего, и других людей я тоже не видел. Сотовая связь тут была неважная, и большей частью я держал телефон выключенным; с Алекс обменялся несколькими электронными письмами, с Алиной – ничем, с родителями не разговаривал ни разу. Перед сном незадолго до восхода солнца я отправлялся гулять по периметру городка; за его окраиной лежали пастбища, при звуке моих шагов по гравию с деревьев взлетали ястребы или, может быть, канюки. Когда солнце вставало, на отдалении становился виден белый, висящий в воздухе на привязи аэростат слежения с неким радарным устройством, высматривающим narcotraficantes и, возможно, просто иммигрантов из северной Мексики, – странная, наполненная гелием штука на горизонте, которая начала посещать мои сны подобно тому, как нечто в таком же роде давно уже стало сниться Роберто.
В конце концов кое-кто из находившихся в городке мне написал: приятель моего приятеля, проводивший в Марфе зиму, спросил, не хочу ли я с ним выпить; писатель, с которым я был знаком шапочно, гостивший здесь на таких же правах, как я, спросил, не хочу ли я посмотреть работы Джадда; через Майкла я получил приглашение на вечеринку в честь художника, бывшего здесь проездом. У меня нестандартный режим дня… Я весь поглощен работой… Я неважно себя чувствую – все еще не привык к высоте… С удовольствием увижусь с Вами чуть попозже… Я мало внимания уделял тому, какими причинами объясняю свой отказ. Снова и снова я стоял на закате в ванной с бритвой в руке и раз за разом решал не бриться, задаваясь вопросом, сколько нужно времени, чтобы у меня выросла такая же маскирующая лицо борода, как у соседа. Снова и снова, гуляя на рассвете перед сном, я видел женщину, поливающую у себя во дворе фукьерию, несмотря на холод зимней пустыни, и раз за разом она не замечала, как я ей машу.
Но я и правда работал, хоть и не над тем, над чем должен был. Вместо того чтобы отрабатывать свой аванс, фабрикуя эпистолярный архив автора, я писал поэму – нечто причудливое в медитативно-лирическом роде, где я порой отождествлял себя с Уитменом и главной темой была странность моего пребывания здесь. Конвертировав в деньги свое ближайшее будущее как прозаика, я повернулся к нему спиной – но только для того, чтобы сочинять стихи за счет фонда, учрежденного миллионером. Поэма, как и большинство моих стихотворных вещей, как и рассказ, который я обещал расширить до романа, соединяла в себе факты и вымысел, и мне пришло в голову – не в первый раз, но с новой силой, – что я люблю поэзию, помимо прочего, за то, что различие между вымыслом и правдой в ней несущественно, что соотношение между текстом и реальным миром менее значимо, чем напряжение внутри самого стихотворения, чем те возможности чувства, что открываются в нем читателю здесь и сейчас. Местом действия я выбрал Марфу, но чрезвычайно жарким летом: «Я здесь чужак, временный житель, здешний свет / мне чужой, ястребы взлетают с деревьев / при звуке моих шагов, я загорел, читая / „Памятные дни“ на маленькой веранде через улицу / от дома, где другой поэт умер / или откуда был увезен умирать…»
Однажды утром, которое для меня было поздним вечером, я заснул с томиком Уитмена на коленях, а разбудил меня стук молотка по крыше надо мной – это была первая реальная помеха моему потустороннему распорядку дня. Потом я услышал жестяной звук переносного радиоприемника и мужские голоса: люди работали на крыше, слушая музыку и переговариваясь по-испански. О сне при таком шуме не могло быть и речи, поэтому я решил сварить себе кофе и немного погулять – впервые после приезда погулять при ярком дневном свете. Я вышел через заднюю дверь и хотел только бросить взгляд на крышу через плечо, но встретился глазами с одним из молодых мексиканских рабочих. Тогда я совсем повернулся, помахал и голосом, странно прозвучавшим из-за неиспользования, пожелал ему доброго утра. Он подозвал другого мексиканца, и тот сказал мне по-английски, что им поручили сделать в этих домиках за пару дней кое-какой ремонт и он надеется, что шум не будет слишком уж мне мешать. Я заверил его, что не будет, попросил дать мне знать, если им понадобится кофе, вода или еще что-нибудь из дома, и сомнамбулической походкой, немытый, небритый, пошел под ослепительным солнцем, пытаясь представить себе, чтó они думают обо мне и других обитателях домиков – о людях, чей труд малоотличим от отдыха, от праздности, о людях с нестандартным режимом дня, если у них есть какой-то режим вообще. Легально они, эти рабочие, живут в Техасе, который для них север, а для меня крайний юг?
Когда, погуляв часа два, я вернулся, они все еще трудились, поэтому я, пока они, превращая день в ночь, стучали надо мной молотками, поместил их в вымышленное лето своей поэмы:
Когда рабочие, покончив с моей крышей, занялись домом Крили и я смог читать (писать я могу и при шуме, но читать только в тишине), я вернулся, как делал почти каждый день, к местам о Гражданской войне:
Впервые после приезда бодрствуя днем, я решил не ложиться до вечера и в какой-то мере восстановить свой обычный режим. Когда почувствовал себя слишком уставшим, чтобы писать, стал смотреть на своем компьютере «Страсти Жанны д’Арк» Дрейера – любимый фильм Алины; Фальконетти, которую Дрейер заставлял стоять на коленях на каменном полу, чтобы гримасы боли выглядели натурально, словно вышла со мной на связь по скайпу. Я решил составить план на завтрашний день, побывать в Чинати; проглядел имевшиеся в доме книги о Джадде. Сказал себе, что надо побриться и вернуться из аномальной жары поэмы в текущее время. Завтра начну работать над романом.
Я тоже, видимо, слишком быстро всплыл на поверхность. Я ни с кем толком не разговаривал больше двух недель – такого периода молчания в моей жизни еще не было. К тому же это был, кажется, самый долгий промежуток без разговоров с Алекс, которая, как она выразилась по электронной почте, уважала мое уединение. В конце концов я побрился, принял душ, постирал грязное (в гараже имелась машина) и, чувствуя себя по крайней мере получеловеком и дневным существом, отправился в центр городка в «Марфа бук кампани» – в книжный магазин, который мне хвалили. По пути мне встретилась кофейня, раньше я ее не видел. Я попросил самую большую порцию кофе глясе, и напиток оказался превосходным; за столиками кое-где сидели молодые люди и что-то печатали на ноутбуках. Я ощутил примитивное, сильное плотское вожделение к одной из молодых женщин – вожделение, которое быстро ушло, как будто побывало во мне транзитом к кому-то еще.
Я потягивал кофе в отделе поэзии – он был на удивление хорош, полон книг малых издательств, – и тут ко мне подошел мужчина, непринужденно назвал меня по имени и сказал:
– Я слыхал, что вы здесь, – мы с Дайен ждали случая встретиться с вами.
Кто такая Дайен? Мне смутно помнилось, что этого человека я встречал. Бритая голова, очки в прозрачной оправе, возраст – лет сорок пять; да, я видел его в Нью-Йорке на вернисажах. Не исключено, что приятель Алины. Я не мог сообразить, не слишком ли хорошо мы знакомы, чтобы просьба напомнить, как его зовут, не была невежливой; а потом было уже поздно.
– Чем вы здесь занимаетесь?
– Чинати. И у Дайен тут старинная подруга. – Он назвал имя подруги так, словно она знаменитость. – Мы тут думаем частным порядком посмотреть через пару часиков на ящики Джадда, а потом поужинать и выпить. Хотите поучаствовать?
– Я не большой поклонник Джадда.
Это вызвало у него смех. В Марфе такое могло быть сказано только в шутку.
– И я жутко устал, – солгал я; после кофе глясе все мое утомление исчезло напрочь. – Я не спал ночь и к вечеру, вероятно, буду совсем дохлый.
– Но утром вам же не идти на службу, – шутливо заметил он.
После всех этих дней молчания я был социально дезориентирован – тем более что первая же содержательная встреча оказалась с нью-йоркским знакомым, вырванным, так сказать, из контекста. Попытка сообразить, как вежливо, но твердо отклонить его приглашение, казалось, требовала таких умственных операций, на какие я сейчас не был способен: все равно что решить словесную задачу из контрольной по математике для старшеклассников.
– Думаю, я смогу пойти, – сказал я, выбрав путь наименьшего сопротивления.
Я дал ему свой адрес, и они заехали за мной примерно за час до заката. Дайен (он представил мне ее как Дай) я узнал сразу же: художница и галеристка лет пятидесяти пяти, выставки, которые она организовывала, мне случалось рецензировать; а вот имя мужчины я так и не мог вспомнить. Я надеялся, что Дайен употребит его в разговоре.
Музей Чинати Фаундейшн расположен на участке в несколько сот акров, который в прошлом занимал военный форт. Перед административным зданием нас встретили молодая женщина и еще более молодой мужчина: по случаю воскресенья музей был закрыт для публики. Дайен познакомила меня с женщиной – скульптором из Берлина по имени Моника, она приехала сюда на несколько месяцев по приглашению музея. Высокая, почти такого же плотного телосложения, как я, но более крепкая на вид, лет двадцати пяти. Светлые волосы, короткая стрижка, из-под воротника джинсовой куртки выглядывала татуировка: не то языки пламени, не то цветочные лепестки. Ее напарник, практикант в Чинати, выглядел лет на двадцать. Облегающие джинсы, черные волосы зафиксированы каким-то средством в нарочитом беспорядке; у него были ключи от депо, где размещены алюминиевые ящики Джадда.
Сильного отклика работы Джадда у меня раньше никогда не вызывали – правда, я ни в коей мере не специалист. Я ценю то, от чего он хотел избавиться: композиционные соотношения внутри картины, нюансы формы. Его интересовало блочное конструирование вещей, заводское их изготовление, он стремился преодолеть различие между искусством и жизнью, был стойко привержен к прозаическим, лишенным метафорического смысла объектам в реальном пространстве – мне, однако, казалось, что воплощение его идей я могу видеть, гуляя по залам большого торгового предприятия вроде Costco, Home Depot или IKEA; «специфические объекты» Джадда привлекали меня не больше, чем любые другие объекты, какие мне встречались, объекты, которые были всего лишь реальны. Те его вещи, что я видел – всякий раз либо в музее, либо в маленькой галерее, – оставляли меня равнодушным, и последователей, считающих его супермодным, у него всегда было так много, что я ни разу не усомнился в справедливости своего первоначального суждения.
Но здесь, в пустыне, лежащей на изрядной высоте, куда я, чужак, приехал на пять недель, все было иначе. В переоборудованном артиллерийском депо, где в прошлом содержались немецкие военнопленные, на кирпичной стене и сейчас можно было видеть надписи на немецком языке. Одна гласила: Den Kopf benutzen ist besser als ihn verlieren. Я попросил Монику перевести; «Лучше использовать голову, чем терять ее», – сказала она. Депо, когда Джадд их приобрел, были в руинах. Он заменил гаражные двери непрерывными рядами квадратных окон, разделенных на четыре части, и соорудил поверх старой плоской крыши сводчатую крышу из оцинкованного железа, удвоив высоту здания. Внутреннее пространство было так наполнено светом, листовой алюминий так зеркально все отражал, передавая и цвет травы, и цвет неба за окнами, что я не сразу увидел то, на что пришел посмотреть: три длинных ряда серебристых, отсвечивающих ящиков, расположенных через равные промежутки в строгом ритмическом соответствии с чередой окон. Хотя наружные размеры всех ящиков одинаковы (в дюймах – 41 × 51 × 72), внутри каждый из них уникален; некоторые разгорожены тем или иным образом, некоторые открыты сбоку или сверху, и тому подобное, поэтому, идя вдоль ящиков, ты то видишь темные объемы, то темную полосу между объемами, наполненными светом, то, если смотришь под определенным углом, не видишь никакого объема вовсе; один ящик – зеркало, другой – бездна; то перед тобой сплошная поверхность, то беспримесная глубина. Перечислить физические параметры экспозиции большого труда не составляло – практикант делал это слегка дидактическим тоном, его голос гулко разносился по помещению, – но эффект, производимый вещами, стирал услышанное. Скульптуры находятся в потоке времени, их вид быстро меняется при перемене освещения: сухая трава стала золотой, закатное небо вскоре приобрело оранжевый цвет, окрашивая алюминий. Все эти окна, за которыми – открытое пространство, все эти отражающие поверхности, все эти ящики, по-разному организованные внутри, в чьей глубине мне порой виделись смутные образы окружающего пейзажа, – всё вместе, соединившись, резко нарушило мое ощущение внутреннего и внешнего; в белых кубах нью-йоркских галерей вещи Джадда никогда не оказывали на меня такого действия. В какой-то момент я приметил на поверхности одного из ящиков движущееся пятно и, повернувшись к окнам, увидел двух вилорогих антилоп, несущихся по пустынной равнине.
Мне доводилось в прошлом читать или вполуха слушать похвальные отзывы об этих ящиках, но никто ни разу не упомянул про немецкие надписи, нанесенные на стену по трафарету, и никто не говорил и не писал, что на его восприятие работ Джадда повлияло их нахождение в переоборудованном артиллерийском депо. На меня, всплывшего на поверхность из моего молчания и из моего Уитмена, на привилегированного гостя в милитаризованном приграничном районе, эта инсталляция подействовала прежде всего как мемориал: ряды ящиков в бывшем военном здании, где в свое время содержались военнопленные из Африканского корпуса Роммеля, напоминали ряды гробов (мне пришли на ум наскоро оборудованные госпитали, которые посещал Уитмен); ритм, которому подчинено меняющееся от ящика к ящику их внутреннее строение, воспринимался как жест, указывающий на трагедию, в прямом смысле не вмещаемую ни в какие рамки, или на трагедию, которая сама, поскольку внутренние стенки иных из «гробов» отражали пейзаж за окнами депо, стала вмещать мир. И все же «мемориал» – не совсем верное слово: эти вещи, казалось, не были предназначены для того, чтобы сфокусировать мою память, не было ощущения, что они адресованы мне или какому-либо другому человеку. Скорее это походило на Стоунхендж, где я никогда не был, на встречу со строением, явно возведенным людьми, но не постижимым человеческим разумом; инсталляция словно бы ждала, чтобы ее посетил инопланетянин или бог. Работы были помещены в сиюминутное, физически ощутимое настоящее, они реагировали на все перемены освещения, на всякое присутствие, и они были помещены в широкую перспективу колоссальных бедствий современности (Den Kopf benutzen ist besser als ihn verlieren), но они также были настроены на нечеловеческую, геологическую длительность, ассоциировались с потоками лавы и ее застывшими пластами, наводили на мысль о расширении алюминия по мере потепления на планете. Между тем как ящики алели и темнели, вбирая в себя закатное небо, я испытывал чувство, будто все эти уровни бытия, все эти временны́е масштабы – биологический, исторический, геологический – соединяются и взаимодействуют между собой, а потом растворяются. Я подумал о немыслимом зеркале из стихотворения Бронка.
Покинув Чинати, мы отправились в «Кочинил» – в ресторан в центре Марфы, который Дайен предпочитала другим; Монику и практиканта она тоже пригласила, но они поехали на велосипедах. На машине мы опередили их всего на минуту или две. В музее я не говорил почти ничего, и, пытаясь вести нормальную беседу, пока мы ждали выпивку, я чувствовал себя характерным актером, старающимся вернуться в одну из своих прежних ролей. Но все это кануло в небытие после первого же глотка джина; я осознал, что здешние недели молчания и трезвости были у меня самым долгим периодом воздержания с подростковых лет. Второй мартини претворил всю мою накопившуюся суточную аритмию в маниакальную энергию. Без церемоний я разделался с гигантским бифштексом, который заказал, я не столько его съел, сколько вдохнул, включая большую часть хряща у косточки; я прикончил его, пока другие только приступали к своему белому окуню, и это позволило мне сосредоточиться на вине. Никто, я заметил, из здешнего персонала не говорил по-испански.
На Монику выпивка, судя по всему, подействовала сходным образом, и мы довольно горячо заговорили о Джадде, хотя мне неловко было признать, какое сильное впечатление произвела на меня инсталляция, и я не знал, стоит ли наводить разговор на немецкую надпись и Вторую мировую войну. По-английски она говорила очень хорошо, правда, запас слов у нее был ограниченный и она конструировала из них фразы, точно из готовых блоков. Она часто пускала в ход эпитеты «тривиальный» («Флавин – тривиальный художник», смелое заявление для Марфы) и «нетривиальный» («Я пытаюсь понять, каких нетривиальных целей может добиться скульптура»), а когда, подтрунивая над своей неизобретательностью, она назвала нетривиальным величественный закат, который мы видели, я нашел это и смешным и красивым. Всякий раз, когда в разговоре пытался поучаствовать практикант, мой нью-йоркский знакомый, которого никто до сих пор так и не назвал по имени, перебивал его и заставлял умолкнуть.
Не знаю, в какой мере моя щедрость объяснялась выпитым, в какой – дезориентирующей силой работ Джадда, в какой – стремительностью моего возвращения в человеческую среду; так или иначе, я настоял на том, что заплачу за всех из своей «стипендии», хотя понимал, что Дайен и ее безымянный друг почти наверняка очень богаты. Мы попрощались с практикантом, он уехал на своем велосипеде, и Дайен предложила отправиться на вечеринку к ее подруге. Я сказал, что мне, вероятно, следовало бы вернуться домой и заняться своим романом, но на самом деле такого намерения не имел, и вскоре мы вчетвером уже ехали на эту вечеринку сквозь темноту. Фары высвечивали редкие хлопья снега, они таяли на ветровом стекле, но я воспринимал их как ночных бабочек, или то как хлопья, то как бабочек, словно зима и середина лета из моей поэмы стояли попеременно.
Мы приехали тогда же, когда прикатил на велосипеде практикант, который, видимо, не знал, имеет ли он право нас пригласить; поравнявшись с нами на гравийной подъездной дорожке, он смущенно улыбнулся. Прежде чем он мог сделать попытку объясниться, я обнял его, точно старого друга, которого несказанно рад увидеть после многолетней разлуки (юмор такого рода, надо сказать, совершенно мне несвойствен), и все засмеялись и почувствовали себя непринужденно. Сколько несвойственных мне поступков я должен еще совершить, подумал я, прежде чем мир вокруг меня перестроится?
Дом был всего лишь двухэтажный, этажи невысокие, и поэтому меня поразила обширность помещения, в которое мы вошли, когда Дайен без стука открыла дверь. Огромная гостиная была, казалось, площадью в целый акр; на полу, покрытом плиткой с испанским узором, тут и там лежали ковры и шкуры животных. Вокруг маленьких столиков в разных частях комнаты группировались предметы мебели, большей частью обитые черной и красной кожей; часть мебели была в стиле ар-деко, часть, за неимением лучшего слова, в юго-западном стиле. Гости, большей частью моложе меня, сидели кучками у этих столиков, курили, смеялись, из стереоколонок, которых я не видел, звучала музыка – музыка в стиле кантри, но пели по-французски. Создавалось ощущение бессистемного изобилия: на бежевой стене гигантское ретабло соседствовало с картиной или оттиском Лихтенстайна. Рядом со смутно знакомым мне абстрактным холстом висела большая серебристая фотография: полуобнаженный ребенок неясного пола смотрит тебе в глаза, держа в руке мертвую птицу.
Практикант, отделившись от нас, примкнул к одной из групп, а нас Дайен провела в кухню, тоже огромную, с тысячей медных кастрюль и сковородок, свисавших с полки над кухонным островом размером со всю мою квартиру. Дайен представила меня своей подруге, красивой седой женщине с серебряными волосами и зелеными глазами, а та представила меня гостям, пившим вино и пиво вокруг стола, который в прошлом был дверью; Моника знала тут всех. Люди на кухне были заметно старше тех, кого я видел в гостиной; они походили на родителей, удалившихся с детской вечеринки, чтобы не мешать веселью, но сходство нарушалось тем обстоятельством, что некий дородный длинноволосый бородач делил опасной бритвой на серебряном подносе горку кокаина. Надпись на его футболке гласила: «Иисус тебя ненавидит». Подруга Дайен жестом пригласила нас угощаться напитками.
Бородач вежливо поинтересовался, не хочет ли кто-нибудь нюхнуть с ним за компанию, но согласилась только одна гостья: сказала с британским выговором, что можно чуть-чуть по старой памяти. Бородач отделил от горки две тонкие дорожки, свернул хрустящую денежную купюру в трубочку и дал знакомой. Она вдохнула с подноса одну из дорожек, втянув воздух резче, чем было нужно, и со смехом откинула голову назад, говоря, что разучилась. Бородач взял у нее купюру и, театрально поколебавшись над дорожкой, вдохнул не ее, а всю неразделенную горку кокаина. Я вытаращил на него глаза, ожидая, что он умрет на месте или с ним случится расслоение аорты, но все сидевшие за столом расхохотались. Тут из гостиной вошла молодая женщина с длинной светлой косой под ковбойской шляпой и спросила, что нас так рассмешило.
– Джимми всю горку употребил, – сказала подруга Дайен. Молодая женщина улыбнулась такой улыбкой, которая означала, что для Джимми это обычное дело. Он поднял трубочку, предлагая любому желающему вдохнуть оставшуюся дорожку; купюру взяла Моника.
Налив себе пива, я вернулся в гостиную и стал прохаживаться, глядя на стены. Кругом хватало экстравагантностей. Молодая пара, переплетясь на длинной кушетке, обитой бордовой кожей, обсуждала плюсы и минусы выращивания кур у себя во дворе. Сидя около них на полу, молодая женщина в купальнике, обернувшая плечи полотенцем, писала текстовое сообщение и говорила, не обращаясь ни к кому по отдельности: «Потому-то я и уехала из Остина…» Появился практикант с бутылкой белого вина и бокалами для нескольких человек; увидев, как я хожу туда-сюда, он представил меня своим знакомым как временного обитателя Марфы, прозаика. Я в большей степени поэт, поправил его я. Они собирались выйти наружу курнуть травку – хотя курить, судя по всему, тут разрешалось и в помещении – и спросили меня, хочу ли я присоединиться; увяжусь за вами, пожалуй, ответил я, использовав абсолютно нехарактерное для себя выражение.
Мы вышли во двор, где имелся приподнятый бассейн, и примкнули к другим курильщикам, собравшимся вокруг стола около высокого переносного теплового зонтика из тех, что ассоциируются у меня с ресторанами для туристов. Некоторые из участников вечеринки – хотя вечеринка, видимо, не совсем то слово, люди, похоже, проводили здесь время постоянно – имели, судя по всему, отношение к Чинати, другие были жителями городка, третьи приехали погостить и состояли в дружбе с подругой Дайен, по косвенным признакам – женой режиссера; все, кого я увидел во дворе, были моложе меня. Женщина с курчавыми и рыжими (что в тусклом свете лишь угадывалось) волосами протянула мне косяк со словами:
– Вы знаете, что в Северной Америке очень мало мест, где такое же темное небо?
К тому времени, как я выдохнул дым, мне уже показалось, что я курнул лишнего: дыхание немного сперлось, внимание перестало успевать за разговорами вокруг, за их перепадами. Я резко встал, но затем решил, что не хочу возвращаться на свет, к взрослым, и сел обратно без объяснений; мне подумалось, что в глазах парней и девчонок я смешон. Появилась Моника, придвинула стул, села рядом с нами; она предложила мне сигарету, я ее взял, но курить не стал, только крутил в пальцах. Вскоре из прозрачного пакетика на стол высыпали новую порцию кокаина, и женщина в купальнике и полотенце разделила горку на дорожки кредитной картой, которую извлекла неизвестно откуда; я подозревал, что греют ее не столько тепловые зонтики, сколько наркотики. Один голос во мне говорил: нюхни чуть-чуть, и почувствуешь себя трезвым, собранным, снова овладеешь ситуацией и, возможно, испытаешь легкую эйфорию; другой голос, голос лучшей моей части, возражал: у тебя сердце не в порядке, не будь идиотом, уймись и отправляйся домой. Лучшая часть легко выиграла спор, я решил этого не делать, но решил, уже поднимая глаза от стеклянной поверхности стола, с которой втянул в нос маленькую дорожку.
Я передал трубочку практиканту и стал ждать, чтобы алкалоид сначала отрезвил меня, а затем наделил сверхъестественным вниманием, уничтожая всю тревогу, какую я испытывал из-за того, что сделал это. Пока я ждал, практикант, который поужинал за мой счет, одну за другой вдохнул три отнюдь не маленькие дорожки; у меня возникло смутное чувство, что он хочет произвести на меня впечатление.
– Полегче на поворотах, – сказала ему Моника, подразумевая: «Успокойся, не торопись». Все рассмеялись: идиома была выбрана не та, но прозвучала к месту.
Я тоже рассмеялся – надо сказать, я видел себя со стороны, в третьем лице, в отдельном экранном окне, видел смеющимся в замедленном показе, – но почему, спрашивается, употребив такой стимулятор, я нахожусь вне самого себя? Почему время замедлилось? Я не успел оглянуться, как ухватился за эти вопросы изо всех сил, чувствуя, что они – последнее звено, соединяющее меня с моим телом, но вскоре вопросы перестали мне принадлежать, сделались еще чем-то во дворе, от чего мое сознание отворачивалось. Потом я был соотношением между тепловыми зонтиками, небом и синевой отсвечивающего бассейна, а потом я исчез напрочь, стал ничем, самым темным небом во всей Северной Америке. Последним, что осталось от моей личности, был ужас перед растворением моей личности в небытии, и я отчаянно за этот ужас уцепился, стал карабкаться по нему, как по веревочной лестнице, обратно в собственное тело. Вернувшись в него, я приказал руке поднести сигарету к губам, смотрел, как она это делает, но не чувствовал, что рука моя и губы мои; я утратил проприоцепцию. Но когда я вдохнул дым (как вышло, что сигарета зажглась, я не понял), я признал его, ощущение, что он входит в грудь, было знакомым, успокаивающим, стабилизирующим; это была первая моя сигарета с тех пор, как у меня обнаружили расширение аорты. Лишь после того, как молодая женщина в купальнике мне ответила: «К… кетамин… большей частью, я думала, вы знаете», я услышал вопрос, который ей задал: «Что это такое было, на хер?»
Я вдохнул очень мало и вскоре более или менее вернулся и в свое тело, и во время, хотя зрение, если я поворачивал голову слишком быстро, дробилось на кадры; между тем все, кроме Моники и практиканта, ушли обратно в дом. Практиканту, который, видимо, тоже обманывался насчет того, какой наркотик нюхает, было не очень хорошо: он поднял ладони к груди и выпрямил руки, как будто выполнял жим лежа; глаза были открыты, но ничего не видели, веки дрожали; из угла рта потекла струйка. Моника позвала его по имени, но ему удалось испустить только стон. К моему удивлению, она лишь рассмеялась, сказала, что все с ним будет в порядке, и оставила нас за столом одних. Мои губы были резиновые, но я смог, обращаясь к нему, выговорить: «Все будет хорошо, это скоро пройдет»; однако он точно не слышал.
Не знаю, как долго мы с ним там просидели. Мой план был – дождаться, чтобы кто-нибудь вышел, и, зная, что практикант теперь один не останется, сказать, что мне пора, и отправиться домой, хотя я отнюдь не был уверен в своих ногах. Я репетировал про себя: «Мне надо идти, мне завтра рано вставать» – и тут практиканта вырвало, он облевал себя всего, но, похоже, этого не почувствовал; он, видимо, еще и очень много выпил. Не понимая толком, как мне с ним быть, я спросил его, все ли с ним в порядке, и он пробормотал что-то, в чем я услышал слова «Сакраменто» и «смерть» – или, может быть, «смета». Мне удалось встать, и я неуклюже – координация движений еще не вполне восстановилась – прошел назад в дом, чтобы позвать кого-нибудь из его знакомых ему на помощь.
Гостиная, которая стала, казалось, еще в два раза больше, была пуста, музыку выключили. Как долго мы пробыли во дворе? До кухни, где я рассчитывал найти людей, надо было идти и идти, но в конце концов я одолел эту милю; за кухонным столом сидели только Моника и безымянный друг Дайен. Возникло ощущение, что я потревожил их в интимную минуту.
– А где все? – спросил я.
– Часть людей пошла кататься на великах при луне, – ответил он. – А большинство легли спать.
– Практиканту плохо. А мне надо домой. Может кто-нибудь ему помочь?
– Ничего, оклемается, – сказал мой собеседник.
– Его вырвало, – сказал я.
– Вот и хорошо, – вступила в разговор Моника. – Теперь ему станет легче.
Садистка.
– Мне надо домой, – повторил я.
– Я вас понял, – сказал друг Дайен. Ему явно хотелось, чтобы я поскорее ушел из кухни.
– Могу я вас попросить помочь мне уложить практиканта где-нибудь спать, а потом отвезти меня домой?
Мой голос звучал так, будто я говорил под водой.
– Тут идти недалеко.
Я уже его ненавидел.
– Как вас зовут?
– Что?
– Как вас зовут? Я не знаю вашего имени. И никогда не знал.
Моника принужденно засмеялась. Я, наверно, производил дикое впечатление.
– Пол, – ответил он с вопросительной интонацией, которая объяснялась смущением.
– Пол, – повторил я, словно подтверждая услышанное, словно пришпиливая человека к его тривиальному «я».
– Вы знали, – сказал он.
– Клянусь вам, – возразил я, прикладывая ладонь к сердцу, – понятия не имел.
Я подошел к огромному серебристому холодильнику, открыл его и обнаружил две банки лаймовой газировки. Потом взял кухонное полотенце, которое висело на ручке холодильника, и намочил под краном. В дверях кухни остановился.
– Пол, – произнес я еще раз, точно плюнул, как будто нелепость этого имени была очевидна.
Практикант, когда я подошел к нему, смог повернуть ко мне голову: хороший знак. Но он был почти в слезах.
– Глюки замучили. Я фигею от них. Ужас.
– Ничего, пройдет, все будет отлично, – сказал я, открыл банки и поставил на стол. Потом обтер ему полотенцем лицо и рубашку. – Худшее позади. «Я с вами, – процитировал я Уитмена, – и мне ведомо, как вы и что вы».
Он заплакал. Парнишка не старше двадцати двух, он был далеко от дома. Ситуация нелепая, но его страх был подлинным, мое сочувствие – тоже.
– В дом войти сможете? – спросил я, глотнув газировки, которая была чудесна на вкус; практикант к своей банке интереса не проявил. Он отрицательно покачал головой, но я понял по глазам, что он хочет сделать попытку. От его рубашки с пуговицами на воротнике пахло отвратительно, и я помог ему ее снять, а потом бросил ее, пропитанную блевотиной, в бассейн. Он обхватил меня сбоку рукой за плечи, я его за талию, и так мы медленно двинулись к дому, являя собой пародию на поэта-санитара Уитмена и одного из его раненых подопечных.
В гостиной я увидел Джимми – он сидел и листал книгу по искусству.
– Что с парнем такое? – спросил он. В светлом помещении видно было, что практикант страшно бледен.
– Надышался лишнего, – объяснил я. – Есть тут спальня, где его можно положить?
– Вон через ту дверь и вниз по лестнице.
Мы сумели отыскать дверь и спустились по лестнице, застланной белым ковром. Я включил свет и увидел большую кровать со столбиками и перекладинами, но без балдахина: этакий куб, произведение современного искусства. Я подвел его к кровати, мягко опустил на нее и помог укрыться.
– Ну, теперь спать, – сказал я.
– Не уходите от меня.
– Закройте глаза, и сразу заснете. А мне надо домой, – сказал я.
– Глюки замучили. Мне очень херово. Кажется, что закрою глаза – и умру.
– Все пройдет, обещаю.
– Ну пожалуйста…
Он чуть ли не рыдал. Парень был в отчаянии. Я лег на спину на мягкий ковер и спросил его, что он видел. Мы оба смотрели в белый потолок.
– Я сидел там на стуле. Я чувствовал его, этот стул. Но он не на спину мне давил, а на грудь. Сильно давил. И при этом я знал, что спинка сзади меня. Не могу объяснить. Моя спина и грудь стали одним и тем же. Без толщины. Плоско. Я не мог дышать, некуда было. Никакого объема. И вы, и все остальные тоже сделались плоские. Это было похоже на жвачку для рук.
– На жвачку для рук?
– Да, мы в детстве делали из нее плоский блин и прижимали к газете, потом отлепляли, и на нее копировалось фото с газеты. Я подумал про это, и вы все такими стали, все, кто был во дворе: стали своими копиями на чем-то плоском. Стали жвачкой для рук. Хуже: мясом. С вашими копиями на нем, говорящими. Искаженными. И я знал, что сам заставил это произойти, потому что подумал. Я подумал, что это похоже на жвачку для рук, и это стало жвачкой для рук, а потом я понял: если я подумаю, что одно похоже на другое, оно этим другим и станет. Я пытался двигаться и чувствовал, что вроде двигаюсь, но картинка в глазах не менялась. Зрение заклинило. Помню, я подумал: заклинило, как челюсти при спазме. Подумал – и мои челюсти заклинило. А потом подумал про бешенство, что так бывает у бешеных собак. Так было в моем детстве у собаки Гузеков, ее пришлось убить, и тут я это почувствовал – пену на губах. Или нет, не почувствовал: увидел. Как пена бежит у меня изо рта, точно у собаки. Почему-то розовая. И теперь спрашивается: откуда я это увидел, с какой точки? Я прежде, чем подумать, знал, что подумаю: «это я вроде как умер, стал призраком и смотрю на свой труп», и я старался этого не подумать, потому что подумаю – и умру. Но потом я понял, что стараться не подумать о чем-то – все равно что об этом думать, соображаете, о чем я? Форма одна и та же. Если думаешь, мысленная форма наполнена тем, о чем думаешь; если стараешься не думать, она пуста, но все равно это та же самая форма. И когда я это подумал, появилось чувство, что все везде одинаково. А потом так по-настоящему и стало. Потому что ничто и ничто – одинаковы. И нигде не было никакого пространства.
– Наркотик плохо на нас с вами подействовал, – сказал я, чтобы сказать хоть что-нибудь.
– Я и сейчас не чувствую, что я здесь. – Новый всхлип. – Побудьте, поговорите со мной, пожалуйста.
– Вы здесь, здесь, где же еще.
Лежа на полу, я протянул руку и коснулся его плеча, лба, а потом, слегка удивляясь самому себе, я сел и пригладил назад его волосы, как приглаживал мне волосы отец, когда я мальчиком лежал с температурой. Уитмен поцеловал бы его. Уитмен отнесся бы к страху практиканта перед утратой индивидуальности так же серьезно, как к страху умирающего солдата.
– Говорите дальше, не молчите, – сказал он, поэтому я лег обратно и стал говорить. Начал со своего впечатления от инсталляции Джадда, но он застонал; я мысленно стал искать другую тему и остановился на постройке Бруклинского моста, о которой несколькими днями раньше посмотрел на своем компьютере документальный фильм. Я рассказал, что Харт Крейн только после того, как написал в Бруклин-Хайтс свою поэму «Мост», узнал, что квартиру, где он жил, до него занимал Вашингтон Роублинг, возглавлявший строительство моста и оправлявшийся в этой квартире от кессонной болезни (я хотел описать практиканту работу строителей в тускло освещенных кессонах – камерах с повышенным давлением, грозивших человеку, если он слишком быстро выходил на поверхность, образованием опасных пузырьков азота в крови, – но не стал, решил его не волновать). Когда мост был готов, торжества, сказал диктор фильма (на экране тем временем воспроизводились фотоснимки толп и фейерверков), превзошли по размаху торжества по случаю окончания Гражданской войны. Это было в 1883 году – в том же году, когда за своим письменным столом умер Маркс, в том же году, когда родился Кафка. Я поговорил немного про Кафку, который, как я узнал только недавно, весьма успешно работал в страховом ведомстве, играя на будущем. Я несколько раз повторил выражение «объединение рисков», сказал, что оно мне очень нравится. Затем перешел к 1986 году.
Когда я по ровному дыханию практиканта понял, что он спит, я поцеловал его в лоб и поднялся обратно в гостиную; там снова собралась молодежь, судя по всему вернувшаяся после велосипедной прогулки. Моники и Пола видно не было. Я спросил рыжеволосую, чьи глаза, я теперь видел, были такие же зеленые вплоть до оттенка, как у подруги Дайен, и влечения к которой я не стыдился, как добраться до Норт-Плато-стрит, 308, и она мне объяснила: с подъездной дорожки направо, а потом, когда дойду до тупика, повернуть налево.
Испытывая облегчение от холодного воздуха и чем дальше, тем больше трезвея, я чувствовал себя идиотом из-за наркоты и всей этой драмы, но, с другой стороны, был счастлив, что помог практиканту, испытывал к нему нежность. Идя, я услышал гудок поезда и вообразил, что на нем едет в списанном вагоне мой отец. Я подумал о тускло поблескивающих ящиках в артиллерийских депо, а потом мне представился длинный поезд из этих ящиков: каждый вагон – изделие из блестящего алюминия, отражающее освещенную луной пустыню, через которую движется состав.
Когда я повернул на улицу, которая, я надеялся, была Норт-Плато-стрит (никаких табличек я не видел), навстречу мне тихо проехал электромобиль. На углу за моей спиной он повернул обратно, его передние фары теперь освещали улицу передо мной, и он медленно со мной поравнялся. За рулем в неловкой позе, потому что сиденье было слишком выдвинуто вперед, сидел Крили. Он остановился, опустил стекло, поздоровался со мной, сказал, что едет посмотреть Огни Марфы, и с трогательной церемонностью, выговаривая английские слова с акцентом, спросил меня, не окажу ли я ему честь составить ему компанию.
Так автор, все еще чувствуя некоторую тяжесть в теле от остатков диссоциативного анестетика, применяемого ветеринарами, отправился за девять миль по шоссе 67, чтобы взглянуть на знаменитые «призрачные огни» в обществе человека, которого он отождествил с умершим. После двадцати минут езды по темной дороге мы остановились у смотровой площадки, слабо освещенной красными фонарями; рядом виднелось небольшое строение с уборными. Мы стояли на площадке, подрагивали от холода и, глядя на запад, старались что-то увидеть вдали.
Уже по меньшей мере лет сто очевидцы сообщают о ярко светящихся сферах размером с баскетбольный мяч, плывущих над землей, а порой высоко в воздухе. Чаще всего они белые, желтые, оранжевые или красные, но кое-кто видел зеленые и голубые. Они висят в воздухе на высоте плеча или медленно движутся друг относительно друга, а иногда вдруг устремляются в непредсказуемом направлении. Объяснения Огням Марфы давались разные: кто говорил о привидениях, кто об НЛО, кто о блуждающих огнях; специалисты, однако, склоняются к мнению, что, скорее всего, это результат отражения атмосферой света автомобильных фар и туристских костров; считается, что такие эффекты могут возникать из-за резких температурных перепадов между холодными и теплыми слоями воздуха.
В конце концов я кое-что углядел – но это было в другой стороне, и это не были сферы. На востоке я увидел на горизонте оранжевое сияние и, там и здесь, далекие красные огоньки. Вначале я подумал, что это огни какого-то городка, но потом понял, что это природные пожары, стихийные или контролируемые. Я обратил на огни внимание поэта, и он кивнул.
Поэт зажег одну сигарету от другой. Я задался вопросом: кто я для него? Мне понравилась мысль, что он, может быть, тоже видит во мне призрака, что я – какой-нибудь умерший польский поэт. Я не увидел сфер, но мне полюбилась эта идея – идея, что наш обыденный свет может в отраженном виде возвращаться к нам и приниматься за нечто сверхъестественное. Я вообразил себе, будто таинственному свечению способствует пара алюминиевых ящиков, поставленных где-то вдали.
Я подумал об Уитмене, глядящем через Ист-Ривер поздним вечером – Бруклинского моста в то время еще не было, и Нью-Йорк еще не был электрифицирован, – об Уитмене, который верил, что переносится через временнýю преграду, глядит в будущее, который опорожнял себя, чтобы наполниться читателями грядущих лет; я поймал его на слове, откликнулся на его неоднократные приглашения к собеседованию, сколь бы тривиальным собеседником я ни был. Я вообразил себе, что огни, которых я не увидел, – не только отражения пожаров и автомобильных фар в пустыне, но и огни транспорта на Десятой авеню, и яркие белые бенгальские огни в руках у девушек в сквере, и маленький искропад на пожарной лестнице в Ист-Виллидже, и огоньки газовых фонарей в Бруклин-Хайтс в 1912 или 1883 году, и светящиеся глаза маленького существа в темноте, и рубиновые огни задних фар, исчезающие за поворотом горной дороги в романе, действие которого происходит в Испании. Я был суров к Уитмену здесь, в Марфе, суров к его несбыточной мечте, но сейчас, стоя с Крили на смотровой площадке после долгого дня и нелепой ночи, глядя на призраки призрачных огней, я заключил с Уитменом если не пакт, то все же некий мир. Тут-то, стоя на этой площадке, я – допустим – и надумал вместо предложенного мной романа написать книгу, которую вы теперь читаете, книгу, которая, как и поэма, не принадлежит целиком ни к сфере факта, ни к сфере вымысла, а колеблется между ними; я решил включить свой рассказ не в роман о литературной мистификации, о фабрикации прошлого, а в книгу о подлинном настоящем, чреватом множественным будущим. Несколько недель спустя, прежде чем начать книгу, я окончил поэму так: