87

У порта Скала-Калонис в хибарке жил пеликан по кличке Одиссей. Он жил за счет рыбы, негодной на продажу. Я видел этого пеликана, шесть кошек и колли, глазеющих на приготовления рыбака – определенно известного своей щедростью, – с оптимизмом пассажиров метрополитена, ждущих поезда. Одиссей разинул бы клюв и попытался поймать брошенную в его сторону рыбу, однако у пеликанов (или, возможно, только у этого пеликана) неважная координация между работой клюва и глаз, поэтому он научился подбирать рыбин, упавших на камни. Для этого ему приходится сильно изгибать шею, к чему она природой явно не приспособлена.

Одиссей являл собой образец надменной красоты: розовое оперение и лимонно-желтый клюв. При этом птица была одноногой. Если брошенная рыбина летела в воду, пеликан стоял на волноломе и угрюмо смотрел, как она тонет. Летом я иногда растягивался на теплом пирсе, чтобы вглядеться в глубину. Одиссей подскакивал ко мне и, от скуки или мизантропии, терзал ботинки, пока я строго не приказывал ему перестать. Тогда птица взъерошивала перья и глядела на меня крошечными, налитыми кровью глазками.

Вода в гавани Скала кишит мальками. Их преследуют мерцающие косяки морских карасей. На тех, в свою очередь, охотятся группы безжалостных черных бакланов. Сразу же под поверхностью воды пирс покрыт коричневыми водорослями, по которым взбираются десятки раков-отшельников. Ярко-красные клешни выделяются на фоне служащих им домом сероватых раковин. Раки неповоротливы, да и актинии, которых они носят на раковинах, не прибавляют им прыти. Этот вид актиний называется Calliactis parasitica, но, вопреки имени, они мутуалисты, своим присутствием и стрекательными клетками защищающие раков-отшельников и взамен получающие пищу.

Чем глубже, тем пестрее сообщество. Средиземноморские мидии, прозрачные асцидии, золотистые нити колоний гидроидных полипов, полчища зеленых и коричневых губок ведут борьбу за жизненное пространство. Маленькие крабы-пауки скользят мимо скоплений голотурий (Holothuria forskali). Однажды я спросил у чинящего сети рыбака, каково местное название этих животных. Тот ответил: “Gialopsolos. Знаешь, что это значит?”. Да, морские огурцы называют еще морскими пенисами. Необычно то, что в Каллони водится и gialopmoya, “морская вульва”. Так называют ядовитую сцифоидную медузу [очевидно, из рода Chrysaora] с колоколом ярко-оранжевого цвета, пульсирующим с небольшой амплитудой, и щупальцами длиной до метра.

Здесь немало и морских коньков. Их нечасто увидишь с пирса, но они попадаются в сети, и, поскольку их не едят даже кошки, этих рыб просто выбрасывают. Часто я находил их умирающими на солнце, сгибающими бронированные хвосты в напрасном поиске предмета, вокруг которого можно обвиться. Я бросал их в воду, но, подозреваю, дело все равно кончалось плохо. Они никогда не опускались, двигаясь самостоятельно, а медленно тонули.

В Скала археологи пока не нашли ничего интересного, поэтому предположим, что Аристотель жил в Пирре, маленьком полисе на юго-восточном берегу Лесбоса. Представим очаровательное летнее раннее утро. Море спокойно. Перед рассветом на небе появился Sirios, α Большого Пса и затем исчез в набирающих силу солнечных лучах. Аристотель, возможно, позавтракал: смоквы, мед и мягкий сыр. Теперь он растянулся лицом вниз на пристани. Разгневанный пеликан терзает его пятку, а Стагирит достает губок, актиний и асцидий. Вытащенные из воды, они превращаются в неприятную на ощупь слизь.

Аристотель испытывал онтологические затруднения с губками. Не то чтобы они были необычными существами: их можно было увидеть в любом доме. В “Одиссее” губками чистят утварь. А Эсхил сравнивает беду с “влажной губкой”, стирающей “рисунок” человеческого счастья. Но Аристотель не понимал, животные это или растения.

Кажется, мир аккуратно структурирован. Живое отделено от неживого, а животные – от растений. В онтологии Аристотеля живые существа имеют душу, неживые – не имеют ее, животные имеют чувствующую и растительную души, а растения – лишь растительную. Никто не перепутает камень с оливой, а оливу – с козой. Все выглядит упорядоченным, пока мы не столкнемся с губками. С одной стороны, они, подобно растениям, укоренены в камнях, на которых растут и из которых, похоже, получают питательные вещества. С другой стороны, они могут ощущать прикосновения и реагировать на них. Аристотель приводит свидетельство ныряльщика: если губка “почувствует, что ее намереваются оторвать от скалы, она сокращается и отделить ее трудно”. И прибавляет: ловцы в Тороне отрицают это, однако все сходятся в том, что aplysia (может быть, Sarcotragus muscarum?) может чувствовать прикосновение.

Через пропасть между растениями и животными мост перебросили не одни только губки. Аристотелевские tēthya (асцидии), knidai и akalēphai (актинии), holothourion и pneumōn (описания довольно скупы, так что это могут быть и голотурии, и медузы), pinna (род морских двустворчатых моллюсков) – все они страдают своего рода раздвоением сущности, куда более радикальным, чем дельфин (млекопитающее, выбравшее море), страус (нелетающая птица), летучая мышь (летающее млекопитающее). Не менее неоднозначные создания населяют море и вдали от берега. Теофраст рассказывает о растущих в глубине каменистых алых созданиях и называет их korallion. Речь идет о красном коралле (Corallium rubrum). Теофраст описывает его в книге о камнях, вместе с жемчугом, лазуритом и красной яшмой. Так что же, коралл – это минерал? Возможно, нет, тем более что Теофраст называет его разновидностью растения из морских глубин, растущего близ Гибралтарского пролива и напоминающего осот. Упоминаются им и древоподобные наросты высотой в три локтя (135 см) в Заливе героев. Когда их извлекают из воды, пишет Теофраст, они напоминают камни, а при погружении в воду вновь оказываются яркими. Теофраст слышал об удивительных коралловых рифах, которые тянутся на 2 тыс. км от Акабы до входа в Красное море.

Hippokampos Аристотеля – морской конек (Hippocampus sp.)

У животных есть три черты, которых нет у растений: восприятие, аппетит и способность к перемещению. Все аристотелевские организмы, сочетающие признаки животных и растений, лишены хотя бы одной из указанных черт. Асцидии неподвижны, однако отвечают на прикосновение. Актинии неподвижны, но могут отделяться от поверхности, к которой прикреплены, и хватать добычу. Holothourion и pneumōn могут свободно двигаться или, по меньшей мере, дрейфовать, однако лишены восприятия. Мидии, отнесенные Аристотелем к “ракушкокожим” и поэтому близкие к улиткам и устрицам, “укоренены” (под “корнями” понимается биссус). Итак, поскольку эти существа имеют по крайней мере одну способность, ассоциируемую с чувствующей душой, Аристотель, возможно, предполагал, что они животные, но никогда не говорил об этом. Дело в том, что решение таксономической проблемы интересовало его в меньшей степени, чем то, почему это вообще стало проблемой:

Природа переходит так постепенно от предметов бездушных к животным, что в этой непрерывности остаются незаметными и границы, и чему принадлежит промежуточное. Ибо после рода предметов бездушных первым следует род растений, и из них одно от другого отличается тем, что кажется более причастным к жизни, и в целом весь род растений по сравнению с другими телами кажется почти одушевленным, а по сравнению с родом животных бездушным.

Живое и неживое, растения и животные формируют единое пространство, в котором одно плавно переходит в другое. На одном полюсе в этой схеме помещаются неодушевленные, почти бесформенные предметы, например камни, на другом – животные с двух- или даже трехчастной душой. По мере перехода от неживого к живому характерные признаки каждой группы проявляются постепенно. Но факт остается фактом: в море трудно провести границы.

88

“Природа переходит постепенно”, или (на латыни) Natura non facit saltum – “природа не делает прыжков”. Это один из лозунгов Дарвина. В одном лишь “Происхождении видов” он звучит семь раз. Хаксли (Гексли) считал, что это ненужная слабость дарвиновской теории. Этот мотив встречается и у Аристотеля. Он прямо говорит это, рассуждая о похожих на растения губках или о животных, кости которых иногда похожи на рыбьи. Менее явно этот мотив возникает, когда он говорит о змеях как о ящерицах с удлиненным телом (они действительно родственны друг другу) или о том, что тюлени – это “деформированные” наземные четвероногие, а обезьяны весьма напоминают человека.

При чтении Аристотеля невозможно не вспомнить о Дарвине. Аристотель конструирует иерархическую классификацию и использует слово genos для своих таксономических категорий. По всей видимости, это подразумевает единство видов по происхождению – ибо что есть семья, как не группа генеалогически родственных сущностей? Он различает аналогичные и гомологичные части. Какой смысл могут иметь эти понятия, если не эволюционный? Сходный характер имеет и его описание эмбрионов – он отмечает, что на начальных стадиях развития они похожи и лишь позднее начинают различаться. Наряду с “первым законом” эмбриологии фон Бэра, это одно из важнейших дарвиновских доказательств эволюции.

Кроме того, и у Аристотеля, и у Дарвина встречается множество объяснений того, как устроены органы того или иного животного, чтобы взаимодействовать друг с другом или со средой. Многие философы и ученые пытались отграничить аристотелевскую телеологию от дарвиновского адаптационизма. (Появился даже обтекаемый термин телеономия, позволяющий использовать телеологию без того, чтобы слишком откровенно подражать Аристотелю.) Эта игра слов затемняла сходные признаки. Функционализм Аристотеля столь же непоколебим, как и Дарвина и большинства эволюционных биологов.

Действительно, читая Стагирита, трудно отделаться от ощущения, что он движется в сторону теории эволюции или даже пришел к чему-либо подобному. Однако это не так. Он не заявляет, как Дарвин, что все живое происходит от одного предка. Нигде он не предполагает, что одно животное может трансформироваться в другое. Нигде не поет он погребальную песнь тому или иному вымершему виду. У слова genos несколько смыслов, но у Аристотеля нет ни намека на его использование в генеалогическом смысле. Когда он пишет, что “природа переходит постепенно”, он имеет в виду не развитие, а неподвижную картину мира – что каждый может насчитать множество переходных ступеней между существующими на данный момент формами. А Дарвин имеет в виду то же самое, но уже в плане динамики – что виды могут изменяться, но крайне медленно. Нигде Аристотель не обращается к чему-либо, напоминающему естественный отбор, как к силе, ответственной в живой природе за ставшее или становящееся.

При этом у него было все необходимое для такого шага. Естественный отбор – вот единственное рациональное объяснение адаптации, то есть приспособления к окружающей среде. Аристотелю известно об адаптациях, а также о том, что адаптации нуждаются в объяснении. В плане научного объяснения естественный отбор – сама простота. Чтобы к нему прийти, нужно принять всего три концепции: 1) живые существа изменчивы, 2) по крайней мере некоторая часть этой изменчивости наследуется, 3) некоторые из “носителей” унаследованных вариантов выживают и размножаются благодаря особенностям их фенотипов, а остальные – нет. Теория квазистабильного наследования дает Аристотелю первые две концепции. Селекционизм Эмпедокла должен был показать ему третью. Похоже, Аристотелю не хватило лишь вдохновения или, возможно, желания сложить воедино фрагменты мозаики.

Интересно, почему? В конце концов, умственная подготовка – необходимое, но явно недостаточное условие для формулирования новой идеи. Хаксли, ознакомившись с теорией естественного отбора, сказал: “Как глупо с моей стороны было не подумать об этом”.

И в то же время эта простая идея очень сильна. Биолог может читать Аристотеля, не вспоминая при этом о теории эволюции, однако это очень непросто. Эволюция поддерживает все наши теории и объясняет все наблюдения. Мы видим ее работу повсюду. Как ученые мы сформировались так, чтобы видеть их, подобно тому, как гончие выведены для бега. Есть и другая трудность. Дарвин на фоне предшественников так велик, что мы склонны приписывать ему и чужие заслуги. Историки пишут о немецкой натурфилософии и французской трансцендентальной анатомии – но биологи к этим работам глухи. Для них нулевым годом их эры по-прежнему остается 1859-й. Мы так и говорим: “Еще со времен Дарвина…” Такова история, наш миф о происхождении. Не то чтобы я мог или хотел его развенчать, но один вопрос все же задам. Если мы находим определенно дарвиновскую мысль у Аристотеля, то, может быть, это у Дарвина мы находим ту или иную аристотелевскую мысль?

89

Если и так, то не потому, что Дарвин штудировал Аристотеля. В одной из записных книжек “Трансмутация видов” (июнь 1838 г.) мы видим многообещающее: “Читаю Аристотеля, чтобы понять, насколько давно появились мои взгляды”. Прошло около двух лет после того, как Дарвин сошел с корабля "Бигль" в Фалмуте. И после этого – вплоть до четвертого издания “Происхождения видов” (1866) – почти никаких упоминаний этой темы. Там, обсуждая возможных предшественников эволюционизма, Дарвин упоминает запутанный фрагмент кн. II аристотелевской “Физики”, где тот рассуждает об эмпедокловском селекционизме. Но и тогда Дарвин обращается к этому фрагменту лишь потому, что его прислал один из корреспондентов. В общем, мы можем уверенно сказать, что Дарвин знал об Аристотеле очень немногое, причем только в отрывках или пересказе. Ситуация изменилась лишь в 1882 г., когда Уильям Огл, врач и антиковед, послал ему свой только что законченный перевод “О частях животных”. К переводу прилагалось письмо:

Дорогой г-н Дарвин! Я позволил себе удовольствие послать вам экземпляр “О частях животных” Аристотеля и чувствую собственную значимость из-за того, что являюсь первым человеком, формально представившим отца естествоиспытателей его великому современному преемнику. Случись такая встреча в действительности, она была бы крайне любопытной.

Перевод Огла хорош, хотя с тех пор были выполнены еще более точные и с более глубокими комментариями. Как Томпсон осветил “Историю животных” с точки зрения натуралиста, так и Огл дополнил “О частях животных” своим видением. Когда Аристотель пишет: “Самки всех четвероногих мочатся назад, потому что такое расположение удобно им для совокупления”, Огл делает сноску, в которой отмечает справедливость этого суждения.

Лучшего подарка для Дарвина и не придумать. Через несколько недель тот ответил Оглу:

Из цитат, которые были в моем распоряжении, ранее я получил хорошее представление о достоинствах Аристотеля, но у меня не было и самого отдаленного понимания того, каким удивительным человеком он был. Линней и Кювье были моими богами, хотя в разных отношениях, но в сравнении со стариком Аристотелем они просто школьники.

Исходя из всего, что мне известно, это первый случай непосредственного знакомства Дарвина с Аристотелем. И хотя было бы крайне интересно узнать, о чем Дарвин думал в ходе чтения “О частях животных” (творения одного из немногих равных ему в истории умов по широте охвата и силе, да еще совпадавших по интересам), к сожалению, мы никогда этого не узнаем. Ответ Дарвина Оглу был одним из последних его писем: в апреле того года Дарвин умер. И может показаться, что мои предположения об аристотелевских корнях работ Дарвина – типичный случай того, как желаемое принимают за действительное, но это не так. Когда Дарвин писал, что Линней и Кювье в сравнении со Стагиритом лишь школьники, он был недостаточно точен. Ему следовало сказать, что старик Аристотель был их учителем.

90

Аристотелевская классификация животных – точка отсчета нашей собственной. Линней позаимствовал у него многие европейские виды либо прямо, либо через энциклопедистов XVI в. В Линнеевском обществе в Берлингтон-хаус на Пикадилли есть принадлежавшие Линнею экземпляр зоологических работ Аристотеля (в переводе Газы, венецианское издание 1476 г.) и экземпляр геснеровской “Истории животных”. Можно проследить имена видов оттуда через все издания линнеевской “Системы природы”, вплоть до их появления в современном виде в десятом издании. Упомянутые латинские переводы Аристотеля говорят sēpia, Геснер – Sepia, а Линней в 1758 г. – Sepia officinalis. Под этим именем мы знаем каракатицу и сегодня.

Более высокий таксономической уровень у Аристотеля – megista gēne – также лежит в основе современной классификации. В первом издании “Системы природы” Линнея (1735) аристотелевские живородящие четвероногие названы Quadrupedia, и переименовали их в Mammalia (млекопитающие) лишь в десятом издании. Кое-какие другие аристотелевские таксоны перемешаны или перенесены в другие разделы, но вполне узнаваемы. Скажем, его ostrakoderma (“ракушкокожие”) стали у Линнея Testacea, а аристотелевские entoma (членистые) и malakostraka (“мягкораковинные”) у Линнея объединились в Insecta.

Влияние Аристотеля на Линнея заметно не только в названиях таксонов. По меньшей мере отчасти таксономическая терминология последнего заимствована у Аристотеля или Платона. Самые яркие примеры – “виды” (eidos) и роды (genos). Часто говорят, что линнеевские методы классификации таксонов основаны на аристотелевской логике подразделения. Историки с этим не согласны, и я сам в этом вопросе склонен к сомнению. И все же вполне очевидно, что комплекс платоновских и аристотелевских идей сформировал видение структуры природы, характерное для Линнея и других додарвиновских натуралистов.

Около 1260 г. Альберт Великий, первый изучавший Аристотеля современный западноевропеец, так выразил аристотелевский тезис природа переходит постепенно: “Природа не делает отдельные виды [животных] без создания чего-то промежуточного между ними; природа не переходит от крайности к крайности без промежуточных этапов”. К началу XVII в. суждение, полученное из этой мысли инверсией, стало общеприменимым и зафиксировалось во фразе Natura non facit saltum (“Природа не делает прыжков”). Линней в “Философии ботаники” (1751) возвел это в методологический принцип: “Это первое и главное из требуемого ботаникой – Природа не делает прыжков”. Возможно, именно это имел в виду Дарвин, упоминая Линнея.

Та идея, что природа не делает прыжков, тесно связана с другой: она организована в линейную шкалу, проходящую через все – от камней до Бога, и в эту линейку включены растения, животные и люди. “Лестница природы” (scala naturae), как ее стали называть позднее, появляется в космических структурах платоновского “Тимея”, и уже там она чисто иерархическая. Тема лестницы проходит и через работы Стагирита. Для него каждое природное явление может быть своего рода сплавом формы и материи (eidos и hylē), но в одних вещах может быть важнее первое, а в других – второе. В камнях доминирует hylē, в живых существах – eidos. Но и для живых существ есть лестница сложности. Она восходит от растений к людям, последовательно проходя через одно-, двух- и трехсоставную душу. В трактате “О возникновении животных” Аристотель разрабатывает “лестницу жизни” в отношении одних животных и обосновывает ее с точки зрения эмбриологии и физиологии.

Он начинает с того, что связывает линейку “совершенства” потомства (то, насколько развито то или иное существо при рождении) с родителями: “Вполне естественно, что совершенное происходит из более совершенного”. Совершенство родителей зависит от присущего им тепла, и чем больше тепла в них, тем лучше. Тепло отражается и в составе их органов, более теплые животные более мягкие и менее твердые, чем те, что холоднее их. Тепло также отражает анатомию существа – более теплые из них имеют легкие и более сложную систему терморегуляции. “Теплые” животные обычно крупнее, умнее и живут дольше “холодных”. Итогом рассуждений для Аристотеля стала лестница совершенства, спускающаяся от живородящих четвероногих к акулам, икромечущим рыбам, ракообразным и головоногим, насекомым, откладывающим личинки, и далее – к самовозникающим существам, например губкам, актиниям и асцидиям (которые для него немногим отличаются от растений). Хотя эта лестница объясняет большую долю крупных различий между животными, Аристотель – слишком хороший зоолог для того, чтобы поверить, будто какое-либо животное можно однозначно поставить на ту или иную ступень. Относя то или иное существо к определенной группе на основании присущих ему признаков, он всегда оговаривает – по большей части.

“Лестницу природы” восприняли неоплатоники, христианские теологи и философы начала Нового времени. Она подпирает собой космологию Лейбница. После расширения и заметной трансформации эта аттическая по происхождению концепция достигла пика своего влияния в XVIII в. Именно тогда она появилась в “Системе природы” Линнея. Линнеевская версия “лестницы” вполне аристотелевская. Биологи забыли, что он классифицировал не только растения и животных. Раздел “О трех царствах природы” (Per regna tria naturae) имеет подзаголовок: для камней существует своя таксономия. Три великих царства природы – животное (Animale), растительное (Vegetabile) и минералов (Lapideum) – явно упорядочены по убыванию сложности их организации. Книга начинается с Homo sapiens и заканчивается железом.

Хотя все это кажется довольно ясно очерченным, в пору написания “Системы природы” картина вовсе не была такой ясной. В XVIII в. натуралисты пытались, как и Аристотель в свое время, классифицировать камнеподобные растения и животных, напоминающих растения. Следовавшие одно за другим издания “Системы природы” фиксируют эти попытки. В первом издании (1735) самое низкоорганизованное из низших животных – отряд Zoophyta (зоофиты), буквально “растения-животные”. Он включал медлительных и едва способных чувствовать существ: голотурий, морских звезд, медуз и актиний (и, как ни странно, каракатиц). Все они озадачивали еще Аристотеля. Губки, кораллы, роговые кораллы и мшанки у него даже не являются животными – они растения, и даже среди растений поставлены на весьма низкую ступень. Они принадлежат к отряду Lithophyta, буквально “растения-камни”. Лишь через полвека всех их подняли в статусе. Только в последнем, посмертном издании 1788–1793 гг., аристотелевские существа с двойственным статусом растений и животных стали наконец полноценными животными. Zoophyta еще наличествует, но теперь содержит всех линнеевских Lithophyta: коралловых полипов, горгониевые кораллы, мшанок и, конечно, губок. Растения-камни стали животными-растениями – Линней, видимо, находил эти двусмысленности привлекательными. Он определял зоофитов как “составных животных, цветущих как растения” и отмечал, что на них сходятся границы трех царств природы.

Среди множества натуралистов (например, А. Трамбле, Ж.-А. Пейсонель, Б. де Жюссье), пытавшихся разобраться с двойственностью статуса растений и животных, один заслуживает особого внимания. Лондонскому торговцу Джону Эллису нравилось составлять коллекции морских организмов. Заинтересовавшись, он стал изучать их. В 1765 г. Эллис побывал в Брайтоне. Там он поместил живую губку в стеклянный сосуд и наблюдал, как она всасывала воду и выделяла ее через систему “маленьких трубочек”. Именно так, отметил он в сообщении Королевскому обществу, губки получают питательные вещества и избавляются от отходов жизнедеятельности. Следовательно, губки являются животными:

Если мы обратимся к древним, то обнаружим, что во времена Аристотеля люди, собиравшие губки, чувствовали что-то вроде съеживания, когда отрывали губки от камней. Однако в последующем на этот вид сведений перестали обращать внимание…

Эллис чувствовал, и небезосновательно, что отомстил за Аристотеля. Но, увы, убедил он немногих. Губок вполне признали животными лишь в 1826 г., когда эдинбургский зоолог Роберт Грант продемонстрировал их подвижных личинок.

Вот до какой степени сохранялось влияние платоновско-аристотелевского взгляда на природу как на лестницу, ведущую от менее совершенного к более совершенному. Однако у Аристотеля можно найти и другое видение порядка. Рассуждая о биологии, он много где пишет о крупных, естественным образом выделяемых группах. Все животные делают одно и те же: едят, испытывают ощущения, двигаются, размножаются, – и все по-разному. Оба этих подхода проявлялись и в аристотелевских текстах, и в зоологических работах позднее XVII в. Иной раз эти взгляды даже сосуществуют, хотя и не без трений, в одном пространстве.

Даже когда представление о “лестнице природы” восторжествовало, ряд натуралистов, например Паллас, утверждал, что животные, во всем их разнообразии, не могут и не должны быть подогнаны под линейку. В 1812 г. Кювье разделил животных на четыре “ветви” (типа) “в соответствии с кажущимся превосходством одних над другими. Я не считаю подобные идеи практичными”. Он представил схему в четырехтомнике “Царство животных” (1817), прославившем ученого. Там же Кювье называл Аристотеля своим великим предшественником, который едва ли оставил последователям что-нибудь, им не исследованное. И в то же время классификация Кювье не выглядит аристотелевской. Значимое разделение животных на тех, что имеют кровь, и тех, что бескровны – переформулированное Ламарком как animaux sans vertèbres и animaux à vertèbres, у Кювье отброшено. Иерархия классов, отрядов, семейств и родов была им в огромной степени расширена, но немногие из высших родов Аристотеля остались нетронутыми. И все же один аристотелевский элемент в новой схеме остался. Как Аристотель схематически набрасывал каждый из высших родов в виде комплекса функциональных элементов, так и Кювье изображал “ветви”. Именно это вызвало один из наиболее долгих и ожесточенных споров в истории зоологии.

91

В октябре 1829 г. два начинающих анатома, Мейран и Лорансе, отправили в Париж, в Академию наук, работу, в которой показали, что если взять четвероногое и сложить его пополам так, чтобы хвост касался головы (надеюсь, они упражнялись лишь на бумаге),

то результат будет очень напоминать каракатицу. Не знаю, вдохновлялись ли Мейран и Лорансе аристотелевским разбором геометрии каракатицы в “Истории животных” и “О частях животных”: детали неясны, а рукопись, похоже, утрачена. Как бы то ни было, невинная каракатица явилась настоящим поводом к войне.

Главными комбатантами выступили Жорж Кювье и Этьен Жоффруа Сент-Илер – его коллега из Национального музея естественной истории. Жоффруа Сент-Илер, старший из этих двоих, помог Кювье сделать карьеру, устроив его на работу. Но к 1830 г. Кювье превзошел своего наставника. “Лекции по сравнительной анатомии” Кювье вернули к жизни эту отрасль. “Царство животных, распределенное согласно их организации” стало стандартом классификации. В “Особом значении ископаемых костей четвероногих” Кювье продемонстрировал следы вымирания в геологической летописи. “Естественная история рыб” превзошла все, что к тому времени было написано о рыбах. Наполеон сделал Кювье членом совета Императорского университета, а после реставрации Бурбонов тот стал бароном, а после и пэром Франции. (Перечисление сочинений, титулов, постов и наград Кювье может занять целые страницы.) Жоффруа Сент-Илер, напротив, не был плодовит. Он издал лишь два тома “Философии анатомии” (1818–1822): собрание размышлений на темы сравнительной анатомии и тератологии.

Спор начался с классификации, предложенной в 1812 г. Кювье. Вслед за своим кумиром Аристотелем он провозгласил, что каждая из четырех “ветвей” животного мира [“позвоночные”, “членистые”, “мягкотелые”, “лучистые”] имеет собственный план строения, а различие форм обусловлено сопряженностью функций. Животные из одной “ветви” часто не имеют ни одного органа, аналогичного имеющемуся у животных из другой. “Ветви” разделены пропастью, через которую природа не перепрыгивает, да и не может прыгать.

Жоффруа Сент-Илер не согласился. Он был романтиком и предпочитал видеть единство там, где другие видят различия. Жоффруа Сент-Илер заявил о единстве плана строения у животных. Рассматривая экзоскелет насекомых и позвонки рыб, ученый предположил, что у них одна и та же структура. Действительно, насекомые обладают наружным скелетом (твердые части окружают мягкие), а рыбы – внутренним (мягкие части окружают твердые). Но если другие анатомы усматривали здесь достаточную причину для отграничения одних от других, Жоффруа Сент-Илер видел в этом объединяющий принцип. С уверенностью провидца он писал, что у всякого животного либо есть позвоночник, либо нет. Не удовлетворенный одним этим приложением всеохватной системы, он показал, что анатомия лангустов очень близка к анатомии позвоночных – достаточно перевернуть животное. У лангустов главные нервные волокна идут по брюшной стороне, а главные кровеносные сосуды – по спинной. Для позвоночных верно обратное.

Насилие над его схемой подразделения животных на “ветви” привело Кювье в ярость. В 1829 г., когда Мейран и Лорансе представили свою работу Академии, Жоффруа Сент-Илер пришел в восхищение: стена между двумя из “ветвей” Кювье, “позвоночными” и “мягкотелыми”, наконец треснула. Жоффруа Сент-Илер настаивал на немедленной публикации. Для Кювье это было слишком. Он выступил резко против работы о каракатице: по его словам, все это было виной Жоффруа Сент-Илера. Тот, конечно, ответил, и целых три месяца 1830 г. два зоолога сражались в Академии. Скандал вышел наружу. На стороне Жоффруа Сент-Илера выступили Гете и Бальзак. В итоге все сошлись на том, что Кювье победил по очкам.

Иногда говорят, что это были дебаты об эволюции – и Жоффруа Сент-Илер действительно заигрывал с этой идеей. Однако то был скорее спор о силе и значении аристотелевской науки. Жоффруа Сент-Илер глядел сквозь странную геометрию каракатицы на то, что лежало под ней и доказывало ее родство с другими животными. Поэтому он и утверждал, что все ее органы были теми же, что и у позвоночных, просто расположенными в ином порядке. Кювье же считал это ошибкой, причем сразу во многих отношениях. По его мнению, это неверно анатомически. У головоногих, показал он вскрытиями, имеется целый ряд органов, отсутствующих у позвоночных. Это было неверно и в концептуальном отношении – ведь, по Кювье, “проливы” между четырьмя типами слишком широки, чтобы через них можно было перекинуть мосты тождества. Наконец, это неверно и исторически, поскольку представляло собой извращение доктрины Аристотеля. Несчастные Мейран и Лорансе так и не дождались публикации. Зато Кювье свое опровержение напечатал.

Сопоставление геометрии тела позвоночного (слева) и головоногого

Апеллируя к авторитету античности, Кювье провозгласил, что изучение сходства среди различных видов – это “объект особого раздела науки, называемого сравнительной анатомией, но эта наука родилась далеко не сегодня, поскольку ее основатель – Аристотель”. Жоффруа Сент-Илер указал, что смог преодолеть эти ограничения: “Я не довольствовался одними описаниями Аристотеля. Во-первых, я никогда не забывал упоминать его в моих работах… но хотел получить более точные указания из самих фактов”. Кювье в ответ высмеивал его, утверждая, что там, где Аристотель построил монумент из фактов, Жоффруа Сент-Илер в лучшем случае занимался философией. Нельзя сказать, чтобы это было самым обдуманным высказыванием Кювье.

Поле боя затянул семантический туман. Оба спорщика заявляли, что органы каракатицы и четвероногих “аналогичны”, но явно имели в виду очень разное. Понимание Кювье было ближе к аристотелевскому. Жоффруа Сент-Илер же усматривал ровно противоположное, то, что Аристотель в отношении внешне сходных органов с разными функциями называл “одинаковыми без оговорок”. Оуэн в 1834 г. назвал это “гомологом”. К марту 1830 г., однако, терминологические проблемы потеряли значение. Но вопрос о классификации каракатицы не утратил важности. Главные герои спора разошлись в более фундаментальном вопросе – как именно следует объяснять форму.

Кювье был величайшим функциональным анатомом своего времени и хвалился тем, что может классифицировать животное по одной-единственной кости. По Кювье, части животных соотносятся между собой так, “что форма зуба подразумевает определенную форму мыщелка, а тот – форму лопаток, тот, в свою очередь – когтей, и все это точно так же, как уравнение, описывающее кривую на графике, заключает в себе все ее свойства”. Это апофеоз метода Аристотеля. Великий объяснительный принцип Кювье – закон условий существования – был аристотелевскими необходимыми условиями, возведенными французом в ранг закона:

Естественная история имеет рациональный принцип, присущий ей и с пользой применяемый во многих случаях: принцип этот – закон условий существования, широко известных как целевые причины. Ничто не может существовать, пока не объединяет в себе условия, которые делают его существование возможным. Таким образом, разные части каждого существа должны быть скоординированы между собой так, чтобы сделать возможным существо в целом, причем не только возможным самому по себе, но в плане его связей с теми, кто его окружает. Анализ таких условий часто позволяет сформулировать общие законы, такие же строгие, как и те, что получены вычислениями или экспериментом.

В эпоху научных законов у Жоффруа Сент-Илера имелся собственный. Функция, заявил Жоффруа Сент-Илер, не предопределяет форму: скорее форма предопределяет функцию. Приводя в пример грудину у позвоночных, он объяснял изменяющиеся пропорции ее частей в чисто физиологических терминах. Киль, гипертрофированный вырост грудины у птиц, к которому прикрепляются нужные для полета мышцы, тормозит развитие других костей, отвлекая в свою пользу питательные жидкости, которые могли бы питать эти другие кости. Здесь нет функциональной гармонии Кювье: обычная экономика. Жоффруа Сент-Илер назвал это законом компенсации (loi de balancement) и провозгласил великим открытием. (Правла, Гете уже предвосхитил его в этом отношении.) Возможно, Жоффруа Сент-Илер пришел к своему открытию, воспользовавшись аристотелевским сочинением “О частях животных”, поскольку закон компенсации – это аристотелевское “Что природа отнимает в одном месте, то отдает другим частям”, возведенное в ранг закона. “Великий спор о каракатице” (1830) касался многого: единства жизни, идентичности органов и терминологии для такой идентичности, причинного объяснения разнообразия жизни. Большей частью дискуссия стала конкуренцией одних взглядов и аргументов Аристотеля против других.

Скелет колибри

92

То были последние крупные научные дебаты, в которых участвовал Аристотель. Герои этих событий жили два века назад, но концептуально они ближе к нему, чем к нам, поскольку все их работы были написаны до 1859 г. Дарвиновское “Происхождение видов” изменило саму терминологию аристотелевской науки, иначе говоря, сделало ее устаревшей. Genē (и типы Кювье) стали настоящими семействами, происходящими от общего предка. “Двойственные” существа, сочетающие свойства животных и растений, перестали быть таковыми и стали примерами конвергентного решения проблем адаптации. Части животных перестали быть “аналогичными” или “одинаковыми без оговорок”, но стали аналогичными или гомологичными, причем в зависимости от расположения животных, обладающих этими частями, на древе жизни. То, что план строения может быть общим даже у сильно различающихся животных (единство плана строения по Жоффруа Сент-Илеру), объяснили постепенным накоплением изменений в ходе длительной эволюции. Закон условий существования Кювье были объяснен естественным отбором.

Иногда говорят, что Кювье заимствовал телеологию у Канта, но для Канта телеология была лишь “эвристической фикцией” и прологом к отчаянию: “Никогда не появится Ньютон, способный объяснить травинку”. Кювье настроен оптимистичнее: “Почему бы естественной истории не заполучить своего Ньютона?” (И отвечал на собственный вопрос: “Теперь он у нее есть”.) Можно посочувствовать Кювье. Если у естественной истории и был собственный Ньютон, то это Дарвин. В “Происхождении видов” он великодушен, хотя и ставит предшественника на место:

Выражение “условия существования”, на котором так часто настаивал знаменитый Кювье, вполне охватывается принципом естественного отбора. Естественный отбор действует либо в настоящее время путем адаптации варьирующих частей каждого существа к органическим и неорганическим условиям его жизни, либо путем адаптации их в прошлые времена. При этом адаптациям содействовало во многих случаях усиленное употребление или, наоборот, неупотребление частей, на них влияло прямое действие внешних условий и они подчинялись во всех случаях различным законам роста и вариаций.

Заметьте, как тонко Дарвин подменяет смысл понятий Кювье. Там, где последний обращается к закону условий существования, он в большинстве случаев старается объяснить то, что части животного “подходят” друг к другу. Дарвин делает то же – чтобы объяснить адаптацию частей животного к окружающей его среде. Разница только в том, на что он делает упор. Любой, кто пытается понять устройство живых существ, обязательно изучает их как целое, а также их окружение. Аристотель, Кювье и Дарвин: все они обращали внимание и на то, и на другое.

В “Происхождении видов” закон компенсации Жоффруа Сент-Илера появляется под названием “коррелятивная вариация”. “Под этим выражением я разумею, – пишет Дарвин, – что вся организация во время роста и развития внутренне связана, и когда слабые вариации встречаются в какой-нибудь одной части и кумулируются путем естественного отбора, другие части оказываются модифицированными”. Идея Дарвина более общая, чем у Жоффруа Сент-Илера, поскольку он позволяет связям иметь не только экономический характер. Но Дарвин ссылается на Жоффруа Сент-Илера (и Гете) как на авторов идеи.

Эти концепции еще развиваются. Однако они снова сильно видоизменились: если Аристотель, Кювье и Жоффруа Сент-Илер писали об этом до 1859 г., то Дарвин в некотором смысле присоединяется к ним после 1900, или, если угодно, после 1953 г. Аристотелевский принцип условной необходимости по-прежнему применяется к молекулам и даже генам, пусть под другим именем. Если обстоятельства вынудят мексиканскую живородящую рыбку пецилию Xiphophorus maculatus и зеленого меченосца Xiphophorus helleri, они будут скрещиваться, и их гибриды, что необычно, могут вновь гибридизироваться. У некоторых гибридов второго поколения разовьется меланома, которая распространяется по телу рыбки, как плесень по винограду. Естественный отбор настроил 20 тыс. генов пецилии на слаженную работу по построению пецилии, а гены зеленого меченосца – на построение зеленого меченосца. Но гены пецилии не предназначены для совместной работы с генами зеленого меченосца. Поэтому “незаконнорожденные” гибриды, чьи геномы представляют собой мозаику генов обоих предков, гибнут под натиском опухолей.

Это настоящие эмпедокловские уроды. Явление, которое иллюстрирует данный пример, генетики называют “эпистазом приспособленности”, но это просто пересказ “закона условий существования” Кювье. Точно так же это можно назвать и пересказом “отношений” между частями Пейли или аристотелевской условной необходимости. Под новыми именами концепция продолжила свой путь и в описании механизмов видообразования Г. Дж. Меллера и А. Стертеванта, и в теории смещающегося равновесия С. Райта, и в объяснении поддержания полового размножения А. Кондрашова, и в моделях адаптивных ландшафтов С. Кауфмана, и много где еще. Где бы идея ни появлялась, суть ее неизменна: “смешать” различных животных невозможно.

Аристотелевскую идею – “лучшее и более ценное там, где не препятствует что-нибудь еще более значительное” – можно изложить и на языке генетики. Гены, влияющие на явно различные части животного, вызывают плейотропные эффекты. Этот термин используют, чтобы описать разделение потоков информации, материи или энергии. Например, существует мутантная линия нематод, продолжительность жизни которых примерно вдвое больше, чем у обычных червей этого вида. Но при этом они откладывают гораздо меньше яиц – очевидно, такова цена долгой жизни. Такую мутацию называют антагонистической плейотропией, поскольку она усиливает проявление одного признака, ослабляя другой. Плейотропия в генетике, дарвиновская коррелятивная вариация, закон компенсации Жоффруа Сент-Илера и аристотелевское “лучшее и более ценное там, где не препятствует что-нибудь еще более значительное” – все эти идеи, таким образом, взаимосвязаны. В своей современной форме они подкрепляют эволюционную теорию жизни и старения, а в античности подкрепляли взгляды Аристотеля. Вне зависимости от времени возникновения этих идей их суть одна: части животных неотделимо связаны.

Возможно, наиболее важная часть наследия Аристотеля та, которую я пока вообще не затрагивал, хотя она проходит через всю историю зоологии. Это его настойчивость в отношении того, что живой мир организован в естественные классы, которые классификация не должна дробить. Для современных зоологов (почти всех, начиная с Линнея) эта идея превратилась в поиск системы классификации, вытекающей из самой природы. Дарвин объяснил, почему такая система существует и что она значит: “Я думаю, что общность происхождения, единственная известная причина близкого сходства организмов и есть та связь между ними, которая, хотя и выражена разными степенями модификаций, до некоторой степени раскрывается перед нами при помощи наших классификаций”. Теперь проблема в том, чтоб выявить форму этой скрытой связи, топологию Древа жизни. Это делают ученые, используя высокопроизводительные алгоритмы, которым скармливают терабайты полученных при секвенировании ДНК данных. Сейчас животные разделены на три крупных надтипа (плюс несколько базальных групп, например, губки). Они, в свою очередь, делятся на тридцать с чем-то типов, а те – на группы, вплоть до видов. Нельзя сказать, будто виды неисчислимы, однако и подсчитать их трудно: видов от 3 до 100 млн.

Великое древо, метафора истории жизни, служит метафорой и истории идей. Например той, что природа не делает прыжков, что существует “лестница природы”, что естественно деление животных на группы, что группы должны определяться гомологией и аналогией их органов и что органы формируются под действием и функциональных связей, и расходуемых на них ресурсов организма. Все эти идеи, утверждаю я, можно найти у Аристотеля. Современная зоология структурно определялась ими на протяжении большей части ее истории – и сейчас определяется. Мы, однако, можем задаться вопросом, остались ли эти идеи по сути теми же.

Ответ зависит от того, что понимать под “теми же”. Идеи – это органы нашей мысли, и, как органы каракатиц или четвероногих, они могут быть теми же по праву общего происхождения или теми же в том смысле, что решают ту же проблему, но другим способом. Аристотель с удовольствием отмечал, что одни и те же идеи возникали у многих людей многократно. Если это и кажется банальностью, то лишь потому, что оно верно и само приходило в голову многим людям многократно. Полагаю, что для той группы идей, что я описал, наиболее обоснованной версией может быть идентичность происхождения: интеллектуальная гомология, если угодно. Линней, Жоффруа Сент-Илер и Кювье читали Аристотеля. Дарвин читал Линнея, Жоффруа Сент-Илера и Кювье. Мы читали Дарвина. Генеалогическая линия ясна.

У историков довольно немодно заниматься генеалогией идей и концепций – историей идей как таковых, а не интеллектуальной историей (то есть идеями в их социальном и культурном контексте). Они отмечают, что мыслители каждой эпохи присваивают себе терминологию и концепции предшественников, а затем радикально изменяют смысл заимствований. Философы называют это концептуальным сдвигом и наслаждаются поиском признаков таких процессов, как терьеры – ловлей крыс. Ученые непочтительны с терминологией, но постоянно предлагают новые теории – они вообще примечательны таким отношением к наследию. Вечно изменяющиеся значения слов аналогия и гомология – вот типичный пример. Аристотель также был склонен к ползучему переосмыслению: его формы и души по смыслу определенно не то же самое, что у Платона.

Историки правы в том, что подчеркивают эту особенность, но не правы в том, что отрицают логику модификации при переходе от поколения к поколению. Эта логика в одинаковой степени применима и к сфере идей, и к самой жизни. В некотором смысле разница между этими двумя сферами – просто вопрос точки зрения. Если мы фокусируемся на каракатице в ее мире, странная геометрия ее тела покажется логичным решением ее проблем. Но стоит посмотреть на вопрос шире, как покажется, что это лишь штрих на большом плане, очень давно замысленном.

Нам кажется непостижимым, что много веков зоологи заимствовали идеи у Аристотеля, даже воевали с ними. Дарвин затмил предшественников. Он стал для нас тем, кем Аристотель был для них: авторитетом, который вдохновляет или к которому просто взывают. И все же мы забыли исходный источник упомянутых выше идей, структурирующих зоологию. Идеи Аристотеля, трансформировавшиеся и примененные к областям, о которых он не мог бы и помыслить, все еще с нами.

93

Аристотель так и не сделал шаг к эволюционизму. И неудивительно: он не стоял, подобно Дарвину, на плечах Линнея, Бюффона, Гете, Кювье, Жоффруа Сент-Илера, Гранта и Лайеля. Он не слышал робких голосов трансформистов из Парижа и Эдинбурга. Он не видел ни галапагосских пересмешников, ни гигантские окаменелости из аргентинской пампы. То, что у него имелись все предпосылки для эволюционной теории, очевидно, разумеется, лишь теперь. Мы можем заметить влияние Аристотеля на Дарвина – но не Дарвина на Аристотеля. По этой причине аристотелевская система не может быть антидарвиновской. Оппонентами Аристотеля были натурфилософы и Платон. Ни один из них не был эволюционистом в дарвинистском смысле. Многие, однако, были эволюционистами в более широком смысле: они дали натуралистические описания происхождения или изменения видов. Аристотель решительно отверг эти описания.

Креационизм и эволюционизм – братья-соперники. Оба предполагают, что прошлое существенно отличалось от настоящего, что создания, которые мы видим теперь, не всегда были такими. Не так-то легко разделить эти два направления мысли у древних греков. Досократики могли отвергать мифы, но в их идеях всегда можно найти божественное начало. Ксенофан Колофонский (ок. 525 г. до н. э.), по словам современников, утверждал, что живые существа произошли из земли и воды, хотя нам неизвестно, как он это представлял. Нам известны идеи Эмпедокла о самозарождении. Он считал, будто сначала появились части животных, затем соединившиеся в самых невероятных видах; после в дело вступил отбор, и, наконец, выжившие разбрелись по местам обитания. Демокрит дал натуралистическую концепцию самозарождения, но мы не знаем о ней ничего, кроме того, что она исходит из взаимодействия атомов.

Досократические идеи самозарождения, как правило, не были трансформистскими. По Эмпедоклу, живые организмы, однажды приобретя некие признаки, сохраняют их. Анаксимандр (ок. 525 г. до н. э.), кажется, усматривал наше родство с рыбами. Одни источники сообщают, что Анаксимандр считал, будто люди исходно напоминали рыб, вторые – что люди появились от рыб, а третьи – что мы рождены от galeos. Это слово может относиться к куньим акулам: leios galeos Аристотеля. Кунья акула вынашивает детеныша в матке, питая его с помощью плаценты и пуповины.

А вот еще один платоновский диалог: “Тимей”. На секунду отнесемся к мифу серьезнее, чем он того заслуживает. Животные – это дегенерировавшие люди. Боги превратили глупых, хотя и безвредных людей, изучающих небеса (астрономов), в птиц. Люди, которые больше использовали свое сердце, чем голову, стали наземными животными. Их передние конечности притянуло к земле, а их головы деформировались за недостаточным использованием. По-настоящему глупые люди приобрели тела, близкие к земле, с множеством ног (многоножки?), слишком толстые были лишены ног (змеи или черви). Порочные люди были брошены в глубины. Недостойные дышать воздухом, они были обречены жить как рыбы и улитки в грязных водах. Или даже стали женщинами.

Анаксимандр производит людей от рыб, а Платон – рыб от людей. Эти две теории обладают трогательной симметрией прогресса и дегенерации. Аристотель не упоминает ни одну из них – на самом деле, он вообще очень мало говорит о происхождении жизни или видов. Критикуя Эмпедокла, он, верно или неверно, относится к его теории самозарождения как к эмбриологии. В то же время Аристотелю были известны воззрения предшественников. Обсуждая в трактате “О возникновении животных” спонтанное зарождение, он говорит: если, “как предполагают некоторые”, все животные, включая людей, “рождены из земли”, они спонтанно зарождались бы в земле как личинки (и он именно так думал о “земляных кишках” и угрях). Но кто именно предполагал такое: Анаксагор? Ксенофан? Демокрит? Диоген? Неважно. Аристотель лишь играл с этой идеей, указывая, что если бы самозарождение имело место, то оно, с точки зрения его физиологии питания, выглядело бы так. Насколько было известно Стагириту, такого никогда не случалось: все виды животных с половым размножением существовали всегда и всегда будут существовать.

Наш биологический мир с концептуальной точки зрения структурирован манихейским конфликтом креационизма и эволюционизма. Концептуальный мир древних греков до и после Аристотеля структурирован конфликтом между креационистским и натуралистическим объяснениями происхождения всего живого. С точки зрения Аристотеля, выбор не очень привлекательный. Оба варианта не схватывали одну из выдающихся особенностей живого мира: повторяемость.

Для Аристотеля происхождение особи того или иного вида, практикующего половое размножение, требует существования двух других представителей того же вида. Чтобы появился воробей, нужны два других воробья. Его слоган – человек порождает человека – прилагается, mutatis mutandis, ко всем видам с половым размножением. Лишь родители, точнее – отец, могут дать форму новому индивиду. Эта теория, взятая в буквальном прочтении, подразумевает вечный регресс воробьев. Аристотель воспринял ее буквально.

Аристотелевская теория полового размножения и ее метафизический базис несовместимы ни с одной теорией самозарождения или трансформации. Его теория наследственности также с ними несовместима. Я показывал, что система наследования у Аристотеля двойственная. Ее первая компонента – формальная система – заключается в уникальном отцовском вкладе в эмбрион. Она передает logos – набор функциональных признаков, которые дают потомству возможность жить в его окружающей среде и, если это потомок мужского пола, в свою очередь, воспроизводиться. Вторая компонента – неформальная система, идущая от обоих родителей, – отвечает за случайные различия между разными индивидами одного вида – например, за то, что нос Сократа отличается от носа Каллия. Эта система кодирует случайные вариации признаков. Это разделение труда между двумя системами наследования имеет далеко идущие последствия. Аристотель допускает, что индивид может приобрести мутацию, которая дает ему некий новый признак – скажем, вздернутый нос. Но Стагирит, кажется, не готов (несмотря на позицию Сократа, который считал форму своего носа полезной) признать, что случайные изменения могут иметь адаптивный смысл. В глазах Аристотеля все ошибки развития (унаследованные и нет) либо не имеют функционального значения – например, нос странной формы, либо вредоносны (нехватка тех или иных органов). Оставляя в стороне женщин, он не дает даже намека на то, что мутация может принести пользу любому животному. В его мире каждое создание в пределах своей физиологии абсолютно приспособлено к окружающей среде, здесь просто не остается места для улучшения. Доведись Аристотелю встретиться с Дарвином, он спросил бы – и обоснованно: а где благоприятные изменения, о которых вы говорите? Когда семя отца не может создать эмбрион, все, что я вижу – это смерть, уродство или (в лучшем случае) зачатие девочки. Дарвин не смог бы ответить. Его нынешние последователи, хоть и не без труда, ответить могут.

Аристотелевская теория наследования определенно не оставляет места для эволюции посредством естественного отбора. Но это порождает трудности для нас, а не для Аристотеля: он и не спорил с Дарвином. Мог ли Аристотель разработать некую эволюционную теорию? Возможно. Но для этого пришлось бы отказаться кое от чего в его собственной теории, и результат Дарвин не обязательно одобрил бы.

В среднем возрасте Линней считал, что путем гибридизации могут возникать (и возникают) новые, устойчивые виды растений. Аристотель мог думать примерно так же. В “Метафизике” он указывает, что лошадь рождает мула “вопреки природе”, но в зоологических работах он такое не пишет. Аристотель определенно считает, что спариться и дать потомство могут в общем случае лишь существа, принадлежащие к одному виду. Но Аристотель говорит также, что животные разных видов иногда спариваются и дают потомство. По меньшей мере, они делают так, когда не слишком отличаются друг от друга по форме, размерам и длительности вынашивания. Аристотель приводит обдуманное объяснение того, почему мулы стерильны, но явно считает это исключением, поскольку описанные ограничения гибридизации довольно умеренны. Аристотель думал, что можно получить фертильное потомство, скрещивая разные породы гончих собак и волков, собак и лисиц, лошадей и ослов, а также различных хищных птиц. Он пишет, что “индийские собаки рождаются от какого-то зверя, похожего на собаку, и собаки”, а также что rhinobatos, средиземноморские гитарные скаты (Rhinobatos rhinobatos), – это потомки столь же чудных rhinē, европейских морских ангелов (Squatina squatina), и неких batos (возможно, Rajiformes). Но здесь Аристотель опирается на непроверенные данные и явно понимает это.

Возникновение новых видов в силу гибридизации несовместимо с часто встречающимся у Аристотеля утверждением, что форма, передающаяся в рамках вида, идет от отца. Если гибрид должен иметь функциональные признаки обоих родителей, как это получается у гитарных скатов, то его эйдос должны происходить от эйдосов обоих родителей. Насколько я понимаю, Аристотель в это не верит. Однако в его текстах достаточно темных мест, и возможно, на каком-то этапе жизни он все-таки допускал такую возможность.

Однако если Аристотель выбрал бы эволюцию, то он отправился бы путем Жоффруа Сент-Илера. Во втором томе “Философии анатомии” (1822) француз заложил основы тератологии, науки об уродствах. Он заметил, что тератологические деформации имеют определенный порядок и что такие особи напоминают некоторых нормальных животных. Он назвал одно из человеческих уродств “аспалосомой”, потому что анатомия мочеполовой системы при таком уродстве напомнила ему крота (aspalax). Эти наблюдения явились почвой для трансформистских размышлений. “Ничто не уродливо, природа всего едина” – одно из высказываний, отражающих этот подход.

Таков и дух кн. IV “О возникновении животных”: “И противоприродное есть в известном отношении согласное с природой”. Уроды “противоприродны”, но главным образом потому, что они редки. Аристотель склонен признать уродов соответствующими природе, объяснив их существование через течение нормальных процессов эмбриогенеза. И действительно, “причина уродства очень близка и в каком-то смысле похожа на причину появления уродливых животных”. Здесь под уродливыми животными Аристотель понимает естественным образом деформированных животных. Кроты деформированы, потому что слепы, а тюлени – потому что у них ласты. Омары деформированы, поскольку у них асимметричные клешни. Они нарушают до некоторой степени нормы для более широких групп животных, в которые они входят. Проводя параллель между “противоприродными” и естественными деформациями, Аристотель подразумевал лишь, что их движущие причины одинаковы. В отличие от Жоффруа Сент-Илера, он не имеет в виду, что уродства дают начало новым видам – Аристотель так и не перешел к эволюционным взглядам.

А мог бы. Платон показал, как. Порочность определенно не может превратить человека в рыбу, но мутация (lysis) может. Или, по меньшей мере, она может превратить человека в четвероногое – иногда язык, который использует Аристотель, подсказывает нечто подобное. В книге “О частях животных” он объясняет, почему четвероногие ходят на четырех ногах. Аристотель говорит, что четвероногие имеют сравнительно тяжелую, в сравнении с человеком, верхнюю часть туловища. Во-первых, это делает тело четвероногого неустойчивым, клонит к земле. Во-вторых, это мешает активности души, сосредоточенной в сердце. По этим двум причинам четвероногие приобрели – egeneto – наклон туловища вперед, и для устойчивости природа снабдила их вместо рук передними ногами.

Приобрели? В каком смысле четвероногие приобрели четыре ноги? Почему Аристотель использует такой динамический язык? Почему бы просто не сказать, что они так устроены? Не то чтобы четвероногие рождались прямоходящими, да и мир не был никогда наполнен умственно ограниченными двуногими лошадьми или овцами, ковыляющими на двух копытах. По всей видимости, Аристотель здесь использует метафору. И все же можно найти источник такого изложения. У Аристотеля был подходящий рецепт, и он очень часто его использовал. Взять идею из “Тимея”, отбросить морализаторство, добавить основанной на здравом смысле биологии и представить результат как науку.

94

Иногда говорят, что Аристотель не мог быть эволюционистом из-за отсутствия у него свидетельств эволюции. Выглядит вполне разумно. Есть один класс свидетельств, в изобилии имевшихся у Дарвина и точно отсутствовавший у Аристотеля: окаменелости.

Аристотель не знал, что Землю населяли существа, к его времени вымершие. И что Лесбос и Троада выглядели (не так давно!) так, как теперь Серенгети, и были населены схожими животными. Именно такое свидетельство требовалось, чтобы теория эволюции расправила крылья. В ноябре 1832 г., когда Дарвин прибыл в Монтевидео, на почте его ждал второй том лайелевских “Основ геологии”. Там шла речь об окаменелостях, биогеографии и преобразовании одного вида в другой – точнее, доводов против такого преобразования.

И все же такое обоснование отсутствия эволюционной теории слишком упрощено. Аристотель не упоминает об окаменелостях, однако он не мог о них не знать. Он не мог не сталкиваться с неопровержимыми свидетельствами существования в прошлом форм, в его время вымерших по меньшей мере локально. Целый ряд греческих путешественников и натурфилософов (до, после и во времена Аристотеля) описывал предметы, напоминавшие остатки животных. С особенно высокой вероятностью внимание могли привлечь скопления морских раковин в необычных местах. Ксенофан сообщал о раковинах в сицилийских горах, отпечатках рыб и другой морской живности в камне из Сиракуз, с Пароса и Мальты. Ксанф Лидиец около 475 г. до н. э. видел сращения раковин в Анатолии, Армении и Персии. Геродота, Эратосфена Киренского (285–194 гг. до н. э.) и Стратона из Лампасака (ок. 275 г. до н. э.) озадачивали находки морских раковин в египетской пустыне у Карнака. То, что море некогда скрывало сушу, было очевидно: спорили лишь о деталях.

Теофраст (“О камнях”) упоминает “ископаемый бивень” (ἐλέφας ὁ ὀρυκτός). Он не указывает его происхождение, но, скорее всего, окаменелость относится к остаткам мегафауны с островов Самос, Кос или Тилос юго-восточнее Лесбоса. Породы, соответствующие плейстоцену, содержат остатки карликовых слонов, которые могли жить в этих краях до 2000 г. до н. э. Эти остатки известны минимум с архаического периода истории Греции (750–480 гг. до н. э.). На Самосе кости гигантских вымерших животных выставлялись в храме Геры. В местном мифе эти окаменелости фигурируют как остатки древних чудовищ. Кость, извлеченная из земли у алтаря VII в., принадлежала вымершему миоценовому жирафу самотерию.

Окаменелости из Калабрии

На Лесбосе остатки мегафауны гораздо скромнее. Их можно осмотреть в маленьком музее естественной истории во Вриссе, деревне у Лагуны. Смотритель Костас Костакис особенно гордится гигантской черепахой, остатки которой нашли у Ватеры. Реконструкция выполнена из стеклопластика в реальном размере (с “Фольксваген-жук”), однако сами ископаемые разочаровывают. Их так мало, что животное получилось аккуратным, но все же приближением, на манер Кювье: из костей ноги, когтей и щитков.

Неудивительно, что Аристотель не упоминает вымерших гигантских черепах. Но леса окаменелостей? В холмах, сложенных из пирокластических пород к западу от Каллони, есть немало вымерших хвойных деревьев с корневой системой, выглядящих как упавшие храмовые колонны. В маленьком порту Сигри на пляже лежат массивные окаменевшие стволы. Они лежат там уже 20 млн лет, с тех пор, как их повалило извержением вулкана. Аристотель ничего о них не говорит. Молчит и Теофраст. В “Исследовании о растениях” он упоминает находки “окаменевшего индийского бамбука” на побережье Индийского океана (бамбук? коралл?), но окаменевших лесов Лесбоса Теофраст не удостоил и словом. И это при том, что Сигри недалеко от его родного Эресоса. Мальчиком он мог играть там. В Эресосе теперь тоже музей, и довольно заметный.

Впрочем, возможно, Теофраст знал об окаменевшем лесе и описывал его. Диоген Лаэртский упоминает работу Теофраста, которая могла быть озаглавлена “О вещах, обратившихся в камень”. Это позволяет предположить, что речь шла об окаменелостях, но мы не знаем наверняка, поскольку текст пострадал настолько, что у него есть и альтернативное прочтение – “О горящих камнях” – и он, предположительно, повествует об угле или вулканах.

Так что, может быть, не хватает не знания об окаменелостях, а лишь текстов. Ну, или Аристотель просто счел плодом фантазии сообщения о моллюсках в пустыне и горах. В конце концов, Геродот, один из источников таких сведений, упоминал, что в Египте есть некрополь крылатых змей – и даже что сам видел их. Или Аристотель просто никогда не бывал на дальней стороне Лесбоса. На холмах было жарко, а как моряк он был не очень. Теофраст мог позабыть рассказать ему о каменном лесе. Может быть. Но мне думается, что Аристотель сознательно игнорировал такие сообщения или даже то, что он видел собственными глазами. В конце концов, если кто-либо верит в вечность и неизменяемость живых существ, то он вполне может проигнорировать каменный лес.

95

То предположение, что Теофраст мог написать книгу об ископаемых, звучит заманчиво, поскольку в этом случае он избрал путь, которым не пошел его учитель.

Начать можно с малого. Раз Теофраст анализирует различия между сортами культурных растений (фракийская пшеница, египетские гранаты, апулийские оливки и т. д.), он понимает, что растение формируется и под влиянием того, что заложено в его семени, и под влиянием внешней среды. Это интуитивно ясно. Но затем он показывает, что после переселения в другой регион сорт всего за несколько поколений приобретает новые признаки:

Из второго источника [различий в условиях], кроме того, возникают отличия внутри родов (сорта); и то, что ранее было противоестественным, становится со временем естественным и увеличивается в числе.

А вот это совсем не по-аристотелевски. Это фактически позволяет формам меняться. Кроме того, это смешивает формальную и материальную причины, которые отчаянно пытается разделить Аристотель. Но Теофраст не бросает на этом мысль, а прибавляет, что сорта растений из различных стран “полезны”. Он имеет в виду, что фракийская пшеница поздно прорастает из-за того, что во Фракии суровые зимы и если посеять ее или иное растение в другой стране, оно изменится так, что в итоге будет соответствовать новым условиям. Растения Теофраста не идеально адаптированы к имеющимся условиям. Его видение мира также телеологическое, но у Аристотеля мир – застывшее совершенство, а у Теофраста он не предопределен и способен изменяться.

Теофраст настолько скромен, трудолюбив, с такой неохотой выдвигает масштабные предположения, что наиболее радикальное из них легко пропустить. Вплоть до этого момента Теофраст говорил о происхождении новых разновидностей пшеницы и винограда. Если это эволюция, то весьма низкого сорта. А что насчет происхождения видов? Может ли один род растений трансформироваться (metaballein) в другой? Может, говорит Теофраст, смотря на нас с уровня описанных им эволюционных изменений. Удивительно, когда такое происходит, но это определенно возможно.

Пшеница может трансформироваться в aira: плевел опьяняющий (Lolium temulentum). Эти злаки, говорит Теофраст, разных родов, и их можно различить по листьям. Некоторые сомневаются, может ли одно из этих растений трансформироваться в другое, и говорят, что плевел просто вырастает на пшеничных полях в особенно дождливые годы. Однако, продолжает Теофраст, авторитеты подтверждают: некоторые сеют пшеницу, а пожинают плевел.

Может, и так. Дело не в том, что греческие земледельцы никогда не пожинали плевел вместо пшеницы – вероятно, такое бывало. Проблема в том, что это не такая уж радикальная трансформация. Плевел, как говорит Теофраст, представляет собой совершенно другой вид, и причина, по которой земледелец может обнаружить плевел на поле, заключается в сходстве его семян с пшеницей. Таким образом, трансформация пшеницы в плевел – это признание земледельца и в том, что он не сумел как следует рассортировать посевной материал и, получив целое поле сорняка, был вынужден придумать объяснение.

Но в трансформистских утверждениях Теофраста есть доля истины. Плевел не мутирует мгновенно в пшеницу, но причина, по которой зерна этих двух растений так похожи, заключается в том, что они эволюционировали, чтобы “добиться” этого сходства. История этой эволюции записана в археологии Леванта. Плевел был сорняком и до Вавилонского царства. Земледельцы отбраковывали его и в неолите. Но выбраковка – это отбор, а отбор при наличии наследуемых изменений представляет собой эволюцию. За тысячелетия сорняк эволюционировал так, чтобы наилучшим образом имитировать зерна пшеницы и за счет этого избежать сита. К IV в. до н. э. плевел стал кукушкой, чье потомство наводнило зернохранилища Европы. Вывести его удалось только с помощью современных гербицидов.

Поверил бы Теофраст этой сказке об эволюции? Вероятно, да – ведь он считает возможным трансформацию в пределах одного сезона. Да, он сомневается в истинности превращения пшеницы в плевел (это одна из нескольких проблем, которые он упоминает при описании размножения растений), однако, убедившись в достоверности этого факта, недолго думая, добавляет его к своей теории. Теофраст анализирует трансформацию и заключает, что “порча” семян, должно быть, изменяет точку роста зародыша. Мы должны воспринимать землю подобно женщине.

Теофраст просто применил теорию уродств Аристотеля для объяснения превращения одного рода организмов в другой. Это именно эволюция, пусть и весьма далекая от воззрений Дарвина. Очень часто, читая Аристотеля, мы ощущаем давление трансформизма. В такие моменты мы должны заподозрить, что видим отражение собственных взглядов на эволюцию в текстах, где ничего подобного нет. Но давление было, ведь Теофраст (сначала ученик, потом коллега Аристотеля, в конце концов – наследник и на протяжении 20 лет – друг) этому давлению поддался.

96

Уильям Огл, почитавший и Дарвина, и Аристотеля, мечтал, чтобы эти двое встретились. В письме Дарвину Огл представляет, как древний грек приезжает в Даун. Аристотель смотрит на Дарвина с подозрением. Он, как и свойственно авторам, осматривает полки на предмет наличия собственных работ. И с изумлением не обнаруживает ни одной (их у Дарвина действительно не было, поскольку, по собственному признанию, он давно забыл то немногое, что знал по-гречески). Кроме того, Аристотель с удивлением узнал бы, что его взгляды теперь представляют лишь исторический интерес, но зато его соперника Демокрита чествуют (по сути, эти воззрения возродились в трудах Дарвина). “Я, однако, настолько уверен в том, что Аристотель был охотником за истиной, – пишет Огл, – что, услышь он ваши доводы, он признал бы, как настоящий мужчина, поражение и сжег все свои труды”.

Оптимистично, ничего не скажешь. Аристотель наверняка презрительно заметил бы, что Демокрит глух к наличию замысла в природе, и (подчеркивая свой приоритет) поздравил бы Дарвина с тем, что тот поместил целевые причины в центр теории. Аристотель отверг бы пангенезис как раскрученную теорию гиппократика и естественный отбор – как новое название болтовни Эмпедокла. Он был бы прав относительно первого и ошибся бы по поводу второго. Его очаровала бы природа Нового Света и впечатлили американские окаменелости (мегатерия сложно игнорировать). Вероятно, обдумав все, он даже принял бы ту идею, что виды эволюционируют и что его величественное видение жизни поглощено еще более величественным. Мне хочется так думать.

Тогда Аристотелю пришлось бы отчасти отречься от своей метафизики, но (насколько их можно разделить) не от своей науки. По выражению Феодосия Добржанского, которое бесконечно повторяют эволюционные биологи, “ничто в биологии не имеет смысла кроме как в свете эволюции”. Хорошо звучит, да и всегда кстати в случае спора с креационистами. Но оно не вполне верно, потому что многое в биологии имеет смысл и без эволюции.

Аристотель понимает, как и Дарвин (и мы с вами), что:

1) Сложное строение и функции, наблюдаемые у живых организмов, требуют наличия источника порядка или информации (“формальных причин” или просто “форм”);

2) Формы – динамичные, самореплицирующиеся системы;

3) Формы организмов разных родов различны, и это обеспечивает разнообразие;

4) Формы проявляют себя, изменяя течение материи при развитии организма и в физиологических процессах в целом;

5) Организмы получают материю из пищи;

6) Объем доступной для питания материи ограничен;

7) Образование частей тела и потомства, да и само выживание, влекут расходование материи. Таким образом, указанные процессы имеют определенную “стоимость”;

8) “Стоимость” жизненных процессов обусловливает размеры и возможности организмов, так что осуществление одного процесса происходит за счет другого и тормозит его либо делает невозможным;

9) Величина расходов на каждый процесс не абсолютна, и одни организмы подвержены им более, чем другие;

10) Указанные материальные ограничения действуют в сочетании с функциональными потребностями организма и обеспечивают наблюдаемое разнообразие животных;

11) Части животных соответствуют их местообитанию и, по сути, являются адаптациями;

12) Функции одних органов зависят от функций других. Следовательно, организм нужно воспринимать как целое.

В этом списке большая доля концепций современного эволюционизма – но не сама эволюция.

Можно возразить, что сходство лишь внешнее. В конце концов, эволюция – динамическая концепция, а мир Аристотеля статичен. Но динамика сложна, и поэтому, учитывая признаки животных, биологи часто рассматривают мир как равновесный. В таком случае и для нас, и для Аристотеля это инженерная задача: выбор оптимального решения. “Природа из возможного всегда делает лучшее”, – пишет он. Это кредо инженера, а также отправная точка биомеханики, функциональной морфологии, социобиологии и т. д. Определенно не случайно Аристотель обозначил этот принцип и сделал его фундаментальным в книге о движении животных.

Хотя я, как и Аристотель, противопоставил телеологические объяснения материалистическим, грек, несомненно, считает, что между ними вовсе нет конфликта. Объясняя связь частей тела, Стагирит иногда обращается к функциональной анатомии, иногда – к телесной экономике, но чаще всего привлекает обе дисциплины. У скатов хрящевой скелет, поскольку, из-за стиля плавания, им нужно быть гибкими, а также потому, что истратив всю свою землистую материю на твердую кожу, они ничего не оставили себе на скелет. Подобные двойные объяснения кажутся излишними, но таковыми не являются (просто здесь опущено дополнительное условие). По Аристотелю, функциональные потребности и перераспределение ресурсов гармонизированы, так как “природа не делает ничего излишнего и напрасного”. Вайбель и Тейлор в “Принципах устройства животных” (1998) называют это принципом симморфоза.

История западной мысли знает много сторонников телеологии. От Аттики IV в. до н. э. до Канзаса XXI в. аргумент творения по замыслу пользуется успехом. Аристотель и Дарвин разделяют более необычное убеждение: хотя живая природа преисполнена замысла, того, чей замысел, нет. А если Создатель – покойник, то ради чьего блага замысел? Кому это выгодно?

Дарвин отвечал: пользу получают особи. С тех пор биологи спорят. Ответы таковы: мемы, гены, особи, группы особей, виды, все перечисленное вместе. Аристотель, кажется, в целом согласен с Дарвином: органы предназначены для выживания и размножения особей. Вот почему многое в его биологии кажется нам знакомым.

И все же между телеологией Аристотеля и адаптационизмом Дарвина есть глубокое различие. Оно становится явным, если реконструировать цепь объяснений в любой эволюционной теории. Зачем слону хобот? Чтобы пользоваться им как трубкой для подводного плавания. Зачем слону нырять? Потому что он медлителен и живет в болоте. Отчего слон медлителен? Потому что он большой. Зачем ему быть большим? Чтобы защитить себя. Зачем защищаться? Слон желает выжить и оставить потомство. Почему слон хочет выжить и оставить потомство? Да потому…

Потому что естественный отбор сделал слона способным размножаться. Дарвин дал телеологии механистическое объяснение. Он разорвал цепь “зачем” и “почему”. По этой причине Огл славил Дарвина как реинкарнацию Демокрита. Ведь там, где организменную телеологию Аристотеля пытаются применить к упрямой материи, Дарвин показал, как при выполнении нескольких простых условий она из материи появляется. Дарвин – онтологический редукционист. Аристотель – нет.

Но почему животные Аристотеля должны стремиться к выживанию и размножению? Ведь Стагирит едва ли мог обращаться к естественному отбору. (Он отверг по меньшей мере один его вариант.) Аристотель мог сказать, что они просто делают это, но это был бы не Аристотель. Он дает эффектный и отчасти загадочный ответ. Живые организмы желают выжить и размножаться, чтобы “по возможности быть причастными вечному и божественному”. Предполагая, что организмы желают “быть причастными вечному”, он имеет в виду, что они задуманы такими, чтобы не вымереть. Так кому выгодно? Выходит, замысел, лежащий в основе организмов, приносит пользу не особям, поскольку они рано или поздно умирают. Он гарантирует, что их формы (рода) будут существовать вечно. А когда Аристотель говорит о “божественном”, он не привлекает к объяснению Бога-ремесленника, поскольку того не существует. Скорее бессмертие – это свойство божественного, а размножение делает животных в некотором смысле бессмертными.

Мы близко подошли к объяснению Аристотелем космоса и его отношению к концепции бессмертного Бога. Почему рода животных должны быть бессмертными? И здесь мы приходим к одной из недоказуемых аксиом аристотелевской науки: лучше существовать, чем не существовать.