104

В 340 г. до н. э. разгоряченные речами Демосфена афиняне выступили вместе с фиванцами против Македонского царства. Македонский царь Филипп II повел армию на юг. В августе 338 г. до н. э. противники встретились при Херонее. Македоняне одержали победу, но Филипп II проявил милость. Царь не обратил пленных в рабство, как было принято в ту эпоху, и не занял Афины. Напротив, полису были возвращены тела погибших. Два года спустя Филипп II, на радость афинянам, погиб. Новый же царь, говорили они, – просто мальчишка (хотя 20-летний Александр уже был закаленным в боях человеком). В 335 г. до н. э. против македонян восстали Фивы, и Александр, захватив город, сровнял его с землей. После этого афиняне подчинились, и лишь тогда, после 12 лет изгнания, в Афины вернулся Аристотель – почти 50-летний.

Хотя Аристотель был другом завоевателей-македонян, отношение к нему в Афинах не было недоброжелательным. Город поделили между собой две партии: антимакедонская (сторонники Демосфена) и промакедонская (аристократическая). Поскольку Демосфена теперь преследовали (он едва успел покинуть город, жители которого хотели выдать оратора и так умиротворить Александра), македонская партия оказалась в выигрыше. Кроме того, Аристотель был близким другом Антипатра, которого царь вскоре, на время похода в Азию, оставил наместником европейской части своих владений. Так что философ, вероятно, был неплохо принят в обществе.

Аристотель арендовал здания в Ликее и начал преподавать. Трудные занятия он проводил утром, а популярные, для широкой публики – во второй половине дня. Его коллеги (Теофраст Эресский, Каллипп Кизикский) также должны были проводить беседы. Ученики являлись со всего греческого мира, и Аристотель давал им возможность участвовать в работе. Сведения для “Истории животных”, вероятно, могли быть собраны одним человеком, но материалы для всех произведений Аристотеля – едва ли. Достаточно упомянуть, что среди них были и описания политического устройства 158 греческих государств, и полный перечень победителей Пифийских игр, и описание всех шедших в Афинах театральных постановок, и многое другое. А ведь его авторству принадлежит целый ряд энциклопедических проектов. Масштаб заставляет предположить, что Ликей был не любительским философским кружком и даже не школой, а скорее исследовательским институтом.

Довольно трудно сказать, что именно преподавал Аристотель. На первый взгляд, темы очевидны. Дошедшие до нас книги Аристотеля кажутся либо записями его бесед, либо неопубликованными трактатами, и все это из библиотек Ликея. Вместе они и есть учебный курс. Однако не все так просто. Во многих аспектах (и в мелочах, и в существенных моментах) эти тексты противоречат друг другу. Мелочи можно списать на ошибки переписчиков, позднейшие вставки или перемену самим Аристотелем мнения (например, относительно мозга осьминога). Более серьезные расхождения объяснить труднее, и есть два подхода к их интерпретации. В рамках первого можно показать, что кажущиеся противоречивыми тексты не так уж противоречивы: нужно лишь читать их правильно. Второй подход допускает, что Аристотель мог изменить свое мнение не только по мелким вопросам. Сторонники этого взгляда считают, что ко времени преподавания в Ликее часть ранних текстов Аристотеля уже не соответствовала его представлениям о том или ином предмете и пылилась на полках, тогда как другие его работы отражали актуальные воззрения. Этот второй подход довольно разумен: в конце концов, за 40 лет почти все философы меняют свои взгляды.

Представления о том, как именно менял взгляды Аристотель, подвержены своего рода моде. В 1923 г. немецкий филолог Вернер Йегер опубликовал работу, в которой проследил эволюцию мыслителя от молодого человека, находящегося под влиянием Платона, до зрелого философа-эмпирика, каким Аристотель стал к ликейскому периоду. Йегер считал, что он восстановил последовательность появления сочинений Аристотеля, и доказывал, что кн. A, B, M 9–10 и N “Метафизики” написаны в Ассосе и направлены против Спевсиппа, а кн. Z, H и Θ написаны позднее. Кн. II, III, VII и VIII “Политики” Йегер считал “платоновскими” по духу, а “эмпирические” кн. IV–VI относил к более позднему периоду.

Построения Йегера, блестящие и отчасти сумасбродные, очаровывали аристотелеведов до 60-х гг. XX в. Затем их подвергли уничтожающей критике. Современные философы (возможно, все еще споря с Йегером) часто подчеркивают целостность воззрений Аристотеля на всех этапах его жизни. Сейчас в моде исследователи, умеющие показать, что якобы неразрешимые противоречия в аристотелевских текстах на самом деле вполне разрешимы. В глазах этих людей признание того, что древнегреческий философ в течение жизни мог менять мнение или что он в разное время вкладывал разный смысл в те или иные термины, почему-то равносильно признанию собственного поражения.

Такое прочтение Аристотеля скрывает от нас не меньше, чем дает. В конце концов, неоспоримы лишь два факта: 1) Аристотель начал свою интеллектуальную жизнь как ученик Платона, сочинявший диалоги в платоновском духе на платоновские же темы, и 2) позднее создал систему воззрений, которая, несмотря на все влияния, содержала элементы естественнонаучного подхода. Это очень значительная трансформация, и удивительно, если бы она не оставила отпечатка на его работах. На мой взгляд, эта трансформация проявляется в двух Аристотелях: философе и ученом. Я не имею в виду предложенное им самим деление на первую и вторую философию (теологию, theologikē, и физику, physikē). Речь о современном различении философии и науки, очень далеких друг от друга.

Частично трансформация проявляется в стиле. С одной стороны, мы отмечаем его обращение к априорному знанию (в “Метафизике”, “Органоне”, даже в “Физике” и “О небе”). Вот типичный пример из сочинения “О небе”, где Аристотель объясняет, почему не может быть более одного мира:

Скажем теперь, почему не может быть и нескольких Небосводов. Этот вопрос, как мы сказали, надлежит рассмотреть на случай, если кто-нибудь считает, что мы еще не доказали для всех тел вообще невозможность нахождения какого-либо из них вне этого космоса и что приведенное выше доказательство имеет силу только в отношении тел с неопределенным положением. Все тела и покоятся, и движутся как естественно, так и насильственно. Естественно они движутся в то место, в котором и покоятся ненасильственно, а покоятся [естественно] в том, в которое и движутся [естественно]. Насильственно они движутся в то место, в котором и [покоятся] насильственно, а покоятся насильственно в том, в которое и движутся насильственно. Кроме того, если данное движение насильственно, то противоположное [ему] – естественно. Так, если к здешнему, т. е. этого космоса, центру земля будет двигаться оттуда, т. е. из другого космоса насильственно, то отсюда туда она будет двигаться естественно, а если…

Здесь не нужны пояснения: перед нами априорные суждения, которые принимаются за “самоочевидно истинные” или выводятся из “самоочевидно истинных” суждений. И вот банальная истина: любая наука должна отталкиваться от неких основных начал, но лишь их явно недостаточно.

С другой стороны, в зоологических работах, а также в “Метеорологике” и “Политике” есть места, основанные на данных или, по крайней мере, ограниченные ими. Вот Аристотель-эмпирик (“О возникновении животных”):

Эмбрионы живородящих животных получают через пуповину все необходимое для роста. У животных душа имеет питающую силу (кроме всего прочего), так что она посылает пуповину, будто корень, в стенку матки. Пуповина состоит из кровеносных сосудов, покрытых оболочкой, причем у крупных животных, таких как коровы, сосудов больше, у маленьких животных он всего один, а у животных среднего размера – два. Эмбрион получает питательные вещества в форме крови через пуповину: многие кровеносные сосуды заканчиваются в матке. Все животные без зубов в верхней челюсти…

В зоологических работах также много дедуктивных суждений, однако они, как правило, опираются на фактические данные. В этом разница между сочинениями двух типов. Для Аристотеля и “О небе”, и “О возникновении животных” относились к физике, а с нашей точки зрения первая работа посвящена философии, а вторая – репродуктивной биологии. И дело не только в стиле изложения. Нередко теория и практика не в ладу между собой. Заметен конфликт и между строгой теорией доказательства из “Второй аналитики” и тем, как сам Аристотель занимается наукой. В эмпирических работах он пользуется иными способами аргументации, но не излагает их четко. Нередко Аристотель обращается лишь к диалектике: вот несколько объяснений и аргументы против, это объяснение выглядит лучше других. Есть и противоречие между тем, что сначала Аристотель настаивает, чтобы каждая отрасль знаний четко отделялась от других, – и сам же нарушает эти границы. Также существует конфликт между таксономическим эссенциализмом “Категорий” и прагматическим отходом от него в “Истории животных”. Если в “Метафизике” он настаивает, что рукотворные вещи очень отличны от животных и что первым не следует предоставлять онтологический статус усии, “сущности” (οὐσία), то в зоологических работах он зачастую механистически описывает живое. К этому я вернусь. Есть конфликт между простотой дихотомий мужчина/женщина и форма/материя, и сложностью его теории наследственности. Есть и конфликт между его антиматериализмом – то есть всей его теорией причин – и верой в самозарождение. Некоторые исследователи считают отдельные или даже все эти конфликты неразрешимыми, другие видят здесь выражение одних и тех же мыслей в различной форме. Я думаю, что они показывают нам философа, столкнувшегося с эмпирической реальностью, или, по крайней мере, с тем, что он за нее принимал.

Возникает соблазн предположить, что эти два Аристотеля относятся к различным периодам его жизни: ранний Аристотель-философ и поздний Аристотель-ученый. Первый сидел под деревом в Афинах и выискивал прорехи в платоновском методе дихотомии, второй на лесбосской пристани ковырялся в куче рыбы. Полагаю, эта точка зрения во многом верна, однако у меня не хватит ни мужества, ни знаний, чтобы указать эти периоды, а тем более попытаться дать хронологию написания текстов. Кроме того, как только мы пошли бы этим путем, нам было бы трудно вовремя остановиться. Скажем, все изучавшие “Метафизику” согласны, что это серия неравнозначных книг, собранных позднейшим составителем. А что насчет очевидных противоречий в трактате “О возникновении животных”? На вид это цельная, хотя и неидеально построенная работа и, чтобы разделить ее, придется резать по живому.

По этой причине я также пытался представить такого Аристотеля, который не противоречил бы самому себе. Если я, раз или два, и допустил, что его тексты не стыкуются из-за того, что со временем он изменил точку зрения на тот или иной предмет, то прибегал я к этому лишь как к последнему средству, своеобразному экзегетическому мечу, которым можно ударить, лишь когда все средства исчерпаны. Верно и другое: стоит отступить на шаг и обозреть корпус аристотелевских текстов, и откроется грандиозное единство. Какими бы несовершенными они ни были, вместе они составляют потрясающе полную систему. И в значительной степени полнота эта обусловлена биологией. Среди всего, что Аристотель изучал и чему мог посвятить жизнь, он избрал живые организмы как предмет, в наибольшей степени достойный внимания. Почти все остальное (метафизика, логика, физика, химия, метеорология, космология, политика, этика, даже поэтика) несет отпечаток его решения отдать приоритет живой природе.

Несложно объяснить и разный стиль аргументации в его сочинениях. Современные философы и ученые принадлежат к разным академическим кастам, которым свойственны резко различающиеся типы аргументации. Но кто сказал, что более чем две тысячи лет назад один человек не мог принадлежать сразу к обеим кастам? Что Аристотель-ученый заменил, а не дополнил Аристотеля-философа? Я думаю, именно таким был Аристотель в момент, когда, гуляя по тропинкам Ликея, начал преподавать.

105

Он преподавал в Ликее около 12 лет. Когда Александр умер в Вавилоне, афиняне возликовали. Дельфийцы некогда чествовали его и Каллисфена за описания победителей Пифийских игр. Теперь же они отказали им в почестях, уничтожив табличку с записями. Аристотель решил уехать. “Я не дам афинянам совершить второе преступление против философии”, – сказал он, памятуя о судьбе Сократа.

Аристотель уехал на Эвбею – большой остров, отделенный от Аттики узким проливом, еще одним euripos. У его семьи по материнской линии там, в Халкиде, были дом и участок земли. Фрагменты писем того времени говорят, что философ проводил время в уединении. Он писал Антипатру, что сожалеет об отозванных почестях, но не слишком. В другом месте он пишет: “Чем больше времени я провожу один, тем большую я испытываю тягу к мифам”. Он умер, когда с момента изгнания не прошло и года.

Сохранившееся завещание начинается (по Диогену Лаэртскому) словами: “Да будет все к лучшему; но ежели что-нибудь случится…” Душеприказчиком Аристотель назначает Антипатра и выдает свою приемную дочь за македонского командира Никанора, своего бывшего воспитанника. Герпиллиде (любовнице или второй жене – неясно) Аристотель оставляет поместье, серебро, утварь и несколько рабов. Также он отпускает на волю десяток рабов. Некоторые освобожденные рабы наделяются деньгами и имуществом в виде других рабов. Один из учеников отсылается домой. Аристотель распоряжается об установке статуй в память своих родителей и опекунов. Другие статуи надлежало поставить в храмах Зевса и Афины, чтобы возблагодарить их за безопасное возвращение Никанора из восточного похода. Также Аристотель попросил похоронить его рядом с Пифиадой, первой женой, умершей несколькими годами ранее. Вот и все, что известно об Аристотеле-человеке.

Во главе Ликея встал Теофраст, беседы которого, согласно Диогену Лаэртскому, “посещало до 2 тыс. учеников”. Возможно, это все, кто посещал его занятия в разное время, но и так очевидно, что школа процветала. В завещании Теофраста упоминаются: собственное святилище, посвященное музам, портики с изваянием Аристотеля и картинами, изображающими “всю землю в охвате”, а также “сад и прогулочное место”. Все это Теофраст оставил последователям-философам, чтобы те жили “по-домашнему дружно”. После Теофраста школу возглавил Стратон из Лампсака, по прозвищу Физик. Деятельность ее продолжалась до 86 г. до н. э., когда Сулла закрыл школу.

Подножье холма Ликавитос (Ликабет) поросло кустарником. Здешние руины (фундаменты и обломки, выставленные в ряды) вполне понятны лишь археологам. Тенты указывают на то, что здесь работали археологи, но раскоп давно покинут. На улице Ригилис высокая ограда вместе с рядами цветущих жакаранд не даст вам приблизиться к развалинам, но с прилегающей территории Византийского музея вполне можно бросить взгляд через проволочную сетку. Раздражительный охранник может начать приставать, но если вы объясните, на что именно смотрите и почему, он пойдет с вами и, как настоящий афинянин, выкурит сигарету, пока вы осматриваете место, где преподавал Аристотель.

Страбон пишет, что Теофраст завещал ликейскую библиотеку Нелею, а тот увез ее в Скепсис, горную деревню у города Ассос на малоазийском берегу Эгейского моря. Согласно Страбону, свитки почти два столетия гнили в пещере, прежде чем были куплены афинским библиофилом. Сулла в качестве трофея забрал свитки в Рим. По всей видимости, так и было. Именно эти тексты в I в. были отредактированы Андроником Родосским и получили известный нам вид. Однако эти копии не могли быть единственными. В течение века после смерти Аристотеля династия Птолемеев собирала Александрийскую библиотеку. В этом собрании определенно имелись работы Аристотеля и Теофраста. Александрия стала научным центром, где расцвели механика, астрономия и медицина. И многие александрийские философы называли себя перипатетиками.

Руины Ликея, Афины, июль 2011 г.

В новой науке имелся, однако, пробел: биология. Были врачи с научным складом ума (Герофил, Эрасистрат), и, позднее, в Риме, энциклопедисты с естественнонаучным складом ума (Плиний), и поэты (Оппиан), и парадоксографы (Элиан), и величайший врач и ученый античности Гален из Пергама. Но не было никого, кто пытался бы, как Аристотель, объяснить живые существа в их многообразии. Никого, кто занимался бы зоологией или ботаникой. Никого, кто видел, подобно Аристотелю, что всякое существо открывает нам “что-то естественное и что-то прекрасное”. Никто не делал это более тысячелетия после него.

106

Но если, как я утверждаю, Аристотель был великим биологом, едва ли есть такая грань нашей науки, которую он не осветил, и если многие из наших теорий построены на его теориях, то почему его надолго забыли?

Конечно, пренебрежение не абсолютно. Авторы учебников биологии изредка выражают почтение (“Аристотель был отцом…”), прежде чем быстро переключиться на следующий предмет. Историки философии изучают его, как они всегда делали и всегда будут делать. Но для биологов он пустое место. Его научные работы и система потеряны для современного знания так же надежно, как если бы их начисто съела моль. И даже если мы слышим, как ученый неожиданно заявляет, что знаком с какими-либо работами Аристотеля, оценка из уст такого человека, скорее всего, будет иррационально, неподобающе жесткой. Питер Медавар, обладатель Нобелевской премии по физиологии и медицине, высказался о книгах Аристотеля так: “Странная, по большому счету довольно утомительная мешанина из слухов, неточных наблюдений, принятия желательного за действительное и доверчивости, доходящей до легковерия”.

Хотя Медавар написал это в 1985 г., по тону это XVII в. Это тон раннего Лондонского королевского общества, членством в котором Медавар по праву гордился. Этот анахронизм объясняет все: оскорбления нацелены не на Аристотеля как отца науки, а на Аристотеля как величайшего врага науки. Это была предназначенная для нового поколения реконструкция мифа о происхождении современной науки. В этом мифе Аристотель был великаном, которого нужно убить, чтобы мы могли миновать Сциллу и Харибду философии и достичь лежащего за ними моря научной истины. Аристотель в нем немногим более чем бесконечно богатый источник эмпирических, теоретических и методологических ошибок. Этот же миф объясняет и отсутствие фигуры Аристотеля в научном пантеоне рядом с Линнеем, Дарвином и Пастером, и то, почему один ученый из тысячи не может вспомнить (и уж тем более четко изложить) хотя бы один результат из его научных работ. Я называю это мифом, и настолько, насколько история вообще важна для нас, он определенно пагубен, поскольку пренебрегает всем, чем мы обязаны Стагириту. В нем лишь одно правда: наука Аристотеля стала главной жертвой научной революции. Можно даже сказать, что современная наука воздвигнута на руинах аристотелевской.

107

За 23 столетия, прошедших после смерти Аристотеля, его множество раз забывали и вновь открывали. В раннесредневековом христианском мире забвение было почти полным. Фрагменты “Органона” в Византии еще читали, но “Метафизику”, “Поэтику”, “Политику” и естественнонаучные книги – уже нет. Переоткрытие случилось во многом из-за Реконкисты. В 1085 г. Толедо, жемчужина Аль-Андалуса, был захвачен Альфонсо VI. Среди сокровищ находилась и основная часть аристотелевских сочинений (на арабском языке), вместе с пересказами и комментариями перса Авиценны и андалусийца Аверроэса. После перевода работ Аристотеля на латынь Майклом Скоттом они начали циркулировать в Европе. Их судьба в следующие 400 лет отмечена двумя примечательными событиями. В 1210 г. Парижский университет под страхом отлучения от церкви запретил изучение натурфилософии Аристотеля на артистическом факультете. А в 1624 г. Парижский парламент по требованию теологического факультета того же университета запретил под страхом смертной казни изучение любой доктрины, противоречащей аристотелевской. Власти запрещают что-либо, когда чувствуют угрозу ортодоксии, – и всегда опаздывают.

Обаяние Аристотеля оказалось непреодолимым для средневековых мыслителей. Даже парижский запрет распространялся лишь на артистический факультет, а богословы все еще могли его читать, что они и делали. В 1245 г. Альберт Великий, доминиканец, получивший должность профессора в Париже, начал, пользуясь переводами Скотта, составлять обширный пересказ и комментарий к аристотелевским работам. Через несколько десятилетий Фома Аквинский, ученик Альберта, взялся за собственный, столь же амбициозный проект по синтезу аристотелевской метафизики и христианской теологии. Фома упразднил аристотелевское деление философии на первую и вторую, теологию и физику (это было нетрудно, учитывая, что разделение нечетко провел сам Аристотель), и превратил натурфилософию в ветвь теологии. Бог Фомы, primum movens immobile, есть неподвижный двигатель Аристотеля, и телеология его этики также аристотелевская. Триумф томистов сделал философию Аристотеля высшей истиной. Данте называет Аристотеля “учителем тех, кто знает” (“Ад” IV, 131). Ценой успеха философии стало забвение науки. Вслед за Фомой Аквинским схоласты из Оксфорда, Коимбры, Падуи и Парижа бесконечно перебирали сущности, формы и материи, категории и остальные детали метафизической машины древнего грека. Их методом стал диспут, их фракции были бесчисленны, сочинения шли нескончаемым потоком, а выводы в них наводили скуку. Многое из этого вообще не было аристотелевским по духу. Томисты царили в европейских университетах три столетия.

Были, разумеется, и отклонения от томистской ортодоксии. В XVI в. мыслители, как правило, не из университетов, критиковали схоластов – с позиций стоиков, платоников или эпикурейцев, а также с принципиально новых. В Вармии [север Польши] Коперник предложил новую космическую геометрию, в Калабрии Бернардино Телезио набросал основы материалистического космогенеза. Из-за тесной связи натурфилософии и теологии такие новации были рискованными. Неаполитанского монаха Джордано Бруно, разработавшего пантеистическую космологию, в 1600 г. сожгли на костре.

Галилей обосновывает свою картину мира в “Диалоге о двух системах мира” (1632). В беседе участвуют сторонник Галилея Сальвиати, Сагредо (убеждаемый нейтральный персонаж) и аристотелист Симпличио. Прообразом последнего считается Чезаре Кремонини, падуанский профессор натурфилософии. В свое время он отказался от предложения Галилея взглянуть на Луну в телескоп, мотивируя это тем, что наличие там гор означало бы неидеальность ее поверхности, подверженность порче, а Аристотель эту возможность отрицал. Этот подход обычен для считавших себя последователями Аристотеля, но, как отмечает Галилей, нехарактерен для самого Аристотеля.

108

Физическая система Аристотеля серьезно пострадала от новых ученых. К середине XVII в. его космология и теория движения устарели. Его химия сопротивлялась дольше, а биология, прочно подкрепленная эмпирическими данными, держалась лучше всего. Даже в XIII в. Альберт Великий делал из нее верные выводы. “Цель естествознания, – писал он, – не просто принятие чужих утверждений, а исследование действующих в природе причин… Опыт – единственный безопасный проводник в таких исследованиях”. Он добавил в свой разбор аристотелевской зоологии много данных о животных, которые отчасти добыл сам, отчасти позаимствовал. Сравнивая, как идеи древнего грека используют Альберт и Фома, трудно не заключить: из-за того, что Фома затмил Альберта, развитие естествознания на века замедлилось.

Это ощущение укрепится, если вспомнить, что в XVI в. биология Аристотеля помогла прорвать оборону схоластики. В 1516 г. Пьетро Помпонацци, профессор из Болоньи, опубликовал трактат “О бессмертии души”, в котором настаивал, вопреки томистской доктрине бессмертия души, возведенной в ранг догмы на Пятом Латеранском соборе (1512), на смертности души. Книга Помпонацци подверглась в Венеции сожжению, и лишь могущественные друзья и осторожная защита своих взглядов уберегли автора от судьбы собственного творения. В 1521 г. Помпонацци публикует “Трактат о питании и росте”, опиравшийся на работу “О возникновении и уничтожении” Аристотеля. Затем итальянец стал читать учебный курс, основанный на материале “О частях животных” – впервые со времен античности. “Я не хочу учить вас, – говорил своим слушателям, судя по записям ученика, этот очаровательный человек, – я пришел сюда не потому, что знаю больше вас, а потому, что я старше. Любовь к науке привела меня сюда, поэтому я готов подвергнуться резкой критике и хочу, чтобы вы учили меня”. Это не был курс зоологии в прямом смысле слова. Помпонацци, обсуждая описание Аристотелем мигательной перепонки у птиц (вполне корректное) в трактате “О частях животных”, жаловался, что, препарируя цыпленка, не смог ее найти: “Я потерял курицу и не нашел ничего!”

Помпонацци (и это было необычно для схоласта) получил в Падуе степень по медицине. Следующие несколько десятилетий анатомы с медицинских факультетов Падуи и Болоньи – Везалий, Фабриций, Фаллопий, Коломбо и Евстахий – вскрывали трупы. В этом они апеллировали к другому авторитету древности – Галену, но охотно обращались и к Аристотелю. В 1561 г. Улиссе Альдрованди стал первым в Болонье профессором естествознания (с пышным латинским титулом lectura philosophiae naturalis ordinaria de fossilibus, plantis et animalibus). Он создал ботанический сад, музей и стал упорядочивать аристотелевскую зоологию, как и все другие доступные ему материалы, в виде энциклопедии. Ипполит Сальвиани, Пьер Белон, Гийом Ронделе и другие натуралисты ходили по рынкам Рима и Монпелье и классифицировали рыбу. Это не было отказом от науки Аристотеля – лишь ее переоткрытием.

Анатомы и натуралисты XVI в. оставили аристотелевские теории в основном нетронутыми. Впервые нанесли по ним заметные удары гарвеевская демонстрация существования кровообращения (1632) и изучение о зарождении животных из яйцеклетки. Уильям Гарвей одновременно и учитывал взгляды Аристотеля, и наблюдал все своими глазами:

Постижение природы вещей посредством рассмотрения самих вещей, а не с помощью книг, – путь во многом новый и трудный, и он требует сопоставления добываемых нами знаний авторитетному мнению философов. И все же признаемся, что этот новый путь в гораздо большей степени подает надежду и в меньшей степени способствует обману, особенно при раскрытии тайн естествознания.

Как это верно! И в то же время Гарвей сообщал Джону Обри, что он предпочитает чтение Аристотеля чтению “гадящих задниц”, к коим причислял и Декарта.

Эмпирические результаты Аристотеля легли в основу современной биологии, однако предложенные им объяснения того, как устроены животные, оказались уязвимыми со стороны его физики. Привлекательность аристотелевского естествознания заключается именно в удивительном его переплетении с физикой. Как я говорил, Аристотель не придерживался онтологического редукционизма: он никогда не сказал бы, что ребенок или каракатица – это просто материя. И действительно, форма для Стагирита важнее, чем материя. Он, однако, сторонник теоретического редукционизма, поскольку считает, что феномены более высокого уровня объяснимы с точки зрения физики. То есть сын напоминает отца, потому что форма отца сформировала ребенка в эмбрионе. Звучит несколько загадочно, но может быть объяснено через физическое воздействие пневмы, а также нагрева и охлаждения материальной субстанции, очевидно из семенной пены. Стройная конструкция, верно? Но изымите из нее пневму, и конструкция развалится. Уничтожьте аристотелевскую теорию движения – и утратит смысл работа “О движении животных”. Лишите четыре начала их “природы” – и физиология в книгах “О долгой и краткой жизни”, “О молодости и старости”, “О жизни и смерти” и “О частях животных” перестанет быть убедительной. Возродите атомизм – и остановится механизм из книги “О возникновении и уничтожении”. Заставьте Землю вращаться вокруг Солнца – и выйдет из строя небесный двигатель (“О небе”). Наконец, лишите мир его вечности – и все живое утратит смысл существования.

И все же причиной забвения науки Аристотеля не стали ни опровержение его физики, ни то, что аристотелизм ассоциировался со схоластикой, ни его зоологические заблуждения. Краеугольным камнем новой философии стало убеждение, что порочна, по сути, его система объяснений. Это привело к тому, что если Аристотеля и вспоминают как ученого, то не как конструктора величайшей научной системы, когда-либо созданной в одиночку, да и просто первой в истории, а лишь как некоего безликого древнего, едва отличимого от Плиния. Медавар, понимая это, указывает на одного человека – и даже чествует его – за то, что тот более, чем кто-либо, сделал для разрушения репутации Аристотеля. Знакомьтесь: Фрэнсис Бэкон.

109

Будущий лорд-канцлер Англии навис над Стагиритом, как стервятник над добычей. Сам Бэкон ученым не был: он являлся теоретиком и самым страстным пропагандистом новой философии. В многословных оборотах его труда “О достоинстве и приумножении наук” (1605) сквозит враждебность к Аристотелю:

…Вызывает удивление самоуверенность Аристотеля, который из какого-то духа противоречия объявляет войну всей древности и не только присваивает себе право по своему произволу создавать новые научные термины, но и вообще старается уничтожить и предать забвению всю предшествующую науку, так что нигде даже не упоминает ни самих древних авторов, ни их учений, если не считать, конечно, тех случаев, когда он критикует их или опровергает их точку зрения [232] .

По словам Бэкона, Аристотель “по обычаю турок считает, что он не может царствовать в безопасности, если не уничтожит всех своих братьев”.

Нельзя отрицать: Аристотель был щедр на критику и скуп на похвалу. Ну и что? Задача ученого заключается также и в том, чтобы не соглашаться. При этом все книги Аристотеля начинаются с изложения мнений предшественников, и лишь после этого он переходит к собственным соображениям по теме. Этой схемой ученые пользуются до сих пор. Как отмечал Бертран Рассел, Аристотель стал первым, писавшим как профессор.

Бэкон преследовал несколько целей. Он желал связать Стагирита со сварливыми схоластами, полагавшими себя последователями Аристотеля, и противопоставить их бурные споры научной дискуссии нового, более цивилизованного рода, которая, по его мнению, пришла на смену. (Правда, собственные работы Бэкона вряд ли служат удачным примером.) Он также обвиняет Аристотеля в несправедливом отношении к подлинным, по Бэкону, научным героям античности: натурфилософам.

В “Новом Органоне” (1620) англичанин заявил, будто Стагирит подтасовывал факты:

Пусть не смутит кого-либо то, что в его книгах “О животных”, “Проблемы” и в других его трактатах часто встречается обращение к опыту. Ибо его решение принято заранее, и он не обратился к опыту, как должно, для установления своих мнений и аксиом; но, напротив, произвольно установив свои утверждения, он притягивает к своим мнениям искаженный опыт, как пленника. Так что в этом отношении его следует обвинить больше, чем его новых последователей (ряд схоластических философов), которые вовсе отказывались от опыта [235] .

Томас Спрат (“История Королевского общества”, 1667) и Джозеф Гленвилл (“Дальше пределов”, 1668) вторили этому обвинению. Особенно едко высказывался Гленвилл: Аристотель, “выдвигая теории, не рассматривал опыт… В его обычае было… выбирать то, что поддерживало его сомнительные суждения”.

Наиболее серьезное обвинение Бэкона касается системы объяснений. Из четырех причин, на необходимости которых настаивал Стагирит, Бэкон исключает две: формальную и целевую. Натурфилософов должны беспокоить лишь свойства и движение материи, полагал англичанин. Объяснения наподобие “брови и ресницы… существуют ради защиты; брови – от спускающихся вниз жидкостей, чтобы наподобие навеса защищать от влаги, стекающей с головы; ресницы же – от падающих на глаза предметов”, или “волосы, покрывая голову, оберегают ее от чрезмерного холода и жара”, или кости созданы природой как своего рода колонны и балки, чтобы на них держалось все здание тела, – по Бэкону, не наука, а метафизика. Эти “рассуждения, подобно фантастическим рыбам, присасывающимся к кораблям и мешающим их движению, замедлили… прогресс наук, мешая им следовать своим курсом и двигаться вперед”, то есть затрудняют открытие подлинных (физических) причин явлений.

Атаку на формы Бэкон повел тоньше. По его словам, бесполезно исследовать форму льва, дуба, золота, даже воды и воздуха. Формы в натурфилософии присутствуют, но лишь как набор основных свойств материи, доступных ощущению (тяжесть – легкость, тепло – холод, твердость – мягкость и т. д.). Формальные свойства Бэкон выводил из корпускулярной теории. Так, по Бэкону, тепло – это движение, имеющее место тогда, когда частицы и движутся, и в то же время некоторым образом скованы. Он, очевидно, рисовал в воображении тепловой “закон”, связывающий движение частиц (корпускул) с температурой. Бэкон обошел вопрос, как при помощи простых свойств получаются сложные объекты: золото, львы. Но он был скорее озабочен выработкой основополагающих принципов, нежели применимыми теориями. Впрочем, основная мысль ясна: Бэкон предлагал радикальный неаристотелевский онтологический редукционизм, в котором оставалось место лишь для движения и материальных причин явлений. Бэкон принялся искать среди древних предшественника – и нашел его. Демокрит должен был стать кумиром новой научной эпохи.

Неприятие Бэконом Аристотеля и аристотелизма (он почти не делает различий между Стагиритом и его последователями) выросло также из особого видения цели науки и объекта исследования. С точки зрения Бэкона, наука нужна не только для познания мира, но и для его преобразования. Соответственно, объектом изучения следует избрать скорее искусственное, нежели естественное. Бэкон был энтузиастом технического прогресса, считал философию Аристотеля “богатой словами, но бесплодной в делах” и требовал механистической натурфилософии, опирающейся на фундамент целостной физики, которая объяснила бы движения объектов и естественных, и рукотворных. (Вскоре Ньютон выдвинул такую теорию.)

В биологии активным сторонником механистического подхода был Декарт. Животные и растения, провозгласил он, не имеют души: они лишь автоматы. Доктрина эта получила название bête machine, “животное-машина”. Декарт свел сложные аристотелевских изменений к локальным и построил свою физиологию на корпускулярном подходе, позаимствованном у Пьера Гассенди и Исаака Бекмана. Его математическая физика была значима, но в анатомии он не преуспел и не сделал никаких открытий в биологии. (Декарт спорил с Гарвеем по поводу сокращений сердечной мышцы и проиграл.) Его телеология теистическая: да, животные суть машины, но эти изумительные машины сотворил Бог. Столь откровенное сравнение животных с автоматами в пору всеобщего увлечения механикой получило широкий резонанс. На первый взгляд, это позволяло избавиться от неясностей, связанных с понятиями растительной и чувствующей души у Аристотеля (они и у схоластов представлены довольно неясно), и открыло дорогу экспериментальному изучению животных. В 1666 г. датский анатом Нильс Стенсен писал:

Не кто иной как Декарт в механистической манере объяснил устройство всего человеческого тела, в первую очередь устройство мозга. Остальные описали нам самого человека. Декарт же говорит о машине, что одновременно и указывает нам на несостоятельность других подходов, и  демонстрирует метод изучения устройства частей тела так же наглядно (курсив мой. – А. М. Л. ), как он описывает части механического человека.

Животное-машина напрягло мышцы и издало громкий вопль.

Таковы интеллектуальные течения, которые в XVII в. смыли аристотелевскую науку. С тех пор она знала и взлеты и падения. Зоологи всегда относились к ней с уважением. В XIX в. Кювье, Мюллер, Агассис и многие другие даже создали нечто вроде культа Стагирита. Для них Аристотель был и прославленным прародителем с острым глазом в отношении зоологически любопытных сведений, и авторитетом, пригодным в борьбе с оппонентами, и даже богатым источником разъяснений. (По крайней мере, мне так кажется.) В XVIII–XIX вв. телеологию извлекли из метафизической мусорной корзины, куда ее отправили Бэкон и Декарт. В определенных научных кругах, особенно среди немецких зоологов, причину, обусловленную достижением цели, вновь начали воспринимать как вполне респектабельную. Впрочем, для его собственной репутации это оказалось вредным. Связь телеологии с витализмом возродила бэконовское обвинение в том, что наука Аристотеля немеханистична. Известный своими промахами эмбриолог Ганс Дриш даже написал историю витализма, возведя его к Аристотелю. Биологи XX в. бичевали витализм еще долго после того, как исчезли его следы. Еще в 1969 г. Фрэнсис Крик писал: “Я могу предсказать всем потенциальным виталистам: то, во что вчера верил каждый и во что вы верите сегодня, завтра будет пользоваться доверием лишь у психов”. Эрвин Шредингер, опубликовавший в 1954 г. небольшую книгу “Природа и греки”, просто остановился на Демокрите. Зачем утруждать себя, если Аристотелю нечего сказать современной науке?

110

Бэкон и его последователи утверждали, что и методы и объяснения Аристотеля ошибочны. Но справедливы ли эти тяжкие обвинения? Ведь представления о научном истолковании явления и о том, как его составить, изменяются. Поэтому, возможно, мы способны увидеть в Аристотеле то, что упустили наши предшественники: каждое поколение должно прочитывать Аристотеля заново.

То, что Аристотель провел бесчисленное множество наблюдений за природой, очевидно всякому, кто читал его книги (с этим соглашались даже члены Королевского общества). Но если вы прочитаете книги Аристотеля по биологии, то, возможно, удивитесь, по поводу чего негодовали Бэкон и Гленвилл. По их словам, Аристотель ставил опыты, но злоупотреблял их результатами, используя их лишь для подтверждения того, что он уже знал (или ему так казалось). Злоупотребление экспериментальными данными, однако, обескуражит меньше, чем совершенное их отсутствие.

Причина неразберихи – семантическая. В XVII в. термин “опыт” (experiment) означал любое изучение природного явления, предполагавшее вмешательство изучающего в изучаемое. Таким, по сути, было исследование Аристотелем эмбриогенеза у курицы, в ходе которого он подбирал яйца на нужной стадии формирования, аккуратно удалял оболочку и прокалывал эмбрион, чтобы увидеть сердце. Другим “опытом” было морение голодом скота с последующим его удушением, что делало видимым сосудистую систему. Были и другие примеры, такие как вивисекция черепах и выкалывание глаз ласточкам. Аристотель иногда и сам обозначает, что именно пытался сделать, используя термин pepeiramenoi. Аристотель пишет: “Мы утверждаем на основании опыта, что [морская вода], превращенная в пар, когда [этот пар] вновь сгущается, оказывается пресной и что морская [вода] из пара не образуется”. По крайней мере, слово pepeiramenoi часто переводят так: “опыт”.

Современные ученые смотрят на это строже. Такие манипуляции, – скажет наш современник, – это просто наблюдения, выполненные с использованием замысловатой техники. Эксперименты определяются не техникой, а их логической структурой. Настоящий эксперимент – это сравнение управляемых ситуаций с неуправляемой, контрольной ситуацией, а целью является проверка гипотезы о причинно-следственной связи. В работах Аристотеля, с сожалением заключит он, нет экспериментов такого рода.

Почему? Аристотель определенно понимал логику эксперимента, он постоянно обращался к тому, что мы сейчас называем экспериментом в естественных условиях. Те устрицы, что перевозились с Лесбоса на Хиос, не размножались на новом месте. Следовательно, заключал он, размножение устриц зависит не только от присутствия устриц, но и от правильной грязи, и, значит, они саморождаются в ней. Вывод правдоподобный, но не бесспорный. Возможно, вода у Хиоса была слишком холодной для устриц, или они размножались, но юные устрицы быстро погибали, и их не удавалось обнаружить, или… на ум приходит сразу дюжина объяснений. Экологи и эволюционные биологи часто говорят об экспериментах в естественных условиях, поскольку им сложно изменить ход эволюции или повлиять на развитие экосистемы. Но, как любит добавлять известный эколог Мик Кроули, “суть экспериментов в естественных условиях в том, что это вообще не эксперименты”. Он имеет в виду, что в настоящем эксперименте единственные переменные, которые различаются у контрольной и основной групп – это те, которыми управляет экспериментатор. Когда же вы полагаетесь на природу, то не можете быть уверены, куда именно она сунула нос.

Возьмем, например, сообщения Теофраста о том, какие сорта пшеницы где лучше растут. Если бы их высаживали там намеренно, могли бы получиться эксперименты по взаимной пересадке. Можно было бы подтвердить и его вывод о том, что сорта пшеницы различаются из-за наследуемых признаков. Но Теофраст не делал опыты намеренно, поэтому его вывод (скорее всего, верный) довольно слаб. В самом деле, кто знает, как крестьяне их выращивали? Если начнете им верить, закончите тем, что поверите и тому, что из пшеницы может вырасти плевел. Аристотелевская версия эксперимента по пересадке еще интереснее. Чтобы определить, обусловлено ли бесплодие пары проблемами мужчины, философ предлагал позволить этому мужчине совокупиться еще с одной женщиной помимо жены и посмотреть, появится ли потомство. Это уже похоже на эксперимент. (И он даже был бы совершенным, если бы Аристотель порекомендовал сделать его двухсторонним.) Но эксперимент так и остался предложением. Перефразируя Кроули, скажем: “Суть мысленного эксперимента в том, что это…”.

Не то чтобы эксперименты технически трудны. Действительно ли мухи саморождаются в гниющем мясе? Все, что нужно – это пара кувшинов, немного свежей рыбы и тряпки из тонкой материи. Франческо Реди в XVII в. обошелся этим инвентарем. Действительно ли эмбрион четвероногого животного возникает из сгустка семени и менструальной жидкости? Если так, то сгусток должен быть видим в рассеченной матке недавно забеременевшего млекопитающего, то есть для эксперимента достаточно умерщвленной овцы. Аристотель не стал проверять свои утверждения, а Уильям Гарвей – стал.

Вернемся к Аристотелю. Иногда историки объясняют его отказ от настоящего эксперимента особым взглядом на мир. Если вы проводите, как Аристотель, резкую границу между изменением естественным и неестественным, то управляемый эксперимент, явно включающий неестественное, вряд ли сможет пролить свет на естественное. Возможно, в этом что-то есть. После смерти Аристотеля греческие инженеры создавали очень сложные устройства. Герон Александрийский (I в.) описал гидравлическую машину, в которой стайка бронзовых птиц прекращала петь, когда к ним поворачивалась бронзовая сова. Склонные к механике александрийцы также были более склонны проверять свои физические теории. В “Пневматике” Герона изложена экспериментальная программа, вполне достойная Роберта Бойля.

Возможно, причина, по которой Аристотель не катал, подобно Галилею, шары по наклонной плоскости, заключается в концептуальной структуре его физики, не позволявшей ему делать подобное. Но почему он не попросил какого-нибудь крестьянина скрестить белого барана с черной овцой, чтобы узнать, каким получится потомство? Это определенно не было бы вмешательством, и он понимал подобную логику, как видно из рассказа о ветренице из Элиды. Результаты такого эксперимента точно дали бы ему пищу для размышлений о модели наследственности.

И действительно: если бы Аристотель поставил хотя бы несколько простых экспериментов, он определенно сделал бы меньше ошибок. Впрочем, понимать логику эксперимента – это одно, а видеть здесь столбовую дорогу к истине – иное. Можно ли счесть метод Аристотеля соответствующим тому, что мы теперь признаем наукой? Метод Платона определенно не позволяет его теориям считаться научными: кроме прочего, ему свойственно пренебрежение эмпирической реальностью. Труднее охарактеризовать методы натурфилософов: мы слишком мало знаем о том, чем конкретно они занимались. У Аристотеля, однако, имелся собственный метод добывания истины из эмпирических данных, притом довольно сложный. И очень похожий на тот, которым пользуемся мы.

111

Известны два радикально различных подхода к эмпирическому исследованию. В рамках первого подхода (лучше известного нам) гипотеза проверяется с помощью тщательно спланированных, критически оцениваемых экспериментов. Именно этот подход исповедовали и пропагандировали учредители Лондонского королевского общества. Второй известен не так широко, однако он не менее важен. Накапливаются данные, отыскиваются закономерности и предлагаются каузальные объяснения. Некогда этот подход применялся лишь в “исторических” науках, где затруднительно поставить управляемый эксперимент: в космологии, геологии, палеонтологии, экологии и эволюционной биологии. Однако ситуация изменилась.

Первый подход преобладал в биологии в XX в. Сначала ученый определял объект исследования – скажем, некий ген некоего существа, который казался ему особенно интересным. Затем ученый придумывал, как измерить уровень его активности, пробовал им манипулировать, инактивировать его или, напротив, заставить его сверхэкспрессировать, чтобы он проявил себя неожиданным образом и в неожиданных местах. После этого ученый мог увидеть, как манипуляции повлияли на фенотип исследуемого существа или, возможно, на поведение других его генов. Правда, за многими генами одновременно вы проследить не могли, поскольку каждый опыт был сложным, дорогим и долгим. Это заняло бы годы, а закончив, вы опубликовали бы статью примерно с таким заглавием: “Гены TGF-β и DBL-1 контролируют экспрессию гена белка LON-1, продуцирующегося в случае атаки патогенов и регулирующего полиплоидизацию и длину тела нематоды”.

Авторы этой работы (и тысяч ей подобных) сравнили длинных (мутировавших) червей с обычными и указали роль нескольких генов в определении длины тела. Морита и его коллеги хорошо понимали, что нашли всего несколько причинно-следственных связей из множества способных повлиять на длину тела червя. И поскольку ученые были уверены в своих результатах, они посчитали верным свое каузальное объяснение. Каким бы скромным ни было открытие, в сочетании с тысячами подобных оно должно было дать нечто важное.

Теперь эта работа выглядит архаичной. Изучение всего нескольких генов за один раз вышла из моды. Сейчас не представляет трудности выделить тот или иной интересующий нас ген. Один-единственный секвенатор ДНК может выдавать 54 гигабаз последовательностей нуклеиновых кислот (сиквенсов) в день. Это примерно 16 геномов человека каждый примерно по 25 тыс. генов. Анализ экспрессионного чипа (кДНК-чипа), если вы правильно подготовите для него образец ткани, покажет, какой из 25 тыс. генов в этих тканях активен и в которой степени. Другие технологии позволят изучать тысячи метаболитов или белков за один раз. Биологи говорят об -омиках: геномике, транскриптомике, метаболомике, протеомике, но значит это лишь одно: данные, много, много данных. Вот типичная работа по “-омике”: “Метаболические признаки продолжительного срока жизни нематод”.

Авторы сравнили мутировавших долгоживущих нематод с обычными и описали множество различий между их метаболитами. Вроде бы много общего с работой Мориты: те же черви (C. elegans), та же лаборатория (моя), те же проблемы – рост и старение. Но метод совершенно иной. Там, где первая группа детально изучает всего несколько генов, вторая более поверхностно обращается к сотням метаболитов. Последствия для выводов, которые можно сделать на основе полученных данных, очень разнятся, и это нашло отражение в заголовках. Авторы первой работы говорят о “контроле”, второй – лишь о “признаках”. Им удалось найти множество различий долгоживущих и короткоживущих червей одного вида, но у них нет представления, какие отличия важны и какие действительно удлиняют жизнь. Неясно даже, есть ли такие отличия среди обнаруженных Фукс и ее коллегами – авторами второй статьи. Технологии дали ей полноту сведений, но пришлось пожертвовать причинной обусловленностью. Конечно, исследователи (я в их числе) не пришли от этого в отчаяние. Мы проанализировали данные, нашли закономерности и построили модель причинно-следственных связей, которая, как мы наивно полагаем, может содержать крупицу истины. Но наша группа охотно готова признать, что наверняка мы не знаем.

Вторая работа следует второму из упомянутых подходов к эмпирическому исследованию. Он типичен для эпохи “больших данных” и внедряется в социологию, историю культуры, инженерное дело и экономику. Метод в данном случае всегда один: собрать все, какие возможно, данные, упорядочить их согласно той или иной классификации, сделать наглядной их структуру, построить модель причинно-следственных связей. И хотя инструменты (многомерное шкалирование, построение сетевых графов, самоорганизующиеся карты Кохонена и т. д.) новы, стоящий за ними подход очень стар. Это аристотелевский подход.

Вообразите, что вы, наткнувшись на огромную область объектов, подлежащих изучению, открыли новый мир, а не изучаете то, с чем уже работали предшественники. Все это море объектов прекрасно в своем беспорядке, крайне интересно в своей упорядоченности и весьма неясно в плане причинно-следственных связей. Технологии наших дней (например, улучшенные системы секвенирования, более быстрые компьютеры, более крупные телескопы) предлагают нам новые миры. Аристотель не нуждался в этих технологиях. Все, что ему требовалось для того, чтобы найти огромную область, которую никто еще не изучал, это пройтись по пляжу. “История животных” представляет собой хранилище “больших данных” античности. Не таких уж и “больших”, скажете вы. Возможно! Но вот 158 “политий”: история и характеристика не менее 158 эллинских и “варварских” государств. Выглядит впечатляюще даже сегодня. Именно эти данные легли в основу другой важной работы Аристотеля: “Политики”.

Кроме того, в рамках двух обозначенных подходов к эмпирическому исследованию по-разному организованы отношения между теорией и данными. В первом случае опытным путем проверяется конкретная гипотеза. Результат опыта или расходится или не расходится с гипотезой. Во втором случае излагаются факты, и вы позволяете данным “самим говорить за себя”. Конечно, то, что они “скажут”, значительно зависит от ваших предпочтений и взглядов. Гленвилл, жаловавшийся на то, что Аристотель искажает “опыт и подбирает то, что поддерживало его сомнительные суждения”, верно указал опасность. Мы гораздо лучше Аристотеля знаем, что любая эмпирическая закономерность может объясняться различными моделями, подверженными той же ошибке. Именно поэтому необходимы оба указанных подхода. Анализ данных и поиск закономерностей дает модели, а целевые эксперименты говорят нам, верны эти модели или нет. Многие ученые применяют оба подхода.

Кроме недостатка сильных выводов о причинной зависимости, второй, аристотелевский, подход уязвим и еще в одном отношении. Обилие данных предполагает обилие малодостоверных данных, особенно если сведения получены из самых разных источников (назовем это “принципом «Википедии»”). Огромная база данных Genbank, в которой биологи размещают полученные последовательности ДНК, печально известна своими ошибками. Но ученых это не останавливает. Они берут данные, проверяют их так тщательно, как только могут, и надеются в итоге добыть истину. Это очень по-аристотелевски. Стагирит делает сотни фактических утверждений, которые, как он должен знать, основаны на сомнительных данных. Возможно, это было сделано сознательно. Масса эмпирических данных служит Аристотелю материалом для обобщений и установления причинно-следственных связей (последнее и было его целью). Кажется, Аристотель чувствовал, что приз в виде их обнаружения стоил риска включения в работы сомнительных данных. Сведения о поведении животных, почерпнутые у прорицателей, ненадежны, однако они иллюстрируют отношения в животном мире: иногда конкурентные, иногда – хищника и жертвы. Этого может быть достаточно для важных обобщений: вражда животных обостряется по мере уменьшения доступности пищи. В трактате “О небе” Аристотель предполагает, что мы должны строить теории и тогда, когда свидетельства слабы, а объект исследования очень далеко. Когда такие ученые оказываются правы, история называет их смелыми, а когда нет – неосторожными.

112

Есть мнение (и, кажется, очень распространенное), что объяснения Аристотеля в некотором отношении ненаучны. Иногда говорят, что его обращение к “причинам” вещей опирается лишь на себя. В “Мнимом больном” (1673) Мольера шарлатаны объясняют (в духе Аристотеля), что опиум вызывает сон потому, что обладает вызывающим сон началом. С тех пор подобные аргументы воспринимаются (и справедливо) с насмешкой. Также говорят, что аристотелевские “причины” обладают “творческим началом” и даже “сверхъестественной силой”. По отношению к биологии Аристотеля это вежливый способ сказать, что он виталист (впрочем, многие называли его так и прямо). Есть и считающие, что целевая и формальная причины и есть “творческое начало” и “сверхъестественная сила”, и им не место в современной науке.

Все эти бесконечные обвинения – эхо научной революции. Часто их произносили недоброжелатели Аристотеля, притом такие, кто почти ничего не знал о том, что он делал и писал. Впрочем, и те, кто был хорошо знаком с его текстами и испытывал к ним уважение, иногда думали, что его объяснения несостоятельны (например, Уильям Огл или Дарси Томпсон). Томпсон через семь лет после публикации перевода “Истории животных” напечатал странную и притягательную книгу “О росте и форме”: хвалебную песнь Демокриту.

В последние полвека ученые лучше, чем когда-либо, оценили объяснительный потенциал аристотелевской биологии. В этой книге я показал кое-что из найденного ими. Их открытия вкупе с изменением нашего взгляда на природу требуют ревизии приведенных выше обвинений в адрес Аристотеля.

Утверждение, что аристотелевские объяснения не только неверны, но и ненаучны, восходит к давнему утверждению, что они немеханистичны. Примем, что научное объяснение (неважно, древнее или современное) явления должно быть механистичным или допускать возможность такого истолкования. Большинство ученых не увидит здесь противоречия. Вопрос в том, что значит механистический?

Термин довольно неясный. Мы определенно можем согласиться, что механистическое объяснение должно быть по крайней мере выражено в физических терминах. Но далее взгляды расходятся. Вот несколько определений – по-моему, неверных. Например, некоторые философы и историки требуют, чтобы такая физическая теория была верной или хотя бы подробной – как ньютоновская механика или атомизм. Подобные ограничения явно антиисторичны. С чего бы какой-либо физической теории быть в привилегированном положении? Физические теории приходят и уходят. Открытие субатомных частиц сделало химический атомизм Джона Дальтона излишним, даже неверным. Но он не стал немеханистичным, тем более ненаучным.

Механистическими объяснениями часто считаются те, которые не упоминают целевую и формальную причины Аристотеля. Но определенные сложные явления требуют объяснения через целевую и формальную причины. Механистические объяснения ими не исключаются, а скорее дополняются. Другие философы требуют, чтобы механистические объяснения содержали прямое сравнение с механизмом – скажем, шкивом или часами. И этот подход ограничен. Спросите биолога, как в клетке образуются молекулы белков, и он расскажет о рибосомальном аппарате. Спросите, что напоминает рибосома, и он скажет, что она похожа на сиди-проигрыватель, поскольку может перекодировать записанную в физической форме информацию, и одновременно на нечто вроде локомотива, поскольку может перемещаться по “рельсам” (матричная РНК). Биолог признает бессодержательность таких сравнений, ведь люди никогда не создали ничего подобного рибосоме и уж точно не создали ничего столь сложного. Несмотря на то, что здесь неоправданны прямые сравнения, физический подход вполне уместен.

Поэтому я предлагаю определение: механистическое объяснение – это объяснение явления в терминах физической теории, господствующей в конкретную эпоху. И если мы примем его, аристотелевская биология окажется полна таких объяснений. Именно механистическими объяснениями являются два из четырех пунктов системы объяснений: движущая и материальная причины. Аристотель, конечно, всегда говорит, что природа животного в том, чтобы делать то или это. Остановись он на этом, и его объяснения действительно были бы бессодержательными или неясными – но Стагирит на этом не останавливается. Он продолжает, объясняя “как” и “почему” действует природа того или иного животного.

Выше я привел сообщения Аристотеля о пяти взаимосвязанных биологических процессах: 1) система питания, с помощью которой животное поглощает сложную материю из окружающей среды, изменяет ее свойства и распределяет эту материю в различные ткани так, чтобы они могли расти, разрастаться и воспроизводиться; 2) терморегуляторный цикл, с помощью которого животное поддерживает себя и который по мере старения перестает работать; 3) система централизованно управляемых входящих и исходящих перемещений, с помощью которой животное воспринимает окружающую среду и реагирует на нее; 4) эпигенетические процессы эмбрионального развития и связанная с ним версия спонтанного источника энергии; 5) система наследования признаков. Все эти процессы опираются на физическую теорию Аристотеля, а если так, то они механистичны. То, что эта физическая теория неверна, к делу не относится – рано или поздно такими оказываются абсолютно все физические теории.

Все эти процессы объясняют те или иные функциональные части души. Но душа у Аристотеля не есть нечто, наложенное дополнительно на процессы. Все вместе они и составляют душу. Точнее, душа – динамическая структура этих физических процессов (или их результатов). И снова, то, что эта аристотелевская душа опирается на устаревшую теорию движения, более не работающую химическую теорию и часто неверную анатомию, никак не относится к делу. Сколько бы ни говорил Декарт о “животном-машине”, он считал, что животные двигаются из-за “животных духов” в нервной системе – то есть, выражаясь по-аристотелевски, он верил в существование пневмы. Если биология Аристотеля и становится на каком-либо этапе немеханистичной, то лишь когда он рассматривает высшие когнитивные функции – phantasia, мышление, желания. Они у него просто черные ящики, но мы его извиним – для нас они то же самое.

Хотя сравнения с механизмом не обязательны для того, чтобы теория была механистичной, они часто выступают признаком такой теории. И когда Аристотель объясняет, как устроены животные, он постоянно обращается к таким сравнениям. Кузнечные меха, ирригационные каналы, пористая керамика, сыроделие, игрушечные повозки и загадочные куклы-автоматы: все это появляется в его биологических работах. Во всех этих случаях он не сравнивает, как Декарт, организм с машиной в целом. Без сомнения, так получается лишь потому, что механизмы времен Аристотеля были довольно примитивными. Мы легко замечаем, что его цикл “сердце – легкие” похож на термостат, но Аристотель этого не видел – поэтому просто говорил, как все это, по его мнению, устроено.

Итак, вот дилемма. Аристотель видит, что и рукотворные вещи, и организмы состоят из сравнительно более простой материи, что они изменяются, что изменения должны быть объяснимы с точки зрения физики. И все же, глядя на мир, он видит, что нет ни одного рукотворного предмета, хотя бы отдаленно способного на то, что без особых усилий делают живые существа. Аристотель решил признать существование подобных параллелей (как мы показали), но он твердо воздерживается от их полномасштабного применения. Кибернетические свойства живых существ даже заставили его дать им специальный онтологический статус “сущностей” (усии) – и одновременно отрицать их статус искусственно созданных объектов. Он определенно отверг бы рассуждения Декарта о “животном-машине” как болтовню. В случае Декарта она таковой и была, хотя после него ситуация изменилась.

Враги Аристотеля, как и некоторые его друзья, придали его формальной и целевой причинам гораздо больше загадочности, чем стоило. Стагирит видел, что сложные объекты – а ведь нет ничего сложнее живого существа! – не могут получиться случайно. Напротив, они должны иметь образцом нечто находящееся вне поля нашего зрения. Для Аристотеля это эйдосы. После него это понятие надолго ушло из науки. Однако молекулярная биология вновь сделала форму – те же эйдосы – респектабельной с научной точки зрения. Шредингер в книге “Что такое жизнь?”, цитируя Гете (“Живое существо вечно, поскольку существуют законы сохранения сокровищ жизни, из которых Вселенная черпает свою красоту”), утверждает, что хромосомы (которые он представляет себе как апериодические кристаллы) содержат зашифрованную рукопись. В хромосомах одновременно скрыты и “своды законов, и исполнительная власть – или, используя другую аналогию, и архитектурный проект, и сноровка строителя”. Последнее сравнение тоже аристотелевское. На эту связь указал Макс Дельбрюк из Калифорнийского технологического института. В очаровательном эссе “Аристотель-тотель-тотель” он рассказал, что познакомился с работами Стагирита в ходе долгой переписки с Андре Львоффом из парижского Пастеровского института. После цитирования трактата “О возникновении животных” Дельбрюк отметил: “Все эти цитаты говорят об одном: «Принцип формы – это информация, которая хранится в семени. После оплодотворения она считывается… Считывание изменяет материю, на которую воздействует, но не хранящуюся в ней информацию, которая, строго говоря, не является частью конечного продукта»”. Дельбрюк предположил, что если бы Нобелевскую премию давали посмертно, Аристотелю следовало бы присудить ее за открытие принципа (хотя и не материального носителя, не говоря уже о структуре) ДНК. В 1969 г. Дельбрюк сам получил Нобелевскую премию за работу по изучению мутаций.

Целевая причина также утратила былую таинственность. Аристотель видел, что она нужна тогда, когда кажется, что объясняемое явление имеет цель. Тогда целевая причина возникает как ответ на несколько связанных вопросов, которые он задавал так же, как и современные биологи. Когда мы спрашиваем, почему существуют направляемые целями сущности, мы даем дарвиновский ответ: потому что эволюция посредством естественного отбора создала их. Это эскиз целой теории популяционной генетики, делающей фигуры милостивых Творцов ненужными. Когда мы спрашиваем, каковы цели таких сущностей, то отвечаем, указывая на адаптивные особенности, позволяющие им двигаться, питаться, спариваться, обороняться от хищников и, в конечном счете, выживать и размножаться. Теперь причудливыми выглядят уже насмешки Бэкона в адрес телеологических объяснений. Утверждать, подобно Бэкону, будто изучение функций ресниц, кожи и костей не должно быть частью науки, означает обнаружить поразительную нелюбознательность.

Мы также можем спросить: как устроены живые или неживые объекты, имеющие цель. Это наиболее трудный вид объяснения с помощью целевой причины. И это самая суть наук, изучающих сложные объекты. Кибернетика, общая теория систем и теория управления формализуют общие принципы. Системная биология показывает, как указанные принципы действуют применительно к живым существам, а синтетическая биология – как эти принципы могут быть использованы для придания этим существам новой формы. В 2010 г. появилась первая искусственная клеточная форма жизни: JCVI-syn1.0. Различие между созданным объектом и организмом растворилось в чашке Петри.

Иногда аристотелевские ответы на эти вопросы, входящие в целевую причину, похожи на наши, современные, а иногда (и это неудивительно) очень отличны. Невозможно отрицать, что вопросы эти научные и что Стагирит давал на них научные ответы, по крайней мере, до тех пор, пока не обращался к своему Богу, который задавал всем живым существам, не исключая Аристотеля, цель их бытия.

Что же, подводя итог, сказать о бэконовских обвинениях, будто наука Аристотеля бесполезна? Это голос бюрократа от науки. (Вы, ученые, хотите заграбастать все деньги, но что именно мы получим взамен?) Ни жалобы Бэкона, ни жалобы бюрократа, распоряжающегося грантами, нельзя назвать совершенно безосновательными. Однако Аристотеля не тревожил вопрос о пользе, как и наших современников-ученых. Кое-что все же было: его отец был врачом, и неудивительно, что в списке утерянных работ Аристотеля есть несколько книг, озаглавленных “О медицине”. И хотя его книги о старении – “О молодости и старости, о жизни и смерти” и “О долгой и краткой жизни” – не раскрывают секреты поддержания нашего внутреннего огня, он заключает книгу “О долгой и краткой жизни” так:

Наше исследование жизни, смерти и относящихся к этому предметов почти завершено. Что до причин здоровья и болезни – то это, до некоторой степени, вопрос, относящийся к занимающимся естествознанием и докторам. Но важно отметить различия между этими двумя группами изучающих этот вопрос – они в том, как эти люди обращаются с различными проблемами. Ясно, что до некоторой степени они занимаются одним и тем же.

Доктора, проявляющие любопытство и умственную гибкость, часто могут кое-что рассказать о естествознании и заявить, что их теории проистекают из последнего, и лучшие из занимающихся естествознанием имеют склонность, в конечном счете, создавать медицинские теории.

Это своего рода приглашение к биомедицине. “Это наша наука, – писал Томпсон, – не незначительное ремесло, не некая узкая дисциплина. Она была великой и значительной в руках Аристотеля и с тех пор выросла до гигантских размеров”. Стагирит мог не понимать, какой окажется основанная им наука. И все же сравнивая ее с нашей, я прихожу к выводу, что мы можем увидеть его намерения и их исполнение более ясно, чем когда-либо. И это потому, что мы догнали его.

113

Мы хорошо знакомы с одним ученым, пожалуй, из всех живших наиболее близким Аристотелю по духу. Вероятно, именно знакомство с ним позволяет понимать греческого философа лучше, чем наших предшественников.

Они были очень похожи. Оба сыновья знаменитых врачей, выбравшие изучение природы. Оба были жадны до фактов, оба безжалостно и твердо логичны – хотя и не очень хороши в математике. И тот, и другой в равной степени демонстрировали и смелость и опрометчивость, оставив нам ощущение жизни, наполненной – другого слова здесь не подобрать – величием. Если и есть между ними разница, то лишь в масштабе достижений. Дарвин не изобретал науку, а Аристотель сделал именно это.

Схожим был и научный стиль. В поисках фактов оба широко раскидывали сети. Оба опрашивали крестьян, рыбаков, охотников и путешественников. (Дарвин – также заводчиков голубей.) И тот, и другой часто “смягчали” логические нестыковки в наблюдениях. (Англичанин, например, делал так с механизмами наследования, разрывами в геологической летописи и сложностями с наглядной демонстрацией естественного отбора.) Оба провели огромное множество наблюдений, хотя и нередко поверхностных. Порой и Дарвин и Аристотель строили слишком широкие обобщения.

В “Происхождении видов” Дарвин упоминает грызунов туко-туко (Ctenomys), которыми кишит аргентинская пампа. Эти животные обитают в норах, из-за чего, уверяет Дарвин, часто слепы. Одного туко-туко биолог взял с собой на “Бигль”. Дарвин пишет: “Заспиртованный мною экземпляр был слепым… это следствие воспаления мигательной перепонки глаза”. Поскольку, предполагает Дарвин, туко-туко ведут исключительно подземный образ жизни, отбор поощряет безглазых животных, и они в итоге станут кем-то вроде крота. Это разумный и весьма важный аргумент – и единственный пример естественного отбора, доступный Дарвину. Но, увы, и почти наверняка неверный. Несколько лет назад, повторяя маршрут Дарвина, я искал в Аргентине и Уругвае туко-туко со слезящимися глазами. Опрошенные местные жители, от гаучо до ученых, отрицали, что у туко-туко бывают больные глаза. Один пастух объяснил: “Когда мы ловим туко-туко, то бьем его лопатой – ведь они быстры и агрессивны. Может быть, поэтому туко-туко Карлоса Дарвина имел кровотечение из глаз, а?”

Вывод очевиден, и с ним знаком всякий биолог и вообще ученый: занятия наукой требуют необычайно тесного контакта с предметом изучения. Нужно знать его форму, его причуды и слабости, и т. д. И если вы не знаете этого, то сделаете ошибку или пропустите что-нибудь крайне интересное и важное – и второе почти столь же плохо, как и первое. Дарвин восемь лет изучал усоногих раков, и все это время он пытался (по выражению Барбары Мак-Клинток) “почувствовать организм”. Мой научный руководитель Скотт Эммонс в первый день в лаборатории сказал: “Познай червя”. И я его прекрасно понял.

Аристотель, полагаю, был знаком с этим принципом. Его (и Теофраста) близкий контакт с природой очевиден. Он позволял им, выходцам из Ликея, вылавливать в океане россказней крупицы истины и строить из них новую науку. Аристотель писал:

Причина того, что они [некоторые люди] в меньшей степени способны обозреть общепризнанные [факты], заключается в недостатке опыта. Поэтому те, кто лучше знает природные [явления], скорее могут делать предположения о первоначалах, позволяющих связать вместе многое. Напротив, те, кто [чрезмерно] предаются пространным рассуждениям и не наблюдают за тем, что присуще [вещам], легко обнаруживают узость своих взглядов.

Это из книги “О возникновении и уничтожении”. Первый тип людей для Аристотеля – последователи Платона с их пристрастием к идеальным сущностям, к нумерологии и геометрии, нередко заставлявшим их игнорировать очевидное. Поэтому они не смогли разглядеть структуру нашего мира. Когда Аристотель писал, что мы должны уделять внимание даже крошечным существам, он не только призывал потрошить каракатиц, – он до конца своих дней спорил с тенью Платона. Он делал то, что должен делать любой ученый, открывающий новую отрасль знаний: защищать ее от коллег. Из всего огромного мира платоновская Академия считала достойными изучения лишь звезды. Но, напоминает Аристотель, мы живем на Земле.

Да и не всю Землю мы занимаем. Если Томпсон прав (а я думаю, это так), то Лесбос и Пиррейский залив стали для Аристотеля тем местом, тихим и красивым, где он столкнулся с природой. Лесбос был для него тем же, чем Чимборасо для Гумбольдта, Малайский архипелаг для Уоллеса, Амазония для Генри Уолтера Бейтса. В случае Дарвина эту роль сыграли джунгли Бразилии, пампасы Патагонии, скалы Галапагосских островов и поля Кента. У биологов часто есть такие места, они нуждаются в них, ведь идеи проистекают не из ниоткуда – они приходят из самой природы.

114

Когда Аристотель упоминает о “Каллони”, речь всегда идет о Пиррейском эврипе, то есть проливе (euripos Pyrrhaiēn): узком входе в Лагуну. В произведениях Аристотеля именно через эврип рыбы совершают ежегодную миграцию. Именно здесь гребешки то увеличиваются, то уменьшаются в числе, и здесь же дно кишит морскими звездами. Я захотел увидеть это место сам.

Эврип образован подводным рифом, который примыкает к северо-западному берегу Лесбоса. Чайки на рифе кажутся ходящими по воде. Течения Эгейского моря слабы, риф сужает проход, и во время прилива масса воды преодолевает его, образуя перекаты.

Один из ныряльщиков взялся доставить нас туда. Мы выбрали дату, назначив ее на период убывания Луны, рассчитали резерв времени, нагрузили лодку у Апотикеса и собрались в дорогу. Когда мы приблизились к месту погружения, из воды высоко выпрыгнул тунец: синий на фоне синего моря и неба. Мы спустились на семиметровую глубину, на каменистое дно. Розовые и коричневые губки припали к скалам, окруженные зостерой. Серебряные и черные морские караси двигали плавниками, плывя против течения. Давид Куцогианнопулос, увлекавшийся голожаберными брюхоногими, исчез, чтобы рассмотреть их. Позднее он сообщил, что заметил эолид (Cratena peregrina) с пурпурными цератами, похожими на рожки, и оранжевыми ринофорами [органы обоняния], Caloria elegans (цераты с черными кончиками на фоне белого тела), а также дориду (Discodorus atromaculata), которая напоминает расплющенную бельгийскую конфету с марципаном.

Ближе к области резкого спуска косяки розово-оранжевых каменных окуней из подсемейства Anthiinae и ярко-синих молодых хромисов качались между ветвей роговых кораллов. Эти хрупкие зоофиты обычно водятся глубже 30 м, но здесь (как и на близких к поверхности подводных скалах Сулавеси) они живут на малой глубине. Их отростки – иногда золотистые, иногда белые – ветвятся согласно своеобразной сетчатой геометрии. Скопления полупрозрачных асцидий (Clavelina ascidians) похожи на хрустальные подвески на люстре. Из-под выступа выскользнул групер.

На десятиметровой глубине скопились губки, колеблющиеся на грани бесформенности. Одна выглядела как диковинный суккулент, вторая – как изуродованная рука, третья напоминала огромную ватную палочку, застрявшую в камне. Коралловые водоросли свисали с камней, как сталактиты. Рядом прихорашивался осьминог.

Всей этой роскошью, очевидно, мы обязаны приливам. Дважды в день воды, богатые планктоном и питательными веществами, проходят через эврип, поддерживая здесь жизнь такой интенсивности, которую мне не доводилось видеть в других частях Эгейского моря. Затем, на глубине 15 м, я наткнулся на коралловую стену, как если бы я неожиданно оказался в Красном море. Присмотревшись, я понял, что предполагаемый риф был огромным валуном, колонизированным кораллом одного вида: Parazoanthus axinellae. Обрамленные щупальцами золотые диски-чашечки напоминали тысячи маленьких солнц.

Коралл Parazoanthus axinellae у входа в зал. Колпос-Каллони, о. Лесбос, август 2012 г.

Борхес писал: “Говорят, все люди рождаются сторонниками либо Аристотеля, либо Платона”. Философы от этого утверждения могут содрогнуться, но, подозреваю, оно совершенно точное. Платон предлагает нам мир абстракций, Аристотель – мир осязаемых вещей. Вы начинаете с конкретных предметов, например ящика с морскими раковинами, и бесконечно перекладываете их, чтобы постичь логику и порядок. Здесь, писал Стагирит, – дар разума и начало науки. И истинная красота. Я понимал это, когда мне было 10 лет, хотя и не формулировал это ясно.

По мере взросления мы становимся такими же пленниками привычек своего ума, ограниченного имеющейся информацией, как рыбы – пленниками моря. Наука, блестящая среда, в которой мы плаваем, определяет то, что мы видим. Это то, как все должно быть устроено, и неизбежно так оно и есть, ведь ничье видение мира не свободно от предположений и ожиданий. И все равно мы хотим увидеть мир будто заново. “Каков дневной свет для летучих мышей, таково для разума в нашей душе то, что по природе своей очевиднее всего”, – констатирует Стагирит в “Метафизике”. Аристотель, вооруженный им же открытым методом – лежащей в основе науки рискованной комбинацией теории, закаленной опытом, – обратился к той части мира, на которую никто не смотрел, описал ее, объяснил и, как отмечал Томпсон, отвоевал для нее место в философии. Мы можем завидовать. Захваченные бурным течением научного прогресса, мы прилагаем усилия, чтобы соревноваться с ним, а Аристотель показывает, что мы должны делать.

Glaux Аристотеля – домовый сыч (Athene noctua). Акрополь, Афины, 2013 г.

И не только что, но и почему. Между камнями я нашел харонию. Ее нога, пятнистая, как шкура леопарда, выпросталась из-под раковины. Щупальца были полосатыми, как зебра. Никогда я не видел это существо воочию. Толстую раковину покрывала скань из мшанок и лоскутное одеяло из кораллин. Верх был серым и потрепанным. Должно быть, харония была очень старой. Хоботок моллюска застрял в черном морском еже, чьи внутренности хищник медленно поглощал. Иглы морского ежа топорщились в последней, бесполезной попытке защититься, но животное быстро угасало. И этот мир дал нам Аристотель: ярко ощущаемый, целостный мир живых существ. Мир, который он завещал любить и понимать. Философ написал тысячи строк, но одна (первая в “Метафизике”) определяет его лучше всего: “Все люди от природы стремятся к знанию”. Однако не все формы знания одинаковы – лучшей является чистый, бескорыстный поиск причин всех вещей. И это лучший способ прожить свою жизнь.