Похождения Жиль Бласа из Сантильяны

Лесаж Алан-Рене

КНИГА СЕДЬМАЯ

 

 

ГЛАВА I

О любви Жиль Бласа и сеньоры Лоренсы Сефоры

Итак, я отправился в Хельву отвозить нашему любезному Самуэлю Симону те три тысячи дукатов, которые мы у него украли. Признаюсь откровенно, что по дороге я испытал искушение присвоить себе эти деньги, чтоб начать свою службу под счастливой звездой. Я мог поживиться совершенно безнаказанно: стоило мне только попутешествовать дней пять-шесть и затем вернуться, сказав, что я выполнил поручение. Дон Альфонсо и его отец были обо мне слишком высокого мнения, чтоб заподозрить меня в недобросовестности. Все складывалось удачно. Но я не поддался искушению, могу даже сказать, что справился с ним, как честный человек, а это весьма похвально для юноши, побывавшего среди крупных мошенников. Многие люди, вращающиеся только в порядочном обществе, бывают не так щепетильны; в особенности могут кое-что порассказать об этом те, которые управляют чужими состояниями и имеют возможность легко присвоить их себе, не подрывая своей репутации.

Вернув купцу деньги, которые тот не чаял получить, я возвратился в замок Лейва. Графа Полана там уже не было: он отправился в Толедо вместе с Хулией и доном Фернандо. Я застал своего нового господина еще более влюбленным в Серафину, чем когда-либо, Серафину очарованной им, а дона Сесара в восторге от них обоих. Я постарался заслужить расположение этого нежного отца и успел в своем намерении. Став управителем замка, я распоряжался всем: принимал деньги от мызников, бел расходы и пользовался деспотической властью над лакеями, но, в противоположность мне подобным, не злоупотреблял своим могуществом. Я не прогонял слуг, которые мне не нравились, и не требовал от остальных, чтоб они всей душой были преданы господину управителю. Если они обращались непосредственно к дону Сесару или его сыну, чтоб испросить какую-нибудь милость, я никогда не ставил, им палки в колеса, а, напротив, ходатайствовал за них. Мои же господа непрестанно выказывали мне знаки своего благожелательства, подстрекавшего меня служить им с превеликим усердием. Всецело преданный их интересам, я Не допускал никакого плутовства в своем управлении: я был дворецким, какого с огнем не сыскать.

В то время как я радовался своему счастливому положению, Амур, как бы приревновав меня к Фортуне, пожелал, чтоб я был и ему чем-нибудь обязан: он зародил в сердце сеньоры Лоренсы Сефора, первой камеристки Серафины, пылкое чувство к господину управителю. Как правдивый историк, должен сказать, что моей жертве уже стукнуло пятьдесят. Но благодаря своей свежей коже, приятному лицу и черным глазам, которыми она умела искусно пользоваться, Лоренса могла еще сойти за некое подобие возлюбленной. Я пожелал бы ей, пожалуй, несколько больше румянца, ибо она была очень бледна, что я, впрочем, не преминул приписать подвигам безбрачия.

Моя дама долгое время заигрывала со мной при помощи взглядов, отражавших ее любовь; но вместо того чтобы отвечать на эти авансы, я притворился, будто не замечаю ее намерений. Это побудило ее принять меня за новичка в амурных делах, что отнюдь ее не разочаровало. Вообразив поэтому, что ей не следует ограничиваться языком глаз с молодым человеком, который казался ей менее просвещенным, чем был на самом деле, она при первой же нашей беседе объявила мне о своих чувствах с откровенностью, не допускавшей никаких сомнений. Взялась она за это, как женщина, прошедшая хорошую школу: вначале она прикинулась смущенной, а выложив мне все, что хотела, закрыла лицо руками и притворилась, будто стыдится своей слабости. Пришлось сдаться и, хотя мной руководила не столько страсть, сколько тщеславие, я выказал себя весьма умиленным этими знаками расположения. Я даже проявил настойчивость и так хорошо разыграл роль пылкого любовника, что навлек на себя упреки. Лоренса пожурила меня весьма ласково, но, проповедуя мне правила скромности, видимо, была не прочь, чтоб я их преступил. Я отважился бы и на большее, если бы красавица не побоялась уронить в моих глазах свою добродетель, разрешив мне слишком легкую победу. Таким образом, мы расстались в предвидении нового свидания: Сефора — убежденная, что ее притворное сопротивление побудило меня принять ее за весталку, я же — полный сладостной надежды вскоре благополучно завершить это приключение.

Дела мои, следовательно, обстояли отлично, когда один из лакеев дона Сесара сообщил мне весть, умерившую мою радость. Это был один из тех любопытных слуг, которые стараются разузнать все, что делается в доме. Он усердно ходил ко мне на поклон и угощал меня всякий день какими-либо новостями. И вот однажды утром он заявил мне, что сделал забавное открытие и готов поделиться им со мной, если я обещаю его не выдавать, так как дело касалось сеньоры Лоренсы Сефоры, которую он боялся прогневить. Мне слишком хотелось знать, что он скажет, а потому я посулил ему соблюдение таймы, но притворился при этом вполне равнодушным и спросил его, насколько мог хладнокровнее, в чем же заключалось открытие, которым он хотел меня полакомить.

— По вечерам, — сказал он, — Лоренса тайно впускает в свою горницу сельского фельдшера, весьма видного собой молодого человека, и этот прохвост не торопится от нее уходить. Готов поверить в невинность их свиданий, — добавил он с лукавым видом, — но вы, конечно, согласитесь, что когда такой молодчик тайком пробирается в покои девицы, то это бросает тень на ее репутацию.

Хотя это известие доставило мне такое же огорчение, как если б я был действительно влюблен, однако же я поостерегся выдать свои чувства; я даже принудил себя расхохотаться при этом донесении, которое переворачивало мне душу. Но, очутившись один, я вознаградил себя за свою выдержку. Я проклинал, ругался и ломал себе голову над тем, как поступить дальше. То презирая Лоренсу, я собирался бросить эту кокетку, не удостоив ее даже объяснения; то вообразив, что моя честь требует мщения, я мечтал вызвать костоправа на дуэль. Последнее решение одержало верх. Под вечер я засел в засаду и, действительно, увидал, как мой соперник с таинственным видом пробрался в комнату дуэньи. Это зрелище разожгло во мне бешенство, которое без того, быть может, улеглось бы само по себе. Выйдя из замка, я стал на дороге, по которой должен был пройти этот волокита, и принялся поджидать его с величайшей решительностью. Каждое мгновение усиливало мое желание драться. Наконец, враг появился. Я смело сделал несколько шагов ему навстречу; но тут, черт его знает почему, меня, точно какого-нибудь гомеровского героя, внезапно обуял такой страх, что я вынужден был остановиться, смутившись, как Парис, когда он вышел на бой с Менелаем. Взглянув на противника, я убедился, что он здоров и силен, к тому же его шпага показалась мне чрезмерной длины. Все это произвело на меня впечатление; но, несмотря на опасность, разраставшуюся в моих глазах, и на то, что мое естество подстрекало меня увильнуть от нее, чувство чести или что-либо другое одержало верх: у меня хватило смелости двинуться на фельдшера и обнажить шпагу.

Мое поведение изумило его.

— Что случилось, сеньор Жиль Блас? — воскликнул он. — К чему эти повадки странствующего рыцаря? Вы, видимо, изволите шутить?

— Нисколько, сеньор цирюльник, нисколько, — возразил я, — это вовсе не шутки. Я хочу знать, столь же ли вы храбры, как и галантны. Не надейтесь, что я позволю вам спокойно наслаждаться милостями дамы, которую вы тайком навещаете в замке.

— Клянусь св. Косьмой, — отвечал фельдшер, заливаясь смехом, — вот забавное приключение! Черт подери! Видимость, действительно, бывает обманчива.

Заключив из этих слов, что у него было не больше охоты драться, чем у меня самого, я сразу обнаглел.

— Вот как, любезный? — прервал я его. — Не думайте, пожалуйста, что вам удастся отвертеться простым отрицанием фактов.

— Вижу, — отвечал он, — что придется все рассказать, дабы избегнуть несчастья, которое могло бы случиться с вами или со мной. А потому раскрою вам тайну, хотя людям моей профессии надлежит строго хранить чужие секреты. Если сеньора Лоренса проводит меня украдкой в свой покой, то только для того, чтоб скрыть от слуг недомогание, которым она страдает. У нее на спине застарелая злокачественная язва, которую я хожу врачевать каждый вечер. Вот причина моих посещений, возбудивших вашу тревогу. Можете поэтому совершенно успокоиться. Но если это объяснение вас не удовлетворяет, — продолжал он, — и вы непременно жаждете помериться со мной силами, то вам стоит только сказать: я не такой человек, чтоб отказать кому-либо в поединке.

С этими словами он обнажил свою длинную рапиру, повергшую меня в трепет, и стал в позицию с таким видом, который не предвещал ничего хорошего.

— Довольно, — сказал я ему, вкладывая шпагу в ножны, — не считайте меня забиякой, который не внемлет никаким резонам: после того, что я от вас слышал, вы мне больше не враг. Обнимемся!

Убедившись по этой речи, что я не такой злодей, каким сперва себя выказал, он тоже сунул шпагу в ножны и протянул мне руку, после чего мы расстались лучшими друзьями в мире.

С этого момента Сефора потеряла в моих глазах всякую привлекательность. Я избегал ее каждый раз, как она собиралась остаться со мной наедине, и делал это с такой стремительностью и нарочитостью, что она, наконец, догадалась. Удивившись столь решительной перемене, она пожелала узнать причину и, улучив подходящий момент, чтоб переговорить со мной с глазу на глаз, сказала:

— Сеньор управитель, объясните мне, ради создателя, почему вы даже не хотите взглянуть на меня. Вместо того чтоб, как раньше, искать случая побеседовать со мной, вы всячески стараетесь уклониться от этого. Правда, я сделала вам авансы, но вы на них ответили. Вспомните, пожалуйста, наш разговор наедине: вы весь пылали, а теперь вы как лед. Что это означает?

Вопрос этот, весьма щекотливый для откровенного человека, привел меня в немалое смущение. Не помню уже, какой ответ я дал этой даме, знаю только, что она осталась им весьма недовольна. По кроткому и скромному виду Лоренсы ее можно было принять за агнца, но в гневе она превращалась в настоящего тигра.

— Я думала, — сказала она, бросая на меня взгляд, полный досады и бешенства, — что, открывая вам свои чувства, которые польстили бы любому благородному кавалеру, я оказываю немалую честь такой ничтожной личности, как вы. Я здорово наказана за то, что снизошла до жалкого авантюриста.

Но она не остановилась на этом: мне не суждено было так легко отделаться. Ее язычок, подстрекаемый яростью, осыпал меня кучей всяких эпитетов, один сильнее другого. Мне следовало, разумеется, отнестись к ним с полным хладнокровием и подумать о том, что, пренебрегши победой над соблазненной мною добродетелью, я совершил преступление, которого женщины никогда не прощают. Но я был слишком экспансивен, чтоб стерпеть ругательства, над которыми благоразумный человек на моем месте только бы посмеялся. Мое терпение лопнуло, и я сказал ей:

— Сударыня, не будем никого презирать. Если бы благородные кавалеры, о которых вы говорите, увидали вашу спину, то они дальше бы не любопытствовали.

Не успел я выпустить этот заряд, как свирепая дуэнья закатила мне такую здоровенную пощечину, какой еще никогда не давала ни одна оскорбленная женщина. Я не стал ждать повторения и поспешно спасся бегством от града ударов, который, наверно, посыпался бы на меня.

Возблагодарив небо за то, что выскочил из этого неприятного дела, я уже почитал себя вне опасности, поскольку дама удовлетворила свою мстительность. Мне казалось, что в интересах своей чести она утаит это приключение: действительно, в течение двух недель все было тихо. Я уже и сам начинал о нем забывать, когда вдруг узнал, что дуэнья заболела. Эта весть огорчила мое доброе сердце. Я проникся жалостью к Лоренсе. Мне представилось, что моя несчастная возлюбленная стала жертвой безнадежной любви, с которой не смогла справиться. С прискорбием думал я о том, что являюсь причиной ее болезни, и, будучи не в силах ее полюбить, по крайней мере, питал к ней сострадание. Но как плохо я ее знал! Перейдя от страсти к ненависти, она только и помышляла о том, как бы мне повредить.

Однажды утром вошел я к дону Альфонсо и, застав этого молодого кавалера в грустном и задумчивом настроении, почтительно спросил его, чем он расстроен.

— Меня печалит, — сказал он, — что Серафина так несправедлива, безвольна и неблагодарна. Вы поражены, — добавил он, заметив, что я слушаю его с удивлением, — а между тем это так. Не знаю, какой повод для ненависти вы дали Лоренсе; во всяком случае, она вас совершенно не выносит и объявила, что непременно умрет, если вы немедленно не покинете замка. Не сомневайтесь в том, что вы дороги Серафине и что сперва она дала отпор этой неприязни, которой не может потворствовать, не выказав себя несправедливой и неблагодарной. Но в конце концов она — женщина и нежно любит Сефору, которая ее воспитала. Эта дуэнья была ей второй матерью, и она боится, как бы ей не пришлось упрекать себя в смерти Сефоры, если не исполнит ее просьбы. Что касается меня, то сколь я ни люблю Серафину, однако же никогда не проявлю такой постыдной слабости, чтоб разделять ее чувства в этом отношении. Пусть лучше погибнут все испанские дуэньи, прежде чем я соглашусь удалить человека, в котором вижу скорее брата, нежели слугу.

На это я отвечал дону Альфонсо:

— Сеньор, мне суждено быть игрушкой фортуны. Я рассчитывал, что она перестанет преследовать меня у вас, где все предвещало мне счастливые и спокойные дни. Придется, однако, примириться с изгнанием, как бы мне ни было приятно остаться здесь.

— Нет, нет, — воскликнул великодушный сын дона Сесара, — подождите, пока я урезоню Серафину. Пусть не говорят, что вас принесли в жертву капризам дуэньи, которой и без того уделяют слишком много внимания.

— Сеньор, — отвечал я, — противясь желаниям Серафины, вы только рассердите ее. Я предпочитаю удалиться, для того чтобы не подавать дальнейшим своим пребыванием повода к несогласию столь идеальным супругам. Это было бы несчастьем, от которого я не утешился бы всю свою жизнь.

Дон Альфонсо запретил мне думать об этом намерении и был так тверд в своем решении меня поддержать, что Лоренса, безусловно, оказалась бы посрамленной, если б и я захотел настоять на своем. Так бы я и поступил, если б руководствовался только голосом мести. Правда, были минуты, когда, озлясь на дуэнью, я испытывал искушение отбросить всякую пощаду, но когда я думал о том, что, разоблачая ее позор, убиваю бедное создание, которому причинил зло и которому грозили смертью две неисцелимые болезни, то испытывал к Лоренсе одно только сострадание. Раз уж я являлся таким опасным человеком, то должен был, по совести, удалиться, чтоб восстановить спокойствие в замке, что я и выполнил на следующий день до зари, не простившись со своими господами из опасения, как бы они по дружбе ко мне не воспротивились моему уходу. Я удовольствовался тем, что оставил в своей комнате письмо, в котором представлял точный отчет относительно своего управления.

 

ГЛАВА II

Что сталось с Жиль Бласом по уходе его из замка Лейва и о счастливых последствиях его неудачного любовного похождения

Я ехал верхом на хорошей собственной лошади и вез в чемодане двести пистолей, большая часть которых состояла из денег, отнятых у убитых бандитов, и из моей доли в трех тысячах дукатов, украденных у Самуэля Симона. Дон Альфонсо оставил мне мою часть и вернул купцу всю сумму из своего кармана. Считая, что это возмещение легализировало мои права на дукаты Симона, я пользовался ими без малейших угрызений совести. Я обладал, таким образом, суммой, позволявшей мне не беспокоиться о будущем, а кроме того, уверенностью в своих талантах, присущей людям моего возраста. К тому же я рассчитывал найти в Толедо гостеприимное пристанище. Я не сомневался, что граф Полан сочтет за удовольствие достойно принять одного из своих спасителей и предоставить ему помещение у себя в доме. Но я смотрел на этого вельможу, как на последнее прибежище и решил, прежде чем обращаться к нему, истратить часть своих денег на путешествие по королевствам Мурсия и Гренада, которые мне особенно хотелось повидать. С этой целью я отправился в Альмансу, а оттуда, следуя по намеченному пути, поехал из города в город до Гренады, не подвергнувшись никаким неприятным происшествиям. Казалось, что фортуна, удовлетворившись теми злыми шутками, которые она сыграла со мной, пожелала, наконец, оставить меня в покое. Однако ничуть не бывало: она уготовила мне еще множество других, как читатель впоследствии увидит.

Одним из первых лиц, встреченных мною в Гренаде, был сеньор дон Фернандо де Лейва, приходившийся, как и дон Альфонсо, зятем графу Полану. Увидав друг друга, мы оба испытали одинаковое удивление.

— Как вы попали в этот город, Жиль Блас? — воскликнул он. — Что привело вас сюда?

— Сеньор, — отвечал я ему, — если вы удивлены, увидав меня здесь, то еще больше изумитесь, когда узнаете, что я покинул службу у сеньора дона Сесара и его сына.

Затем я рассказал ему без всякой утайки то, что произошло между мной и Сефорой. Он похохотал над этим от всей души, после чего сказал мне уже серьезным тоном:

— Друг мой, предлагаю вам свое посредничество в этом деле. Я напишу свояченице…

— Нет, нет, сеньор, — прервал я его, — не пишите, прошу вас. Я покинул замок Лейва не для того, чтобы туда возвращаться. Не откажите лучше проявить свое хорошее отношение ко мне в другом направлении. Если кто-либо из ваших друзей нуждается в секретаре или управителе, то заклинаю вас замолвить словечко в мою пользу. Никто из них, смею поручиться, не упрекнет вас за то, что вы рекомендовали ему шалопая.

— Весьма охотно исполню то, о чем вы меня просите, — отвечал он. — Я прибыл в Гренаду, чтоб навестить старую, больную тетку, и пробуду здесь еще три недели, после чего вернусь в замок Лорки, где меня ждет Хулия. Я живу вот в этом доме, — продолжал он, указывая на барские палаты, находившиеся в ста шагах от нас. — Наведайтесь через несколько дней: к этому времени я, быть может, разыщу вам подходящую службу.

Действительно, в первый же раз, как мы снова встретились, он сказал мне:

— Архиепископ гренадский, мой родственник и друг, желает иметь при себе человека, сведущего в литературе и обладающего хорошим почерком, дабы переписывать начисто его произведения. Мой дядя — известный проповедник: он составил не знаю уж сколько проповедей и сочиняет каждый день новые, которые произносит с большим успехом. Считая, что вы ему подойдете, я предложил вас на это место, и он согласился. Ступайте, представьтесь ему от моего имени; по приему, который он вам окажет, вы сможете судить о благоприятном отзыве, который я о вас дал.

Место мне показалось таким, лучше которого трудно было пожелать. Приготовившись с величайшей тщательностью предстать перед его высокопреосвященством, я однажды утром отправился в его палаты. Если б мне вздумалось подражать сочинителям романов, то я составил бы пышное описание архиепископского дворца в Гренаде: я распространился бы относительно архитектуры здания, расхвалил бы роскошь меблировки, поговорил бы о находившихся там статуях и не пощадил бы читателя изложением сюжетов всех висевших там картин. Но я буду краток и скажу только, что дворец этот превосходил великолепием дворцы наших королей.

Я застал в покоях целую толпу духовных и светских лиц, большинство которых принадлежало к штату монсиньора: эскудеро, камер-лакеи, идальго и священники его свиты. Все миряне были в роскошных одеждах: их можно было скорее принять за сеньоров, нежели за людей служилого сословия. Вид у них был напыщенный, и они корчили из себя важных бар. Глядя на них, я не мог удержаться от смеха и внутренне поиздевался над ними:

«Черт подери! — подумал я, — этих людей можно назвать счастливыми, так как они несут ярмо рабства, не замечая его. Если б они его чувствовали, то, пожалуй, не усвоили бы себе таких высокомерных повадок».

Я обратился к одной важной и дородной личности, которая дежурила у дверей архиепископского кабинета и назначение которой заключалось в том, чтоб отворять и затворять их, когда понадобится. На мой вежливый вопрос, нельзя ли поговорить с монсиньором, камер-лакей сухо ответил мне:

— Обождите здесь: его высокопреосвященство сейчас выйдут, чтоб отправиться к обедне, и дадут вам на ходу несколько минут аудиенции.

Я промолчал и, вооружившись терпением, попытался завязать разговор кое с кем из служителей; но они оглядели меня с головы до пят и не удостоили ответа, а затем, переглянувшись между собой, надменно усмехнулись над дерзостью человека, позволившего себе вступить с ними в беседу.

Признаюсь, что я был ошеломлен таким обращением со стороны служителей. Я еще не успел вполне оправиться от своего смущения, когда двери отворились и появился архиепископ. Глубокое молчание тотчас же воцарилось среди членов архиепископского двора, с которых моментально слетело всякое чванство, чтоб уступить место величайшей почтительности перед владыкой. Прелату шел шестьдесят девятый год, и он весьма походил на моего дядю каноника Хиля Переса, т. е. был толст и низкоросл. Вдобавок ноги его были сильно вогнуты внутрь, а голова украшена лысиной с одним только клоком волос на макушке, благодаря чему он был вынужден носить скуфейку из тонкой шерсти с длинными ушами. Несмотря на это, мне казалось, что прелат походил на знатную особу, быть может, потому, что он, как я знал, действительно был таковой. Мы, люди простого звания, смотрим на вельмож с предубеждением, нередко приписывая этим господам величие, в котором природа им отказала.

Архиепископ прямо направился ко мне и спросил елейным голосом, что мне угодно. Я отвечал ему, что меня прислал сеньор дон Фернандо де Лейва. Он не дал мне договорить и воскликнул:

— Так это вы тот молодой человек, которого он мне так расхвалил? Беру вас к себе на службу: вы для меня весьма ценное приобретение. Можете сейчас же оставаться здесь.

С этими словами он оперся на двух эскудеро и удалился, выслушав еще мимоходом нескольких священников, которые о чем-то ему докладывали. Не успел он выйти из покоя, где мы находились, как те же служители, которые перед тем не удостоили меня ответа, теперь устремились ко мне, чтоб вступить со мной в беседу. Они окружили меня, осыпали учтивостями и принялись выражать свою радость по поводу того, что я стал домочадцем архиепископа. Услыхав слова, сказанные мне его высокопреосвященством, они умирали от желания узнать, какое я займу положение при его особе. Но я из мести не удовлетворил их любопытства, желая наказать этих господ за выказанное мне презрение.

Монсиньор не замедлил вернуться и приказал мне пройти в кабинет, чтоб поговорить со мной с глазу на глаз. Я отлично понял, что он намерен проверить мои познания, и, насторожившись, приготовился тщательно взвешивать свои слова. Он начал с гуманитарных наук. Я недурно отвечал на его вопросы, и он убедился в моем достаточном знакомстве с греческими и латинскими авторами. Затем он перешел к диалектике. Этого я только и ждал, так как съел собаку в этой науке.

— Вы получили тщательное образование, — сказал он мне с некоторым удивлением. — Посмотрим теперь, как вы пишете.

Я вытащил из кармана бумагу, которую нарочно заготовил. Прелат остался вполне удовлетворен моим искусством.

— Я доволен вашим почерком и еще больше вашими познаниями, — воскликнул он. — Не премину поблагодарить своего племянника дона Фернандо за то, что он рекомендовал мне такого отличного молодого человека. Это настоящий подарок с его стороны.

Наша беседа была прервана прибытием нескольких гренадских вельмож, явившихся к его высокопреосвященству обедать. Я оставил их с архиепископом, а сам присоединился к служителям, которые выказали мне всякие знаки внимания. Затем, когда наступило время, я отправился обедать вместе со всеми, и если они за трапезой наблюдали за мной, то и я, в свою очередь, платил им тем же. Сколько степенности было в наружности духовных лиц! Они казались мне настоящими святыми: такое почтение внушало мне место, в котором я находился! Мне даже в голову не приходило принимать их поведение за фальшивую монету, точно таковая не имела хождения среди князей церкви.

Я сидел подле старого камер-лакея, которого звали Мелькиор де ла Ронда. Он заботливо накладывал мне лучшие куски. Я ответил ему вниманием на внимание, и моя вежливость очаровала его.

— Сеньор кавальеро, — сказал он мне шепотом после обеда, — я хотел бы поговорить с вами с глазу на глаз.

С этими словами он отвел меня в такое место дворца, где никто не мог нас подслушать, и держал мне следующую речь:

— Сын мой, я проникся к вам симпатией с первого момента, как вас увидал. Мне хочется доказать это на деле, снабдив вас сведениями, которые окажут вам немалую пользу. Вы находитесь в доме, где истинные и лживые праведники живут вперемежку. Вам понадобилось бы бесконечное время, чтоб разобраться в вашем окружении. Я собираюсь избавить вас от этой длительной и неприятной работы, осведомив вас о характерах и тех и других, после чего вы легко сможете определить нить своего поведения.

— Начну, — продолжал он, — с монсиньора. Это весьма благочестивый прелат, заботящийся о том, чтоб поучать народ и наставлять его на стезю добродетели проповедями, которые исполнены превосходной морали и которые он сочиняет сам. Вот уже двадцать лет, как он покинул двор, чтоб всецело посвятить себя заботам о своей пастве. Он человек ученый и великий оратор: для него нет большего удовольствия, чем проповедовать, а слушатели с радостью внемлют ему. Быть может, тут есть и некоторая доля тщеславия, но, во-первых, людям не дано проникать в чужие души, а во-вторых, было бы дурно с моей стороны копаться в недостатках лица, хлеб которого я ем. Если б я смел упрекнуть в чем-либо своего господина, то осудил бы его строгость. Вместо того чтоб отнестись снисходительно к провинившимся священникам, он карает их с чрезмерной суровостью. В особенности беспощадно преследует он тех, кто, полагаясь на свою невинность, пытается оправдаться ссылкой на право вопреки авторитету его высокопреосвященства. Я нахожу у него еще один недостаток, который он разделяет со многими вельможами: хотя он и любит своих подчиненных, но не обращает никакого внимания на заслуги и держит их у себя в доме до глубокой старости, не думая о том, чтоб устроить их судьбу.

Если иной раз он и вознаградит их, то они обязаны этим доброте тех лиц, которые замолвят за них словечко: сам он не позаботится сделать им ни малейшего добра.

Вот что старый камер-лакей рассказал мне о своем господине, после чего сообщил свое мнение о духовных особах, с которыми мы обедали. По его описанию, характеры этих лиц далеко не соответствовали их манере держать себя. Правда, он не назвал их бесчестными людьми, но зато довольно плохими священнослужителями. Некоторые, впрочем, являлись исключением, и он весьма расхвалил их добродетели. Теперь я знал, как мне вести себя с ними, и в тот же Вечер за ужином я прикинулся таким же степенным, как они. Это очень легко, и нечего удивляться тому, что на свете столько лицемеров.

 

ГЛАВА III

Жиль Блас становится фаворитом гренадского архиепископа и проводником его милостей

Днем я сходил за пожитками и лошадью на свой постоялый двор, а затем вернулся к ужину в архиепископский дворец, где мне отвели довольно хорошую горницу и приготовили пуховую перину. На следующий день монсиньор приказал позвать меня с раннего утра, чтоб поручить мне переписку одной проповеди. При этом он потребовал, чтоб работа была выполнена с величайшей точностью. Я не преминул сделать это, не пропустив ни одного знака препинания, ни одного ударения. Архиепископ не скрыл от меня своей радости, к которой примешивалось удивление.

— Боже предвечный! — воскликнул он с восторгом, после того как пробежал глазами все переписанные мною листы, — видал ли кто подобную точность! Вы слишком хороший переписчик, чтоб не быть также и знатоком грамматики. Скажите мне откровенно, друг мой: не бросились ли вам в глаза при переписке какие-либо места, которые бы неприятно вас поразили, какая-нибудь небрежность стиля или неподходящее выражение. Это могло вырваться у меня в порыве творчества.

— О, монсиньор, — ответствовал я со скромным видом, — я не достаточно образован, чтоб высказывать критические замечания; но если б даже я и обладал такими познаниями, то все же убежден, что произведения вашего высокопреосвященства окажутся выше моей критики.

Прелат улыбнулся на эти слова и ничего не ответил, но мне удалось подметить сквозь его благочестие, что и он не был чужд тщеславия, присущего авторам.

Этой лестью я окончательно завоевал себе его благосклонность. С каждым днем его расположение ко Мне возрастало, и, наконец, я узнал от дона Фернандо, который очень часто его навещал, что прелат без ума от меня и что я могу считать свою судьбу обеспеченной. Спустя некоторое время мой господин лично подтвердил мне это и вот при каких обстоятельствах. Однажды вечером он вдохновенно репетировал при мне в своем кабинете проповедь, которую должен был произнести в соборе на следующий день. При этом он не только спросил меня, что я думаю о ней вообще, но еще принудил указать места, наиболее меня поразившие. Мне посчастливилось процитировать те из них, которые он ценил и любил больше всего. Благодаря этому я прослыл в его глазах человеком, наделенным пониманием истинных красот литературного произведения.

— Вот что значит обладать вкусом и чутьем! — воскликнул он. — Да, друг мой, будь уверен, ухо у тебя не беотийское!

Словом, он был так доволен мною, что продолжал с жаром:

— Не тревожься отныне, Жиль Блас, о своей судьбе; беру на себя устроить ее к полному твоему благополучию. Я тебя полюбил и, чтоб доказать это, делаю тебя своим поверенным.

Не успел он произнести эти слова, как, проникнутый благодарностью, я бросился к стопам монсиньора. От всего сердца обнял я его кривые ноги и уже почитал себя за человека, находящегося на пути к богатству.

— Да, дитя мое, — продолжал архиепископ, речь которого была прервана моим жестом, — я хочу сделать тебя хранителем своих сокровеннейших мыслей. Слушай же со вниманием то, что я тебе скажу. Я люблю проповедовать. Господь благословляет мои поучения: они оказывают влияние на грешников, побуждают их углубиться в себя и прибегнуть к покаянию. Мне удается заставить скупца, устрашенного образами, которыми я пугаю его жадность, раскрыть свою казну и раздать ее щедрой рукой; мне удается отвлечь распутника от наслаждений, наполнить скиты честолюбцами, вернуть на стезю долга супругу, смущаемую соблазнителем. Эти обращения, которые случаются часто, должны были бы сами по себе побуждать меня к работе. А между тем, признаюсь тебе в своей слабости, я стремлюсь еще к другой награде — награде, за которую моя щепетильная добродетель тщетно меня упрекает: это то уважение, которое свет питает к изысканным и тщательно отделанным произведениям. Меня прельщает честь прослыть безукоризненным оратором. Люди считают мои сочинения столь же сильными, сколь и утонченными; но я хотел бы избежать недостатка, свойственного многим хорошим авторам: писать слишком долго. Я желаю сойти со сцены в ореоле славы.

Так вот, любезный Жиль Блас, что я требую от твоего усердия, — продолжал прелат. — Как только ты заметишь, что перо мое дряхлеет и что я начинаю сдавать, то предупреди меня. Я не полагаюсь на себя в этом отношении, так как самолюбие может меня соблазнить. Тут нужен непредвзятый ум. Я выбираю твой, так как считаю его подходящим, и полагаюсь на твое суждение.

— Слава богу, монсиньор, — сказал я, — вам еще очень далеко до этого времени. К тому же у вашего высокопреосвященства ум такого закала, что он прослужит дольше всякого другого, или, говоря яснее, вы никогда не изменитесь. Я почитаю вас за второго кардинала Хименеса, выдающийся гений которого не только не слабел с годами, но, казалось, приобретал все новые силы.

— Не надо ласкательств, друг мой, — прервал он меня. — Я знаю, что могу сразу увянуть. В моем возрасте начинаешь чувствовать недомогания, а телесные немощи подтачивают дух. Повторяю тебе, Жиль Блас, как только ты заметишь, что голова моя слабеет, так сейчас же предупреди меня. Не бойся быть откровенным и искренним: я сочту такое предостережение за знак твоей привязанности ко мне. К тому же это в твоих интересах: если, на твое несчастье, в городе начнут поговаривать, что мои проповеди не обладают прежней силой и что мне пора на покой, то скажу тебе напрямик: как только это дойдет до меня, то вместе с моей дружбой ты потеряешь состояние, которое я тебе обещал. Вот каковы будут плоды твоей неразумной скромности.

В этом месте прелат прервал свою речь, чтоб выслушать мой ответ, который заключался в обещании исполнить его желание. С этого момента у него не стало тайн от меня, и я сделался его любимцем. Весь штат, за исключением Мелькиора де ла Ронда, завидовал мне. Стоило посмотреть, как все эти идальго и эскудеро ухаживали за наперсником его преосвященства, не стыдясь никаких низостей, чтоб завоевать его расположение. Мне трудно было поверить, что они — испанцы. Все же я не переставал оказывать им услуги, хотя нисколько не обманывался насчет их корыстных учтивостей. По моим просьбам архиепископ ходатайствовал за них. Одному он выхлопотал ренту и дал ему возможность пристойно содержать себя в армии. Другого он отправил в Мексику, выпросив ему видную должность, а для своего друга Мелькиора я добился крупной награды. При этом я убедился, что если прелат сам и не заботился ни о ком, то, по крайней мере, редко отказывал, когда его о чем-либо просили.

Но то, что я сделал для одного священника, заслуживает, как мне кажется, более подробного описания. Однажды наш мажордом представил мне некоего лиценциата, по имени Луис Гарсиас, человека еще моложавого и приятной наружности.

— Сеньор Жиль Блас, — сказал мажордом, — этот честный священник — один из лучших моих друзей. Он состоял духовником в женском монастыре. Злословие не пощадило его добродетели. Моего друга опорочили перед монсиньором, который отрешил его от должности и, к несчастью, так предубежден против него, что не желает внять никаким ходатайствам. Мы тщетно обращались к содействию первых лиц в Гренаде, чтобы его обелить, — монсиньор остался неумолим.

— Господа, — отвечал я им, — вот поистине испорченное дело. Было бы лучше, если б вы вовсе не хлопотали за сеньора лиценциата. Желая помочь вашему приятелю, вы оказали ему медвежью услугу. Я хорошо знаю монсиньора: просьбы и хлопоты только усугубляют в его глазах вину священнослужителя; он сам недавно говорил это при мне. «Чем больше лиц, — сказал он, — подсылает ко мне с ходатайствами провинившийся священник, тем больше он раздувает скандал и тем строже я к нему отношусь».

— Это крайне прискорбно, — возразил мажордом, — и мой друг был бы в весьма затруднительном положении, если б не обладал хорошим почерком. К счастью, он превосходно пишет, и этот талант выручает его.

Я полюбопытствовал взглянуть на хваленый почерк лиценциата, чтоб проверить, лучше ли он моего. Гарсиас, прихвативший с собой образцы, показал мне одну страницу, на которую я не мог надивиться: это была настоящая пропись учителя чистописания. Пока я разглядывал эту прекрасную руку, мне пришла на ум идея. Попросив лиценциата оставить у меня рукопись, я сказал, что, быть может, смогу кой-чем ему помочь, но что не стану распространяться об этом в данную минуту, а осведомлю его обо всем на следующий день. Лиценциат, которому мажордом, видимо, расхвалил мою изобретательность, удалился с таким видом, точно его уже восстановили в должности.

Я, действительно, был не прочь ему пособить и в тот же день прибег к способу, который вам сейчас изложу. Находясь один на один с архиепископом, я показал ему почерк Гарсиаса, который весьма ему понравился. Тогда, воспользовавшись случаем, я сказал своему покровителю:

— Монсиньор, раз вам не угодно печатать свои проповеди, то мне хотелось бы, по крайней мере, чтоб они были переписаны так, как этот образец.

— Я вполне доволен твоим почерком, — отвечал он, — но признаюсь тебе, что не прочь обзавестись копией своих сочинений, исполненной этой рукой.

— Вашему высокопреосвященству стоит только приказать, — возразил я. — Этот искусный переписчик — некий лиценциат, с которым я познакомился. Он будет тем более счастлив доставить вам это удовольствие, что сможет таким путем возбудить ваше милосердие, дабы вы спасли его из печального положения, в котором он, по несчастью, теперь находится.

Прелат не преминул спросить меня об имени лиценциата.

— Его зовут Луис Гарсиас, — отвечал я. — Он в отчаянии от того, что навлек на себя вашу немилость.

— Этот Гарсиас, — прервал он меня, — был, если не ошибаюсь, духовником в женской обители. Он подвергся церковному запрещению. Припоминаю донесения, направленные против него. Нравы этого священника оставляют желать лучшего.

— Монсиньор, — прервал я его в свою очередь, — не стану оправдывать лиценциата; но мне известно, что у него есть враги. Он утверждает, что авторы представленных вам донесений стремились не столько выявить истину, сколько его очернить.

— Возможно, — отвечал прелат, — в миру существуют весьма зловредные души. Я готов согласиться с тем, что его поведение не всегда было безупречным, но, может быть, он раскаялся. Наконец, всякому греху — прощение. Приведи мне этого лиценциата; я снимаю с него интердикт.

Вот как самые строгие люди отступают от своей строгости, когда она становится несовместимой с их личными интересами. Поддавшись суетному желанию видеть свои произведения хорошо переписанными, архиепископ разрешил то, в чем отказывал самым могущественным ходатаям. Я поспешил сообщить эту весть мажордому, который уведомил своего друга Гарсиаса. Лиценциант явился на следующий день, чтобы принести мне благодарность в выражениях, соответствовавших полученной им милости. Я представил его своему господину, который ограничился легким выговором и дал ему переписать начисто свои проповеди. Гарсиас так хорошо справился с этой задачей, что его восстановили в должности и даже дали ему приход в Габии, крупном поселке подле Гренады. А это доказывает, что бенефиции не всегда раздаются за добродетели.

 

ГЛАВА IV

Архиепископа поражает апоплексический удар. О затруднении, в котором очутился Жиль Блас, и о том, как он из него вышел

В то время как я оказывал услуги то одним, то другим, дон Фернандо де Лейва приготовился покинуть Гренаду. Я зашел к этому сеньору перед его отъездом, чтоб еще раз выразить ему свою признательность за превосходное место, которое он мне доставил. Заметив, что я в восторге от своей службы, он сказал:

— Очень рад, дорогой Жиль Блас, что вы довольны моим дядей архиепископом.

— Я совершенно очарован этим великим прелатом, — отвечал я. — Да иначе оно и быть не могло: ведь его высокопреосвященство — обаятельнейший человек и к тому же относится ко мне так милостиво, что я, право, не знаю, как его благодарить. Никакое другое место не могло бы утешить меня в том, что я не состою больше при сеньоре доне Сесаре и его сыне.

— Я уверен, — сказал дон Фернандо, — что, потеряв вас, они тоже весьма досадуют. Возможно, однако, что вы расстались не навеки и что судьба сведет вас в один прекрасный день.

Я не мог слышать этих слов без умиления. У меня вырвался вздох. В этот момент я почувствовал, как сильно люблю дона Альфонсо, и охотно покинул бы архиепископа со всеми его заманчивыми обещаниями, чтобы вернуться в замок Лейва, если б было устранено препятствие, заставившее меня удалиться оттуда. Заметив волновавшие меня чувства, дон Фернандо умилился и обнял меня, заявив при этом, что вся его семья всегда будет принимать участие в моей судьбе.

Спустя два месяца после отъезда этого кавалера, в самый разгар моего фавора в нашем дворце произошла большая тревога: архиепископа хватил удар. Ему так быстро оказали помощь и дали такие превосходные лекарства, что через несколько дней здоровье его совсем наладилось. Но мозг испытал тяжелое потрясение. Я заметил это по первой же составленной им проповеди. Правда, разница между ней и прежними его поучениями была не так чувствительна, чтоб по этому можно было заключить об упадке его ораторского таланта. Я подождал второй проповеди, чтоб знать, чего держаться. Увы, она оказалась решающей! Добрый прелат то повторялся, то хватал слишком высоко, то спускался слишком низко. Это была многословная речь, риторика выдохшегося богослова, чистая капуцинада.

Не я один обратил на это внимание. Большинство слушателей, — точно им тоже платили жалованье за критику, — говорили друг другу шепотом:

— Проповедь-то попахивает апоплексией.

«Ну-с, господин арбитр, — сказал я тогда сам себе, — приготовьтесь исполнить свою обязанность. Вы видите, что монсиньор сильно сдает; ваш долг предупредить его не только потому, что вы являетесь поверенным его мыслей, но также из опасения, как бы кто-либо из его друзей не оказался более откровенен и не опередил вас. Вы знаете, что тогда произойдет: вас вычеркнут из завещания, в котором вам отписано наследство получше, чем библиотека лиценциата Седильо».

За этими рассуждениями последовали, однако, другие, совсем обратного характера. Предупреждение, о котором шла речь, было делом весьма щепетильным. Мне думалось, что автор, упоенный своими произведениями, был способен принять его далеко не благосклонно. Однако я отбросил эту мысль, считая невозможным, чтоб монсиньор обиделся на меня за то, на чем сам так упорно настаивал. Присовокупите к этому, что я рассчитывал использовать при нашем разговоре всю свою ловкость и заставить его проглотить пилюлю самым ласковым образом. Наконец, считая, что для меня опаснее хранить молчание, нежели его нарушить, я решил объясниться с архиепископом.

Одно только смущало меня: я не знал, как приступить. К счастью, сам оратор вывел меня из затруднения, спросив, что думают о нем миряне и довольны ли они его последней проповедью. Я отвечал, что все восхищаются по-прежнему, но что, как мне показалось, последняя речь произвела на аудиторию несколько меньшее впечатление.

— Неужели, друг мой, — спросил он с удивлением, — и тут нашелся какой-нибудь Аристарх?

— Нет, монсиньор, — отвечал я, — отнюдь нет! Кто же осмелится критиковать такие творения, как ваши? Не существует человека, который не был бы ими очарован. Но, поскольку вы приказали мне быть искренним и откровенным, я беру на себя смелость сказать, что ваше последнее поучение кажется мне несколько менее сильным, чем предыдущие. Вероятно, вы и сами это находите?

От этих слов прелат побледнел и сказал с натянутой улыбкой:

— Значит, эта проповедь не в вашем вкусе, господин Жиль Блас?

— Этого я не говорил, монсиньор, — прервал я его, озадаченный таким ответом. — Я нахожу ее великолепной, хотя и несколько слабее ваших остальных произведений.

— Понимаю вас, — возразил он. — Значит, по-вашему, я начинаю сдавать? Не так ли? Говорите напрямик: мне пора на покой?

— Я никогда не позволил бы себе высказываться так откровенно, — отвечал я, — если б ваше высокопреосвященство мне этого не приказали. Я только повинуюсь вашему распоряжению и почтительнейше умоляю не гневаться на меня за мою вольность.

— Да не допустит господь, — поспешно прервал он меня, — да не допустит господь, чтоб я стал упрекать вас. Это было бы с моей стороны крайне несправедливо. Я вовсе не нахожу дурным то, что вы высказали мне свое мнение. Но самое ваше мнение нахожу дурным. Я здорово обманулся насчет вашего неразвитого ума.

Хотя и выбитый из седла, я попытался найти смягчающие выражения, чтоб поправить дело. Но разве мыслимо утихомирить рассвирепевшего автора, и к тому же автора, привыкшего к славословию.

— Не будем больше говорить об этом, дитя мое, — сказал он. — Вы еще слишком молоды, чтоб отличать хорошее от худого. Знайте, что я никогда не сочинял лучшей проповеди, чем та, которая имела несчастье заслужить вашу хулу. Мой разум, слава всевышнему, ничуть еще не утратил своей прежней силы. Отныне я буду осмотрительнее в выборе наперсников; мне нужны для советов более способные люди, чем вы. Ступайте, — добавил он, выталкивая меня за плечи из кабинета, — ступайте к моему казначею, пусть он отсчитает вам сто дукатов, и да хранит вас господь с этими деньгами. Прощайте, господин Жиль Блас; желаю вам всяких благ и вдобавок немножко больше вкуса.

 

ГЛАВА V

Что предпринял Жиль Блас после того, как архиепископ его уволил. Как он повстречал лиценциата, которому оказал услугу, и чем тот отплатил ему за это

Я вышел из кабинета, проклиная каприз или, вернее, самомнение архиепископа, и не столько огорчился потерей его милостей, сколько сердился на него. Некоторое время я даже колебался, брать ли мне или не брать сто дукатов; но, поразмыслив как следует, не стал валять дурака. Я решил, что эти деньги не лишают меня права выставить прелата в смешном свете, и мысленно дал клятву не пропускать такого случая всякий раз, как при мне зайдет речь об его проповедях.

Итак, я отправился к казначею за ста дукатами, но не сказал ему ни слова о том, что произошло между мной и его господином. Затем я разыскал Мелькиора де ла Ронда, чтоб проститься с ним навеки. Он слишком любил меня, чтоб не посочувствовать моему несчастью. Лицо его омрачилось печалью, в то время как я описывал ему свою неудачу. Несмотря на почтение, которым он был обязан архиепископу, старый слуга не смог удержаться, чтоб не высказать ему порицания, но когда я в сердцах поклялся отомстить прелату и сделать его посмешищем всего города, то мудрый Мелькиор сказал мне:

— Поверьте мне, мой добрый Жиль Блас, проглотите обиду. Люди простого звания должны почитать вельмож даже тогда, когда имеют основания на них жаловаться. Я готов согласиться, что среди знатных господ существует немало пошляков, вовсе недостойных того, чтоб их уважали; но они могут повредить, и их надо бояться.

Я поблагодарил престарелого камер-лакея за добрый совет и обещал им воспользоваться, после чего он сказал мне:

— Если отправитесь в Мадрид, то навестите моего племянника Хосе Наварро. Он состоит тафельдекером при сеньоре Балтасаре де Суньига и, смею сказать, достоин вашей дружбы. Он прямодушен, энергичен, предупредителен и услужлив; мне хотелось бы, чтоб вы с ним познакомились.

Я отвечал ему, что не премину навестить Хосе Наварро, как только прибуду в Мадрид, куда я твердо собирался отправиться. Затем я вышел из архиепископского дворца с намерением никогда туда не возвращаться. Будь у меня лошадь, я немедленно покинул бы Толедо, но я продал ее в эпоху своего фавора, полагая, что она мне больше не понадобится. Я нанял поэтому меблированную комнату, решив побыть еще месяц в Гренаде, а затем отправиться к графу Полану.

Так как приближалось обеденное время, то я спросил у хозяйки, нет ли по соседству какой-либо харчевни. Она отвечала, что в двух шагах от ее дома находится отличный трактир, в котором прекрасно кормят и куда ходят много приличных господ. Попросив указать мне его, я вскоре туда отправился и вошел в большую залу, походившую на монастырскую трапезную. Человек десять — двенадцать сидели за довольно длинным столом, покрытым грязной скатертью, и беседовали, поглощая свои скромные порции. Мне подали такой же обед, который во всякое другое время заставил бы меня пожалеть о прелатской кухне. Но я был так зол на архиепископа, что убогие кушанья моего трактира казались мне предпочтительнее роскошного стола, которым я у него пользовался. Я порицал обилие блюд и, рассуждая, как подобает вальядолидскому доктору, говорил себе:

«Горе тем, кто пристрастился к гибельным трапезам, за коими надлежит непрестанно опасаться собственной жадности, дабы не перегрузить желудка! Как мало бы человек ни ел, он всегда ест достаточно».

В припадке дурного настроения я одобрял афоризмы, которыми до того основательно пренебрегал.

Пока я поглощал свой непритязательный обед, не опасаясь перейти границ умеренности, в залу вошел лиценциат Луис Гарсиас, получивший габийский приход тем способом, о котором я уже говорил. Завидя меня, он подошел поздороваться с самым обязательным видом или, точнее, с экспансивностью человека, испытывающего безмерную радость. Он сжал меня в своих объятиях, и мне пришлось выдержать длиннейший поток любезностей по поводу услуги, которую я ему оказал. Эти бесконечные доказательства благодарности даже утомили меня. Подсев ко мне, он сказал:

— Любезнейший мой покровитель, раз моя счастливая судьба пожелала, чтоб я вас встретил, то нельзя нам расстаться, не совершив возлияний. Но так как в этой харчевне нет хорошего вина, то я отведу вас в одно место, где угощу бутылочкой самого сухого лусенского и бесподобным фонкаральским мускатом. Мы должны кутнуть; пожалуйста, не откажите мне в этом удовольствии. О, почему не дано мне, хотя бы только на несколько дней приютить вас в своем приходском доме в Габии! Вас приняли бы там, как щедрого мецената, которому я обязан спокойствием и обеспеченностью своей теперешней жизни.

Пока он держал эту речь, ему подали обед. Он принялся за еду, не переставая, однако, в промежутках осыпать меня лестью. Тут и мне, наконец, удалось вставить слово и так как он осведомился о своем друге мажордоме, то я не скрыл от него своего ухода от архиепископа. Я даже поведал ему о постигшей меня немилости во всех малейших подробностях, что он выслушал с большим вниманием. Кто бы после его излияний не стал ожидать, что, проникнутый сочувствием, он обрушится на архиепископа? Но ничуть не бывало. Напротив, он сделался холоден и задумчив, молча докончил свой обед, а затем, неожиданно встав из-за стола, поклонился мне с ледяным видом и исчез. Видя, что я больше не могу быть ему полезен, этот неблагодарный даже не дал себе труда скрыть от меня свои чувства. Я только посмеялся над его неблагодарностью и, отнесясь к нему с тем презрением, которого он заслуживал, крикнул ему вслед так громко, чтоб меня слышали:

— Эй, смиреннейший духовник женской обители, прикажи-ка заморозить бесподобное лусенское, которым ты хотел меня угостить!

 

ГЛАВА VI

Жиль Блас отправляется в гренадский театр. Об удивлении, испытанном им при виде одной комедиантки, и о том, к чему это привело

Не успел Гарсиас покинуть зал, как вошли два веселых, пристойно одетых кавалера и уселись рядом со мной. Они разговорились об актерах гренадской труппы и о новой комедии, которая тогда ставилась. Судя по их словам, пьеса пользовалась в городе шумным успехом. Мне захотелось в тот же день посмотреть на это представление, тем более что за свое пребывание в Гренаде я ни разу не побывал в театре. Живя почти все время в архиепископском дворце, где всякие зрелища были преданы анафеме, я не смел доставить себе подобное удовольствие. Моим единственным развлечением были проповеди.

Когда наступило время спектакля, я отправился в комедию, где застал большое стечение публики. Еще до начала представления вокруг меня раздались споры о пьесе, и я заметил, что каждый считал себя вправе в них вмешаться. Одни говорили за, другие против.

— Видал ли кто лучшее произведение? — заявляли оправа.

— Убогий стиль! — восклицали слева.

Конечно, существует немало плохих актеров, но надо сознаться, что плохих критиков еще больше. Когда я думаю о неприятностях, которые приходится претерпевать драматургам, то удивляюсь тому, что еще существуют смельчаки, готовые противодействовать невежеству толпы и опасной критике недоучек, нередко портящих вкусы публики.

Наконец, вышел грасиосо, чтоб начать представление. Его появление было встречено единодушными рукоплесканиями, из чего я заключил, что это был один из тех избалованных актеров, которым партер прощает все. Действительно, при всяком его слове, при малейшем жесте сейчас же раздавались аплодисменты. Публика слишком явно выражала ему свое одобрение, а потому он и злоупотреблял им. Я заметил, что он иногда играл весьма небрежно и подвергал слишком большому испытанию установившееся в его пользу предубеждение. Если б его освистали, вместо того чтоб рукоплескать, то во многих случаях воздали бы ему по заслугам.

Хлопали в ладоши также при появлении нескольких других исполнителей, в том числе одной актрисы, игравшей роль наперсницы. Я вгляделся в нее… Но нет слов, чтоб выразить мое удивление, когда я узнал в ней Лауру, мою любезную Лауру, которую помнил в Мадриде у Арсении. Не могло быть никаких сомнений в том, что это она. Ее фигура, ее черты, ее голос — словом, все убеждало меня в правильности моего предположения. Все же, словно не доверяя свидетельству собственных глаз и ушей, я спросил у кавалера, находившегося подле меня, как зовут эту артистку.

— Откуда вы свалились? — отвечал он. — Видимо, вы только что приехали, если не знаете прекрасной Эстрельи.

Сходство было слишком разительно, чтоб ошибиться. Я понял, что вместе с ремеслом Лаура переменила также и имя. Мне хотелось узнать о ней поподробнее, и так как публика бывает обычно в курсе актерских дел, то я спросил у того же соседа, не обзавелась ли Эстрелья каким-нибудь могущественным покровителем. Он отвечал, что уже два месяца, как живет в Гренаде один знатный португальский сеньор, маркиз де Мариальва, который тратит на нее большие деньги. Он, наверное, рассказал бы мне и больше, если б я не постеснялся докучать ему расспросами. Сведения, данные мне кавалером, занимали меня гораздо больше, чем комедия, и если бы кто-нибудь спросил меня при выходе о сюжете пьесы, то поставил бы в весьма затруднительное положение. Я только то и делал, что мечтал о Лауре, или Эстрелье, и твердо решил на следующий же день отправиться к этой актрисе. Не скрою, что я испытывал некоторое беспокойство по поводу приема, который она мне окажет: было немало данных за то, что ввиду блестящего положения ее дел мое появление не доставит ей особенного удовольствия; с другой стороны, такой отличной артистке ничего не стоило притвориться, что она вовсе меня не знает, дабы отомстить человеку, которым она имела основания быть недовольной. Но все это меня не обескуражило. После легкого ужина, — а другого в моем трактире не полагалось, — я удалился в свою комнату, с нетерпением дожидаясь завтрашнего дня.

Я мало спал в эту ночь и поднялся ни свет ни заря. Но так как мне думалось, что возлюбленная знатного сеньора не станет принимать посетителей в столь ранний час, то перед тем как идти к ней, я провел часа три или четыре за туалетом, приказав побрить себя, напудрить и надушить. Мне хотелось предстать перед ней в таком виде, чтоб ей не пришлось краснеть при встрече со мной. Я вышел около десяти часов и отправился к Лауре, зайдя сперва в театр, чтоб спросить, где она живет. Она занимала переднюю половину большого дома. Мне открыла дверь камеристка, которую я попросил передать, что молодой человек желает поговорить с сеньорой Эстрельей. Девушка пошла, чтоб доложить обо мне, и я тотчас же услыхал, как ее госпожа сказала, сильно повышая голос:

— Какой еще там молодой человек? Что ему от меня нужно? Пусть войдет.

Из этого я заключил, что попал не вовремя: вероятно, португальский любовник Эстрельи присутствовал при ее туалете, и она нарочно повысила голос, желая показать ему, что она не такая особа, чтобы принимать подозрительных посланцев. Мое предположение оправдалось: маркиз де Мариальва проводил у нее почти каждое утро. Я уже приготовился поэтому наткнуться на неблагосклонный прием, но эта необыкновенная артистка, завидев меня, бросилась мне навстречу с распростертыми объятиями и, как бы охваченная умилением, воскликнула:

— Вы ли это, любезный братец?

С этими словами она поцеловала меня несколько раз, а затем сказала, повернувшись к португальцу:

— Простите меня, сеньор, за то, что я поддалась голосу крови. Встретив после трех лет разлуки нежно любимого брата, я была не в силах сдержать своих чувств. Дорогой мой Жиль Блас, — продолжала она, снова обращаясь ко мне, — расскажите, пожалуйста, как поживает наша семья и в каком положении вы ее оставили?

Этот вопрос сперва смутил меня, но я вскоре разгадал намерение Лауры и, чтоб содействовать ее уловке, отвечал, приспособляясь всем своим видом к сцене, которую нам предстояло разыграть:

— Слава богу, сестрица, родители наши пребывают в добром здравии.

— Не сомневаюсь, — сказала она, — что вы удивлены, застав меня комедианткой в Гренаде; однако не вините, не выслушав. Как вам известно, отец наш, печась о моей выгоде, просватал меня капитану дону Антонио Коэльо, который увез меня из Астурии в Мадрид, откуда был родом. Спустя полгода после нашего приезда он дрался на дуэли, которая произошла из-за его вспыльчивого нрава, и заколол кавалера, осмелившегося слегка за мной приударить. Кавалер этот служил у знатных особ, пользовавшихся большим влиянием. У моего супруга не было связей, а потому, забрав все находившиеся в доме драгоценности и наличные деньги, он бежал в Каталонию. Сев в Барселоне на корабль, переправился он в Италию, поступил в войска Венецианской республики и погиб в Морее, сражаясь с турками. В это время у нас конфисковали поместье, составлявшее единственное наше имущество, и я осталась совсем бедной вдовой. Что делать в такой крайности? Затруднительное положение для молодой честной женщины. В Астурию я не могла вернуться. Это было ни к чему: от родителей мне нечего было ожидать, кроме соболезнований. С другой стороны, я была слишком строго воспитана, чтоб опуститься до беспутной жизни. На что же решиться? И вот я стала комедианткой, чтоб сохранить свою репутацию.

Когда я услыхал конец Лауриной повести, меня разобрал такой смех, что я еле удержался. Мне удалось, однако, справиться с собой, и я даже сказал ей серьезным тоном:

— Одобряю ваше поведение, сестрица, и очень рад, что вы так хорошо устроились в Гренаде.

Маркиз де Мариальва, не проронивший ни слова из нашего разговора, принял за чистую монету все, что было угодно наболтать вдове дона Антонио. Он даже вмешался в нашу беседу и спросил, нахожусь ли я на службе в Гренаде или в каком-либо другом городе. Минуту я колебался, не соврать ли, но затем, сочтя это излишним, сказал правду. Я даже сообщил по порядку, как поступил к архиепископу и при каких обстоятельствах ушел от него, чем немало насмешил португальского сеньора. По правде говоря, я не сдержал при этом обещания, данного Мелькиору, и немножко поиздевался над его высокопреосвященством. Но комичнее всего было то, что Лаура, принявшая мой рассказ за басню, сочиненную по ее примеру, заливалась искренним хохотом над моим злоключением, от чего, вероятно, воздержалась бы, если бы знала, что я вовсе не врал.

После этого повествования, которое я закончил рассказом о нанятой мною комнате, нас пришли звать к столу. Я тотчас же вознамерился удалиться, чтоб пообедать в своем трактире, но Лаура удержала меня:

— Куда это вы, братец? — сказала она. — Вы обедаете со мной. Я не потерплю, чтоб вы дольше оставались в меблированных комнатах. Вы должны жить и столоваться у меня. Прикажите сегодня же вечером перенести сюда свои пожитки: здесь для вас найдется постель.

Тут португальский сеньор, которому, быть может, такое гостеприимство нисколько не улыбалось, обратился к Лауре и сказал:

— Нет, Эстрелья, вы живете не достаточно просторно, чтоб поселить у себя еще кого-нибудь. Ваш брат, — добавил он, — производит впечатление славного малого, и то, что он приходится вам таким близким человеком, побуждает меня заинтересоваться им. Я беру его к себе на службу. Он будет моим любимым секретарем, и я сделаю его своим поверенным. Пусть сегодня же отправляется ночевать ко мне, я велю приготовить ему помещение. Он получит четыреста дукатов жалованья, и если впоследствии, как надо надеяться, я останусь им доволен, то постараюсь утешить его в том, что он был слишком чистосердечен со своим архиепископом.

Я рассыпался перед маркизом в благодарностях, а Лаура последовала моему примеру еще с большим усердием.

— Не стоит больше говорить об этом, — прервал он нас, — все улажено.

С этими словами он поклонился своей театральной диве и вышел.

Лаура тотчас же провела меня в свой кабинет, где, убедившись, что мы находимся наедине, воскликнула:

— Я задохнусь, если еще дольше буду удерживаться от хохота; так меня разбирает.

Она развалилась в кресле и, держась за бока, принялась смеяться, как сумасшедшая. Я не мог не последовать ее примеру, а когда мы вдосталь нахохотались, Лаура сказала:

— Признайся, Жиль Блас, что мы разыграли презабавную комедию. Но такой развязки я не ожидала. Мне хотелось только предоставить тебе стол и пристанище, и, чтоб соблюсти при этом приличие, я выдала тебя за своего брата. Я в восторге от того, что случай определил тебе столь знатное место. Маркиз де Мариальва — щедрый сеньор, который сделает для тебя даже больше, чем обещал. Другая на моем месте, — продолжала она, — не приняла бы столь ласково человека, который бросает своих друзей, даже не простясь с ними. Но я принадлежу к тому сорту добрейших девиц, которые всегда рады повидать ветрогонов, некогда близких их сердцу.

Я чистосердечно признал, что поступил неучтиво, и попросил у нее прощения, после чего она отвела меня в очень хорошую столовую. Усевшись за стол, мы величали друг друга не иначе, как братом и сестрой, так как при этом присутствовали лакей и камеристка. Отобедав, мы вернулись в кабинет, где перед тем беседовали. Тут моя несравненная Лаура, дав волю своей природной веселости, спросила меня обо всем, что случилось со мной после нашей разлуки. Я поведал ей подробно все свои похождения, а когда я удовлетворил ее любопытство, то она отплатила мне тем же, изложив свою историю нижеследующим образом.

 

ГЛАВА VII

Приключения Лауры

Я расскажу тебе возможно короче, какими судьбами я попала в комедиантки.

После того как ты покинул меня столь благородным образом, случилось у нас важное событие. Арсения, моя барыня, скорее соскучившись, чем пресытившись светским образом жизни, бросила театр и увезла меня с собой в прекрасное поместье подле Саморы, которое она перед тем купила на деньги, полученные с иностранцев. У нас скоро завелись знакомые в этом городе. Мы частенько ездили туда и оставались там на день или два, а затем возвращались обратно, чтоб уединиться в своем замке.

В одну из наших поездок увидал меня случайно сын коррехидора, дон Фелис Мальдонадо, и я ему понравилась. Он стал искать случая поговорить со мной наедине, и, не желая ничего от тебя скрывать, признаюсь, что я слегка помогла ему найти этот случай. Моему кавалеру шел двадцатый год. Он был писаным красавцем и хорош, как сам Амур, а его щедрость и галантные манеры обольщали сердца еще в большей мере, чем его наружность. Он с такой предупредительностью и настойчивостью предложил мне крупный брильянт, который носил на пальце, что я была не в силах ему отказать. Заполучив такого любезного поклонника, я была на седьмом небе. Но сколь опрометчиво поступают гризетки, пленяясь сыновьями могущественных отцов! Коррехидор, самый строгий из всей своей братии, проведал про наши отношения и поторопился предупредить дальнейшие последствия. Он послал за мной отряд альгвасилов, которые, несмотря на мой плач, отвели меня в Приют магдалинок.

Там надзирательница распорядилась без всяких формальностей отобрать у меня перстень и платье и облачить меня в длинное одеяние из серой саржи, перехваченное в поясе широким черным ремешком, с которого свисали до самых пят четки с крупными бусинами. Затем меня отвели в залу, где я застала старого монаха, не знаю какого ордена, который принялся проповедовать мне покаяние, примерно так, как Леонарда поучала тебя терпению в подземелье. Он уверял меня, что я должна быть признательна людям, приказавшим меня запереть, и что они оказали мне великое одолжение, освободив из сетей дьявола, в которых я, по несчастью, запуталась. Признаюсь откровенно в своей неблагодарности: я не только не чувствовала себя обязанной по отношению к лицам, доставившим мне это удовольствие, но проклинала их на чем свет стоит.

Я провела восемь дней в полном отчаянии, но на девятый, — ибо я считала даже минуты, — судьба моя, видимо, пожелала перемениться. Пересекая маленький дворик, я повстречала эконома нашего заведения, особу, которой все там подчинялись, не исключая и самой надзирательницы. Он отчитывался в своем управлении только перед коррехидором, от которого зависел и который питал к нему полное доверие, Звали его Педро Сендоно, и был он родом из местечка Сальседон в Бискайе. Представь себе высокого, бледного и сухопарого человека, — фигура, прямо созданная для того, чтоб рисовать с него доброго разбойника. Он, казалось, еле взглядывал на магдалинок. Я уверена, что тебе не приходилось видеть более лицемерной рожи, хотя ты и жил у архиепископа.

Итак, — продолжала она, — я встретила сеньора Сендоно, который остановил меня и промолвил:

— Утешься, дочь моя, я сочувствую вашим несчастьям.

Больше он не сказал ничего и пошел своим путем, предоставив мне комментировать как угодно этот лаконичный текст. Считая его порядочным человеком, я вправду вообразила, что он потрудился выяснить причину моего заключения и, не найдя за мной вины, которая заслуживала бы столь недостойного обращения, решил похлопотать обо мне перед коррехидором. Но я плохо знала своего бискайца; у него были совсем другие намерения. Он обдумывал план поездки, о котором поведал мне несколько дней спустя.

— Любезная Лаура, — сказал он, — я глубоко тронут вашими невзгодами и порешил положить им конец. Не скрываю от себя, что рискую при этом жизнью, но я сам не свой и хочу жить только ради вас. Положение, в котором вы находитесь, разрывает мне сердце. Завтра же освобожу вас из заключения и сам отвезу в Мадрид. Я готов пожертвовать всем ради счастья стать вашим избавителем.

Я чуть было не лишилась чувств при этих словах сеньора Сендоно, который, заключив по моим благодарственным излияниям о моем желании удрать, имел дерзость на следующий же день увезти меня на глазах у всех, и вот каким способом. Он сказал надзирательнице, что ему приказано доставить меня к коррехидору, жившему в загородном доме в двух милях от Саморы, и нагло усадил меня в почтовую карету, заложенную двумя добрыми мулами, которых он купил для этой цели. При нас не было никакой челяди, кроме одного слуги, который правил и на которого эконом мог вполне положиться. Мы двинулись в путь, но не по направлению к Мадриду, как я предполагала, а к португальской границе, куда прибыли раньше, чем саморский коррехидор мог узнать о нашем бегстве и послать нам вдогонку своих ищеек.

Перед въездом в Браганцу бискаец заставил меня облачиться в мужское платье, которым предусмотрительно запасся, и, рассчитывая ехать со мной дальше, сказал мне на постоялом дворе, где мы остановились:

— Не гневайтесь на меня, прекрасная Лаура, за то, что я увез вас в Португалию. Саморский коррехидор, конечно, будет разыскивать нас в нашем отечестве как преступников, для которых не должно быть убежища в Испании. Но, — добавил он, — мы можем спастись от его преследований в чужеземном королевстве, хотя и находящемся под испанским владычеством. Во всяком случае мы будем там в большей безопасности, чем в нашей стране. Дайте уговорить себя, ангел мой; последуйте за человеком, который вас боготворит. Мы отправимся с вами в Коимбру. Там я определюсь в шпионы святой инквизиции, и под крылышком этого грозного трибунала мы станем коротать свои дни в приятном спокойствии.

Это пылкое предложение убедило меня в том, что я связалась с кавалером, вовсе не расположенным служить защитником инфант ради одной только рыцарской славы. Я поняла, что он сильно рассчитывал на мою благодарность и в особенности на мое бедственное положение. Но, несмотря на то, что эти два обстоятельства склоняли меня в его пользу, я гордо отказалась от его предложения. Правда, у меня было два веских основания выказать себя такой несговорчивой: во-первых, он мне не нравился, а во-вторых, я не считала его достаточно богатым. Но когда, продолжая настаивать на своем, он обещал прежде всего жениться на мне и показал воочию, что должность эконома обеспечила его на долгое время, то, не скрою, я принялась внимать ему гораздо благосклоннее. Ослепленная золотом и драгоценностями, которые он выложив передо мной, я испытала на себе, что корысть способна производить такие же метаморфозы, как и любовь. Мой бискаец постепенно начал становиться совсем другим человеком в моих глазах. Его длинное сухопарое тело превратилось в стройный стан; его бледность показалась мне дивной белизной, и я даже нашла похвальный эпитет для лицемерного выражения его лица. Словом, я без отвращения согласилась стать его женой перед богом, которого он призвал в свидетели нашего уговора. После этого ему уже не пришлось испытывать никакого сопротивления с моей стороны. Мы снова пустились в путь, и вскоре Коимбра приютила в своих стенах новое семейство.

Мой муж накупил мне довольно пристойных женских нарядов и подарил несколько брильянтов, среди коих я узнала камень дона Фелиса Мальдонадо. Этого было достаточно, чтоб объяснить мне происхождение виденных мною драгоценностей и чтоб убедить меня в том, что я не вышла за человека, строго соблюдавшего седьмую заповедь. Но, считая себя первопричиной его мошенничеств, я охотно простила их ему. Женщина способна извинить даже самые дурные поступки, совершенные ради ее красоты. Не будь этого, он казался бы мне самым отъявленным злодеем.

В течение двух или трех месяцев я в общем была довольна своим мужем. Он был всегда учтив и, казалось, питал ко мне нежную любовь. Тем не менее, его знаки внимания были лживой уловкой: негодяй обманывал меня и готовил мне судьбу, которую должна ожидать всякая девушка, соблазненная бесчестным человеком. Однажды, вернувшись с обедни, я не нашла дома ничего, кроме голых стен; мебель и даже мои платья — все было увезено. Сендоно и верный его слуга так ловко распорядились, что менее чем в час очистили весь дом до нитки, а я наподобие новой Ариадны, покинутой неблагодарным, осталась в одном только платье, да еще при перстне дона Фелиса, по счастью, оказавшемся у меня на пальце. Но уверяю тебя, что я не стала сочинять элегий по поводу своего несчастья, а скорее благословляла небо за избавление от мерзавца, который рано или поздно не преминул бы попасть в руки правосудия. Я просто сочла прожитое с ним время за потерянное и твердо решила его наверстать. Если б я захотела остаться в Португалии и поступить в услужение к какой-нибудь знатной сеньоре, то, конечно, нашла бы себе место; но потому ли, что я любила родину, или потому, что меня влекла моя звезда, уготовившая мне лучшую участь, я только и мечтала о том, чтоб вернуться в Испанию. Я обратилась к брильянтщику, который отсчитал мне стоимость моего перстня червонными, и уехала с одной старой испанской дамой, отправлявшейся в Севилью в дорожной карете.

Дама эта, по имени Доротея, приезжала в Коимбру, чтоб повидаться со своей родственницей, и возвращалась в Севилью, где жила постоянно. У нас оказалось такое сходство вкусов, что мы привязались друг к другу с первого же дня; и наша взаимная симпатия так окрепла в дороге, что по прибытии в Севилью дама во что бы то ни стало пожелала, чтоб я остановилась в ее доме. Я не раскаялась в том, что завязала это знакомство. Мне никогда не приходилось видеть женщины с лучшим характером. По чертам ее лица и по живости глаз еще можно было судить о том, что немало гитар звучало в ее честь. К тому же она была вдовой нескольких мужей знатных родов и жила пристойно на доходы с отказанного ей имущества.

Помимо прочих славных качеств, отличалась она еще особенным сочувствием к несчастиям молодых девиц. Когда я поведала ей свои, то она приняла так близко к сердцу мои интересы, что осыпала Сендоно тысячами проклятий.

— Ах, эти собаки — мужчины! — воскликнула она таким тоном, точно и ей пришлось встретить на своем жизненном пути какого-нибудь эконома. — Ах, мерзавцы! И подумать только, что существуют такие обманщики, для которых провести женщину — одно удовольствие. Однако, дитя мое, — продолжала она, — меня утешает то, что, судя по вашим словам, вы ничем не связаны с этим бискайским клятвопреступником. Если ваш брак достаточно законен, чтоб служить для вас оправданием, то, с другой стороны, он достаточно незаконен, чтоб позволить вам вступить в лучший, если представится возможность.

Я выходила всякий день с Доротеей то в церковь, то навестить друзей, ибо это лучший способ быстро завести любовную интригу. Несколько кавалеров обратили на меня свое внимание. Нашлись и такие, которые пожелали пощупать почву. Они подсылали к моей старой хозяйке, но у одних не было денег на обзаведение, а другие не надели еще гражданской тоги, что отбивало у меня всякую охоту выслушивать их: я уже знала, чем это пахнет.

Однажды Доротее и мне пришла фантазия посмотреть, как играют севильские комедианты. Они вывесили объявление, что пойдет «La famosa comedia — èl Embaxador de si mismo», сочинение Лопе де Вега Карпио.

Между актерками, выступавшими на сцене, я увидала одну из своих прежних подруг. То была Фенисия, веселая толстушка, которая служила в камеристках у Флоримонды и с которой ты не раз ужинал у Арсении. Я знала, что Фенисия уже свыше двух лет как покинула Мадрид, но не слыхала, чтоб она стала комедианткой. Мне не терпелось обнять ее, и пьеса поэтому казалась бесконечной. Впрочем, может статься, в этом были повинны и актеры, которые играли не достаточно хорошо или не достаточно плохо, чтоб меня позабавить. Ибо, признаюсь тебе, что, будучи хохотушкой, я одинаково веселюсь, гляжу ли я на хорошего или на самого бестолкового актера.

Наконец, настал желанный момент, т. е. конец этой famosa comedia, и мы с вдовой отправились за кулисы, где застали Фенисию, которая кокетничала вовсю и жеманничала, слушая щебетание юного птенца, видимо, увязнувшего в птичьем клее ее декламаторского искусства. Лишь только она увидала меня, как сейчас же милостиво отпустила своего поклонника и, направившись ко мне с распростертыми объятиями, осыпала меня всякими любезностями. Я же, со своей стороны, поцеловала ее от всего сердца. Мы выразили друг другу радость по поводу встречи, но так как ни время, ни место не благоприятствовали долгой беседе, то условились на следующий день переговорить у Фенисии более обстоятельно.

Болтовня — одна из самых непреодолимых женских страстей, а в особенности моя. Я не смогла сомкнуть глаз во всю ночь, так мне хотелось почесать языком с Фенисией и задавать ей вопрос за вопросом. Легко догадаться, что я не поленилась встать спозаранку, чтоб отправиться туда, куда она мне указала. Она жила вместе со всей труппой в меблированных комнатах. Я попросила служанку, попавшуюся мне при входе, указать комнату Фенисии, и она повела меня наверх в коридор, вдоль коего помещалось десять-двенадцать клетушек, отделенных одними только сосновыми перегородками и населенных веселой ватагой. Моя водительница постучала в одну из дверей, и мне отворила сама Фенисия, у которой язычок от долгого ожидания зудел не меньше, чем у меня. Не успели мы присесть, как принялись трещать вовсю. И тут началось состязание. Нам надо было переговорить о стольких предметах, что вопросы и ответы так и сыпались с беспримерной словоохотливостью.

После того как мы поведали друг другу свои похождения и рассказали про теперешнее состояние наших дел, Фенисия спросила меня о моих намерениях, «ибо, — сказала она, — нельзя сидеть сложа руки: девица в твоем возрасте должна приносить пользу обществу». Я отвечала ей, что решила, в ожидании лучшего, поступить в услужение к какой-нибудь знатной особе.

— Фи! — воскликнула моя приятельница, — и не думай об этом! Неужели, душечка, ты не чувствуешь омерзения к службе? Возможно ли, чтоб тебе не претило подчиняться чужой воле, угождать прихотям других, выслушивать брань, — словом, быть рабой? Почему бы тебе не последовать моему примеру и не заделаться комедианткой? Нет более пристойного звания для умных людей без рода и достатка. Это нечто среднее между знатью и мещанством, вольное ремесло, свободное от тягостных приличий, принятых в обществе. Мы получаем свои доходы наличными деньгами с капитала, который хранится у публики. Живя постоянно среди радостей, мы тратим деньги так же легко, как добываем.

Театр, — продолжала она, — особенно благоприятствует женщинам. В то время как я жила у Флоримонды, — даже стыдно вспомнить об этом, — мне приходилось принимать ухаживания капельдинеров Принцева театра; ни один порядочный человек не обращал внимания на мою особу. А почему бы это? Оттого что я была не на виду. Повесь картину в тень — и никто ее не заметит. Но какая перемена, с тех пор как я взошла на свой пьедестал, т. е. на сцену! За мной бегает по пятам самая блестящая молодежь во всех городах, где мы бываем. Много приятностей есть для комедиантки в нашем ремесле. Если она добродетельна, т. е. не заводит больше одного любовника за раз, то все ее почитают. Люди превозносят ее скромность; а когда она меняет ухаживателя, то на нее смотрят, как на вдову, вторично выходящую замуж. Но если настоящая вдова вступит в третий брак, то все ее презирают: можно подумать, что она оскорбляет людскую щепетильность. Напротив, актерка как бы становится тем драгоценнее, чем больше у нее перебывает обожателей, а после сотого приключения она ужи — королевское лакомство.

— Кому вы это говорите? — прервала я Фенисию. — Неужели вы полагаете, что мне не известны все эти преимущества? Я не раз думала о них и не скрою от тебя, что они весьма соблазнительны для девицы моего пошиба. К тому же я чувствую склонность к театру. Но этого мало; надо обладать талантом, а его у меня нет. Я несколько раз пыталась декламировать перед Арсенией отрывки из пьес; но она осталась мною недовольна, и это отвратило меня от актерского ремесла.

— Тебя нетрудно обескуражить, — продолжала Фенисия. — Разве ты не знаешь, что знаменитые актрисы обычно бывают завистливы? Несмотря на все свое высокомерие, они боятся, как бы какой-нибудь новичок их не затер. Наконец, я не стала бы полагаться в этом деле на Арсению, так как она не могла быть искренней. Вообще же скажу без всякой лести, что ты прямо рождена для театра. В тебе все естественно, у тебя непринужденные и грациозные движения, сладкий голос, прелестная грудь и к тому же приятнейшая рожица. Ах, плутовка, скольких кавалеров ты бы пленила, если б стала актрисой!

Она наговорила мне еще кучу соблазнительных вещей и заставила продекламировать несколько стихов, чтоб я сама могла судить о своих дарованиях в комедийном жанре. Прослушав меня, Фенисия пришла в еще больший восторг. Она наградила меня всяческими похвалами и превознесла выше всех мадридских актрис. После этого было бы непростительно с моей стороны сомневаться дольше в своих талантах. Арсения была заподозрена и уличена в зависти и недобросовестности. Мне пришлось согласиться с тем, что я замечательная исполнительница.

В этот момент явились двое комедиантов, и Фенисия заставила меня повторить те же стихи. Оба они пришли в своего рода экстаз, из которого пробудились только затем, чтоб осыпать меня похвалами. Думаю, что если б они состязались в том, кто из них троих лучше меня расхвалит, то не могли бы придумать больших гипербол. Скромность моя не устояла против стольких славословий. Я начала воображать, что действительно чего-нибудь стою: и вот разум мой обращен в сторону комедии.

— Итак, дорогая, — сказала я, — пусть будет по-твоему: я готова последовать твоему совету и поступить в труппу, если меня примут.

При этих словах моя приятельница обняла меня с восторгом, а ее собратья, казалось, обрадовались не меньше ее проявленному мною намерению. Мы уговорились, что я явлюсь в театр на следующий день поутру и покажу перед собравшейся труппой тот же образчик своего таланта.

Комедианты отнеслись ко мне еще благосклоннее, чем Фенисия, как только я прочитала в их присутствии каких-нибудь двадцать стихов. Они охотно приняли меня в свою труппу, после чего я перестала думать о чем бы то ни было, кроме своего первого выступления. Чтоб сделать его более блестящим, я истратила все деньги, оставшиеся от продажи кольца, и если их и не хватало на роскошный наряд, то все же мне удалось заменить великолепие изысканным вкусом.

Наконец, я впервые вышла на сцену. Сколько аплодисментов! Сколько похвал! Я буду лишь скромна, если просто скажу тебе, что привела зрителей в восторг. Чтоб поверить этому, надо было быть свидетелем того шума, который я наделала в Севилье. Весь город говорил только обо мне, и в течение целых трех недель зрители толпами ходили в комедию. Благодаря этой новинке театр вернул себе публику, начинавшую было к нему охладевать. Словом, я очаровала всех своим выступлением. Но такой дебют был равносилен публичному объявлению, что я отдамся самому крупному и последнему наддатчику на торгах. Двадцать кавалеров всех возрастов и положений состязались между собой, кому взять меня на содержание. Если б я захотела следовать своей склонности, то выбрала бы самого молодого и пригожего; но мы, комедиантки, должны считаться только с корыстью и тщеславием, когда дело идет о том, чтоб устроить свое положение, — это театральный закон. Вот почему одержал верх дон Абросио де Нисана, человек уже пожилой и невзрачный, но богатый, щедрый и один из могущественнейших вельмож Андалузии. Правда, я заставила его дорого заплатить за это. Он снял для меня прекрасный дом, роскошно меблировал его, приставил ко мне повара, двух лакеев, горничную и обещал на расходы две тысячи дукатов в месяц. К этому надо еще добавить богатые наряды и довольно много драгоценностей. Даже Арсении так не везло. Какая перемена фортуны! Разум мой был не в силах это выдержать. Я вдруг стала казаться сама себе совсем другой личностью. Не дивлюсь тому, что иные девушки быстро забывают безвестность и нищету, из которых извлек их каприз какого-нибудь сеньора. Признаюсь тебе чистосердечно: аплодисменты публики, расточаемые мне со всех сторон, лесть и страсть дона Амбросио возбудили во мне тщеславие, доходившее до чрезмерных пределов. Я стала смотреть на свой талант, как на некую дворянскую грамоту. У меня появились замашки знатной дамы, и, столь же скупясь на кокетливые взгляды, сколь охотно раньше их расточала, я решила не дарить своим вниманием никого, кроме герцогов, графов и маркизов.

Сеньор де Нисана приходил ко мне всякий вечер ужинать с несколькими друзьями. Со своей стороны, я старалась пригласить самых забавных из наших актерок, и мы проводили большую часть ночи, веселясь и распивая вино. Я весьма пристрастилась к этой жизни, но она продолжалась всего полгода. Вельможи обычно бывают изменчивы; если б не это, то они были бы слишком обольстительны. Дон Амбросио покинул меня ради одной юной гренадской прелестницы, только что прибывшей в Севилью и обладавшей, помимо чар, еще умением из использовать. Но я огорчалась не более суток и заменила его двадцатидвухлетним кавалером, доном Луисом д'Алькасер, с которым могли равняться красотой лишь немногие испанцы.

Ты хочешь спросить меня, — вполне резонно, — почему я взяла в любовники столь юного сеньора, зная, как рискованно связываться с такими обожателями. Но у дона Луиса не было ни отца, ни матери, и он уже вступил во владение своим состоянием, а кроме того, скажу тебе, что такого рода связи опасны только для девиц, находящихся в услужении, или для каких-нибудь жалких авантюристок. Женщины же нашей профессии все равно, что титулованные особы: мы не ответчицы за то действие, которое производят наши чары. Пусть страдают семейства, чьих наследников мы ощипываем.

Д'Алькасер и я столь сильно пленили друг друга, что, мнится мне, не было на свете любви более пламенной, чем наша. Мы оба были так влюблены, что казалось, будто нас околдовали. Те, кто знал о нашей привязанности, почитали нас самыми счастливыми людьми в мире, а между тем мы являлись, быть может, самыми несчастными. Хотя дон Луис и был весьма хорош собой, но зато так ревнив, что непрестанно тиранил меня несправедливыми подозрениями. Угождая его слабости, я тщетно старалась сдерживаться и не позволяла себе даже взглянуть на мужчину; но его недоверчивость, искусная в приписывании мне всякого рода грехов, делала все мои старания бесплодными. Когда я выступала на сцене, то ему казалось, будто я бросаю заигрывающие взгляды на каких-нибудь молодых кавалеров, и он осыпал меня упреками; словом, даже нежнейшие наши беседы всегда прерывались ссорами. Не было никакой возможности выносить это долее: чаша нашего терпения переполнилась, и мы расстались миролюбиво. Поверишь ли, но последний день нашей связи был для нас самым счастливым. Устав оба от перенесенных мук, мы дали на прощание волю своей радости, точно два несчастных пленника, обретших свободу после жестокого рабства.

С тех пор я всячески остерегаюсь любви и избегаю привязанности, которая смутила бы мой покой. Нам, комедианткам, не пристало вздыхать, как прочим, и мы не должны сами испытывать страстей, над которыми насмехаемся перед публикой.

В это время я задала немалую работу Славе: она распространяла повсюду, что я бесподобная актриса. Поверя сей богине, гренадские комедианты написали мне письмо, предлагая вступить в их труппу, и, дабы я не презрела этого предложения, прислали мне счет своих каждодневных расходов и список абонементов, из чего я усмотрела, что дело это было для меня выгодным. А потому я согласилась, хотя в глубине души мне было жаль расстаться с Фенисией и Доротеей, которых я любила так, как только женщина способна любить другую. Первую из них я оставила в Севилье, в то время как она занималась расплавкой столового серебра одного ювелиришки, которого тщеславие заставило завести себе метрессу из комедианток. Я забыла тебе сказать, что, когда я поступила в театр, мне вздумалось называться не Лаурой, а Эстрельей, и под этим именем я отправилась в Гренаду.

Я начала выступать там с не меньшим успехом, чем в Севилье, и вскоре оказалась окруженной толпой вздыхателей. Не желая поощрять никого без веских данных, я держала себя так строго, что пустила всем пыль в глаза. Однако, опасаясь, как бы самой не остаться в дурах при таком поведении, к тому же не свойственном моей природе, я было собралась внять мольбам одного молодого аудитора из мещан, который, кичась своей должностью, хорошим столом и выездом, корчил из себя сеньора. Но тут я впервые увидела маркиза де Мариальва. Этот португальский вельможа, из любопытства объезжавший Испанию, остановился по дороге в Гренаде. Он зашел в комедию. Я в тот день не играла. Маркиз весьма внимательно рассматривал выступавших актрис, и одна из них ему приглянулась. Он познакомился с ней на следующий же день и хотел было оформить это дело, когда я появилась в театре. Моя красота и кокетливость молниеносно повернули флюгер, и португалец оказался у моих ног. Но должна сказать тебе правду: мне было известно, что моя товарка понравилась этому сеньору, а потому я приложила все усилия, чтобы его отбить, и это мне удалось. Я знаю, что она на меня в обиде, но ничего не поделаешь. Она должна была бы рассудить, что такой поступок вполне естественен для женщины и что даже лучшие подруги не ставят себе этого в упрек.

 

ГЛАВА VIII

О приеме, оказанном Жиль Бласу гренадскими комедиантами, и о встрече его в артистической со старым знакомым

Не успела Лаура кончить свое повествование, как ее соседка, старая комедиантка, зашла за ней, чтоб отправиться вместе в театр. Эта почтенная героиня подмостков могла бы отлично сыграть богиню Котитто. Моя «сестра» не преминула представить своего «брата» этой допотопной особе, после чего с обеих сторон последовали превеликие учтивости.

Я оставил их вдвоем, сказав вдове эконома, что увижусь с ней в театре, как только справлюсь с переноской своих пожитков к маркизу де Мариальва, жилище коего она мне указала. Зайдя сперва в нанятую мною комнату, я рассчитался с хозяйкой, а затем отправился с человеком, несшим мой чемодан, в гостиницу, где жил мой новый патрон. У крыльца попался мне его управитель, который спросил меня, не брат ли я госпожи Эстрельи, на что получил утвердительный ответ.

— Добро пожаловать, сеньор кавальеро, — сказал он. — Маркиз де Мариальва, у которого я имею честь состоять в управителях, велел мне оказать вам любезный прием. Для вас отвели комнату, и, с вашего разрешения, я провожу вас туда, чтоб показать дорогу.

Он повел меня на верхний этаж в крошечную клетушку, где еле помещались довольно узкая постель, шкап и два стула: это и были мои апартаменты.

— Вам будет здесь не очень просторно, — заявил мой провожатый, — но зато я обещаю предоставить вам в Лиссабоне роскошное помещение.

Заперев чемодан в шкап, я сунул ключ в карман и спросил, в котором часу ужинают. Он ответил мне, что португальский сеньор не столуется в гостинице и что каждый слуга получает ежемесячно известную сумму на харчи. Я задал еще несколько вопросов и убедился, что люди маркиза были пресчастливые бездельники. После этой короткой беседы я покинул управителя и отправился к Лауре, размышляя не без удовольствия о том, что сулило мне мое новое место.

Лишь только я подошел к театру и назвался братом Эстрельи, как передо мной распахнулись все двери. Стоило посмотреть, как распинались привратники, чтоб очистить мне дорогу, точно я был одним из могущественнейших сеньоров в Гренаде. Все капельдинеры, все сборщики входных и выходных ярлыков, встречавшиеся на моем пути, сгибались передо мной в три погибели. Но особенно хотелось бы мне рассказать читателю про почетный прием, который, как это ни смешно, оказали мне в артистической, где я застал всю группу одетой и уже готовой к выступлению. Узнав от Лауры, кто я такой, комедианты и комедиантки так и облепили меня. Мужчины сжимали меня в объятиях, а женщины, прикладываясь к моему лицу накрашенными щеками, покрывали его красными и белыми пятнами. Все спешили приветствовать меня, а потому говорили разом. Я не успевал им отвечать, но меня выручила моя сестрица, опытный язычок которой помог мне исполнить свой долг перед каждым.

Я, впрочем, не отделался одними объятиями актеров и актерок. Мне пришлось выдержать еще учтивости декоратора, скрипачей, суфлера, счикателя и подсчикателя свеч, наконец, всех театральных служителей, которые, проведав о моем посещении, сбежались, чтоб поглядеть на меня. Можно было подумать, что все эти люди были подкидышами, никогда не видавшими ни одного брата.

Между тем спектакль начался. Тогда дворяне, находившиеся в артистической, отправились смотреть пьесу, а я, как свой человек, продолжал калякать с актерами, не занятыми на сцене. Среди них был один, которого величали Мелькиором. Имя это поразило меня. Я внимательно поглядел на его носителя, и мне показалось, что я уже где-то видел этого актера. Наконец, я вспомнил и узнал в нем Мелькиора Сапату, того нищего странствующего комедианта, который, как я уже передавал в первом томе моего жизнеописания, макал хлебные корки в источник.

Я тотчас же отвел его в сторону и сказал ему:

— Если не ошибаюсь, вы тот самый сеньор Сапата, с которым я имел честь однажды завтракать на берегу прозрачного ручья между Вальядолидом и Сеговией. Меня сопровождал тогда один цирюльник. У нас были с собой кой-какие припасы, которые мы присоединили к вашим, соорудив таким образом маленький завтрак, сопровождавшийся многими приятными беседами.

Сапата призадумался на несколько мгновений, а затем отвечал:

— Вы рассказываете про обстоятельство, которое мне нетрудно восстановить в памяти. Я возвращался тогда в Самору после своего дебюта в Мадриде. Помню даже, что дела мои были неважны.

— И я это помню, — возразил я, — тем более, что ваш камзол был подбит театральными афишами. Я не забыл также, что вы жаловались тогда на чрезмерную добродетель вашей жены.

— О, теперь я уже не жалуюсь! — поспешно воскликнул Сапата. — Слава богу, моя дражайшая половина совершенно исправилась, так что мой камзол подбит гораздо пристойнее.

Я было собрался поздравить его с вразумлением супруги, но тут он был вынужден покинуть меня, чтоб выступить на сцене. Полюбопытствовав взглянуть на его жену, я подошел к одному комедианту и попросил его показать мне ее. Он исполнил мою просьбу, сказав:

— Вот она; это — Нарсиса, самая хорошенькая из наших дам после вашей сестрицы.

Я решил, что она должна быть той самой актрисой, которую облюбовал маркиз де Мариальва до встречи с Эстрельей, и моя догадка оказалась правильной.

По окончании представления я проводил Лауру домой и застал там несколько поваров, готовивших парадный ужин.

— Ты можешь здесь поужинать, — сказала она.

— И не подумаю, — отвечал я, — маркиз, вероятно, захочет остаться с вами наедине.

— Вовсе нет, — возразила Лаура, — он придет с двумя друзьями и одним из наших комедиантов. От тебя зависит быть шестым. Тебе известно, что у артисток секретари пользуются привилегией кушать вместе со своими господами.

— Это так, — заметил я, — но не рано ли мне становиться на одну ногу с любимыми секретарями? Я должен сперва исполнить какое-нибудь интимное поручение, чтоб заслужить такое почетное право.

Сказав это, я вышел от Лауры и направился в свой трактир, где рассчитывал столоваться ежедневно, так как мой господин не кормил дома своих слуг.

 

ГЛАВА IX

О необычайной личности, с которой Жиль Блас ужинал в тот вечер, и о том, что произошло между ними

Я увидал в углу залы старика, смахивавшего на монаха. Он был одет в серую сермягу и ужинал в одиночестве. Любопытство побудило меня сесть напротив него. Я вежливо поклонился ему, на что он ответил мне тем же. Получив свою порцию, я принялся молча уплетать ее с большим аппетитом и, частенько поглядывая на своего визави, заметил, что он не отрывает от меня глаз. Наконец, мне надоело это упорное разглядывание, и я обратился к старику со следующими словами!

— Скажите, отче, не встречались ли мы с вами случайно где-нибудь в другом месте? Вы так пристально в меня всматриваетесь, точно я вам уже несколько знаком.

Он отвечал серьезным тоном:

— Я гляжу на вас, потому что меня поразило удивительное разнообразие приключений, отмеченное в чертах вашего лица.

— Вот как! — сказал я насмешливо, — не изволит ли ваше преподобие увлекаться метопоскопией?

— Могу похвалиться, — возразил он, — что владею в совершенстве этой наукой и что мои предсказания всегда сбывались. Я также знаю хиромантию и смею вас заверить, что, сопоставляя наблюдения над рукой и лицом человека, безошибочно предвещаю будущее.

Хотя старец походил по внешности на разумного человека, однако же показался мне после этих слов таким безумцем, что я, не удержавшись, расхохотался ему прямо в лицо. Но вместо того чтоб обидеться на мою невежливость, он улыбнулся. Окинув залу взглядом и убедившись, что нас никто не подслушивает, он продолжал:

— Не удивляюсь вашему предубеждению против этих двух наук, которые слывут у нас шарлатанскими. Они требуют длительного и тягостного изучения, а это отпугивает ученых, которые отрекаются от них и стараются их ославить, досадуя на то, что они им не даются. Что касается меня, то я не убоялся ни окружающего их тумана, ни трудностей, непрестанно встречающихся при поисках химических секретов и при опытах дивного искусства превращать металлы в золото.

— Но я забываю, — продолжал он, спохватившись, — что обращаюсь к молодому кавалеру, которому мои речи, действительно, должны казаться бреднями. Образчик моего искусства лучше всяких слов заставит вас отнестись ко мне благосклоннее.

Сказав это, он извлек из кармана склянку с алой жидкостью и снова обратился ко мне:

— Вот эликсир, составленный мною сегодня утром с помощью перегонки соков нескольких растений, ибо я посвятил, подобно Демокриту, почти всю свою жизнь изысканию свойств целебных трав и минералов. Вы сейчас испытаете его действие. Вино, которое мы пьем с вами за ужином, отвратительно; оно станет превосходным.

Старик тут же налил капли своего эликсира в мою бутылку, отчего вино сделалось лучше самых тонких вин, которые распивают в Испании.

Чудеса поражают воображение, а когда оно разыграется, то человек перестает руководствоваться разумом. Очарованный поразительным секретом и убежденный в сверхдьявольских способностях его изобретателя, я воскликнул восторженно:

— Ради бога, отче, простите меня, если я сперва принял вас за старого безумца! Отдаю вам теперь полную справедливость. Я и без дальнейших доказательств верю, что вы можете, если захотите, превратить железный брус в слиток золота. Сколь я был бы счастлив, если б постиг эту дивную науку!

— Упаси вас господь! — прервал меня старец с глубоким вздохом. — Вы не ведаете, сын мой, о чем мечтаете. Вместо того чтоб завидовать, вы лучше пожалейте меня, ибо я затратил много трудов для того, чтоб сделать самого себя несчастным. Я нахожусь в постоянной тревоге и боюсь, как бы не проведали о моей тайне и не заточили меня навеки вечные в награду за все мои страдания. Опасаясь этого, я веду бродячий образ жизни, то переряженный патером или монахом, то кавалером или крестьянином. Можно ли назвать преимуществом умение делать золото, купленное столь дорогой ценой, и не является ли оно скорее мукой для тех, кто не может пользоваться им спокойно?

— Вы рассуждаете, по-моему, весьма здраво, — сказал я тогда философу. — Ничто не может сравниться со спокойствием. Вы возбудили во мне отвращение к философскому камню, а потому я вполне удовольствуюсь, если вы не откажетесь Предсказать мне мою судьбу.

— Весьма охотно, дитя мое, — возразил он. — Я уже исследовал ваше лицо. Теперь покажите ладонь.

Я протянул ему руку с полным доверием, за что меня, наверно, осудят некоторые читатели, которые, быть может, поступили бы точно так же на моем месте. Он внимательно осмотрел ее и затем воскликнул с восторгом:

— Ого, сколько переходов от горя к радости и от радости к горю! Какая курьезная чехарда злоключений и благополучии. Но вы уже испытали большую часть превратностей фортуны. Впредь вы избавлены от всех несчастий, и один благожелательный сеньор устроит вашу судьбу, которой не будут уже грозить никакие перемены.

Заверив меня, что я могу положиться на его пророчество, он распрощался со мной и покинул трактир, оставив меня погруженным в раздумье по поводу того, что мне довелось от него услышать. Я не сомневался, что пресловутым благожелательным сеньором окажется не кто иной, как маркиз де Мариальва, а поэтому считал предсказанное вполне вероятным. Но будь оно даже совершенно несуразным, это не помешало бы мне поверить мнимому монаху, ибо он совершенно заворожил меня своим эликсиром. Желая, со своей стороны, способствовать осуществлению того счастья, которое он мне посулил, я решил служить маркизу еще с большим рачением, чем всем своим прежним господам. Приняв такое намерение, я с превеликой радостью вернулся в нашу гостиницу; никогда еще ни одна женщина не выходила от ворожеи преисполненной таким довольством.

 

ГЛАВА X

О поручении, которое маркиз де Мариальва дал Жиль Бласу, и о том, как выполнил поручение этот верный секретарь

Маркиз еще не изволил вернуться от своей комедиантки, и я застал в его покоях камердинеров, которые в ожидании его возвращения забавлялись игрой в приму. Я познакомился с ними, и мы скоротали время в шутках до двух часов пополуночи, пока не приехал наш барин. Он несколько удивился, увидев меня, и сказал мне добродушным тоном, свидетельствовавшим о том, что он остался весьма доволен проведенным им вечером:

— Как, Жиль Блас, вы еще не спите?

Я отвечал, что хотел сперва спросить, нет ли каких приказаний.

— Возможно, — заметил он, — что я завтра утром дам вам одно поручение, но вы еще успеете тогда узнать мои намерения. Ложитесь спать и знайте, что я освобождаю вас от обязанности дожидаться меня по вечерам: мне нужны только камердинеры.

Обрадовавшись такому распоряжению, которое избавляло меня от дежурств, иногда казавшихся мне тягостными, я покинул апартаменты маркиза и отправился на свой чердак, где улегся в постель. Но, не будучи в состоянии уснуть, я последовал совету Пифагора, который рекомендует вспоминать по вечерам то, что мы делали в течение дня, дабы хвалить себя за хорошие поступки и хулить за дурные.

Совесть моя была не настолько чиста, чтоб я был доволен собой. Меня мучило содействие, оказанное мной Лауриной проделке. Тщетно оправдывал я себя тем, что вежливость не позволяла мне уличить во лжи особу, ратовавшую только о моем благе, и что я некоторым образом был вынужден стать соучастником плутовства; ко, неудовлетворенный этими извинениями, я отвечал сам себе, что мне не следует продолжать эту плутню и что я буду бесстыднейшим человеком, если останусь служить у сеньора, которому так дурно заплатил за его доверие ко мне. Наконец, по строгом рассмотрении дела, я пришел к убеждению, что если я не мошенник, то во всяком случае мало чем от него отличаюсь.

Перейдя затем к последствиям, я решил, что веду опасную игру, обманывая знатного сеньора, который, в наказание за мои грехи, рано или поздно проведает о нашей проделке. Эти разумные рассуждения вселили в меня некоторый страх, но вскоре мысли об удовольствиях и наживе рассеяли его. Впрочем, одних предсказаний владельца эликсира было достаточно, чтоб меня успокоить. А потому я погрузился в приятные мечты и занялся арифметическими вычислениями, высчитывая мысленно сумму, которую я скоплю из своего оклада после десятилетней службы. Я присоединил сюда наградные, которые барин мне пожалует, и, сообразуя их с его щедрым правом или, вернее, с моими желаниями, проявил такую — с позволения сказать — необузданную фантазию, что мои богатства оказались несметными. Такое изобилие благ мало-помалу усыпило меня, и я заснул, строя воздушные замки.

На следующий день я встал около восьми часов, чтоб отправиться к патрону за приказаниями, но, открыв свою дверь, был крайне изумлен, когда увидал его перед собой в шлафроке и ночном колпаке. Он был один.

— Жиль Блас, — сказал мне маркиз, — покидая вчера вечером твою сестру, я обещал провести с ней сегодняшнее утро; но важное дело мешает мне сдержать свое слово. Пойди к ней и скажи, что я весьма раздосадован этой помехой, но Что я обязательно буду ужинать у нее вечером. Это еще не все, — промолвил он, вручая мне кошелек и маленький шагреневый футляр, усыпанный брильянтами, — отнеси ей мой портрет и возьми себе этот кошелек с пятьюдесятью пистолями, как знак расположения, которое я уже к тебе питаю.

Я взял одной рукой портрет, а другой кошелек, столь мало мною заслуженный, и не медля помчался к Лауре, говоря самому себе в порыве чрезмерной радости:

«Превосходно! Пророчество, видимо, сбывается. Какое счастье быть братцем пригожей и любвеобильной девицы. Жаль только, что это приносит больше выгоды и удовольствия, чем чести».

В противоположность особам своего ремесла, Лаура имела обыкновение вставать спозаранку. Я застал ее за уборным столиком, где она в ожидании своего португальца прибавляла к своей естественной красоте все вспомогательные чары, изобретенные искусством кокеток.

— Любезная Эстрелья, магнит чужеземцев, — сказал я входя, — отныне ничто не препятствует мне кушать за одним столом с моим господином, ибо он почтил меня поручением, которое дает мне эту привилегию и для выполнения коего я сюда пришел. Планы сеньора маркиза расстроились, и он лишен сегодня утром удовольствия беседовать с вами, но для вашего утешения он отужинает здесь вечером и посылает вам свой портрет, к коему, сдается мне, приложено нечто еще более утешительное.

Я тут же вручил Лауре футляр, и созерцание великолепной игры брильянтов, которыми он был украшен, доставило ей немалое удовольствие. Она открыла его, потом, небрежно взглянув на живопись, захлопнула и заговорила о драгоценных камнях. Похвалив их красоту, она сказала мне с улыбкой:

— Да, такие портреты театральные дивы ценят больше оригиналов.

Затем я сообщил ей, что, передавая мне это подношение, щедрый португалец наградил меня кошельком с пятьюдесятью пистолями.

— Поздравляю тебя, — сказала она. — Этот сеньор начинает с того, чем другие даже редко кончают.

На это я ответил ей:

— Вам, моя обожаемая, обязан я этим подарком. Маркиз пожаловал мне его только благодаря нашему родству.

— Мне хотелось бы, — промолвила она, — чтоб он жаловал тебя так всякий день. Не могу тебе выразить, сколь ты мне дорог! С первой нашей встречи я привязалась к тебе такими прочными узами, что время не смогло их разрушить. После того как мы расстались в Мадриде, я не отчаялась разыскать тебя, и когда ты вчера явился, то встретилась с тобой, как с человеком, который неизбежно должен был ко мне вернуться. Словом, мой милый, небо предназначило нас друг для друга. Ты будешь моим мужем, но сперва нам следует разбогатеть. Осторожность требует, чтоб мы с этого начали. Мне нужны еще три-четыре любовных интриги, и твое благополучие будет обеспечено.

Я вежливо поблагодарил ее за хлопоты, которые она готова была предпринять ради меня, и мы незаметно проболтали до полудня. Затем я удалился, чтоб доложить своему господину, как приняла его фея присланный им гостинец. Хотя Лаура не снабдила меня в этом отношении никакими инструкциями, я не преминул сочинить по дороге изрядный комплимент, который собирался передать маркизу от ее имени. Но это был потерянный труд, ибо в гостинице мне сказали, что мой господин только что вышел, и судьбе было угодно, чтоб я больше никогда его не видал, как читатель узнает из следующей главы.

 

ГЛАВА XI

О том, как Жиль Блас получил известие, поразившее его подобно громовому удару

Я направился в свой трактир, где, встретив двух приятных собеседников, пообедал и просидел с ними за столом до начала комедии. Затем мы расстались. Они пошли по своим делам, а я побрел в театр. Замечу мимоходом, что у меня были все основания для хорошего настроения: моя беседа с кавалерами носила самый веселый характер, а фортуна улыбалась мне, как никогда. Между тем меня разбирала тоска, от которой я не мог отделаться. Пусть говорят после этого, что человек не предчувствует угрожающих ему несчастий.

Как только я заглянул в артистическую, ко мне подошел Мелькиор Сапата и шепотом пригласил следовать за собой. Он отвел меня в один из уединенных уголков театра и обратился ко мне с такою речью:

— Сеньор кавальеро, считаю своим долгом сделать вам весьма важное сообщение. Вы, конечно, знаете, что маркиз де Мариальва сперва увлекся моей супругой Нарсисой; он даже назначил день, чтоб отведать моего пирога, но хитрая Эстрелья расстроила это свидание и сама пленила португальского сеньора. Вы понимаете, что комедиантка не выпустит такой добычи с легким сердцем. Моя жена не может этого простить и способна на любую месть. На ваше несчастье, ей как раз представился хороший случай. Вчера, как вы помните, наши театральные служители сбежались посмотреть на вас. Подсчикатель свеч заявил кой-кому из труппы, что он вас узнал и что вы такой же брат Эстрельи, как он сам.

Сплетня, — продолжал Мелькиор, — дошла сегодня до ушей Нарсисы, которая не преминула порасспросить ее автора, а тот подтвердил ей сказанное. По его словам, он знавал вас в то время, когда вы были лакеем у Арсении, а Эстрелья под именем Лауры служила у нее же в Мадриде. Моя жена, обрадованная этим открытием, уведомит обо всем маркиза де Мариальва, который должен сегодня вечером быть в театре. Примите это к сведению, и если вы на самом деле не брат Эстрельи, то советую вам по дружбе, а также в память нашего старинного знакомства, позаботиться о своей безопасности. Нарсиса, которая требует только одной жертвы, позволила мне уведомить вас об этом, дабы вы успели поспешным бегством предупредить могущие произойти роковые события.

Ему не к чему было распространяться далее на эту тему. Я поблагодарил за предупреждение гистриона, легко догадавшегося по моему испуганному виду, что я не стану уличать во лжи подсчикателя. И, действительно, у меня не было ни малейшего желания нагло упорствовать. Я даже не подумал зайти на прощание к Лауре из опасения, как бы она не заставила меня разыграть нахала. Не могло быть сомнений, что такая прекрасная комедиантка, как моя сестрица, сумеет выпутаться из затруднительного положения, но для себя я предвидел неминуемую кару и не испытывал такой влюбленности, чтоб презреть опасность. Все мои помыслы были направлены только на то, чтоб убежать со своими пенатами, т. е. пожитками. Я исчез из гостиницы в мгновение ока и распорядился молниеносно вынести и переправить свой чемодан к погонщику мулов, который должен был в три часа поутру отправиться в Толедо. Мне хотелось тотчас же очутиться у графа Полана, дом которого казался мне единственным надежным убежищем. Но до него было еще далеко, и я с трепетом думал о том, что мне предстоит провести немало времени в этом городе, где, быть может, меня начнут разыскивать в ту же ночь.

Тем не менее, я отправился ужинать в свой трактир, хотя испытывал не меньшее беспокойство, чем должник, знающий, что альгвасил гонится за ним по пятам. Не думаю, чтоб съеденная мной в этот вечер пища дала надлежащий питательный сок моему желудку. Став жалкой игрушкой страха, я вглядывался во всех входящих и дрожал от ужаса всякий раз, как обнаруживал какую-нибудь подозрительную физиономию, каковое не редкость в таких местах. Отужинав в непрестанной тревоге, я встал из-за стола и вернулся к погонщику, где улегся на свежей соломе в ожидании отъезда.

Смею сказать, что в эту ночь терпение мое подверглось тяжелому испытанию. Меня осаждали тысячи неприятных мыслей. Всякий раз, как мне удавалось вздремнуть, я видел взбешенного маркиза, который полосовал прекрасное лицо Лауры и производил в ее жилище полный разгром или приказывал своим челядинцам бить меня палками до смерти. Тут я просыпался, и пробуждение, обычно столь приятное после кошмара, становилось для меня мучительнее, чем самый сон.

К счастью, погонщик избавил меня от этого тягостного состояния, объявив, что мулы поданы. Я тотчас же вскочил на ноги и, благодарение богу, выехал, наконец, из города, навсегда излечившись от любви к Лауре и от хиромантии. По мере того как мы удалялись от Гренады, у меня становилось спокойнее на душе. Я вступил в беседу с погонщиком, хохотал по поводу нескольких забавных историй, которые он мне рассказал, и незаметно утерял всякий страх. В Убеде, где мы ночевали после первого перегона, я заснул мирным сном, а на четвертый день мы прибыли в Толедо.

Первым делом я спросил, где живет граф Полан, и отправился к нему в полной уверенности, что он не позволит мне остановиться нигде, кроме как у него. Но счет сей сделан был без хозяина. В палатах оказался только привратник, сообщивший мне, что его господин выехал накануне в замок Лейва, так как оттуда пришло известие об опасной болезни Серафины.

Я этого не ожидал. Отсутствие графа несколько омрачило мое пребывание в Толедо и побудило меня переменить свое намерение. До Мадрида было недалеко, а потому я решил отправиться туда. Мне казалось, что я сумею сделать карьеру при дворе, где для этого, как мне говорили, вовсе не требуется быть непременно гением. На следующий день я воспользовался лошадью, возвращавшейся порожняком, и таким способом добрался до столицы Испании. Меня влекла туда сама фортуна, предназначавшая мне более важные роли, чем те, которыми она до сих пор меня наделяла.

 

ГЛАВА XII

Жиль Блас останавливается в меблированных комнатах и знакомится с капитаном Чинчилья. Что за человек был сей офицер и какое дело привело его в Мадрид

По приезде своем в Мадрид, я тотчас же пристал в меблированных комнатах, где в числе прочих постояльцев жил один старый капитан, приехавший с окраин Новой Кастилии, чтоб хлопотать при дворе о пенсии, которую он, по его мнению, вполне заслужил. Его звали дон Анибал де Чинчилья. Увидав его впервые, я даже пришел в некоторое изумление. Это был человек лет шестидесяти, гигантского роста, но исключительной худобы. Он носил густые и закрученные вверх усы, которые доходили ему с обеих сторон до самых висков. У него не только не хватило руки и ноги, но, кроме того, широкая повязка из зеленой тафты прикрывала ему недостающий глаз, а лицо в нескольких местах казалось покрыто шрамами. В остальном же капитан ничем не отличался от прочих людей и мог сойти не только за рассудительного, но и за весьма серьезного человека. Он строго придерживался кодекса морали и был особенно щепетилен в вопросах чести.

После двух-трех бесед Чинчилья почтил меня своим доверием. Вскоре я был в курсе всех его дел. Он рассказал мне, при каких обстоятельствах потерял глаз в Неаполе, руку в Ломбардии и ногу в Нидерландах. Больше всего я дивился тому, что, повествуя о баталиях и осадах, он не позволял себе никакого фанфаронства, ни малейшего хвастовства, хотя, видит бог, я охотно простил бы ему, если б в возмещение за утерянную половину тела он стал восхвалять ту, которая ему осталась. Далеко не все офицеры, возвращающиеся с войны целыми и невредимыми, бывают такими скромниками.

По его словам, он особенно тяготился тем, что во время походов прожил крупное состояние и принужден был существовать на доход в сто дукатов, едва хватавший на завивку усов, оплату квартиры и на переписку челобитных.

— Ибо, сеньор кавальеро, — добавил он, пожимая плечами, — видит бог, я подаю их каждый день, но никто не обращает на них ни малейшего внимания. Можно подумать, что мы побились об заклад с первым министром, кому из нас скорее надоест: мне ли подавать или ему принимать мои челобитные. Я также имею честь зачастую вручать оные королю; но каков слуга, таков и барин, а тем временем мой замок Чинчилья превращается в развалины, так как мне не на что его чинить.

— Никогда не надо отчаиваться, — отвечал я на это капитану. — Вы знаете, что обычно приходится немного повременить, когда добиваешься высочайших милостей. Возможно однако, что недалек час, когда вам сторицей воздается за все ваши труды и старания.

— Не смею льстить себя такой надеждой, — возразил Анибал. — Не прошло еще трех дней, как я беседовал с одним из секретарей министра, и если его послушать, то мне необходимо запастись терпением.

— А что он сказал вам, сеньор капитан? — спросил я. — Неужели вы, по его мнению, недостойны награды за понесенные вами увечья?

— Рассудите сами, — отвечал Чинчилья. — Этот секретарь заявил мне без обиняков: «сеньор идальго, не старайтесь превозносить свое усердие и свою преданность; рискуя жизнью за родину, вы только исполнили свой долг. Слава, сопровождающая подвиги доблести, является сама по себе достойной наградой и должна доставлять удовлетворение, в особенности испанцу. А потому перестаньте заблуждаться и рассматривать, как чей-то долг, пенсию, о которой вы хлопочете. Если вам ее пожалуют, то вы будете обязаны этой милостью исключительно великодушию нашего короля, которому угодно почитать себя в долгу перед теми подданными, кто служил государству верой и правдой». Из сего, — добавил капитан, — можете усмотреть, что я, чего доброго, еще сам в долгу перед родиной и что мне придется уехать отсюда с тем, с чем я приехал.

Невозможно равнодушно отнестись к порядочному человеку, когда видишь, что он в нужде. Я убеждал капитана не терять бодрости и предложил ему переписывать безвозмездно его челобитные. Не довольствуясь этим, я предоставил в его распоряжение свой кошелек и заклинал его взять оттуда, сколько ему потребуется. Но он был не из тех людей, которые в таких случаях хватаются за деньги, не дожидаясь вторичного приглашения. Напротив, выказав себя крайне щепетильным в этих делах, капитан гордо поблагодарил меня за мою предупредительность. Затем он поведал мне, что, не желая ни у кого одолжаться, он постепенно приучил себя довольствоваться столь малым, что даже самого ничтожного количества пищи было достаточно, чтоб его насытить. Это оказалось правдой: он питался исключительно чесноком и луком, а потому от него осталась только кожа да кости. Желая избежать свидетелей, он обычно запирался для этих скудных трапез в своей комнате. Все же мне удалось в конце концов упросить его, чтоб мы обедали и ужинали вместе, и, пустившись из сочувствия к нему на хитрость, я обманул его гордость, заказав гораздо больше мяса и вина, чем мне самому требовалось, и усиленно уговаривая его отведать и того и другого. Сперва он церемонился, но в конце концов уступил моим настояниям, после чего, постепенно осмелев, помог мне сам очистить блюдо и опорожнить бутылку.

Выпив четыре-пять стаканов вина и ублажив свой желудок хорошей пищей, он сказал, повеселев:

— Вы великий соблазнитель, сеньор Жиль Блас, и заставляете меня делать все, что вам угодно. У вас такие обходительные манеры, что я уже больше не боюсь злоупотребить вашим великодушием.

Мой капитан, казалось, был в ту минуту настолько далек от своей щепетильности, что если б я пожелал воспользоваться моментом и снова предложить ему свой кошелек, то он, вероятно, не отказался бы. Но я не подверг его этому испытанию и удовольствовался тем, что сделал его своим сотрапезником и взялся не только переписывать, но и составлять вместе с ним его челобитные. Наловчившись в переписке проповедей, я научился гладко строить фразы, и сам стал чем-то вроде сочинителя. Старый служака, со своей стороны, мнил себя великим мастером по письменной части, так что, соревнуясь при совместной работе, мы составляли образчики витийства, достойные знаменитейших саламанкских профессоров. Но мы тщетно истощали свой дух, рассыпая по челобитным цветы красноречия: это было, как говорится, равносильно тому, чтоб сеять семя при дороге. Как мы ни изловчались, выставляя в должном свете заслуги дона Анибала, двор не обращал на это никакого внимания, что отнюдь не поощряло старого инвалида отзываться с похвалой об офицерах, разоряющихся на военной службе. Под влиянием дурного настроения он проклинал свою судьбу и посылал ко всем чертям Неаполь, Ломбардию и Нидерланды.

В довершение обиды случилось как-то, что поэт, представленный герцогом Альбой, прочитал в присутствии короля сонет на рождение инфанты и был пожалован, как бы на зло капитану, пенсией в пятьсот дукатов. Мой искалеченный капитан, пожалуй, сошел бы от этого с ума, если б я не постарался его успокоить.

— Что с вами? — спросил я, видя, что он вне себя. — Тут нет ничего такого, что должно было бы вас возмущать. Разве поэты не владеют с незапамятных времен даром превращать государей в данников их музы? Нет такой коронованной особы, у которой не было бы нескольких таких пенсионеров. И, между нами говоря, такого рода пенсии, редко забываемые грядущими поколениями, увековечивают щедрость монархов, тогда как другие раздаваемые ими награждения зачастую ничего не прибавляют к их славе. Сколько наград роздал Август, сколько пенсий, о которых мы ничего не знаем! Но даже самые отдаленные потомки будут помнить так же твердо, как мы, что этот император пожаловал Виргилию свыше двухсот тысяч эскудо.

Но как я ни убеждал его, плоды, пожатые стихоплетом от его сонета, легли свинцовым комом на желудок дона Анибала, и, не будучи в состоянии этого переварить, он решил бросить хлопоты. Все же ему хотелось перед отъездом сделать еще одну последнюю попытку, и он подал челобитную герцогу Лерме. С этой целью мы вдвоем отправились к первому министру и встретили у него молодого человека, который, поклонившись капитану, сказал ему приветливо:

— Вас ли я вижу, мой дорогой барин? Какое дело привело вас к их светлости? Если вам нужен человек, пользующийся влиянием, то, прошу вас, не стесняйтесь: я весь к вашим услугам.

— Как, Педрильо! — воскликнул офицер. — Судя по вашим словам, выходит, что вы важная шишка в этом доме?

— Во всяком случае, — возразил молодой человек, — я достаточно влиятелен, чтоб оказать одолжение такому достойному идальго, как вы.

— Коли так, — промолвил капитан улыбаясь, — то я прибегну к вашему покровительству.

— Готов вам его оказать, — отвечал Педрильо. — Соблаговолите только сказать мне, о чем идет речь, и обещаю вам, что с моей помощью вы выжмете из министра все, что захотите.

Не успели мы изложить этому услужливому малому обстоятельства нашего дела, как он осведомился, где живет дон Анибал, а затем, посулив завтра же дать нам ответ, исчез, не сообщив ни того, что именно он собирается предпринять, ни состоит ли вообще на службе у герцога Лермы. Я полюбопытствовал узнать, кто такой Педрильо, так как он показался мне человеком весьма смышленым.

— Этот малый, — сказал капитан, — был моим слугой несколько лет тому назад, но, видя мою бедность, ушел от меня, чтоб найти более выгодное место. Я не сержусь на него за это, ибо естественно менять худшее на лучшее. Педрильо не лишен сметки и такой интриган, что заткнет за пояс любого черта. Но, несмотря на его оборотистость, я не очень рассчитываю на усердие, которое он мне только что выказал.

— Возможно, — возразил я, — что он все же окажется вам полезен. Представьте себе, например, что он состоит при ком-нибудь из приближенных герцога. Как вы знаете, у великих людей мира сего все делается с помощью происков и интриг; у них имеются любимцы, которые ими управляют, а этими, в свою очередь, управляют их лакеи.

На другой день поутру Педрильо явился в нашу гостиницу.

— Господа, — сказал он, — если я вчера не объяснил вам, какими средствами располагаю, чтоб услужить капитану Чинчилья, то это потому, что мы были в месте, не подходящем для таких сообщений. Кроме того, мне хотелось до разговора с вами самому нащупать почву. Знайте же, что я — доверенный лакей сеньора дона Родриго Кальдерона, первого секретаря герцога Лермы. Мой господин — великий ловец перед господом и ужинает почти каждый вечер у одной арагонской пташки, для которой завел клетку в дворцовом квартале. Это — прехорошенькая девица, родом из Альбарасина; она очень неглупа и отлично поет, а потому по заслугам зовется доньей Сиреной. Мне приходится носить ей каждое утро записочки, так что я сейчас иду от нее. Я предложил ей выдать сеньора дона Анибала за своего дядю и с помощью этой уловки заставить дона Родриго оказать ему свое покровительство. Она согласна взяться за это дело. Не говоря о маленькой награде, которую она чает получить, ей лестно прослыть за племянницу достойного идальго.

Сеньор Чинчилья поморщился от такого предложения. Он с отвращением отказался стать соучастником этого плутовства, а тем более допустить, чтоб какая-то авантюристка опозорила его, сказавшись ему родственницей. Он не только обижался за самого себя, но усматривал в этом, задним числом, также бесчестье для своих предков. Такая щепетильность показалась Педрильо неуместной, и он, возмутившись, воскликнул:

— Смеетесь вы, что ли? Что это за рассуждение? Все вы таковы, захудалые дворянчики! У вас смехотворная спесь! Сеньор кавальеро, — продолжал он, — обращаясь ко мне, — вас не поражает такая совестливость? Клянусь богом, при дворе люди не столь разборчивы. Они не упустят счастья, под какой бы гнусной оболочкой оно им ни подвернулось.

Я одобрил доводы Педрильо, и мы вдвоем так напустились на капитана, что заставили его против воли превратиться в дядюшку Сирены. Одержав эту победу над его гордостью, — что далось нам отнюдь не легко, — мы принялись втроем составлять для министра новую челобитную, каковая подверглась просмотру, дополнениям и исправлениям. Затем я переписал ее начисто, а Педрильо отправился с ней к арагонке, которая в тот же вечер вручила ее сеньору дону Родриго и так настоятельно просила за дона Анибала, что секретарь, поверивший в ее родство с капитаном, обещал оказать свое содействие.

Спустя несколько дней мы увидали результат этой военной хитрости. Педрильо снова пожаловал в нашу гостиницу и на этот раз с торжествующим видом.

— Добрые вести, капитан! — сказал он Чинчилье. — Король собирается раздавать командорства, бенефиции и пенсии. Вы также не будете забыты, о чем мне велено вам передать. Одновременно я получил распоряжение узнать, какой подарок вы собираетесь сделать Сирене. Что касается меня, то мне ничего не нужно: удовольствие улучшить судьбу своего бывшего барина мне милее всего золота на свете. Но наша альбарасинская нимфа не так бескорыстна: она рассуждает несколько по-жидовски, когда надо помочь ближнему. Есть за ней такой грешок: с родного отца деньги возьмет, не то что с подставного дяди.

— Пусть скажет, сколько она хочет, — отвечал дон Анибал. — Если она согласится ежегодно получать треть моей пенсии, то я обещаю ее выплачивать. Полагаю, что моего обещания было бы достаточно, даже если б речь шла о всех доходах его католического величества.

— Я бы, конечно, положился на ваше слово, — возразил Меркурий дона Родриго, — ибо знаю, что оно вернее верного. Но вы имеете дело с маленькой бестией, которая от природы весьма недоверчива. Она, пожалуй, предпочтет, чтоб вы дали ей сразу вперед две трети наличными деньгами.

— А откуда мне их взять, черт подери? — резко прервал его офицер. — Что я, королевский казначей, по ее мнению? Разве вы не объяснили ей моего положения?

— Простите, — возразил Педрильо, — ей отлично известно, что вы бедны, как Иов; она не может этого не знать после того, что я ей сказал. Но вы напрасно тревожитесь, ибо нет человека изворотливее меня. Я знаю одного старого аудитора; этот мошенник охотно ссужает деньги из десяти за сто. Вы переуступите ему нотариальным порядком вашу пенсию за первый год в той сумме, получение коей подтвердите, и эта сумма, действительно, будет вам выплачена за вычетом процентов вперед. Что касается обеспечения, то заимодавец удовлетворится вашим замком Чинчилья в его теперешнем виде; на этот счет у вас не будет никаких пререканий.

Капитан объявил, что примет эти условия, если ему посчастливится не быть обойденным при раздаче милостей, назначенной на послезавтра. Все сошло благополучно: ему определили пенсию в триста пистолей из доходов одного командорства. По получении этого известия он выдал все гарантии, которые от него требовали, и, уладив свои делишки, возвратился в Новую Кастилию с несколькими оставшимися у него пистолями.

 

ГЛАВА XIII

Жиль Блас встречается при дворе с любезным своим другом Фабрисио, к великой радости обеих сторон. Куда они оба отправились и какой любопытный разговор произошел между ними

Я завел себе привычку заглядывать всякое утро во дворец, где проводил по два и по три часа, наблюдая, как входили и выходили гранды, являвшиеся туда без той помпы, которая окружает их в других местах.

Как-то раз я спесиво прохаживался по покоям, представляя собой, подобно многим другим, довольно глупую фигуру, и вдруг увидал Фабрисио, с которым расстался в Вальядолиде, когда он находился в услужении у смотрителя богадельни. Особенно удивило меня то, что он запросто беседовал с герцогом Медина Сидония и с маркизом де Сен-Круа, причем оба эти сеньора, казалось, внимали ему с удовольствием. К тому же он был одет не хуже любого знатного кавалера.

«Не померещилось ли мне? — подумал я. — Действительно ли это сын цирюльника Нуньеса? Или это какой-нибудь молодой придворный, похожий на него?»

Но я недолго пребывал в недоумении. Сеньоры удалились, и я подошел к Фабрисио. Он сразу же узнал меня, взял за руки и, протискавшись сквозь толпу, вывел из апартаментов.

— Очень рад тебя видеть, милейший Жиль Блас! — сказал он, обнимая меня.

— Что ты делаешь в Мадриде? Служишь ли еще у господ или занимаешь какую-нибудь придворную должность? Как твои дела? Расскажи мне все, что случилось с тобой после твоего внезапного исчезновения из Вальядолида.

— Ты задаешь мне сразу слишком много вопросов, — отвечал я. — К тому же это совсем неподходящее место, чтоб рассказывать о своих похождениях.

— Ты прав, — заметил он, — нам будет удобнее у меня. Пойдем, я тебя поведу. Это недалеко. Я свободен, занимаю отличную, хорошо обставленную квартиру, живу припеваючи и вполне счастлив, поскольку считаю себя таковым.

Я принял приглашение и послушно пошел за Фабрисио. Мы остановились подле великолепного дома, в котором, по словам моего приятеля, находилась его квартира. Затем мы пересекли двор, где по одну сторону помещалось парадное крыльцо, ведшее в роскошные хоромы, а по другую — маленькая, столь же темная, сколь и узкая лестница, по которой мы поднялись в хваленую квартиру Фабрисио. Она состояла из одной комнаты, которую мой изобретательный друг превратил в четыре с помощью сосновых перегородок. Первая конура служила прихожей для второй, в которой спал Фабрисио; третья именовалась кабинетом, а последняя — кухней. Спальня и передняя были увешены географическими картами и философскими тезисами, а мебель вполне соответствовала убранству стен. Она состояла из большой постели с совершенно потертым парчовым пологом, старых стульев, обитых желтой саржей и украшенных гренадской шелковой бахромой того же цвета, стола на золоченых ножках, покрытого некогда красной кожей и окаймленного мишурной, почерневшей от времени бахромой, и, наконец, из шкапа черного дерева с фигурами грубой резьбы. Маленький стол заменял ему в кабинете секретер, а библиотека насчитывала всего несколько книг и связок с рукописями, которые лежали на полках, расположенных вдоль стен друг над другом. В кухне, гармонировавшей со всем остальным, красовалась глиняная посуда и прочая необходимая утварь.

Подождав, пока я вдосталь налюбуюсь на его жилище, Фабрисио спросил меня:

— Ну, как тебе нравится мое хозяйство и моя квартира? Не правда ли, восхитительно?

— Разумеется, — отвечал я, улыбаясь. — Видимо, дела твои в Мадриде идут удачно, раз ты так оперился. Ты, вероятно, пристроился на какую-нибудь должность.

— Упаси господь! — воскликнул он. — Избранное мною занятие стоит выше всяких должностей. Вельможа, которому принадлежит этот дом, предоставил мне комнату, а я превратил ее в четыре, омеблировав так, как ты видишь. Я делаю только то, что мне нравится, и ни в чем не нуждаюсь.

— Говори яснее! — прервал я его. — Ты разжигаешь во мне желание узнать, чем собственно ты занимаешься.

— Ну, что ж, готов тебя удовлетворить, — сказал он. — Я сделался сочинителем, записался в остромыслы, пишу стихами и прозой, словом, мастер на все руки.

— Как! Ты стал любимцем Аполлона? — вскричал я, расхохотавшись. — Ни за что бы не угадал! Всякое другое ремесло меня бы меньше удивило. Но что соблазнило тебя примкнуть к поэтам? Насколько я знаю, их презирают в обществе, и они не всякий день бывают сыты.

— Фуй! — воскликнул он, в свою очередь. — Ты имеешь в виду тех жалких писак, сочинениями которых гнушаются книготорговцы и актеры. Нет ничего удивительного, что никто не уважает таких бумагомарателей. Но хорошие авторы занимают совсем другое положение в свете, и могу сказать не хвалясь, что я принадлежу к их числу.

— Нисколько не сомневаюсь, — сказал я. — Ты умный малый и, наверно, недурно сочиняешь. Мне только хочется узнать, откуда взялся у тебя писательский зуд. Полагаю, что мое любопытство заслуживает оправдания.

— Да, ты в праве удивляться, — возразил Фабрисио. — Я был так доволен своим положением у сеньора Мануэля Ордоньеса, что не мечтал о лучшем. Но дух мой, — подобно духу Плавта, — возвысился постепенно над рабским своим состоянием, и я написал комедию, которую вальядолидские актеры сыграли в театре. Хотя она ни к черту не годилась, однако же имела огромный успех. Из этого я рассудил, что публика — добрая корова, которую нетрудно доить. Это соображение, а также бешеная страсть к сочинению новых пьес отвратили меня от богадельни. Любовь к поэзии охладила любовь к богатству. Чтоб усовершенствовать свой вкус, я решил отправиться в Мадрид, являющийся средоточием блестящих умов. Я просил смотрителя отпустить меня, на что он-согласился лишь с сожалением, так как питал ко мне привязанность. «Фабрисио, — сказал он, — почему ты меня покидаешь? Не подал ли я тебе неумышленно какого-либо повода к неудовольствию?» — «Нет, сеньор, — отвечал я ему, — лучшего господина не сыскать во всем мире, и я в умилении от вашей доброты, но вы знаете, что против судьбы не устоишь. Я чувствую себя рожденным для того, чтоб увековечить свое имя литературными произведениями». — «Что за сумасбродство! — возразил этот добрый человек.

— Ты уже пустил корни в богадельне, а из людей твоей складки выходят экономы и даже иной раз смотрители. А ты хочешь менять надежное дело на вздорное. Будешь каяться, дитя мое». Смотритель, отчаявшись переубедить меня, выплатил мне жалованье и подарил пятьдесят дукатов в награду за мою усердную службу. Эти деньги вместе с теми, которые мне удалось сколотить при исполнении мелких поручений, доверенных моему бескорыстию, позволяли мне прилично одеться, что я не преминул выполнить, хотя наши писатели обычно не гонятся за чистоплотностью. Я вскоре познакомился с Лопе де Вега Карпио, с Мигелем Сервантес де Сааведра и другими прославленными сочинителями; но предпочтительно перед этими великими людьми я выбрал в наставники молодого бакалавра, несравненного дона Луиса де Гонгора, величайшего гения, когда-либо порожденного Испанией. Он не желает печатать своих творений при жизни и довольствуется тем, что читает их друзьям. Самое удивительное — это то, что благодаря редкостному природному таланту он преуспевает во всех областях поэзии. Особенно удаются ему сатирические произведения: это его конек. Он не какой-нибудь Луцилий, которого можно сравнить с мутной речкой, уносящей множество ила; нет, Гонгора подобен Таго, катящему прозрачные волны по золотистому песку.

— Судя по твоему лестному описанию, бакалавр этот весьма талантлив, — сказал я, — а потому надо думать, что он нажил себе немало завистников.

Все сочинители, как хорошие, так и плохие, — отвечал Фабрисио, — обрушились на него. Одни говорят, что он любит напыщенность, парадоксы, метафоры и инверсии, другие — что его стихи туманны, как гимны, которые салии распевали во время своих процессий и которых никто не понимал. Иные даже упрекают его в той, что он бросается от сонетов к романсам, от комедий к децимам и летрилиям, точно ему взбрела на ум сумасшедшая мысль затмить лучших писателей во всех жанрах. Но эти стрелы зависти только ломают свое острие о его музу, чарующую как вельмож, так и толпу.

Как видишь, мое ученичество проходит под руководством опытного наставника, и смею сказать не хвалясь, что плоды — налицо. Я так освоился с его духом, что уже сочиняю глубокомысленные произведения, которые он сам почел бы достойными своего пера. Следуя его примеру, я сбываю свой товар в аристократических домах, где меня отлично принимают и где люди не очень привередливы. Правда, я превосходно декламирую, что, разумеется, способствует успеху моих сочинений. Наконец, я пользуюсь расположением некоторых знатных сеньоров и живу на такой же ноге с герцогом Медина Седония, как Гораций жил с Меценатом. Вот каким образом, — закончил Фабрисио, — я превратился в сочинителя. Больше мне нечего рассказывать. Теперь твоя очередь, Жиль Блас, воспеть свои геройства.

Тогда я принялся за повествование и, опуская несущественные обстоятельства, рассказал ему то, о чем он меня просил.

Затем наступило время позаботиться об обеде. Фабрисио извлек из шкапа черного дерева салфетки, хлеб, остаток жареной бараньей ноги, а также бутылку превосходного вина, и мы уселись за стол в том веселом настроении, которое испытывают друзья, встретившиеся после продолжительной разлуки.

— Как видишь, — сказал Фабрисио, — я веду свободный и независимый образ жизни. Пожелай я следовать примеру своих собратьев, то ходил бы всякий день обедать к знатным особам. Но меня нередко задерживает дома любовь к моим занятиям, а к тому же я в своем роде маленький Аристипп, ибо чувствую себя довольным как в великосветском обществе, так и в уединении, как за обильной, так и за скудной трапезой.

Вино показалось нам таким вкусным, что пришлось достать из шкапа еще бутылку. За десертом я выразил Фабрисио желание ознакомиться с его творчеством. Он тотчас же разыскал между бумагами сонет, который прочел самым выспренним тоном. Несмотря на отличное чтение, стихи показались мне столь туманными, что я решительно ничего не понял. Это не ускользнуло от Фабрисио, и он спросил меня:

— Ты, кажется, находишь мой сонет не особенно ясным, не правда ли?

Я сознался, что предпочел бы несколько больше вразумительности.

Фабрисио осыпал меня насмешками:

— Если этот сонет, — продолжал он, — действительно непонятен, то тем лучше, друг мой. Сонеты, оды и прочие произведения, требующие выспренности, не терпят простоты и естественности. Туманность — вот их главное достоинство! Вполне достаточно, если сам поэт думает, что он их понимает.

— Ты, по-видимому, издеваешься надо мной! — прервал я его. — В стихах должен быть здравый смысл и ясность, к какому бы роду поэзии они ни принадлежали, и если твой несравненный Гонгора пишет так же невразумительно, как ты, то, признаться, я за него недорого дам. Такой стихотворец обманет разве только современников. Посмотрим теперь на твою прозу.

Нуньес показал, мне предисловие, которое, по его словам, собирался предпослать сборнику своих комедий, находившемуся тогда в печати. Затем он спросил, что я о нем думаю.

— По-моему, — сказал я, — твоя проза не лучше твоих стихов. Сонет не что иное, как напыщенная галиматья, а в предисловии встречаются слишком изысканные выражения, слова, никем не употребляемые, и фразы, так сказать, закрученные винтом. Словом, у тебя чудной стиль. Книги наших добрых старых сочинителей написаны совсем не так.

— Жалкий невежда! — воскликнул Фабрисио, — ты, по-видимому, не знаешь, что всякий прозаик, рассчитывающий на репутацию изящного писателя, пользуется этим своеобразным стилем и этими иносказательными выражениями, на которые ты досадуешь. Нас пять или шесть смелых новаторов, вознамерившихся переделать испанский язык самым коренным образом, и если богу будет угодно, то мы доведем это дело до конца, невзирая ни на Лопе де Вега, ни на Сервантеса, ни на прочих прославленных гениев, придирающихся к нам за новые обороты. Нас поддерживает целый ряд достойных сторонников, и в нашей клике имеются даже богословы.

Как бы там ни было, — продолжал он, — но наше намерение достойно похвалы, и, откинув предрассудки, надо сказать, что мы стоим выше тех безыскусственных сочинителей, которые говорят, как рядовые обыватели. Не понимаю, почему столько порядочных людей относятся к ним с уважением. Это было уместно в Афинах и в Риме, где в обществе не было таких резких различий, и вот почему Сократ сказал Алкивиаду, что лучший учитель языка — это народ. Но в Мадриде существует как изысканная, так и простая речь, и наши придворные изъясняются иначе, чем мещане. Могу тебя в этом заверить. Наконец, наш новый стиль превосходит стиль наших антагонистов. Одной черточкой я дам тебе почувствовать разницу между прелестью нашей манеры выражаться и их безвкусицей. Так, например, они сказали бы просто: «интермедия украшает комедию», а мы говорим гораздо изящнее: «интермедия доставляет красоту комедии». Заметь себе это выражение «составляет красоту». Чувствуешь ли ты весь его блеск, всю его изысканность и прелесть?

Я громким хохотом прервал речь моего новатора.

— Чудак ты, Фабрисио, со своим жеманным слогом, — сказал я.

— А ты со своим естественным стилем просто олух! Ступайте, — продолжал он, применяя ко мне слова гренадского архиепископа, — ступайте к моему казначею, пусть отсчитает вам сто дукатов, и да хранит вас господь с этими деньгами. Прощайте, господин Жиль Блас; желаю вам немножко больше вкуса.

Я снова расхохотался на эту шутку, а Фабрисио, простив мне непочтительный отзыв об его писаниях, нисколько не утратил своего прекрасного расположения духа. Мы допили вторую бутылку, после чего встали из-за стола несколько навеселе и вышли из дому с намерением прогуляться по Прадо, но, проходя мимо дверей одного лимонадчика, вздумали туда заглянуть.

В этом заведении обычно собиралась чистая публика. Там было два отдельных зала, причем в каждом из них я заметил кавалеров, развлекавшихся по-своему. В одном играли в приму и в шахматы, в другом человек десять — двенадцать внимательно слушали спор двух записных любомудров. Даже не подходя к ним, нам нетрудно было догадаться, что предметом их дискуссий служила метафизическая задача, ибо они ораторствовали с таким жаром и задором, что их можно было принять за бесноватых. Полагаю, что если б им поднести к носу перстень Елеазара, то у них из ноздрей повыскочили бы демоны.

— Ну и темперамент, черт подери! — сказал я своему приятелю. — Какие здоровые легкие! Эти спорщики родились, чтоб быть публичными глашатаями. Большинство людей занимается не тем, чем им надо.

— Ты прав, — возразил он. — Эти люди, видимо, из породы Новия, того римского банкира, который заглушал голосом грохот повозок. Но в их споре мне всего противнее то, — добавил он, — что они жужжат тебе в уши без всякого толку.

Мы удалились от этих шумливых метафизиков, и благодаря этому я избежал мигрени, которая было начала меня одолевать. Затем мы выбрали местечко в углу другой залы, откуда, распивая прохладительные напитки, могли наблюдать за входившими и выходившими посетителями. Нуньес знал их почти всех.

— Клянусь богом! — воскликнул он, — спор наших философов кончится не так скоро: вот идет новое подкрепление! Те трое, что сейчас вошли, тоже ввяжутся в разговор. Обрати внимание на двух чудаков, которые собираются удалиться. Того смуглого, сухопарого коротышку, прямые длинные волосы которого свисают одинаково как спереди, так и сзади, зовут доном Хулианом де Вильянуно. Это молодой аудитор, корчащий из себя петиметра. На днях я зашел к нему пообедать с одним приятелем, и мы застали его за довольно странным занятием. Он развлекался в своем кабинете тем, что кидал большой борзой сумки с тяжебными делами, по которым он является докладчиком, а затем заставлял ее приносить их обратно, причем собака разрывала документы в клочки. Сопровождающего его лиценциата с махровой рожей зовут Керубин Тонто. Это — каноник толедского собора, самый глупый человек на свете. Между тем, судя по его веселому и остроумному лицу, можно подумать, что он большой умник. Глаза у него блестят, а смех тонкий и лукавый. Иному, пожалуй, покажется, что каноник обладает проницательностью. Когда в его присутствии читают какое-нибудь изящное произведение, то он слушает его со вниманием, точно вникает в смысл, а на самом деле не понимает решительно ничего. Он обедал с нами у аудитора. Там говорилось множество забавных вещей и всяких острот. Дон Керубин не проронил ни звука, но зато он одобрял все такими ужимками и жестами, которые казались остроумнее отпускаемых нами шуток.

— Знаешь ли ты, — спросил я Нуньеса, — тех двух взлохмаченных молодцов, которые, опершись локтями на стол, шепчутся там в углу и дышат друг другу в лицо?

— Нет, — возразил он, — их лица мне не знакомы. Но по всем данным, это — кофейные политики, поносящие правительство. Взгляни на прелестного кавалера, который, посвистывая, прогуливается по залу и переваливается с ноги на ногу. Это дон Аугустин Морето, молодой, не лишенный таланта стихотворец, которого льстецы и невежды превратили в полусумасшедшего. Сейчас подходит к нему один из его собратьев, который пишет рифмованной прозой и тоже навлек на себя гнев Дианы.

— А вот и еще сочинители! — воскликнул он, указывая на двух вошедших офицеров. — Они точно все сговорились прийти сюда для того, чтоб ты устроил им смотр. Ты видишь перед собой дона Бернальдо Десленгуадо и дона Себастьяна де Вилья Висиоса. Первый из них — человек желчный, автор, родившийся под созвездием Сатурна, злокозненный писака, ненавидящий всех и не любимый никем. Что касается дона Себастьяна, то это добродушный малый и писатель, не желающий отягчать своей совести. Он недавно поставил в театре пьесу, имевшую исключительный успех, и теперь печатает ее, не желая дальше злоупотреблять одобрением публики.

Милосердный ученик Гонгоры собрался было продолжать свои разъяснения по поводу фигур мелькавшей перед нами живой картины, но его прервал дворянин из свиты герцога Медина Сидония:

— Я разыскиваю вас, сеньор дон Фабрисио, по поручению господина герцога, который желает с вами поговорить. Он ждет вас у себя.

Нуньес, знавший, что желания знатного вельможи надлежит исполнять немедленно, поспешно покинул меня, чтоб пойти к своему меценату, а я остался, недоумевая над тем, что его величают «доном» и что он столь неожиданно превратился в дворянина, хотя его отец, почтенный Хрисостом, был всего-навсего брадобреем.

 

ГЛАВА XIV

Фабрисио определяет Жиль Бласа на должность к сицилийскому вельможе, графу Галиано

Мне так хотелось снова повидаться с Фабрисио, что я отправился к нему на другой день с раннего утра.

— Приветствую сеньора дона Фабрисио, цветок или, точнее говоря, грибок астурийского дворянства! — сказал я, входя к нему.

Он расхохотался в ответ на мои слова и воскликнул!

— Так ты заметил, что меня величают доном?

— Как же, сеньор идальго, — возразил я, — и позвольте мне указать, что, рассказывая вчера про свою метаморфозу, вы забыли самое главное.

— Твоя правда, — отвечал Фабрисио, — но если я присвоил себе это почетное звание, то не столько в угоду своему тщеславию, сколько для того, чтоб приспособиться к тщеславию других. Ведь ты знаешь испанцев: они ни во что не ставят порядочного человека, если, на его несчастье, у него нет состояния и благородных предков. Скажу тебе еще, что мне приходится встречать множество людей, — и одному богу известно, какого сорта людей, — которые заставляют называть себя доном Франсиско, доном Габриэль, доном Педро и какими хочешь донами, а потому приходится признать, что дворянское звание стало вещью довольно обыкновенной и что приличный разночинец, пожалуй, еще оказывает ему честь, когда соглашается к нему примкнуть.

— Но поговорим о другом, — добавил он. — Вчера вечером за ужином у герцога Медина Седония, где присутствовал в числе прочих гостей знатный сицилийский вельможа, граф Галиано, зашла речь о смехотворных последствиях самолюбия. Обрадовавшись тому, что у меня есть чем позабавить общество, я угостил их историей с проповедями. Можешь себе представить, как они хохотали и как досталось на орехи твоему архиепископу. Это, однако, тебе ничуть не повредило. Напротив, тебя жалели, а граф Галиано, расспросив обстоятельно о тебе, — на что, как ты понимаешь, я отвечал ему надлежащим образом, — поручил мне привести тебя к нему. Я как раз собирался зайти за тобой. Он, видимо, намерен принять тебя в число своих секретарей. Советую не отказываться от такого места. Ты отлично устроишься у этого сеньора: он богат и тратится в Мадриде с размахом посланника. Говорят, что он прибыл ко двору, чтоб совещаться с герцогом Лермой относительно королевских латифундий в Сицилии, которые этот министр намеревается отчуждить. Наконец, граф Галиано хотя и сицилиец, однако же похож на человека щедрого, прямодушного и откровенного. Ты поступишь весьма разумно, если пристроишься к этому сеньору. Вероятно, ему-то и суждено тебя обогатить, согласно предсказанию, сделанному тебе в Гренаде.

— Собственно говоря, я собирался еще некоторое время бить баклуши и развлекаться, прежде чем снова поступить на службу, — сказал я. — Но ты так разлакомил меня своим рассказом о сицилийском графе, что это побудило меня переменить мое намерение. Мне уже не терпится состоять при нем.

— Либо я сильно ошибаюсь, либо оно вскоре так и будет, — ответил Фабрисио.

Затем мы оба вышли из дому, чтоб направиться к графу, который жил в палатах дона Санчо д'Авила, находившегося в то время в своем загородном доме.

Мы застали во дворе множество пажей и лакеев в столь же богатых, сколь и изящных ливреях, а в прихожей толпу эскудеро, дворян и других приближенных. Все они были в роскошных одеждах, но отличались при этом такими несусветными рожами, что я принял их за стаю обезьян, переодетых испанцами. Приходится признать, что как у мужчин, так и у женщин встречаются такие физиономии, которым никакое искусство не поможет.

Лакей доложил о доне Фабрисио, которого тотчас же пригласили в покои, куда и я последовал за ним. Граф сидел в шлафроке на софе и пил шоколад. Мы поклонились ему с изъявлением глубочайшего почтения, а он, со своей стороны, кивнул нам головой, сопровождая этот жест таким милостивым взглядом, что сразу же пленил мое сердце. Это — поразительное и в то же время обычное явление, что благосклонный прием знатных персон оказывает на нас неотразимое влияние. Только самое дурное отношение с их стороны может побудить нас к тому, чтоб мы их невзлюбили.

Откушав шоколаду, граф забавлялся некоторое время, играя с большой обезьяной, которую называл Купидоном. Не сумею сказать, почему именно окрестили обезьяну именем этого бога. Разве только потому, что она не уступала ему в лукавстве; во всех же остальных отношениях она нисколько на него не походила. Но какая она там ни была, а обезьяна доставляла немалое удовольствие своему барину, который так восторгался ее ужимками, что не спускал ее с рук. Хотя ни я, ни Нуньес нисколько не интересовались прыжками обезьяны, однако же, притворились, что мы очарованы. Это понравилось сицилийцу, который прекратил забавлявшую его игру, чтоб сказать мне:

— Друг мой, от вас зависит стать моим секретарем. Если должность вам подходит, то я назначу вам двести пистолей в год. С меня достаточно того, что вы рекомендованы доном Фабрисио и что он за вас ручается.

— Да, сеньор, — воскликнул Нуньес, — я смелее Платона, убоявшегося поручиться за одного своего друга, которого он послал к тирану Дионисию. Я не опасаюсь навлечь на себя упреки.

Я отблагодарил поклоном астурийского пиита за его учтивую смелость, а затем, обращаясь к графу Галиано, заверил его в своей преданности и старательности. Убедившись, что я с радостью принял его предложение, этот сеньор тотчас же послал за своим управителем, с которым о чем-то пошептался, после чего сказал мне:

— Жиль Блас, я скажу вам потом, как именно собираюсь вас использовать. Покамест ступайте с моим управителем; он получил от меня касающиеся вас распоряжения.

Я повиновался, оставив Фабрисио в обществе графа и Купидона.

Управитель, оказавшийся прехитрым мессинцем, повел меня на свою половину, причем так и сыпал любезностями. Он послал за портным, который обшивал весь штат, и приказал ему поживее сшить мне такое же роскошное одеяние, какое носили важнейшие лица графской свиты. Портной снял с меня мерку и удалился.

— Что касается помещения, — сказал мессинец, — то я отведу вам подходящую комнату. Скажите, вы уже завтракали? — добавил он.

Я отвечал, что нет.

— Что же вы мне раньше этого не сказали, мой бедный сеньор! — воскликнул управитель. — Вы находитесь здесь в таких палатах, где стоит только пожелать — и все исполнится. Я сейчас отведу вас в одно место, в котором, слава богу, нет ни в чем недостатка.

С этими словами он повел меня вниз, в людскую, где мы застали неаполитанца-дворецкого, ни в чем не уступавшего мессинцу. Про эту парочку можно было сказать, что Жан пляшет лучше Пьера, а Пьер лучше Жана. Этот почтенный дворецкий находился в обществе пяти или шести друзей, которые набивали себе брюхо окороками, копчеными языками и солониной, что побуждало их утолять жажду усиленными возлияниями. Мы присоединились к этим объедалам и помогли им вылакать лучшие вина его сиятельства. Но пока в людской горнице шел пир горой, на кухне творились не лучшие дела. Повар также потчевал трех-четырех знакомых мещан, которые щадили господское вино не больше нас и лопали до отвала паштеты из кроликов и куропаток. Не было никого, включая и поварят, кто бы не ублажал своей утробы всем, что попадалось ему под руку. Мне казалось, будто я нахожусь в доме, отданном на поток и разграбление. Но это было далеко не все. Я видел лишь самые пустяки по сравнению с тем, что мне предстояло лицезреть.

 

ГЛАВА XV

Об обязанностях, которые граф Галиано возложил в своем доме на Жиль Бласа

Я отправился за своими пожитками и приказал отнести их на новую квартиру. Вернувшись, я застал графа за столом в обществе нескольких сеньоров и поэта Нуньеса, который весьма непринужденно вмешивался в разговор и позволял лакеям себе прислуживать. Я даже заметил, что каждое его слово доставляло собеседникам немалое удовольствие. Да здравствует ум! Кто им обладает, может корчить из себя какую хочет персону.

Что касается меня, то я отправился кушать, со служителями, которых потчевали почти так же, как самого патрона. После обеда я удалился к себе в комнату, где принялся обдумывать свое положение.

«Итак, Жиль Блас, — сказал я сам себе, — ты состоишь при сицилийском графе, характер коего тебе не известен. Судя по внешним данным, ты будешь чувствовать себя в этом доме, как рыба в воде. Но нельзя ни на что полагаться и не следует доверять судьбе, коварство которой ты не раз испытал. К тому же ты еще не знаешь, к каким обязанностям граф собирается тебя приставить. У него есть секретари и управитель. Каких же услуг он ждет от тебя? Вероятно, он хочет, чтоб ты носил кадуцей. Тем лучше! Кто состоит при знатном барине для таких надобностей, тот делает карьеру, как на курьерских. Оказывая честные услуги, идешь вперед шажком, да и то не всегда достигаешь цели».

В то время как я предавался этим прекрасным рассуждениям, пришел ко мне лакей и объявил, что обедавшие у нас кавалеры разошлись по домам и что граф требует меня к себе. Я поспешил на графскую половину и застал своего господина лежащим на софе и собирающимся провести досуг в обществе обезьяны, которая находилась подле него.

— Подойдите поближе, Жиль Блас, — сказал он, — возьмите стул и слушайте, что я вам скажу.

Я повиновался, а он обратился ко мне со следующей речью:

— Дон Фабрисио сказал, что, помимо прочих качеств, вы отличаетесь преданностью своим господам и исключительной честностью. Эти два достоинства побудили меня взять вас к себе. Мне нужен верный слуга, который принимал бы к сердцу мои интересы и тщательно присматривал за моим добром. Правда, я богат, но мои расходы каждый год значительно превышают доходы. А почему? Потому что меня обкрадывают, меня грабят. Я живу в своем доме, как в лесу, кишащем разбойниками. У меня есть подозрение, что дворецкий и управитель снюхались между собой, а этого, если не ошибаюсь, более чем достаточно, чтоб разорить меня дотла. Вы, разумеется, скажете, что мне ничего не стоит прогнать их со двора, если я считаю и того и другого мошенниками. Но где сыскать таких, которые были бы выпечены из лучшего теста? А потому мне остается только поручить наблюдение за ними человеку, облеченному правом надзора, и я выбрал вас для выполнения этой миссии. Если вам удастся справиться с ней, то будьте уверены, что вы не испытаете неблагодарности за свою услугу. Я позабочусь о том, чтоб доставить вам в Сицилии выгодную должность.

После этих слов граф отпустил меня, и в тот же вечер в присутствии всей челяди я был объявлен главным управителем всего дома. Мессинец и неаполитанец сперва не очень обиделись, так как считали меня сговорчивым малым и надеялись, поделив со мной пирог, вести дело по-прежнему. Но на следующий день они сильно разочаровались, когда я заявил им, что не допущу никаких злоупотреблений. Я потребовал у дворецкого отчета относительно съестных припасов, проверил погреб и приказал показать себе все, что хранилось в людской, то есть серебряную посуду и столовое белье. Затем я предложил дворецкому и управителю беречь господское добро и не сорить деньгами и закончил свое увещевание предупреждением, что осведомлю его сиятельство обо всех недобросовестных поступках, какие будут мною замечены.

Но я не остановился на этом, а решил завести шпиона, чтоб выведать, нет ли между мессинцем и неаполитанцем тайного согласия. Я наметил одного поваренка, который, польстившись на мои обещания, заявил, что мне трудно было бы сыскать более подходящего человека, чтобы знать обо всем, происходящем в нашем доме, что дворецкий и управитель спелись между собой и жгут свечу с обоих концов, что они ежедневно присваивают себе половину продуктов, покупаемых для кухни, что неаполитанец опекает дамочку, живущую напротив училища св. Фомы, а мессинец содержит другую у Пуэрта дель Соль, что сии господа посылают своим нимфам всякого рода провизию, что повар, со своей стороны, снабжает вкусными блюдами знакомую вдовушку, квартирующую по соседству, и что в награду за услуги, оказываемые им дворецкому и управителю, он пользуется наравне с ними графским погребом, и, наконец, что эти трое служителей являются виновниками бешеных расходов, уходящих на хозяйство его сиятельства.

— Если вы не доверяете моим словам, — добавил поваренок, — то соблаговолите подойти завтра поутру около семи часов к училищу св. Фомы, и вы увидите меня нагруженным такой корзиной, что ваши сомнения превратятся в уверенность.

— Так ты, значит, состоишь на посылках у этих галантных поставщиков? — спросил я.

— Да, меня посылает дворецкий, — отвечал он, — а один из моих товарищей исполняет поручения управителя.

Донесение, как мне показалось, стоило того, чтоб его проверить, и я полюбопытствовал на следующий день отправиться в указанный час к училищу св. Фомы. Мне недолго пришлось дожидаться своего шпиона. Вскоре он явился с огромной корзиной на спине, наполненной доверху убоиной, птицей и дичью. Я произвел подсчет припасов и составил на своих табличках маленький протокол, который отнес графу, сказав предварительно ложкомою, чтоб он выполнил, как обычно, свое поручение.

Сицилийский вельможа, будучи весьма вспыльчив от природы, хотел было под горячую руку уволить и неаполитанца и мессинца, но, пораздумав, удовлетворился тем, что отделался от последнего, назначив меня на его место. Таким образом, должность главного управителя была упразднена вскоре после ее учреждения, и скажу откровенно, что я нисколько о ней не сожалел. В сущности это была должность почетного шпиона, не имевшая под собой солидной почвы, тогда как, став господином управителем, я получил в свое распоряжение денежную шкатулку, а это — главное. Такой служитель всегда является первым человеком в знатном доме, и с его должностью связано столько мелких барышей, что он неизбежно должен разбогатеть, хотя бы и был честным человеком.

Мой неаполитанец, далеко не исчерпавший запаса своих хитростей, приметил мою звериную бдительность и, видя, что я всякое утро проверяю купленные припасы и веду им счет, перестал их присваивать, но продолжал ежедневно закупать точно такое же количество. Благодаря этой уловке он увеличил свои барыши от кухонных остатков, принадлежавших ему по праву, и получил возможность посылать своей крошке хотя бы вареную пищу, поскольку не мог снабжать ее сырой. Бес тешился по-прежнему, а граф не выгадал ничего от того, что обзавелся таким фениксом среди управителей. Я все же не преминул обнаружить эту новую плутню, обратив внимание на чрезмерное изобилие, царившее за нашим столом, и тут же восстановил порядок, урезав излишки каждой перемены блюд, что произвел, однако, с большой осторожностью, так, чтоб это не походило на скупость. Всякий сказал бы, что господствует прежняя расточительность, а между тем я благодаря своей экономии значительно сократил расходы. Граф именно этого и требовал: он хотел бережливости, но и не имел желания уменьшать великолепие. Тщеславие побеждало в нем скопидомство.

Но я не удовлетворился этим и устранил еще и другое злоупотребление. Найдя, что расходуется слишком много вина, я заподозрил и здесь какую-то плутню. Действительно, когда за столом у графа собиралось, например, двенадцать персон, то выпивалось пятьдесят, а иной раз и шестьдесят бутылок. Это меня удивляло, и я обратился к своему оракулу, т. е. поваренку, с которым происходили у нас тайные собеседования и который доносил мне в точности все, что говорилось и делалось на кухне, где на него не имели ни малейшего подозрения. Так, он сообщил, что причиной обеспокоившего меня бедствия была новая лига, образованная дворецким, поваром и лакеями, разливавшими напитки, и что эти последние уносили на кухню наполовину опорожненные бутылки, каковые затем распределялись между конфедератами. Я отчитал лакеев и пригрозил вышвырнуть их из дому, если что-либо подобное повторится. Этого было достаточно, чтоб вернуть их на стезю долга. Мой барин, которого я тщательно оповещал о мельчайших мероприятиях, предпринимаемых мною в его интересах, осыпал меня похвалами, а расположение его ко мне возрастало с каждым днем. Желая, со своей стороны, вознаградить ложкомоя, оказавшего мне столь важные услуги, я произвел его в младшие повара. Вот какими способами честный слуга пробивает себе дорогу в богатых домах.

Неаполитанец бесился оттого, что я всюду ставлю ему палки в колеса, но пуще всего досадовал на меня за выговоры, которыми я награждал его всякий раз, как он отчитывался в расходах. Ибо, желая окончательно обкорнать ему когти, я не ленился посещать рынки и узнавать цены на продукты, а когда он являлся ко мне после этого со своими раздутыми счетами, то натыкался на здоровую головомойку. Я не сомневаюсь, что он проклинал меня по сто раз в день, но причина этих проклятий была столь неблаговидна, что я нисколько не опасался, чтобы небо их услышало. Не знаю, что побуждало его выносить мои преследования и не бросать своего места у сицилийского вельможи. Вероятно, несмотря ни на что, он все-таки ухитрялся набивать себе карман.

Фабрисио, с которым я изредка виделся и которому рассказывал о своих дотоле неслыханных подвигах на управительском поприще, был скорее склонен порицать, нежели одобрять мое поведение.

— Дай бог, — сказал он мне однажды, — чтобы твое бескорыстие в конце концов получило должную награду. Но, говоря между нами, я думаю, что тебе ничего бы не сделалось, если бы ты обходился с дворецким менее круто.

— Как? — отвечал я, — этот мошенник нагло ставит мне в счет десять пистолей за рыбу, которая обошлась ему не дороже четырех, и ты хочешь, чтобы я спускал ему эту плутню?

— А почему бы и нет, — спокойно возразил он. — Пусть даст тебе половину излишка, и вы будете в расчете. Честное слово, любезный друг, — продолжал он, покачивая головой, — не ожидал я, чтобы такой умный человек столь глупо взялся за дело. Вы язва всякого порядочного дома и имеете много шансов долго остаться на месте, раз вы не обдираете угря, пока он у вас в руках. Знайте, что судьба похожа на бойких и ветреных кокеток, ускользающих от тех поклонников, которые не умеют взять их с нахрапа.

Я только расхохотался на эту речь Нуньеса, после чего и он последовал моему примеру, желая меня убедить, что все это было сказано в шутку. Он стыдился того, что зря подал мне дурной совет. Я же твердо решил быть всегда верным и ревностным слугой, и могу похвастаться, что не отступил от своего намерения, а благодаря своей бережливости сэкономил графу в течение четырех месяцев, по крайней мере, три тысячи дукатов.

 

ГЛАВА XVI

О несчастье, приключившемся с обезьяной графа Галиано, и о печали, которую его сиятельство испытало по этому поводу. Отчего Жиль Блас занемог и каковы были последствия его болезни

К этому времени покой, царивший в наших палатах, был неожиданно нарушен происшествием, которое, пожалуй, покажется читателю незначительным, но которое наделало немало хлопот служителям и в особенности мне. Уже упомянутая мною обезьяна Купидон, столь любезная сердцу нашего господина, вздумала однажды перепрыгнуть с одного окна на другое, но сделала это так неудачно, что упала во двор и вывихнула себе лапу. Не успел граф узнать об этом несчастье, как принялся вопить, точно женщина. В порыве отчаяния он срывал сердце на всех служителях без разбора и чуть было не уволил их поголовно, ограничив, впрочем, свой гнев тем, что проклял нашу небрежность и обругал нас, не стесняясь в выражениях. Он немедленно послал за лекарями, славившимися в Мадриде по части переломов и вывихов костей. Лекари осмотрели лапу пациентки, вправили и забинтовали ее. Но хотя все они уверяли, что нет никакой опасности, граф тем не менее удержал одного из них для того, чтобы он неотлучно пребывал при обезьяне впредь до полного ее выздоровления.

Я был бы неправ, если бы умолчал о муках и тревогах, пережитых сицилийским вельможей за это время. Поверите ли вы, что он весь день не расставался со своим милым Купидоном, что он неизменно присутствовал при перевязках и вставал два-три раза в ночь, чтобы на него взглянуть. Но хуже всего было то, что все слуги — а в особенности я — должны были непрестанно дежурить, будучи наготове бежать, куда прикажут, чтобы услужить обезьяне. Словом, никто не имел покоя в доме, пока проклятое животное не оправилось окончательно от своего падения и не принялось снова за свои обычные прыжки и кувыркания. Можно ли после этого сомневаться в сообщении Светония, повествующего нам о Калигуле, который так любил своего коня, что отвел ему богато отделанный дом, приставил к нему служителей и собирался даже провозгласить его консулом? Мой барин питал к своей обезьяне неменьшую любовь и охотно пожаловал бы ее в коррехидоры.

Мое несчастье заключалось в том, что, желая угодить своему господину, я старался больше прочих слуг и, намучившись с этим Купидоном, сам занемог. У меня объявилась жестокая горячка, и болезнь моя так усилилась, что я впал в обморочное состояние. Не ведаю, что происходило со мной в те две недели, пока я находился между жизнью и смертью. Во всяком случае молодость моя так удачно боролась с горячкой, а может быть, и с лекарствами, которые мне давали, что я, наконец, пришел в сознание. При первых же его проблесках я заметил, что нахожусь не в своей комнате, а в какой-то другой. Мне захотелось узнать причину этого переселения, и я наведался у старухи, которая за мною ходила, но она отвечала, что мне вредно говорить и что врач запретил это самым строжайшим образом.

Здоровый человек обычно смеется над лекарями, но больной покорно повинуется их предписаниям. Я решился поэтому молчать, хотя мне и очень хотелось побеседовать со своей сиделкой. В то время как я размышлял об этом, в комнату вошли две весьма вертлявых личности, смахивавшие на петиметров. На них были роскошные бархатные кафтаны и тончайшее белье, отороченное кружевами. Я вообразил, что это какие-нибудь знатные вельможи, приятели моего барина, которые из уважения к нему зашли меня навестить. Находясь под этим впечатлением, я сделал усилие, чтобы присесть на своем ложе, и почтительно сдернул с себя колпак, но моя сиделка снова уложила меня, сообщив, что эти господа не кто иные, как доктор и аптекарь.

Врач подошел к моей постели, пощупал мне пульс и посмотрел в лицо. Обнаружив все признаки скорого выздоровления, он принял такой победоносный вид, точно был тому причиной, и заявил, что для завершения его трудов остается только прописать мне одно лекарство, после чего он сможет хвастаться весьма успешным случаем исцеления. Затем он приказал аптекарю написать рецепт, который он продиктовал ему, любуясь на себя в зеркало, поправляя прическу и проделывая такие ужимки, что, несмотря на свое состояние, я не мог удержаться от хохота. Затем, свысока кивнув мне головой, он вышел, более занятый своею внешностью, нежели прописанными лекарствами.

По его уходе аптекарь, заявившийся ко мне не без цели, приготовился к совершению акта, о котором нетрудно догадаться. Опасался ли он, что старуха не выполнит его с надлежащим проворством, или хотел товар лицом показать, но он взялся за дело самолично. Однако не успел он закончить процедуры, как, бог его ведает почему, я, несмотря на всю его ловкость, вернул аптекарю все, что он мне вкатил, и привел его бархатный кафтан в плачевное состояние. Он взглянул на это происшествие, как на несчастье, связанное с аптекарским ремеслом, взял салфетку, вытерся, не говоря ни слова, и удалился, твердо решив, что заставит меня заплатить пятновыводчику, которому он, без сомнения, принужден был послать свой костюм.

На следующий день он явился одетый более скромно, хотя ему не грозило никакой опасности, так как он пришел только принести лекарство, накануне прописанное доктором. Но, помимо того, что мне с каждым мгновением становилось лучше, я испытывал после вчерашнего такое отвращение к лекарям и аптекарям, что проклинал их всех вплоть до университетов, где сии господа получают право безнаказанно отправлять людей на тот свет. Будучи в таком расположении духа, я объявил ему с проклятиями, что не стану принимать его снадобий, и послал ко всем чертям Гиппократа и его присных. Аптекарь, коему было совершенно безразлично, что я сделаю с его микстурой, лишь бы за нее заплатили, оставил ее на столе и вышел, не сказав мне ни слова.

Я приказал тотчас же вышвырнуть за окно это поганое пойло, против которого был так предубежден, что счел бы себя отравленным, если бы его проглотил. К этому акту послушания я присовокупил другой, а именно: нарушил запрет молчания и сказал решительным тоном сиделке, что непременно желаю получить сведения о своем барине. Старуха, боявшаяся удовлетворить мою просьбу, чтобы не вызвать у меня опасного волнения, или, может статься, раздражавшая меня нарочно с целью ухудшить мою болезнь, долго отвечала полусловами, но я так настаивал, что она, наконец, заявила:

— Сеньор кавальеро, у вас нет теперь другого барина, кроме вас самих. Граф Галиано возвратился в Сицилию.

Я не мог поверить собственным ушам, а между тем это оказалось чистейшей правдой. На второй день моей болезни этот вельможа, убоявшись, как бы я не умер у него в доме, приказал по своей доброте перенести меня с моим скарбом в меблированную комнату, где без дальнейших околичностей поручил своего управителя воле провидения и заботам сиделки. Получив тем временем предписание от двора отправиться в Сицилию, он выехал с такой поспешностью, что забыл обо мне, потому ли, что считал меня уже покойником, или потому, что у высокопоставленных персон вообще короткая память.

Я узнал об этих подробностях от своей сиделки, которая сообщила, что сама надумала послать за доктором и аптекарем, дабы я не преставился без их содействия. Услыхав эти приятные вести, я впал в глубокую задумчивость. Прощай, выгодная должность в Сицилии! прощайте, сладчайшие надежды! «Когда над вами стрясется какое-нибудь большое несчастье, — сказал один папа, — то покопайтесь хорошенько в самом себе, и вы всякий раз убедитесь, что вина падает на вас». Да простит мне сей святой отец, но я решительно не вижу, чем именно навлек на себя в данном случае постигшую меня невзгоду.

Как только рассеялись заманчивые химеры, которыми тешилось мое сердце, я прежде всего вспомнил о своем чемодане и приказал принести его на постель. Увидав, что он открыт, я испустил тяжелый вздох.

— Увы, любезный мой чемодан! — воскликнул я, — единственное мое утешение! Ты побывал, сколь я вижу, в чужих руках!

— Нет, нет, сеньор Жиль Блас! Успокойтесь, у вас ничего не украли, — сказала мне тогда старуха. — Я берегла ваш чемодан, как собственную честь.

Я нашел там платье, бывшее на мне при поступлении на графскую службу, но тщетно искал то, которое заказал мессинец. Моему барину не заблагорассудилось оставить мне эту одежду, или, быть может, кто-нибудь ее себе присвоил. Прочие же мои пожитки оказались налицо, и в том числе большой кожаный кошелек, в котором хранились деньги. Я дважды проверил его содержимое, ибо усомнился в своем первом подсчете, при котором обнаружил всего-навсего пятьдесят пистолей из двухсот шестидесяти, бывших там до моей болезни.

— Что бы это значило, матушка? — спросил я сиделку. — Моя казна сильно поубавилась.

— Могу вас заверить, — отвечала старуха, — что никто, кроме меня, до нее не касался, а я берегла ее, сколько могла. Но болезни стоят дорого, и деньги при этом так и плывут. Вот, сеньор, — добавила эта расчетливая хозяйка, вытаскивая из кармана пачку бумаг, — вот счет всех расходов. Он точнее точного. Вы усмотрите из него, что я ни гроша зря не истратила.

Я пробежал глазами памятную записку, состоявшую по меньшей мере из пятнадцати или двадцати страниц. Господи, сколько было накуплено всякой домашней птицы, пока я лежал без сознания! На одни только крепительные похлебки ушло не меньше двенадцати пистолей. Прочие статьи счета соответствовали этой. Трудно поверить, сколько старушка израсходовала на дрова, свечи, воду, метелки и т. п. Но хотя счет и был сильно раздут, все же итог еле составлял тридцать пистолей и, следовательно, не хватало еще ста восьмидесяти. Я поставил это старухе на вид, но она с наивнейшим лицом принялась клясться всеми святыми, что в кошельке было всего восемьдесят пистолей, когда графский дворецкий передал ей мой чемодан.

— Как, любезнейшая? — прервал я ее поспешно, — вы, значит, получили мои пожитки из рук дворецкого?

— Да, от него, — подтвердила сиделка, — и в доказательство могу привести его собственные слова, которые он сказал мне при этом: «Нате, голубушка; когда сеньор Жиль Блас сыграет в ящик, то не забудьте почтить его хорошими похоронами: в чемодане хватит денег на все расходы».

— Ах, проклятый неаполитанец! — воскликнул я. — Теперь ясно, куда делись недостающие деньги. Ты стащил их, чтобы вознаградить себя за кражи, в которых я тебе помешал.

После этого риторического обращения я возблагодарил небо за то, что мошенник не унес всех денег. Несмотря на имевшиеся у меня основания обвинять в этом хищении дворецкого, я все же не оставлял мысли о том, что меня могла обворовать и сиделка. Мои подозрения падали то на него, то на нее, однако толку от этого не было никакого. Я ничего не сказал старухе и даже не попрекнул ее за сногсшибательный счет. Мне бы это не принесло никакой пользы, да к тому же у всякого свое ремесло. А потому я ограничил свою месть тем, что спустя три дня расплатился с ней и отпустил ее.

Вероятно, старуха прямо от меня отправилась уведомить аптекаря о своем уходе, а также о том, что я уже достаточно здоров, чтобы улепетнуть, не расплатившись с ним, ибо спустя несколько минут он прибежал запыхавшись и подал мне счет. Там перечислялись мнимые лекарства, которыми он якобы снабжал меня, пока я находился без чувств, и названия которых оказались мне не известны, хотя я сам был доктором. Этот счет по всей справедливости можно было назвать аптекарским, а потому при расплате дело не обошлось без ссоры. Я настаивал, чтоб он скинул половину указанной суммы, а он клялся, что не уступит ни обола. Рассудив, однако, что имеет дело с молодым человеком, который мог в тот же день улетучиться из Мадрида, он побоялся потерять все и; предпочел удовольствоваться предложенной суммой, превышавшей к тому же втрое стоимость его лекарств. Я с величайшим огорчением отдал ему деньги, и он удалился, считая себя вполне отомщенным за маленькую неприятность, которую я ему причинил, когда он ставил мне клистир.

Лекарь явился почти вслед за ним, ибо эти животные обычно ходят гуськом. Я произвел с ним расчет за визиты, оказавшиеся весьма частыми, и отпустил его удовлетворенным. Перед тем как уйти, он пожелал доказать мне, что недаром получил деньги, и расписал мне подробно смертельные опасности, от которых избавил меня во время моей болезни. Он изложил это в весьма изящных выражениях и с самым обходительным видом, но тем не менее я решительно ничего не понял.

Распростившись с лекарем, я думал, что избавился от всех пособников Парки. Но я ошибся, ибо вскоре ко мне заявился фельдшер, которого я отродясь не видал. Он отвесил мне низкий поклон и выразил свою радость по поводу моего избавления от грозившей мне опасности, что, судя по его словам, он приписывал двум произведенным им обильным кровопусканиям, а также банкам, которые он имел честь мне поставить. Словом, новое перо из моего хвоста. Пришлось кое-что выложить и фельдшеру. После стольких слабительных кошелек мой сильно отощал и походил на высохшее тело — так мало оставалось в нем жизненного сока.

Видя себя в столь жалком положении, я начал терять мужество. У своих последних господ я слишком привык к удобствам жизни и не мог уже, как прежде, смотреть в глаза нужде с невозмутимостью философа-циника. Признаюсь, однако, что я был неправ, предаваясь грусти, ибо судьба, столько раз меня опрокидывавшая, сейчас же снова ставила на ноги. Мне следовало почитать прискорбное свое состояние за один из этапов, после которого должно наступить благополучие.