Моя песня «Капризная, упрямая…» посвящена Верочке:

«Капризная, упрямая, Вы сотканы из роз. Я старше вас, дитя моё, Стыжусь своих я слёз. Капризная, упрямая, О, как я вас люблю! Последняя весна моя, Я об одном молю: — Уйдите, уйдите, уйдите… Вы песенка весенняя Средь мраморных колонн. Моя же песнь осенняя — В ней слышны скорбь и стон. Над сердцем правлю тризну я, — Вам радость жизнь дарит. Зачем я вам, капризная, К вам юноша спешит. Спешите, спешите, спешите… Уйдите…»

Я привел эту песню здесь полностью, поскольку в ней заключена суть нашей любви, суть моего отношения к Верочке. До сих пор я не могу понять, почему она, имея толпу поклонников, среди которых многие были моложе меня, а многие — гораздо богаче, остановила свой выбор на мне и вот уже десятый год озаряет мою жизнь светом любви. Сердцем понимаю: потому что она любит меня, а вот разумом не могу понять, почему она выбрала именно меня. Благодарен ей за все безмерно.

О Верочке я узнал вскоре после приезда, на первой же репетиции с оркестром оперного театра. Я предпочитаю быть с теми, с кем мне приходится работать, не в строго деловых, а в приятельских отношениях. В дружеской атмосфере мне легче работать. Поэтому по окончании первой репетиции я пригласил оркестрантов в ресторан, для того чтобы отметить наше знакомство. Поскольку я Одессы не знал, выбирать ресторан я предоставил им. «Пойдемте в «Одессу», предложил кто-то и мы пошли в ресторан «Одесса». Я еще пошутил по поводу того, что приехал в Одессу и иду в «Одессу».

«Одесса» оказалась небольшим рестораном, больше заслуживающим название «кафе». О чем мы там говорили и что ели, я не помню, потому что, едва усевшись за стол, заслушался пением молодой красавицы. «Мама, нет слов ярче и милей, мама, нет глаз мягче и добрей…», пела она, а я смотрел на нее и думал не о маме, а о певице. Она не только была красивой, хорошо пела и хорошо аккомпанировала себе на аккордеоне. Красивых одаренных певиц я видел много. Но от этой исходил какой-то внутренний свет, лучи тепла исходили. Словами это передать нельзя. Пушкин, возможно, сумел бы, а я не могу. Скажу только, что я сразу же почувствовал, что передо мной особенная женщина. Что в ней такого особенного, я не сразу понял, да и до сих пор не до конца понимаю. Но — особенная, не такая, как все! Она пела не так, как все, улыбалась не так, как все, и вообще была другой. Прекрасной, чарующей, несравненной… Я полюбил ее с первого взгляда, только не сразу осознал это. Поначалу смотрел и думал: «Ах, как же хорошо она поет!» «Кто это?» — спросил я у моих спутников. «Не знаем», — ответили они. «Как можно не знать такую певицу?» — удивился про себя я. Ударник Володя, совсем молодой еще парнишка, сказал: «Это Вера Белоусова, мы с ней знакомы».

«Вера Белоусова, Вера Белоусова, Вера Белоусова…» — звучало весь вечер в моих ушах.

В течение недели я каждый вечер приходил в «Одессу», чтобы слушать пение Веры. Слушал, любовался ею и очень хотел с ней познакомиться, но подойти не решался. К ресторанным певицам часто подкатываются любители развлечений, разные ловеласы. Мне не хотелось, чтобы мой ангел сочла меня ловеласом. Да и как вообще можно к ней подойти? Что я ей скажу? Здравствуйте, я — Петр Лещенко, приехал в Одессу из Бухареста и хочу познакомиться с вами, потому что вы мне нравитесь? А она ответит на это: «А я не хочу с вами знакомиться, потому что вы мне не нравитесь». И что тогда? Французы очень верно говорят, что второго шанса произвести первое впечатление не бывает. Мне же хотелось произвести на Верочку самое благоприятное впечатление, такое, чтобы она сразу же почувствовала расположение ко мне. Обратиться к Володе? Попросить познакомить меня с ней? А почему бы и нет?

Володя охотно согласился мне помочь. На мое счастье, он не питал к Верочке никаких чувств, кроме дружеских. От него я узнал кое-что о моем ангеле (так я про себя называл Верочку). Узнал, что живет она с матерью и двумя младшими братьями, что отца у них нет. Много позже, уже от самой Верочки, я узнал, что ее отец воюет в рядах Красной армии. По понятным причинам во время оккупации это скрывалось. Верочкиному отцу посчастливилось вернуться домой после войны, но из-за ран прожил он недолго и умер в 1948 году. Верочка так и не смогла с ним увидеться после войны.

«Мать у нее старая, ей уже за сорок, — сказал Володя, — и она часто болеет». Эти слова поразили меня словно удар грома, ведь мне тогда тоже было «за сорок», вскоре, буквально на днях должно было исполниться сорок четыре года. Значит, я тоже старый? Сам я себя стариком не считал и до сих пор не считаю. Сил у меня пока, слава богу, достаточно. Но сам факт того, что я ровесник Верочкиной мамы, сильно меня угнетал. Угнетал до тех пор, пока я не убедился в искренности Верочкиных чувств ко мне.

Володя познакомил нас. «Петр Лещенко?! — ахнула Верочка. — Тот самый?! А я так хотела попасть на ваш концерт, но не смогла достать билета».

С билетами на мои концерты в Одессе была целая история. Вначале, не получив моего первого письма, Селявин сам назначил даты в январе 1942 года. Затем пришлось объявить, что ввиду моей болезни концерты переносятся на более поздний срок. Никто из зрителей не сдал билетов. «Вы представляете! — радовался Селявин. — Никто не сдал! Ни один человек! Все вас ждали! Ах, как ждали!»

Разумеется, я пригласил Верочку на свой первый концерт, который должен был состояться 5 июня в здании Одесского Русского театра. (Сцена Оперного театра в те дни была занята.) Мило зардевшись, Верочка приняла приглашение, но тут встрял Володя. «Петр Константинович, все билеты на ваше выступление проданы», — напомнил мне он. «Неужели для моей гостьи не найдется места? — удивился я. — Я поговорю с Селявиным». «Селявин не сможет ничего сделать, — вздохнул Володя. — Билеты продавались в Оперный театр, а выступать вы будете в Русском. Там зал меньше, придется расставлять стулья, где только можно, чтобы вместить всех зрителей. Хорошо, если достанет мест на всех, кто купил билеты».

Я попал в ужасное положение. Называется — произвел впечатление. Пригласил девушку на свой концерт, а места для нее нет. Но откуда же я мог знать детали? Я привык к тому, что у дирекции любого театра всегда находятся места в зале, а то и ложа, для тех, кого мне захочется пригласить. Возникла неловкая пауза. Верочка, премило улыбаясь, выжидательно смотрела на меня, а я не знал, что ей ответить. Чувствовал только, что краснею все сильнее и сильнее. Но вдруг сообразил и сказал: «Знаете что, Вера Георгиевна (в начале нашего знакомства я звал ее Верочкой только про себя)? Приходите-ка вы лучше на мою заключительную, генеральную репетицию. Она состоится за день до первого концерта и будет отличаться от него лишь отсутствием публики». К генеральным репетициям я относился крайне серьезно, во время них все должно было быть так, как на концерте. До мелочей.

«Ах, как замечательно! — просияла Верочка. — Репетиция — это еще интереснее, чем концерт! Я и мечтать не могла о том, чтобы увидеть, как вы репетируете».

Впоследствии она призналась мне в том, что я тоже понравился ей с первого же взгляда, с первой же минуты нашего знакомства. Но в день знакомства я об этом не знал и потому все время до репетиции терзался — придет она или не придет. Я уже отдавал себе отчет в том, что полюбил Верочку. Не влюбился в нее, а именно полюбил, привязался к ней всем сердцем, угадал в ней родного мне человека, женщину, которая была предназначена мне в спутницы жизни свыше. С Зиночкой такого не было. Я был влюблен в нее, а она в меня, но у меня не было чувства, что мы предназначены друг другу. Я вполне мог допустить, что вместо Зиночки рядом со мной могла бы быть другая женщина и что эта женщина могла бы стать матерью моего ребенка. И место в Зиночкином сердце вполне мог занять не я, а другой мужчина. С Верочкой же все было иначе. Я не мог представить рядом с ней кого-то еще. Я не мог отдать ее кому-то. Я понимал, что вместе с ней из моей жизни уйдет озаривший ее свет. Мои слова могут показаться выспренними, но я пишу о том, что чувствовал и продолжаю чувствовать. Верочка — самое дорогое, что у меня есть. Любовь к ней стала смыслом и содержанием моей жизни. Она — единственная, другой такой никогда не будет. Мне кажется, что «настоящей» любовь можно назвать лишь тогда, когда говоришь «ты — моя единственная» и слышишь в ответ «а ты мой единственный».

Я решил, что если Верочка не придет на репетицию, то я приду в «Одессу» и откровенно объяснюсь с ней. Скажу о своих чувствах и намерениях, ничего не скрывая. А там будь что будет. Намерения мои были самыми что ни на есть серьезными. Мне казалось, что я знаю Верочку с давних пор. Я был готов сделать ей предложение. Если бы мог надеяться на то, что она его примет, то сделал бы в первый день нашего знакомства. Те, кому посчастливилось любить по-настоящему, поймут меня. Остальные могут считать, что я потерял голову от любви и стал способен на опрометчивые поступки. Но то была не опрометчивость, а чувство, настоящее сильное чувство, которое позволяет узнать человека с одного взгляда. Любящие видят иначе. Настоящая любовь не ослепляет, а, напротив, позволяет видеть то, чего не видят другие.

Но Верочка пришла на репетицию, и радости моей не было предела. Она принесла с собой аккордеон, потому что после репетиции ей надо было петь в кафе. Я воспользовался этим. По окончании репетиции пригласил ее в гардеробную и попросил спеть для меня «Маму». Она охотно исполнила мою просьбу. Мой ангел сидел в метре от меня и пел только для меня! Счастье переполняло меня. Тет-а-тет, в тишине, я пленился Верочкиным пением еще сильнее. «Что вы делаете в «Одессе»? — спросил я. — С вашим голосом вы можете рассчитывать на лучшее!». «Лучшего мне не предлагали, — вздохнула она. — Пришлось устраиваться туда, куда взяли. У меня больная мать и два братика». Мы поговорили о ее семье, и я узнал, что младший из ее братиков, Толя, ровесник моего Игоря. «Хорошенькое дело! — подумал я. — Я — ровесник ее матери (она тоже родилась в 1898 году), ее брат — ровесник моего сына. Что может выйти из нашего знакомства?»

Из нашего знакомства вышло то, что мы до сих пор вместе и души друг в друге не чаем. Вот уже десятый год. И я знаю, что так будет всегда, до последних наших дней.

Я признался Верочке в любви и сделал предложение 2 июля 1942 года. Это был четверг, ее выходной день. Мы гуляли по городу, вышли к морю, и здесь, у моря, я сказал: «Вера, я люблю вас и прошу стать моей женой». Предложение мое выглядело двусмысленным, поскольку мой брак с Зиночкой еще не был расторгнут и Верочка об этом знала. Но она также знала и о том, что мы давно стали чужими друг другу и единственное, что нас связывает, — это бумажка, на которой написаны наши имена. «Я тоже люблю вас, и я согласна», — ответила Верочка. Мы поклялись, что будем всегда любить друг друга. В клятве не было необходимости, поскольку и без нее все было ясно, но нам захотелось так сделать. Обстановка тому способствовала. Закат, шум волн, вокруг никого… Было такое ощущение, словно на всем свете, кроме нас двоих, никого нет. Мы поклялись, поцеловались и, держась за руки, пошли вдоль берега.

С этого момента началась моя новая жизнь, в которой уже не было места одиночеству, терзавшему меня на протяжении длительного времени.

На следующий день я написал Зиночке длинное письмо, в котором подробно рассказал о том, что произошло в моей жизни, и попросил дать мне развод. Зиночка ответила, что согласна. Ответ ее был сухим и холодным. Я в своем письме спрашивал об Игоре, но Зиночка ничего о нем не написала. Она вообще не написала ни о чем, кроме того, что согласна на развод. Ее ответ состоял из двух строчек и подписи.

В августе 1942 года я поехал в Бухарест, чтобы повидаться с родными, начать оформление развода с Зиночкой и договориться с Кавурой относительно ресторана. Кавура ожидал, что я с сентября начну петь в ресторане, а я намеревался на какое-то время остаться в Одессе. (Как я уже писал, ресторан «Лещенко» был закрыт в ноябре.)

Встреча с Зиночкой произвела на меня тягостное впечатление. Она вела себя так, будто я был пустым местом. Не смотрела на меня, не отвечала на вопросы. Сделала то, что от нее требовалось, повернулась и ушла, даже не простившись со мной. Признаюсь честно, что на объятия с поцелуями я не рассчитывал, но мне хотелось проститься с ней по-людски. Хотелось сказать, что я благодарен ей за все, что она для меня сделала, что она и Игорь всегда могут рассчитывать на мою помощь, что мне хотелось бы сохранить дружеские отношения. Я готов был признать, что во всем произошедшем между нами виноват лишь я один, готов был просить прощения, несмотря на то что не считал себя виноватым. Кто виноват, что так получилось? Никто. Судьба. Рок. Фатум. Что бы ни произошло между нами, ради Игоря нам следовало сохранить хорошие отношения после расставания. Хотя бы их видимость сохранить.

Глядя вслед Зиночке, я плакал. В душе моей смешались разные чувства — горечь, боль, обида и сознание собственного бессилия, сознание невозможности что-либо изменить. В тот день, вечером, я напился так, как никогда не напивался. Опрокидывал рюмку за рюмкой и вспоминал свою прежнюю жизнь. Надо было вспомнить, пережить все заново, чтобы утром, проснувшись, понять, что прошлое осталось в прошлом, быльем поросло, а впереди у меня будущее, светлое, счастливое будущее с Верочкой.

Вернувшись в Одессу, я сделал Верочке повторное предложение, на сей раз уже официальное, как свободный человек. Мой развод с Зиночкой пока еще не был завершен, формальности требовали времени, но я уже считал себя свободным человеком. Мы с Верочкой отметили наш союз ужином в ресторане при гостинице «Бристоль», а затем я на правах мужа переехал из «Бристоля» к ней на Новосельскую улицу. Верочка с матерью и братьями жила в трехкомнатной квартире. На мой взгляд, там было немного тесновато, но это не мешало нашему счастью. Живя там, я часто вспоминал песню, которую когда-то в юности слышал от цыган:

«Не ищи меня, богатый: Ты не мил моей душе. Что мне, что твои палаты? С милым рай и в шалаше!» [75]

1 ноября мы праздновали в семейном кругу Верочкин день рождения. Я подарил ей новый аккордеон, который привез из Бухареста. Старый Верочкин инструмент дышал на ладан. Я даже хотел подарить ей новый до дня рождения, но все же утерпел и подарил на праздник. Верочка очень обрадовалась. Она очень мило радуется, как ребенок. Мне постоянно хочется ее радовать.

В тот день я особенно остро почувствовал, что теперь у меня снова есть семья, близкие мне люди. Это было очень приятное, очень нужное мне чувство. Про мои отношения с Зиночкой и Игорем я уже писал, так же, как и про отношения с отчимом. Сестра Валя вышла замуж, и мы с ней после этого общались мало. Я никак не мог поладить с ее мужем. Он держался со мной сухо, как с чужим человеком, а не как с шурином. Я вначале недоумевал, а потом понял причину. Он мне завидовал. Я — известный певец, а он — обычный, никому не известный тромбонист из оркестра. Что ж, это его беда и его дело. Мама же винила меня в том, что случилось с Катей. «Если бы ты не был бы с ней так резок, она не бросила бы нас», — не раз говорила мне мама. Катя рассказала ей о нашем последнем разговоре, но сильно сгустила при этом краски. Я мягко, деликатно, на правах старшего брата объяснил ей, что драматическая актриса — это не ее амплуа. А она рассказала маме, будто я назвал ее бездарностью и другими обидными словами. Да разве ж я мог так поступить? Я посторонних людей не называю бездарностями. Если кто-то спрашивает моего мнения о своих способностях, а я вижу, что способностей нет, то говорю что-то вроде: «задатки у вас есть, но вам нужно много работать». Не считаю себя вправе выносить приговоры. «Бездарность» — это приговор, после которого у любого человека опускаются руки. Я понимал, откуда дул ветер. Подлец Мажаров настроил Катю против меня, против всех родственников, чтобы она стала послушной игрушкой в его руках. Я пытался объяснить маме, что ни в чем не виноват, но она мне не верила. Мы не поссорились, слава богу, до этого не дошло, но былой сердечности в наших отношениях уже не было. Отчим, вместо того чтобы успокоить маму, постоянно подливал масла в огонь, говорил ей: «Твой Петька обидел нашу Катюшу». «Твой Петька» и «наша Катюша» — очень хорошо и весьма показательно!

Так что радость моя от обретения новой любви и новой семьи была огромной. Я снова чувствовал себя счастливым человеком. Как когда-то давным-давно. Я уже позабыл, каково быть счастливым, и теперь снова познавал это. Верочкина мама Анастасия Пантелеймоновна разрешила мне называть ее по-домашнему Натой. «У меня такое длинное имя-отчество, что вы замучаетесь постоянно его выговаривать», — сказала она. Сама же она звала меня Петечкой. У нее это звучало очень мило. Вообще-то я не люблю чрезмерной слащавости, не люблю, когда меня называют Петечкой, Петенькой, Петрушей и пр. Но для Верочкиной мамы сделал исключение.

Меня поразило мужество Верочки и ее матери. Жилось им под румынами непросто. Верочкин отец был коммунистом, офицером Красной армии. Старший из ее братьев, Георгий, совсем еще мальчик, тоже успел послужить в Красной армии в начале войны. Он прибавил себе возраст, чтобы уйти на фронт. Попал в плен недалеко от дома под Николаевом, бежал, сумел добрался до дома. Конечно же, среди соседей нашлись «доброхоты», которые донесли румынам, что отец и брат Верочки — красноармейцы, а отец вдобавок еще и коммунист. Это грозило семье отправкой в лагерь, а Георгия могли расстрелять. Верочкина мать сумела отвести беду, как она сама выражалась: «отбрехаться от румын». Отца Верочки незадолго до начала войны назначили директором санатория для инвалидов, который находился недалеко от Одессы. Дел было много, и он жил в санатории, а домой наведывался только по выходным. Это позволило Верочкиной матери заявить, что она перед войной развелась с мужем и за его дела отвечать не может. Брат же сказал, что призвали его насильно и он при первом же удобном случае дезертировал. Нашлись друзья, бывшие у румын на хорошем счету, которые все это подтвердили. Семью оставили в покое, но жить все равно приходилось с большой опаской. Вдруг румыны снова придерутся? Вдруг кто-то напишет донос? Но Верочка с матерью жили и не унывали. «Все это когда-нибудь закончится, — говорила Верочкина мать. — Наше дело — дожить до этого дня».

Дожить, выжить было тогда главной задачей. Я не мог понять, что произошло с людьми. Немцы творили неслыханные зверства, и румыны не отставали от них. Двадцатый век! Европа! А людей вешают на улицах и оставляют висеть в устрашение живым! Будучи в Одессе, я вспоминал, как румыны пришли в Кишинев в 1918 году. По сути дела, тогда тоже была оккупация. Пришли чужие солдаты и начали устанавливать свои порядки. Но те румыны были совсем другими, не такими как в 40-е годы. Не было облав, не было публичных казней, не было преследования евреев и цыган. В конце весны 1918 года в Кишиневе кто-то поджег румынские армейские склады. Говорили, что это дело рук большевиков. Но мы спокойно ходили по улицам и не боялись того, что нас схватят и повесят из-за этого поджога. Профессор Алексяну, преподававший когда-то право, подписывал приказы о казнях ни в чем не повинных людей, которых предавали смерти без следствия и суда. Примар Одессы Герман Пынтя, имя которого было знакомо мне еще с 1918 года, был сыном уважаемого в Кишиневе адвоката и офицером русской армии. Кто мог подумать о том, что Пынтя станет творить в Одессе? А румынских военных приходилось опасаться даже мне, обладателю румынского паспорта. Патрульный мог преспокойно выстрелить в человека, показавшегося ему подозрительным, не спрашивая документов и ничего не выясняя. Так, например, был убит мой знакомый, бухарестский коммерсант Никулае. Приехав в Одессу, он с непривычки сделал глупость — вышел на улицу ночью, во время комендантского часа. Возле здания сигуранцы на Канатной улице его застрелил часовой. Видимо, часовой решил, что перед ним партизан, который хочет кинуть бомбу в окно. У Никулае в Бухаресте остались больная мать, жена и трое детей.