До Керчи я в тот раз так и не доехал. Разговорился в поезде с одним попутчиком, интендантом в чине капитана, и пожаловался ему на мои злоключения. Мол, я артист, ничего больше не умею, в армии служил страшно вспомнить когда, а меня призвали и отправляют служить в Крым. Вроде бы пока при штабе, а там кто знает, как повернется дело. Попутчик мой был умным человеком и без труда понял то, о чем я недоговаривал. «Русскому трудно в такой ситуации, — сказал он. — Как бы то ни было, а воевать против своих тяжело. Но если вы артист, то почему бы вам не устроиться в военную артистическую группу?»

Я и не знал, что существуют такие группы. Во всем, что касалось армейской службы в Румынии, я был полным профаном. Знал только то, чему меня научили в русской армии в годы Первой мировой войны. Но там никаких артистических групп не было. Капитан объяснил мне, что артистические группы существуют при каждой дивизии и что мне стоит добиваться зачисления в военную артистическую группу 6-й румынской пехотной дивизии, находившейся в Одессе, для того чтобы избежать службы в полку, где мне, возможно, придется взять в руки оружие и воевать против моих соотечественников. Произнося слово «добиваться», он так многозначительно посмотрел на меня, что я сразу понял — без взятки я ничего не добьюсь. Талант не в счет, значение имеют только деньги.

Я приехал в Одессу, довольно сильно при этом рискуя. Самовольное изменение маршрута при следовании к месту службы могло быть расценено как дезертирство. Верочка, увидев меня на пороге, так и решила. Они с матерью засуетились, решая, как лучше меня спрятать, но я объяснил им, в чем дело, и утром следующего дня отправился в комендатуру. Разыскал одного знакомого офицера, тот отправил меня к другому, другой — к третьему… Я был настойчивым, поскольку выбора у меня не было, и к обеду мое дело решилось за 1500 немецких марок, весьма солидную по тем временам сумму. Но денег мне было не жаль. Черт с ними, с деньгами! Главное, что мне не нужно ехать в полк, не нужно разлучаться с Верочкой. Разлуку с ней я переживал очень тяжело. О чем бы я ни думал, мысли мои переходили на Верочку. Как она там? Что сейчас делает? Тоже ведь скучает. Военным артистам разрешалось возить с собой семьи при условии, что оплачивать все расходы они будут за свой счет. Взятка за устройство в артистическую бригаду съела почти все мои скромные сбережения, и Верочке того ради, чтобы сопровождать меня в выступлениях, пришлось пойти на жертву. Она продала все свои драгоценности — и те, которые дарил ей я, и те, что получила в наследство от бабки. Когда же я выразил по этому поводу свое огорчение, моя любимая женушка удивилась: «Разве могла я поступить иначе? Ведь жена должна следовать за своим мужем как нитка за иголкой». Мне было очень приятно видеть подобную самоотверженность. Если бы я не любил бы Верочку так сильно, что сильнее уж некуда, то за эту самоотверженность полюбил бы ее еще больше. Она ездила за мной как нитка за иголкой, терпела все лишения, поскольку условия далеко не везде были соответствующими, утешала меня, согревала мою душу, была для меня звездочкой, сиявшей посреди темного неба.

Небо мое и впрямь было темным. Служба в армейской концертной бригаде не имела ничего общего с обычными, «штатскими» выступлениями. Утешаться было можно лишь тем, что на фронте гораздо хуже.

Меня раздражало абсолютно все. Я выходил на сцену в военной форме и пел лирические песни о любви, такие, например, как «Голубые глаза» или «Мне снилось, что я с тобой». Разумеется, я пел на румынском. Несоответствие между репертуаром и военной формой убивало напрочь все удовольствие от выступлений, а я привык выступать с удовольствием. В военной форме хорошо исполнять какие-нибудь бравые марши, но не песни о любви.

Любой офицер, начиная с лейтенанта и выше, мог отчитать меня за расстегнутую пуговицу, за то, что я не отдал ему честь, или же еще за что-нибудь. Мне было очень тяжело привыкать к армейским порядкам.

В концертной бригаде я был единственным русским, и потому меня откровенно третировали. Новости с фронта приходили плохие, все боялись, что за малейшую провинность их отправят на передовую, и вымещали свою злобу и свои страхи на мне. Говорили в моем присутствии гадости о русских, рассуждали о том, насколько румынская нация выше любой славянской, и прочее. Мне приходилось терпеть все эти выходки. А что я мог поделать?

Условия, в которых приходилось жить нам с Верочкой, были далеки от тех, к которым мы привыкли. Нам приходилось выступать в воинских частях, и размещали нас, где придется. Хорошо, если часть стояла в городе, в котором можно было снять комнату у обывателей. Но бывало и так, что рядом находилась только деревня, в которой никто не имел жилья для сдачи. Тогда мы устраивались в казарме. Случалось и так, что нам приходилось делить комнату с кем-то еще. Тогда я брал из реквизита ширму и отгораживал ею наш угол, создавая хоть какую-то иллюзию отдельного помещения. Верочка с поражавшей меня стойкостью переносила все эти лишения и, кроме того, утешала меня, говоря: «Самое главное, что мы вместе. Все остальное пустяки». Верочка милая, добрая, мягкая, но внутри у нее стальной стержень. Когда того требуют обстоятельства, она может быть стойкой, может вынести все что угодно. Я думал, что мне придется утешать ее, уговаривать потерпеть, смириться с лишениями, а вышло так, что утешала меня она. Ради того, чтобы сопровождать меня в моих поездках, Верочка пожертвовала занятиями в консерватории, которые были ей очень нужны. В консерваторию она поступила еще до войны, с началом войны оставила учебу, а возобновила по моему настоянию, уже не в качестве пианистки, а как певица. Помня о том, сколько лиха хлебнул я сам, пока не научился всему, что было мне нужно, я хотел, чтобы Верочка получила настоящее серьезное образование.

Что греха таить — к 1942 году я уже привык к своей известности и забыл, как жил без нее. Нет, конечно же, помнил, как выступал под разными псевдонимами, как почитал за счастье заключить любой контракт, лишь бы иметь работу, но ощущение известности сопровождало меня постоянно. Я привык к тому, что меня узнают, что совершенно незнакомые люди улыбаются мне, что метрдотели встречают меня так, словно я губернатор, и пр. В Одессе моя известность достигла небывалой высоты, в Бухаресте было совсем не так. Тоже узнавали, но меньше. В Одессе же я был знаменитостью, человеком, которого знали все. В гордыню я не впадал, не такой у меня характер, но это мне было приятно, скрывать не стану. И вдруг меня словно холодной водой из ведра окатили. Я стал выступать перед военными, большинство которых и слыхом обо мне не слыхивали. Я был известен у русских, а также у интеллигенции в столице и других крупных городах. Начав петь, я много ездил по Бессарабии, где любили русскую песню, а во всей остальной Румынии пел только в Бухаресте, в Яссах да в Констанце. Привыкший к аплодисментам и восхищению, я выходил на сцену, где меня ждал равнодушный прием. Совершенно неуместная и нежеланная военная форма довершала впечатление. В концертной бригаде со мной случилось то, чего никогда не было ни раньше, ни потом. Я старался как можно скорее отработать свое выступление, не думая о том, как я пою, и о том, какое впечатление произвело мое пение на зрителей. Я выступал равнодушно. Мне было все равно. Мне было скучно. Скука — ужасное состояние для артиста. Смертельное состояние. Где начинается скука, там гибнет артист.

Только раз, в Каушанах, мое выступление вызвало ажиотаж, который мог иметь очень плохие последствия. Дело было в июне 1943 года, вскоре после моего зачисления в бригаду. Я пел «Голубые глаза», песню, написанную для меня Оскаром Строком, одну из любимых моих песен. Я сам перевел ее на румынский язык. Получилось хорошо. Я умею чувствовать рифму. Петь эту песню на румынском было для меня непривычно. В голове вертелись русские слова. Незаметно для себя я перешел с румынского на русский и спел по-русски:

«Голубые глаза, В вас горит бирюза, И ваш взор голубой, Словно небо весной. Голубые глаза, Сколько страсти и огня В этих чудных глазах. Голубые глаза Покорили меня».

В зале раздались негодующие крики. Какой-то лейтенант пытался залезть на сцену, но товарищи удержали его. За кулисы явился полковник, не то командир полка, в котором мы выступали, не то начальник штаба, и устроил скандал. Он называл случившееся провокацией, я же пытался объяснить ему, что это всего лишь случайность. Но разве может младший лейтенант объяснить что-то полковнику? Все мои объяснения прерывались криком, то есть приказом: «Молчать!» Спас положение начальник нашей бригады. Он был приятелем командира дивизии (тот назначил его на эту должность) и потому разговаривал с полковником на равных, несмотря на то что чин имел майорский. Начальник бригады объяснил полковнику, что произошло недоразумение, и посоветовал осторожнее употреблять слово «провокация». «Лейтенант пел на русском не «Интернационал», а куплет про голубые глаза. Разве это провокация?» Скандал замяли, последствий никаких не было, но впредь я пел на румынском только румынские песни, благо их было предостаточно. Румыны народ сентиментальный и у них почти все песни о любви. Но если бы дело повернулось иначе, если бы полковнику удалось бы настоять на своем, то я бы мог оказаться на фронте в качестве рядового. В румынской армии офицера могли разжаловать и за небольшую провинность. Боевой дух румынской армии к 1943 году сильно упал. Офицеры и солдаты всеми правдами и неправдами старались задержаться в госпиталях как можно дольше, тыловая служба считалась великим благом. Нам часто приходилось выступать в госпиталях, и я не раз слышал жалобы тамошних врачей на то, как их одолели симулянты. Никто уже не рвался на фронт за наградами и чинами, никто не разглагольствовал о «Великой Румынии». Румыны устали и пали духом. Имя Антонеску, ранее произносимое с восторженным придыханием, теперь произносили кривя губы. Большего выражения недовольства никто не мог себе позволить, поскольку сигуранца с каждым днем свирепствовала все сильнее и сильнее.

В июле 1943 года меня вызвали в штаб дивизии к подполковнику Ионеску, который ведал тыловой службой, в том числе и концертной бригадой. Ионеску сказал мне, что мое зачисление в бригаду было ошибочным. После этого заявления последовала многозначительная пауза. Я все понял. На следующий день я дал ему 500 марок, и меня оставили в бригаде. Другого выхода у меня не было. Я понимал, что подполковник не удовольствуется одной взяткой. Время от времени он станет требовать еще. А откуда взять деньги? За выступления в составе бригады я получал жалованье младшего лейтенанта, из которого делались вычеты. Верочка не работала. Чтобы как-то сводить концы с концами, ее мать брала заказы на шитье, она хорошо умела шить, только вот здоровье не позволяло ей подолгу этим заниматься. Мне следовало подумать о заработке, но ни в один ресторан меня петь бы не взяли, поскольку я то находился в Одессе, то уезжал из нее с бригадой. Если бы не эти постоянные отлучки, то все могло бы устроиться наилучшим образом, поскольку в госпиталях и полках мы выступали днем, а вечера были свободными. Но публика должна идти в ресторан с уверенностью в том, что там сегодня будет петь Петр Лещенко. Публику не интересует то, что Лещенко призван на военную службу и именно сегодня его отправили с дивизионной концертной бригадой в Ямполь. Лучше пускай в ресторане поет другой певец.

Выручил меня все тот же Михаил Друзюк, у которого в то время были довольно большие неприятности. Интриганы, завидовавшие деловым качествам Михаила, сумели настроить директора Оперного театра Селявина против него. В результате Михаил стал инспектором сцены, то есть человеком, который следит за порядком во время спектаклей и репетиций. То было большое понижение, но Михаил воспринял его спокойно. В качестве моего агента Михаил устраивал мне концерты в те дни, когда я находился в Одессе. Я выступал в Оперном театре, в Русском театре, в своем Театре оперетты, в ресторанах. Это было не совсем законно, поскольку офицеру, находящемуся на военной службе, запрещено выступать на стороне без разрешения начальства. Но концертный заработок был хорошим и позволял мне время от времени давать взятки начальнику концертной бригады и штабным офицерам. Так что до поры до времени все было хорошо. Мое самовольство сходило мне с рук. Все, кому было положено, знали об этом, но закрывали глаза. Я молил бога только об одном: чтобы это положение продлилось бы до конца войны. Особенно радовало меня то, что я выступал на концертах вместе с Верочкой. Я чувствовал себя виноватым перед ней. Я уговорил ее уйти из «Одессы», чтобы мы могли выступать вместе. Я уговорил ее учиться в консерватории. А что в итоге? Она нигде не выступает и не учится, а сопровождает меня повсюду, где выступает артистическая бригада… Мне было стыдно.

К чести Верочки должен сказать о том, что она за все время нашего знакомства ни разу меня ни в чем не упрекнула. Несмотря на то что поводов для этого у нее было предостаточно. Живя с Зиночкой, я привык к постоянным упрекам и считал, что так оно и должно быть. Верочка показала мне, что все должно быть совсем не так. Когда я спрашивал ее, не сердится ли она на меня за то-то и то-то, она смеялась и говорила: «Как я могу сердиться на тебя? Ведь я тебя люблю».

Сколько веревочке ни виться, а конец все равно будет. Видимо, кто-то сообщил в штаб дивизии о моих выступлениях, причем сообщил таким образом, что в штабе, несмотря на все полученные взятки, решили от меня избавиться. В октябре 1943 года меня вызвал подполковник Ионеску. Он сказал, что из Генерального штаба пришел приказ о моей отправке на фронт. Я ему, разумеется, не поверил. Разве станет Генеральный штаб заниматься судьбой младшего лейтенанта из артистической бригады? Такого и представить невозможно. В румынской армии были тысячи младших лейтенантов, а Генеральный штаб — один. Но я понял, к чему клонит Ионеску. Он хотел дать мне понять, что решение принято не им и что сделать ничего нельзя. Мне с большим трудом удалось уговорить его дать мне на сборы не одни сутки, а двое. Хотелось выступить в Одессе напоследок и решить кое-какие дела.

С тяжелым сердцем уезжал я из Одессы. Меня провожали Верочка, Михаил и еще один мой друг, заведующий снабжением Оперного театра Илья Тхоржевский. «Свидимся ли мы еще?» — думал я, обнимая провожающих. На прощание Михаил сунул мне в руки что-то завернутое в бумагу и шепнул на ухо: «Бери, пригодится». В купе, когда поезд тронулся, я развернул сверток и увидел пятнадцать царских червонцев. Мой друг «коварно» сделал свой подарок в последнюю минуту, чтобы я не успел его вернуть. Подарок этот пришелся весьма кстати. В штабе 95-го полка меня встретили словами: «Уж и не знаем, что с вами делать». Я понял намек и с помощью Мишиных червонцев сумел избежать отправки на передовую. Меня назначили заведовать офицерскими столовыми при штабе. Должность эта была настоящей синекурой, поскольку всеми делами заправлял плутоньер Муту. От меня требовалось только расписываться в документах, которые давал мне Муту. Меня такое положение дел вполне устраивало. Мне было безразлично, как кормят румынских офицеров.

Служить при штабе было не в пример приятнее, нежели в концертной бригаде. Здесь никто не колол мне в глаза тем, что я русский. Я почти ни с кем не общался. Являлся утром на совещание к начальнику штаба, узнавал последние новости с фронта, затем около часа просиживал в своем кабинете, подписывая документы. После того как последний документ был подписан, делать мне было нечего. Я гулял по Керчи и думал о том, что было, и о том, что ждет меня впереди. В конце 1943 года уже было ясно, что Гитлер с союзниками проигрывают войну. В ноябре Красная армия отбила у немцев Киев — ключ к Украине и Бессарабии. Потерю Киева невозможно было объяснить «стратегическими соображениями». Хороши соображения! Достаточно было одного взгляда на карту, чтобы стало ясно, что в ходе войны наступил перелом. В штабе 95-го полка всех офицеров беспокоило только одно — как бы не оказаться в «мешке», то есть — в окружении. Самые дальновидные говорили: «А зачем бежать? Куда бежать? В Бухарест? Скоро красные придут и туда».

Также в ноябре 1943 года Красная армия заняла плацдарм в Крыму и начала готовиться к штурму полуострова. Генерал-полковник Енеке, командующий 17-й немецко-румынской армией, в которую входил 95-й полк, призывал своих подчиненных стоять насмерть, но румынские офицеры и солдаты не хотели погибать в чужом Крыму. Те, кто знал историю, вспоминали барона Врангеля и говорили: «Енеке сошел с ума. Нас отрежут от основных сил и сбросят в море». Настроения были близки к пораженческим.

В январе 1944 года 17-й армии придали еще две дивизии в дополнение к десяти уже имевшимся. Из-за этого в штабах устроили перетасовку, в результате которой меня из штаба 95-го полка перевели в штаб 3-го кавалерийского корпуса, где я также заведовал офицерскими столовыми. Я понимал, что пора уезжать из Крыма и что затягивать с отъездом не стоит, но я не мог уехать по своему желанию. Мне были нужны веский предлог и разрешение начальства. В начале марта 1944 года я написал Верочке: «Очень сильно беспокоит здоровье мамы. Если оно ухудшится, немедленно дай телеграмму. Я постараюсь приехать». Верочка поняла намек. Ее мать в то время чувствовала себя хорошо. О ее самочувствии Верочка мне сообщала в каждом письме. Верочка поняла меня. Спустя неделю я получил от нее телеграмму, в которой говорилось: «Мама тяжело больна. Врачи беспокоятся. Приезжай срочно». При помощи телеграммы, некоторой суммы денег и нескольких бутылок настоящего коньяка, который к тому времени стал редкостью, мне удалось получить десятидневный отпуск. Получить место в самолете, вылетавшем из Джанкоя в Тирасполь, было еще труднее, чем получить отпуск, но мне удалось сделать и это.

20 марта 1944 года я приехал в Одессу. Первым делом я принял ванну, чтобы смыть с себя грязь и память о военной службе, затем оделся в милый моему сердцу штатский костюм и начал заниматься своими делами. Моя военная служба на этом закончилась. Младший лейтенант Лещенко исчез, будто бы его никогда и не было.