Окончание войны стало праздником для всех. Люди, вне зависимости от их политических взглядов, радовались тому, что закончился этот кошмар. Бухарест во время войны пострадал не так сильно, как Будапешт (я был там и видел руины), но все же пострадал, его много раз бомбили. Гораздо сильнее бомбили Констанцу, через которую шло много военных грузов. Также там в порту было большое нефтехранилище. Не только порт бомбили, но и все вокруг. Однажды бомба попала в мой дом, который я отдал Зиночке. К счастью, в тот момент дом был пуст. Зиночка с Игорем уехали в Бухарест накануне бомбежки, чтобы показать Игоря врачам. У него болело горло, и Зиночка испугалась — уж не дифтерия ли это? У Зиночки от дифтерии в трехлетнем возрасте умер младший брат, и поэтому она очень боится дифтерии. Оказалось, что у Игоря обычная ангина. Благодаря этой ангине Зиночка с Игорем остались живы. Если бы они не уехали, то, вне всяких сомнений, погибли бы, поскольку бомбили ночью, когда они находились дома. Когда я встретился с Зиночкой весной 1944 года для того, чтобы завершить оформление развода, она только сказала мне, что дома больше нет. Подробности я узнал от сестры Вали. Благословляю эту ангину (бывает же и от болезней польза!) и думаю о том летчике, который бомбил Кармен Сильву. От этого места до порта — добрых двадцать километров. У берега нет ни доков, ни кораблей. То, что дело было ночью, не может служить оправданием. Ночью порт заметен еще лучше, чем днем. При любой маскировке света там гораздо больше, чем в мирно спящем городке. Спутать невозможно. Зачем летчик сбросил бомбы на обывательские дома? Зачем хотел убить мирных граждан? Однажды, после выступления у летчиков, я спросил об этом у одного подполковника. Тот объяснил, что если летчик по каким-то причинам не может выйти на цель, то он сбрасывает бомбы где придется, чтобы налегке вернуться домой. Меня подобное объяснение не удовлетворило. Наш дом стоял у моря. Что мешало летчику сбросить бомбы в море? Мне приходилось летать ночью над морем, и я знаю, что воду от суши можно отличить даже в полной темноте. Мне не жаль дома, черт с ним, с этим домом! У меня холодеет внутри при мысли о том, что мой сын и моя бывшая жена могли бы погибнуть по странной прихоти судьбы, по воле какого-то неизвестного мне летчика. Такие бессмысленные смерти и есть самое страшное в войне. Гибель солдат на поле боя еще как-то можно объяснить, но как можно объяснить гибель спящего ребенка? Или гибель женщины, которая возвращалась домой к своим детям с рынка, а ее схватили на улице во время облавы и расстреляли как заложницу? Один румынский капитан, воевавший с лета 1941 года, сказал мне весной 1944-го: «Того идиота, который придумал казнить заложников, надо было утопить в бочке с дерьмом, потому что другой смерти он не заслуживает. Убивают троих наших солдат. Мы расстреливаем за них три сотни обывателей, и что в результате? Нас начинают не бояться, нет. Нас начинают ненавидеть, нам мстят при любой возможности. В Овидиополе моих солдат женщина угостила отравленным молоком. Из тех, кто пил его, не выжил никто. Оказалось, что ее мужа расстреляли как заложника. И таких случаев я знаю много».

Гнусное дело — война. Я на своем веку повидал две войны и молю бога, чтобы на этом закончилось.

Сразу же после объявления о капитуляции Германии мы с Верочкой поехали в большое турне по Румынии, которое организовал нам Жорж Ипсиланти (я уже упоминал о нем). В военной комендатуре Бухареста я получил письмо, в котором командиров частей просили оказывать нам содействие в организации концертов. Приезжая в какой-нибудь город, мы сначала выступали для публики, а затем объезжали расположенные поблизости воинские части. От усталости мы в прямом смысле слова валились с ног, но что была усталость перед тем, что закончилась война? Проснусь, бывало, утром с мыслью о том, что надо включить радио, чтобы послушать сводку, но тут вспоминаю, что война закончилась и сводок больше не передают! Шесть лет прошло, а я до сих пор радуюсь, когда вспоминаю те первые послевоенные недели. Счастье в то время казалось безграничным и бесконечным.

Из Питешти нам пришлось срочно вернуться в Бухарест. Пришла телеграмма от отчима, в которой говорилось о том, что маму положили в больницу и состояние ее тяжелое. В Бухаресте мы узнали нерадостные подробности. У мамы вдруг открылось кровотечение, и ей сделали операцию. Врачи беспокоились за ее жизнь, но мама выжила. Мне невозможно было представить, что я могу ее потерять. Я никогда не знал своего отца, мама была для меня всем — и матерью, и отцом. Несмотря на то что в последние годы маминой жизни отношения между нами были не самыми лучшими, я все равно любил ее и продолжаю любить. Мама умерла в 1948 году, и я до сих пор не могу с этим свыкнуться. После войны в Бухаресте осталось мало хороших врачей, вообще мало врачей осталось. Через знакомых офицеров мне удалось уложить маму для обследования в один из советских военных госпиталей. Советские врачи сказали мне то же самое, что и румынские: «Сделать ничего нельзя, тем более в таком возрасте. Болезнь будет прогрессировать. Готовьтесь к худшему». Ужасно, когда слышишь это «готовьтесь к худшему» по отношению к близкому человеку. На сердце у меня лежал тяжелый груз, но при маме я изо всех сил пытался выглядеть беспечным и веселым, чтобы она ни о чем не догадалась. Притворство мое (наше) было напрасным, поскольку мама обо всем догадывалась и, в свою очередь, притворялась перед нами. Лишь перед смертью сказала Вале: «Я давно все знаю, доченька, давно готовлюсь к смерти. Наконец-то она пришла за мной».

В 1945 году появилось одно обстоятельство, которое до сих пор осложняет нам с Верочкой жизнь. Мы, супруги, вдруг стали гражданами разных стран. Румынский паспорт Верочки, полученный ею в мае 1944 года, аннулировали и вместо него выдали ей удостоверение иностранки, в котором было указано, что она является гражданкой Советского Союза. Сделали это румынские власти, ссылаясь на то, что таково требование Москвы. Я попросил выдать и мне такое же удостоверение, сославшись на то, что родился в Херсонской губернии, ныне относящейся к Советскому Союзу. Несмотря ни на что, я сохранил намерение переехать в Советский Союз, только в то время не предпринимал никаких действий по этому поводу. Если бы румыны признали меня советским гражданином, то получить советский паспорт мне не составило бы труда. Но мне отказали на том основании, что я являлся гражданином Румынии до войны, а речь сейчас идет только о тех, кто получил румынское гражданство с 1941 по 1945 год. Нет так нет. В то время мы с Верочкой и представить не могли, какими трудностями обернется для нас разница в наших статусах. Мы продолжали жить как жили, однако первая неприятность возникла уже в 1945 году.

Фирма «Колумбия», с которой я сотрудничал с 1933 года, предложила мне записать очередные пластинки в их стамбульском филиале. В письме, полученном из Лондона от директора «Колумбии», шла речь только обо мне, но мне удалось договориться о том, что мы будем записываться вместе с Верочкой. Пошли мне навстречу не сразу, а лишь после того, как я поставил ультиматум: или записываются Петр и Вера Лещенко, или же не записывается никто! Я уже заказал билеты на стамбульский поезд, как вдруг выяснилось, что Верочка не может ехать со мной, потому что ей нужно разрешение от советских инстанций, а это разрешение можно получить только в Советском Союзе. Ей нужно было выехать в Одессу, где жили ее мать и младший брат Анатолий (старший брат Георгий в то время жил в Макеевке, работал там на шахте), и уже там просить разрешения на поездку в Стамбул. Скорее всего, такого разрешения ей бы не дали, но дело было не в этом, а в том, что все это выглядело, мягко говоря, странно. Я обратился в военную комендатуру, потому что других советских инстанций в Бухаресте не знал. Оттуда нас отправили в комиссию по репатриации. В комиссии сказали, что ведают только отправкой советских граждан домой, а никаких разрешений на выезд давать не уполномочены. Сотрудник комиссии по фамилии Кузнецов разговаривал с нами грубо и пугал Верочку ответственностью за невозвращение в Советский Союз. Я, как мог, пытался объяснить ему наше положение и то, что вопрос о нашем выезде в Стамбул должен быть решен в срочном порядке, поскольку нам уже выделили время для записи и я заказал билеты. Но Кузнецов не хотел ничего слушать. Мы ушли от него расстроенные. Я сообщил в Лондон и Стамбул, что мы не сможем приехать. О том, чтобы поехать в Стамбул одному, у меня и мысли не было. По отношению к донельзя расстроенной Верочке такой поступок выглядел бы предательством, да и в «Колумбии» меня бы не поняли. Что за дела? Сначала Лещенко настаивает на том, чтобы приехать на запись пластинок с женой, а затем приезжает без нее? Пришлось нам записываться в Бухаресте на «Электрокорде». Тамошняя студия была плохонькой, но зато мы с Верочкой записывали наши песни вместе, а это самое важное.

До апреля 1948 года я оказался привязанным к Бухаресту из-за мамы. Я мог думать об отъезде раньше, но когда она слегла окончательно и врачи сказали, что надежды на выздоровление нет, уехать я уже не мог. Раньше я мог рассуждать так: ничего, я уезжаю недалеко, если что, то приеду, а присматривать за мамой будет Валечка. Но как можно оставить мать, если врачи советуют готовиться к худшему и смерть может наступить в любую минуту? Когда мама слегла, пришлось нанять двух сиделок, потому что Валечка не могла находиться при ней безотлучно, а от отчима не было толку. Он разве что мог дать ей напиться. Пока мама не слегла окончательно, отчим вел себя по отношению к ней так, как полагается вести себя мужу, родственнику. Но затем начал давать всем понять (и маме в том числе), что происходящее сильно тяготит его. Бедной маме приходилось это терпеть. Думаю, что под конец жизни она пожалела о том, что в свое время вышла замуж за такого эгоиста.

Лекарства в послевоенном Бухаресте были на вес золота. Все мало-мальски значимое приходилось покупать с рук, за бешеные деньги, но далеко не все из того, что врачи назначали маме, можно было купить. Достать нужные лекарства мне помогали знакомые в военных госпиталях. Если бы меня не было бы в Бухаресте, то мама осталась бы без лекарств, поскольку ни купить их, ни достать через знакомых ни Валечка, ни отчим не могли бы. У бедной сестры моей хватало и других забот. Ее муж Петр, мой тезка, вернулся домой больным. Врачи подозревали у него туберкулез, а при этой болезни первостепенное значение имеет хорошее питание. Работать же Петр не мог. С больными легкими несподручно играть на тромбоне. Немного денег ему удавалось заработать дома, он делал фанерные чемоданы, на которые тогда был большой спрос. Но все эти деньги уходили на продукты для него же самого. Валечка же, чтобы иметь много свободного времени, нужного ей для присмотра за мамой, устроилась на работу почтальоном. Эта работа отнимала три-четыре утренних часа, но и платили почтальонам мало. Я помогал и маме, и сестре. Нечего было и думать тогда об отъезде.

Мама умерла в апреле 1948 года. Врачи диву давались — какой крепкий организм! Они в течение трех лет говорили: «ну, еще месяц, может быть, два, от силы — три», а мама жила и до последних дней своих находилась в здравом уме. Лишь за сутки до смерти она впала в забытье, и тогда всем нам стало ясно, что это конец. Пока мама болела, мы с Валей много раз мысленно прощались с ней. Нам казалось, что мы успели свыкнуться с мыслью о том, что нашей милой мамы больше не будет с нами. Но после того как она умерла, оказалось, что свыкнуться с этой мыслью до конца невозможно. В свое последнее Рождество мама подарила Верочке свои любимые серьги, с которыми не расставалась всю жизнь. «Возьми, доченька, — сказала она. — Мне они больше не пригодятся». Я так и не понял, на самом ли деле мама признала Верочку своей или же просто перед уходом решила сделать такой жест, но в любом случае мне было приятно это видеть. Верочка тоже обрадовалась, но тут же смутилась. Ей показалось, что у Валечки больше прав на любимые мамины серьги. Сестре пришлось приложить много усилий для того, чтобы убедить Верочку оставить серьги у себя.

Мама сильно скучала по сестре Кате и переживала по поводу того, что уйдет, не увидев ее. «Попытайся найти ее, — просила меня мама, — забудь то, что было, и попытайся…» Мне нечего было забывать, ведь это Катя обиделась на меня, а не я на нее. Но как искать человека, уехавшего невесть куда много лет назад? Я не был уверен в том, что Катя уехала в Америку. С одинаковой вероятностью моя бедовая сестра могла оказаться и в Париже, и в Аргентине. Если она не оставила надежды стать драматической актрисой, то вряд ли бы после разрыва с семьей выступала бы под фамилиями Лещенко или Алфимова. Возможно, она выступает (если вообще выступает) под фамилией Мажарова или же взяла себе псевдоним. Найти иголку в стоге сена было бы легче, чем искать Катю. Что я мог сделать? Только спрашивать о ней у всех, кто бывал за границей, показывать ее фотографию. Фотографию Кати до сих пор я ношу в бумажнике. Не теряю надежды, что смогу что-то узнать о ней, а то и увидеться. Незадолго до маминой кончины Валечка по ее просьбе ходила к известной бухарестской гадалке мадам Роне. Все бухарестские гадалки — цыганки, но на французский манер зовутся «мадам», а не «доамна». Мадам Рона сказала, что Катя жива, что она находится за океаном и что она несчастна и стыдится дать о себе знать. Я гадалкам не верю, навидался их еще в молодости. Каждая говорит то, что ей заблагорассудится. Если Валя сказала, что сестра много лет назад уехала вроде бы в Америку, то Катя, конечно же, окажется «за океаном». Гадалка никогда не скажет, что пропавший человек умер, потому что тогда к ней уже больше не придут узнавать о его судьбе, но и не скажет, что у него или у нее все хорошо. Непременно скажет что-то плохое — несчастье, тоска и пр., чтобы беспокоящиеся родственники приходили к ней гадать почаще. Я сопровождал Валечку во время визита к мадам Роне и присутствовал при гадании. Видимо, гадалка уловила иронию в моем взгляде (гадалки вообще очень наблюдательны), потому что, закончив раскладывать карты на Катю, захотела вдруг разложить их на меня. Я попытался было отказаться, но Вале захотелось узнать мое будущее, и она уговорила меня согласиться. Напрасно я поддался на уговоры. Вредная баба, в отместку за мое ироничное отношение к ее ремеслу, наговорила мне гадостей. Сказала, что я умру в тюрьме, не дожив до шестидесяти лет, а моя молодая жена выйдет замуж за другого. На Валю это глупое «гадание» произвело огромное впечатление. «Откуда она могла знать, что у тебя молодая жена?» — повторяла моя доверчивая сестра, желая доказать мне, что мадам Рона и впрямь ясновидящая. Велика заслуга! С учетом того, как много мы с Верочкой выступали в то время, не нужно было обладать даром ясновидения для того, чтобы знать об этом. Маму пришлось «обмануть». Мы сказали ей, что Катя жива и что все у нее хорошо. «Ну почему же она тогда не напишет нам? — сокрушалась мама. — Почему? Неужели она не скучает по нам?» Катя так и не дала о себе знать до сих пор. Хорошо зная ее характер, я понимаю, что она не могла хранить обиду многие годы. А даже если и хранила, то только на меня. Мать с отцом ей ни одного слова поперек не сказали. Отчим так вообще превозносил таланты своих дочерей до небес, желая тем самым подпустить шпильку мне. Валечка тоже ничем не обидела Катю. Ладно, пускай не мне, а уж ей-то или маме Катя должна была бы написать. Я продолжаю надеяться на то, что когда-нибудь смогу увидеть сестру, но разум подсказывает мне, что бедной Кати давно нет в живых. Очень больно вспоминать о ней.

Пока мама болела, Верочку несколько раз вызвали в комиссию по репатриации по поводу ее отъезда в Советский Союз и пугали различными карами за «отказ вернуться на Родину». Всякий раз ей приходилось иметь дело с новым человеком и выслушивать угрозы заново. Всякий раз приходилось объяснять, что она замужем, что собирается уезжать вместе с мужем, который пока что не может оставить Бухарест из-за болезни его матери. Словам не верили, я всякий раз брал у врачей заключение о мамином состоянии. Невероятно, насколько могут отравить людям жизнь бюрократы. До тех пор мне не приходилось в такой степени сталкиваться с бюрократией. Очень хорошо, что советские люди соблюдают инструкции и что в советских учреждениях царит порядок, но при этом не следует забывать о том, что не все может укладываться в рамки этих самых инструкций. Когда Румыния из монархии превратилась в республику, мы с Верочкой облегченно вздохнули. Нам казалось, что теперь, когда мы живем в социалистической стране, Верочку оставят в покое. Но не тут-то было.

В сентябре 1948 года мы решили, что нам пора уезжать. Мамы уже не было в живых. Валечкин муж выздоровел, вернулся в оркестр и стал неплохо зарабатывать. Ничто уже не держало меня в Бухаресте. В советских газетах не писали больше ничего плохого обо мне, вообще ничего не писали. Советские офицеры, вплоть до маршалов, общались со мной по-дружески. Это меня ободряло. Вряд ли бы они позволили себе быть на дружеской ноге с тем, кого считали предателем.

Мы с Верочкой пришли в советское посольство. Нас принял сам посол, Сергей Иванович Кавтарадзе. Сергей Иванович пользуется в Бухаресте и во всей Румынии огромным уважением. Все знают, что в молодости он вел революционную борьбу вместе со Сталиным и что его авторитет в Москве велик. Сергей Иванович был на одном из моих выступлений, тогда мы с ним и познакомились. Он очень тепло принял нас, поздравил с тем, что мы собрались ехать в Советский Союз, и долго рассказывал о нынешней советской жизни. Мы оставили ему свои заявления и ушли радостные. Шли домой пешком и думали о том, как мы станем праздновать Рождество в Советском Союзе. «Новый год! — смеясь, поправляла меня Верочка. — В Советском Союзе празднуют Новый год, а не Рождество! Ах, какой ты иногда бываешь старомодный!» Ей нравится в шутку упрекать меня в старомодности. «Пускай Новый год, — соглашался я. — Главное, чтобы была елка с подарками».

Спустя неделю нам позвонили из посольства и пригласили зайти к секретарю. Мы не верили своему счастью — неужели разрешение получено так скоро? Но, к огромному нашему сожалению, оказалось, что разрешения нет из-за того, что нам следует обращаться в разные инстанции. Я, как иностранец, должен обратиться в советское Министерство иностранных дел, что можно было сделать через посольство, а Верочке следовало возвращаться в Советский Союз через комиссию по репатриации, в которой она состояла на учете. «Хорошо, пускай будет так! — с досадой сказал я секретарю. — Сейчас я напишу вам новое заявление, а затем мы пойдем в комиссию по репатриации!» «Вы не представляете, что будет, — сказал мне секретарь. — Вашу жену отправят в Советский Союз сразу же после обращения. Уже через неделю она будет в Одессе. А вот рассмотрение вашего дела может растянуться надолго. Решение принимается только после тщательной проверки». Об этом я уже слышал и был готов к тому, что все те сведения, которые я указал в заявлении и прилагаемой к нему анкете, будут проверять и что проверка дело долгое. «Тогда мы сделаем так, — сказал я. — Жена получит разрешение и будет ждать, пока его не получу я, чтобы мы уехали вместе». «Так не получится, — снова возразил секретарь. — После получения разрешения (кажется, он называл его «предписанием») ваша жена не имеет права задерживаться в Бухаресте. В противном случае она будет считаться уклоняющейся от возвращения домой, а это приравнивается к измене Родине и карается по всей строгости советского закона. Вам придется на время расстаться». «На сколько?» — хором спросили мы с Верочкой. «Никто не сможет ответить на этот вопрос точно, — вздохнул секретарь. — Несколько месяцев, возможно — год или даже больше».

Я растерялся и не понимал, как нам следует поступить. Верочка тоже растерялась. «Вы человек знающий и, наверное, можете подсказать нам выход из сложившегося положения, — сказал я. — Что мы должны сделать для того, чтобы уехать вместе? Ведь должен же быть какой-то выход. Не одни же мы такие на всем белом свете». «Если вы хотите непременно уехать вместе, то вашей жене не следует обращаться за разрешением на выезд до тех пор, пока такого разрешения не получите вы. Имейте в виду, что вам могут и отказать, хотя навряд ли. То, что вы женаты на советской гражданке, непременно будет учтено. Но решение дела, как я уже сказал, может растянуться надолго. Вами будет заниматься несколько ведомств, а не только Министерство иностранных дел. Наберитесь терпения и ждите. Больше ничего посоветовать вам не могу».

Терпения нам было не занимать. Мы согласились ждать, но вся беда в том, что нам не давали ждать спокойно. Верочку продолжали вызывать в комиссию по репатриации и требовать, чтобы она немедленно ехала в Советский Союз. Дошло до стука кулаком по столу и нехороших слов в Верочкин адрес. Я ходил туда вместе с ней, объяснял наше положение, но меня никто не хотел слушать. У бедной Верочки при слове «репатриация» начиналась истерика. Масла в огонь подливала и ее мать, которая тоже не хотела входить в тонкости нашего положения. Она писала Верочке гневные письма, упрекала в том, что Верочка, дескать, ее бросила, оставила одну ухаживать за больным мужем. Верочкин отец Георгий Иванович вернулся с войны больным от ран. Умер он в 1948 году, следом за моей мамой. Верочка не смогла поехать на похороны, поскольку боялась, что обратно ко мне ее уже не выпустят. Старший брат Верочки Георгий жил далеко от Одессы, в Макеевке, а младший брат Анатолий отбился от рук и не уделял матери должного внимания. Виновата же во всем была Верочка. Наши объяснения ее мать принимала за отговорки. «Приезжай скорее! Не могу больше ждать!» — этими словами заканчивалось каждое письмо. Я понимаю состояние Верочкиной матери. Из Одессы все виделось иначе, не так, как в Бухаресте. Для нее, без каких-либо помех вернувшейся на родину, казалось странным, что у нас могут быть трудности с этим делом. Однажды я написал ей письмо тайком от Верочки (вот только сейчас признаюсь в этом). «Милая Анастасия Пантелеймоновна, — написал я, — обращаюсь к вам по имени-отчеству, поскольку не уверен, что вы позволите мне сейчас, как в былые времена, называть вас по-свойски «Натой». Я очень прошу вас войти в наше положение. Не может быть и речи о том, что мы вас позабыли или же не собираемся приезжать в Советский Союз. Мы с нетерпением ждем, когда нам представится такая возможность. Вся загвоздка в том, что мы хотим вернуться вместе. Вы же знаете, как сильно мы любим друг друга, и можете понять, что означает для нас разлука. Мы понимаем, как вам сейчас нелегко, но и вы нас поймите. Рады бы поскорее приехать к вам, да не можем. Все ждем у моря погоды, ждем попутного ветра, как говорят в Одессе, а его все нет да нет. Верочка страдает, места себе не находит, очень скучает по вам. Ей сейчас нужна поддержка, а не обвинения». После этого упреков в письмах из Одессы стало меньше.

Решение моего дела все затягивалось и затягивалось. До сих пор нет ответа. Скоро уж исполнится три года с того дня, как я написал первое заявление в Министерство иностранных дел. За это время я написал еще три заявления. Одно с изложением причин, по которым я прошу рассмотреть вместе с моим ходатайством также ходатайство моей жены, другое — с просьбой ускорить рассмотрение дела и третье тоже с просьбой ускорить рассмотрение, а до того разрешить нам выезд в Советский Союз на гастроли. Единственным ответом, который я получил, был отказ в выезде на гастроли. К счастью, мне хотя бы удалось избавить Верочку от мучительных вызовов в комиссию по репатриации. Ох, каких же трудов мне это стоило. Вначале я обратился к руководителю комиссии, но тот ответил мне, что его задача состоит в том, чтобы как можно скорее вернуть всех советских граждан домой. В советском посольстве никто из знакомых помочь мне не мог, а к самому послу я с такой просьбой не обращался. После той единственной нашей встречи в посольстве Сергей Иванович более не приглашал меня к себе и не интересовался моими делами. Мне было ясно, что докучать ему не следует. Помог мне один знакомый румын, Василий Одобеску, который служил в канцелярии премьер-министра Петру Грозы. Одобеску через одного из помощников Грозы сумел повлиять на руководство комиссии по репатриации и добиться того, чтобы Верочку оставили в покое. Ее перестали вызывать и трепать ей нервы. Мы с Верочкой питаем большие надежды на то, что в ближайшем будущем мы вернемся домой вместе. Я давно уже думаю о Советском Союзе как о своем доме. А как же иначе? Ведь там Кишинев, в котором я вырос.

Мы терпеливо ждем и надеемся на то, что впереди у нас осталось меньше месяцев ожидания, чем лежит позади. Все мои мысли устремлены в Советский Союз. На сегодняшний день Верочка осталась единственно близким мне человеком, ближе, дороже и любимее ее у меня никого нет. Зиночка с Игорем знать меня не хотят, а отношения между мной и сестрой Валей оставляют желать лучшего с апреля 1949 года, после того как я поссорился с отчимом.

Дело было так. В годовщину смерти матери мы собрались, чтобы помянуть ее. Кроме меня, Верочки, отчима, Вали и ее мужа Петра, было еще несколько человек — две мамины подруги, кое-кто из соседей и отец Николай, священник, знавший маму на всем протяжении ее жизни в Бухаресте. Первым взял слово отчим. Он начал с похвал в мамин адрес, а потом вдруг начал порицать меня за то, что я всю жизнь был «божьим наказанием». С малых лет уходил из дома, что было причиной маминых переживаний, после многие годы не появлялся дома, переложив всю заботу о маме на отчима и сестер, и даже во время войны, когда мама болела, был «черт знает где» (его слова), но только не в Бухаресте. Говоря все это, он не сводил с меня глаз и с каждой фразой набирал все больше куража. Под конец его обличающий голос звучал громче иерихонских труб. Все, присутствовавшие за столом, опешили от такой неожиданности. Я сидел красный как рак, и хотел только одного — провалиться прямо сейчас сквозь землю, лишь бы перестать быть участником этой позорной сцены. Я мог бы возразить на каждое из брошенных мне обвинений, но это означало бы превращение поминок в скандал. Дождавшись, когда отчим закончит, я сказал, что каждому из близких есть, в чем себя упрекнуть, и что я, конечно же, был не таким хорошим сыном, которого заслуживала иметь моя бедная мама. Я не смог воздать ей в полной мере за то, что она сделала для меня, я жалею об этом и всегда буду жалеть. После того как все посторонние разошлись, я в присутствии Верочки, Валечки и Петра, то есть — в семейном кругу, напомнил отчиму все, что считал нужным напомнить. Начал с того, что уходил я в юности из дому потому, что он выгонял меня, кричал мне: «Убирайся, чтобы духу твоего здесь не было!», а закончил тем, что было в годы войны. В Одессу я поехал за куском хлеба, находясь там, я постоянно писал маме, а затем меня забрали служить, и уж с этим я ничего поделать не мог. «Я мог бы унизить вас на людях, так же, как унизили меня вы, но не захотел этого делать, — сказал я отчиму. — Все мы собрались сегодня для того, чтобы отдать дань уважения маминой памяти, а не сводить счеты друг с другом. Ради моей мамы, ради ее святого спокойствия я всю жизнь терпел ваши выходки, но больше терпеть не собираюсь. Я требую извинений, сейчас, здесь! И будьте признательны хотя бы за то, что я требую их в семейном кругу, а не при всех свидетелях вашего подлого поступка!» Отчим отказался извиниться и назвал меня «неблагодарной скотиной». Тут моему спокойствию пришел конец. Я вспылил и сказал, что титул «скотина» больше подходит ему, нежели мне, а что касаемо благодарности, то надо еще посмотреть, кто кому должен быть благодарен. «Давайте вспомним, какое участие вы принимали в моей судьбе и видел ли от вас я хоть что-то хорошее! — сказал я. — Только давайте вспоминать то, что было на самом деле. Здесь некому слушать ваши сказки о том, как вы учили меня петь и играть на гитаре. Что я видел хорошего от вас?! Ничего! А вы от меня много чего видели! Вспоминали обо мне всякий раз, когда была нужда в деньгах! Обращались с просьбами к моим знакомым, которые они выполняли не ради вас, а ради меня! Получали деньги от репортеров за сказочки обо мне!..» Войдя в раж, я уже не в силах был остановиться. Высказал ему все, что тяжелым камнем лежало у меня на душе. Извинений я так и не дождался. Напротив, этот бессовестный человек посчитал себя оскорбленным и сказал Вале, что просить прощения должен я. На том наши отношения закончились. Валя очень переживала по этому поводу и умоляла меня уступить, попросить прощения у отчима за то, что я его «обидел». Уступить из уважения к возрасту отчима и памяти мамы. Я наотрез отказался и объяснил, что ради мамы научился закрывать глаза на многое, что мне не нравилось. Что же касается возраста, то и я давно не мальчишка, мне уже минуло 50, и отчиму следовало подумать об этом, прежде чем позорить меня на людях, да еще и в годовщину маминой смерти. «Ради меня! — сказала Валя. — Помирись с ним ради меня!» Я ответил, что не стану этого делать, поскольку не чувствую за собой никакой вины. Не я начал эту ссору. Если отчим попросит прощения и пообещает впредь так не поступать, я готов сделать вид, будто ничего не было. Но первый шаг к примирению должен сделать он, иначе о примирении не может быть и речи. Рано или поздно любому терпению приходит конец. Валя обиделась на меня. Хоть она и не высказывает мне своей обиды, но я это чувствую. Слава богу, что не дошло до прямой ссоры. С отчимом же я больше никаких отношений не поддерживаю. Знаю от общих знакомых, что он рассказывает налево и направо небылицы о моей «черной неблагодарности» и моем «гнусном характере», но это меня не беспокоит. У русских есть поговорка: «Собака лает, ветер носит», а румыны говорят лучше: «от сплетен еще никто не захворал». Пусть отчим говорит обо мне все, что ему хочется. Моей репутации от этого никакого ущерба быть не может, поскольку все прекрасно знают, что за человек мой отчим.