У Веры Лещенко знаковая биография поколения 30-50-х, сломанного сталинской системой. В коротком пересказе это одновременно и трогательная мелодрама, и трагедия влюбленных: юной одесситки Веры Белоусовой и мировой знаменитости Петр Лещенко.

Случись все в другие времена, прожили бы они, как мечтали, жизнь свою рука об руку. Но произошло все в 1942 году, в Одессе, занятой румынами, союзниками Германии. Вера Белоусова с мамой и братьями оказались в гестаповских списках лиц, подлежащих уничтожению. Лещенко помог им выехать в Бухарест. Они не бежали, они хотели быть счастливыми. Именно это желание после очередного зигзага истории стало для них трагедией.

…За год до своей кончины Вера Георгиевна узнала, что Эдуардом Володарским написан сценарий художественного фильма о Петре Лещенко, по которому кинокомпания «Централ Партнершип», собирается снять фильм. Она очень хотела, чтобы на роль Петра Лещенко пригласили Константина Хабенского. И вот фильм «Петр Лещенко. Все, что было» скоро выходит на экраны. Его создатели вместе со своим героем, убедительно и достойно прожили его жизнь.

Сбылись пожелания автора мемуаров: Петр Лещенко вернулся домой. Книгу «Петр Лещенко. Все, что было» вы держите в руках, фильм с Константином Хабенским выходит на экраны.

Ольга Петухова

Я верю, что все случайное в нашей жизни закономерно, как и тандем композитора Оскара Строка и Петра Лещенко, возникший в 30–40-е годы прошлого века. Петр Константинович не раз говорил: «Не могли мы не встретиться с Оскаром, как и с тобой не могли не встретиться. На небесах эти встречи записаны». В западных заметках того времени не раз писали о певце Лещенко, сделавшим знаменитым композитора Строка, при этом непременно отмечали «томный, бархатный, завораживающий голос Петра Лещенко, от которого женщины теряли голову». Сегодня в СМИ окрестили бы Петра Константиновича в духе времени – секс-символом, а тогда его называли красиво – Король танго.

Танго. Мне казалось, что этот танец связан с ним неразрывно. Как же я удивилась, когда Петя пригласил меня… на вальс. Спросила его тогда: «Почему вальс, ведь ваш любимый танец – танго?» В ответ услышала: «Танго осталось в прошлом. Танго – другая жизнь, бурная, со взлетами, страстями. Я не жалею о тех днях, но сегодня мечтаю о тишине, домашнем уюте, о семье, в которой царят Вера, Нежность и Любовь. Я хочу кружить тебя в вальсе, дивном, легком, всю оставшуюся жизнь, нести на руках, и пусть всегда чуть-чуть кругом идет голова». Нести на руках… И ведь носил, вот только в танце закружил лишь однажды.

Не отпускает меня прошлое. Слово, мелодия, запахи – как вспышка. И вот уже крутится лента прожитых дней. Сейчас трудно сказать, когда я решила записывать то, что вспоминается. Записывать, чтобы оставить людям память о Петре, чтобы он вернулся на родину, которая при жизни запрещала песни его, сделала врагом своего народа. В какой-то момент идея воспоминаний возникла и поселилась во мне основательно. Возможно, я впервые задумалась об этом, когда в моей послелагерной жизни появился первый филофонист, жаждущий «прорвать запрет на песни Лещенко». Посетитель был настойчив и произносил такие пламенные речи в защиту моего мужа, что стало просто неловко отказывать ему в интервью. Потом были и другие встречи с коллекционерами-филофонистами, журналистами, режиссерами, поклонниками. С одними знакомство переросло в добрую долгую дружбу, от других разочарований хлебнула с лихвой. Но справедливости ради должна сказать, что и те и другие, кто из корысти, кто из любви, причастны к реабилитации имени Петра Лещенко в СССР. За что им всем благодарна.

Официального разрешения на появление в эфире голоса Петра Константиновича в конце 80-х прошлого века так и не было, просто перестали запрещать. И по советскому радио стали звучать записи песен в исполнении Лещенко. Трудно к этому привыкнуть, до сих пор не верится, что это правда. Даже когда о Петеньке появились передачи, статьи, я все подвоха искала.

В 1989 году фирма «Мелодия» выпустила пластинку «Поет Петр Лещенко», которую назвали сенсацией месяца. В первый месяц выхода, в мае, диск занял 73-е место во всесоюзном хит-параде и за пару-тройку недель вышел на первое место по популярности среди дисков-гигантов. Первый легальный диск и первое официальное признание в советской газете: Петр Лещенко назван лучшим.

...

На десятом году нового века стало ясно – интерес к творчеству Петра Лещенко не ослаб. Я в этом убедилась и благодаря Оксане из Петербурга, которая создала сайт Петра Лещенко. За полгода жизни сайта я обрела новых интернет-друзей, получила письма с вопросами и очень ценной информацией из разных городов России и других стран мира, касающиеся творчества Петра Константиновича. Так что не попсой единой жила и живет Россия. Помнит и любит страна корни свои. Это стало приятным открытием в отличие от публикаций, появившихся в СМИ о певце-эмигранте Лещенко.

Уже по первому опубликованному интервью со мной я поняла, что слушать умеют все, да не все способны услышать. Сказанное мною обрастало непонятными слухами и фактами, и Петр Константинович представал непохожим на себя. Я устала объяснять и доказывать не умеющим услышать, как важно быть точными в деталях. Ведь имя Петра Лещенко до сих пор официально не реабилитировано, и каждая «ложка дегтя» лишь очередная потерянная возможность добиться этого. Поначалу для открытия правды о последних днях жизни Петра Константиновича я рассчитывала на помощь журналистов и филофонистов. Однако дальше обещаний дело не шло.

Никого не корю, но ко мне приходили за материалом – моими воспоминаниями, к тому же, как признавались собеседники, «нужен был сам факт общения со вдовой». Меня обхаживали, сулили золотые горы, но потом о моем существовании забывали. А мне нужно было добраться до архивов Секуритате, отыскать дело Петра Константиновича. И в поисках нужна была поддержка. Ведь долгое время, уже после освобождения и даже после реабилитации, я была «на крючке» и мечтать не могла ни о поездке в Румынию, ни о переписке с кем-либо за рубежом. Румынские родственники Петра Константиновича, в свою очередь, всю информацию упрятали за семью замками. Те, кто с ними контактировал, объясняли такое отношение их нежеланием делиться наследством. А я и не собиралась ни у кого ничего отсуживать. Ни у родственников, ни у государства, отнявшего у меня все. Я интуитивно чувствовала, что сын и сестра Петра Константиновича тоже хлебнули сполна неприятностей и просто боялись. Иначе… Почему после моего ареста никто не был у Петра Константиновича, никто ни разу не попросил свидания, никто даже не попытался письмом или передачей поддержать его? Впрочем, как наставлял меня всегда Петр Константинович, «не судите и не судимы будете».

За правдивость своих воспоминаний, за каждый факт, за сказанное мною слово я готова ответить перед Богом! Но существующие версии о последних днях Петра Константиновича одна путанее другой. Мне очень хочется, чтобы и об этих днях его жизни открылась правда. Сладкоголосые обещания помочь найти место захоронения Петра Константиновича каждый раз вселяли в меня надежду, но закрывалась за очередным моим собеседником дверь, и я понимала, что продолжения не будет.

Неприятно, конечно, но от мира и возможных обид не спрятаться. В какой-то момент я решила, что на общение надо идти уже ради того, чтобы голос Петра Константиновича звучал по радио и телевидению. А вот откровенничать и говорить больше, чем уже сказала, не стоит. Потому и бродила одна и та же когда-то рассказанная мной история нашей с Петей жизни, из одного издания в другое.

После очередной нетленки о Петре Константиновиче я зажгла свечу у его портрета, попросила у него прощения за всех, кто из добрых побуждений, а кто по черствости своей пытается разложить по полочкам его жизнь и песни, чувства и мысли, не дает покоя его душе. И, глядя в его улыбающиеся глаза, сказала себе: «Хватит вздыхать, садись и пиши, что помнишь, знаешь, чувствуешь. Пиши!»

Конечно, скажете вы, все пишут мемуары, и она туда же. Не спешите с выводами. Не ради моды и не ради славы взялась я за эту книгу. Я хочу оставить память о Петре Лещенко светлой, без украшательств, неправды и многоточий. По молодости не смогла защитить любимого человека – сегодня это мой долг.

Кому-то покажется, что пишу о мелочах, что вспоминаю не тех людей, что не стоило забираться в такие сложные темы, как история Белого движения, сталинские репрессии. Не сомневаюсь, что могу услышать и упрек, мол, в 85 лет о душе надо думать, а я пытаюсь дать свои оценки времени, в котором историки не могут разобраться до сих пор. Я вновь прошу об одном: не спешите с выводами. Как раз о душе и думаю. А что касается возраста, то нет повода для сомнений: я пребываю в здравом уме и твердой памяти. К тому же записи я стала делать пятнадцать лет назад.

Заново проживая те десять лет, что была рядом с Петром Константиновичем, перечитывая мемуары о том времени, окунаясь в мир известных имен и книг, которые открыл мне Петр Константинович, вновь и вновь слушая записи его песен, я смогла по-иному ощутить то время. Многое открылось в характере Петра Константиновича, многое стало понятно. Правда, от того больнее: знала бы тогда, многого бы не допустила. И концовка сказки была бы другой.

Я ничего не могу с собой поделать, я жила и живу теми десятью годами, что мы были вместе с Петей. Ощущение, что тогда я жила в реальном и полном событий мире. Были планы и мечты. Были радости и печали, победы и поражения. Была жизнь, и я очень уверенно по ней шла. Ведь рядом был Петр Константинович, которого я очень любила. Но все это до ареста Пети. Потом его не стало.

Жизнь, полная разных событий, продолжалась и продолжается, но я стала в ней попутчиком. По-прежнему люблю Петра Константиновича. По-прежнему делюсь с ним своими радостями и горестями. Все те долгие годы после марта 1951-го мне помогал выжить Петр Константинович. Взглядом, словами ободрения, песнями. Он был моим лекарством от неверия, хандры, обид и предательства. Он спасал меня от безысходности.

Вот и в тот день, когда после прочитанной нетленки захлестнула обида, и я стала искать у него защиты, то поняла: не мне защита нужна, а Пете. Столько наворочено вокруг его имени, столько домыслов и неправды! Но я-то знала, что он достоин другой памяти. И я дала Пете слово: сама напишу, что знаю, что помню. Действительно, если есть что сказать – пиши. Чужие, даже самые талантливые, лучше тебя не напишут, не расскажут. Иначе так и будешь доживать: злиться, страдать, плакать и глотать слезы вперемешку с валерьянкой.

С того дня у меня всегда под рукой были тетрадь и ручка, и я без какой-либо системы и плана стала записывать все, что вспоминалось из нашей с Петром Константиновичем жизни, стала вести с ним свой неспешный разговор. Вот тогда с горечью ощутила, каким непоправимо-серьезным недостатком обернулась мне моя молодость. Как много я упустила. Как много неясностей осталось для меня в дне вчерашнем. Не спросила, не увидела, не поняла, не настояла, не уберегла. Как у Андрея Дементьева:

Мои воспоминания смогли ликвидировать далеко не все «белые пятна» в биографии Петра Константиновича. Но я старалась. Многое удалось прояснить, вспомнить после интернет-переписки с поклонниками Петра Константиновича, людьми разных профессий, помогавшими мне докопаться до истины.

Трудность этих заметок еще и в том, что бережно и трепетно хранимый в каждом доме семейный архив – альбомы с фотографиями, прикосновение к которым уже рождает воспоминания, – у нас с Петей не сохранился. Виной тому время, которое у нас в стране теперь называют временем культа личности.

Предательство и подлость, слежки и шантаж, с которыми я столкнулась, рабская зависимость от надзирателей и следователей сделали свое дело. Пока рядом со мной был Петр Константинович, во мне жила девчонка, изнеженная, избалованная его вниманием и любовью. Когда я осталась одна и по мне будто тяжеленным катком прошлись, то не только жизнь мою, но и душу, и характер искалечили.

Вернулась я из лагеря другой. Страх, недоверие, вспышки раздражения, желание спрятаться от всего мира как защитная реакция против возможной обиды стали моими постоянными спутниками. Хотелось уйти в тень, а там захлестывала жуткая тоска одиночества. Ничто не проходит бесследно. Особо остро это ощутила, когда начала записывать что помню. Внутренний контролер, поселившийся во мне еще в карцере, не давал покоя: промолчи, об этом не говори, не сделай хуже.

В нашей стране стала набирать обороты перестройка. Пришли свобода, демократия. По телевизору, радио молодые политики стыдили народ и призывали «выдавливать из себя раба». Я и без призывов понимала, что надо, ведь ущербность свою рабскую ощутила в первые же дни пребывания в Румынии. Не всегда у меня получалось быть внутренне свободной, но я к тому стремилась. Главным вдохновителем задуманной исповеди был Петр Константинович, его слова: «Каким бы ни было богатым наследство – не есть это счастье. Я завещать хочу любовь! Ко всем и ко всему. Без любви – пусто. Сохрани в себе любовь к земле своей, травинке, муравью, и все сложится в твоей жизни».

Что было завещано, то старалась исполнить. И с годами убеждалась, что любовь не только правит миром, но и способна его сохранить. Любовь к Петру Константиновичу не покидала моего сердца. И все годы, с ним и без него, я чувствовала, что он отвечал мне взаимностью, опекал, оберегал меня, даже из своего далекого далека. Наша любовь, память о ней помогли мне выжить, дописать книгу. Я исполнила мечту любимого, вернула его в Россию, которую он любил. Вернула его таким, каким он был в жизни: красивым, честным, талантливым, надежным, любящим землю, на которой родился.

Итак, что вспомнилось…

Компьютером я научилась пользоваться, правда, под диктовку, очень медленно и на самом примитивном уровне. Это мне не мешало узнавать, что думают люди, что помнят о моем Пете. Начались увлекательные путешествия. Однажды, набрав в поисковике Яндекса слова «Скажите, почему…», я попала на сайт Стихи.ру. «Скажите, почему?» – не только название любимого танго Петра Константиновича, но и вопрос, который меня мучает, не отпускает. Пользователь Слава с ником Glory написал стихи по мотивам песни «Скажите, почему?» и посвятил их Петру Лещенко. Пошли отклики, все в стихах, грустные и веселые. Все начинались с вопроса «Скажите, почему?». Среди откликнувшихся были врачи, учителя, рабочие, студенты. Профессии разные, и география адресатов обширная, увлечение одно – стихи. Каждый из них писал свою историю. Некоторые стихи просто удивительные. Если переложить их на музыку, прозвучал бы прекрасный современный романс-ответ на известное танго Строка. Всего одна строчка, больше полувека назад написанная, создала столько историй!

Или:

А вот ответ:

И снова вопрос:

В отличие от этих сказок, созданных уже в новом веке, сюжет нашего романа был довольно банален: Фея, Золушка, бал, Принц. Роль Принца досталась Петру Лещенко, Золушкой стала я, Феем – мой знакомый музыкант. А бал – нашумевший концерт Петра Лещенко в оккупированной Одессе. Вот только концовка не была медовой, карета, так красиво начавшая свой путь, очень скоро превратилась в тыкву без окон и дверей, без продолжения сказки.

И не осталось ни Веры, ни Надежды – только Любовь.

Прекрасное и столь же безжалостное время расставило свои знаки препинания. Оккупированная немецко-румынскими войсками Одесса 1942 года нас свела, продолжился роман в Бухаресте, а завершился порознь за колючей проволокой.

Сказка длиною в десять лет с правом на Любовь, а потом и по сей день долгие и мучительные годы одиночества с правом лишь на память о той Любви.

Что мы с тобой сделали не так? Ведь могли, как и подобает в сказке, жить вместе, долго и счастливо. Корю себя, что не вникала в твои переговоры, дела. Рядом со мной был ТЫ, не оболочка, которая сегодня чаще встречается, а настоящий мужчина. Любящий и надежный, заботливый и щедрый, деликатный, и я наслаждалась этим, не задумываясь, через что приходится тебе проходить, чтобы оставаться таким. Ты продолжал из чувства долга помогать своей бывшей жене в бизнесе. Я относилась с пониманием, потому что это было твое решение.

Ты очень любил сына Игоря. Хотел, чтобы я познакомилась с ним. Наша первая встреча с Игорем произошла в Одессе, когда мальчику было 11 лет, потом знакомство продолжилось в Бухаресте. Игорь был очень привязан к тебе, болезненно реагировал на твою похвалу, не к нему обращенную, на твое внимание к другим. И еще он очень не любил страну, из которой я приехала. «Это юношеское непонимание и мамой ему навязанные взгляды» – считал ты. Думаю, ревность и неприязнь к моей стране усложнили наши с Игорем отношения.

На мачеху я не тянула, но и другом не смогла Игорю стать. Ведь я свою страну любила и гордилась ею. И конечно, ревновала тебя. Я, как и сын твой, хотела быть для тебя единственной. Игорь по молодости не смог принять меня. Я по той же причине даже не пыталась понять его: слишком была увлечена тобой, своей любовью, наполнившей столькими красками мою жизнь.

А ты мудростью своего любящего сердца понимал, что такой недостаток, как молодость, с годами пройдет, и не стоит нас с Игорем ломать, силком заставлять дружить и любить друг друга. Мне бы иначе себя повести и найти ключик к нему. Думаю, это было несложно, ведь Игорь был мне симпатичен: очень добрый, милый, воспитанный мальчик. Не сделала. Не успела. Если бы молодость знала…

Многие слова «опыт» и «мудрость» считают синонимами. И то и другое, конечно, приходит с годами, но результаты разные. Одних людей опыт делает осторожными, поступки их чаще идут против сердца, не по совести. Они постоянно живут, подстраховывая себя во всем. К другим, напротив, с опытом приходит мудрость. Они способны почувствовать, понять тех, кому нужны, они живут, стремясь не навредить тем, кто рядом. Опрометчивость их поступкам не свойственна, но и свою шкуру любой ценой спасать не будут. Ты был мудрым: твоего тепла, доброты, любви хватало всем, кто нуждался в тебе. Ты был терпимым к врагам своим, многое умел прощать. Ты отвечал на подлость человеческую словами из Евангелия: «Прости их, Господи…» В такие минуты на твоем лице появлялось недоумение, даже растерянность, и ты повторял: «Прости их, Господи, ибо не ведают, что творят…» Сегодня, наблюдая, как многие, считающие себя прогрессивной силой и опорой страны, оправдывают сталинские репрессии, перечеркивая память о загубленных судьбах, о людях талантливых, которые способны были прославить нашу страну, вспоминаю твое: «Прости их, Господи…» Господь их простил, но я простить не могу.

Покаяние способно уберечь от повтора трагедии, но мы и этого до сих пор не сделали. Покаяться, извиниться перед теми, кому искорежили жизнь, поклониться тем, кого лишили права жить, помянуть их не на собственной кухне, а с высокой трибуны, открыто, во всеуслышание. Так и не смогли. Вот и дожили, что дети удивленно спрашивают своих незаконно пострадавших родных: «Не верится, что невиновных уничтожали. Может, 5–7 человек попали в тюрьмы по ошибке, но остальные…» Дети не знают правды, с внуков и вовсе спрашивать нечего.

Многие читали доклад Хрущева о культе личности? Шуму вокруг было много, но прочитать смогли единицы. Сейчас есть Интернет, такая возможность появилась, но кому сегодня нужен этот доклад? Вот мы и вернулись к прославлению сталинизма с фашизмом. Потому и спрашиваю: «Петя, родной мой, пусть те, кто не ведал и творил, – несчастные люди, а тех, кто ведал и творил, их тоже прощать надо?»

Следователь, который вел мое дело с громким обвинением в измене родине, кричал на меня:

– Зачем тебе нужен был этот Лещенко – отщепенец и белогвардеец? Ты бы заслуженной артисткой стала. У тебя все должно было удачно скласться (он употреблял именно это слово, хотя производил впечатление грамотного человека. – В. Л. ). Ну зачем ты на его концерт пошла? Зачем уехала с ним?

– Полюбила.

– Думать головой надо было. Теперь срок за любовь свою получишь.

Позже, в лагере, да и потом на воле, когда от обиды за судьбу свою нескладную сердчишко болью перехватывало, не раз задавала себе один и тот же вопрос: если бы все сначала начать, пошла бы я на твой концерт? Ответ был всегда один: да, да, да! Не могу сказать, что ни о чем не жалею. Жалею. Ошибки были. Глупостей по молодости сотворила немало. Сегодня многое я бы иначе сделала. Но с тобой, и тогда, и сейчас: на край света не раздумывая! Я получила от тебя в наследство самое дорогое – любовь. И пусть слишком маленький срок мне был отмерен, десять лет счастья, но это были мои десять лет Счастья.

Больше полувека миновало, крепко жизнь меня оземь стукнула, мечты и сказки давно позади, уже пора на небеса к тебе собираться, а я верю, что только любовь права, только любовь способна на безрассудство, только в любовь верю.

Мне исполнилось девятнадцать, и я полюбила, и все устои праведные рухнули. Конечно, не пристало так рассуждать мне, воспитанной в образцовой семье коммуниста, ответственного работника погранотряда НКВД. Мне, выросшей в доме, где главными ценностями были портрет Ленина на стене и разговоры о будущем, которое надо строить со своим народом, не выбиваясь из строя, единой толпой, в ногу, плечом к плечу и – вперед, в светлое завтра.

Только мои мечты были далеко-далеко от домашних установок, хотя я очень дорожила своими близкими, своим домом. Любимой мелодией был не заводской гудок, и не строем ходить я хотела. Консерватория, сцена, слава, поклонники были моей мечтой. И, простите, грешна, красивые платья и туфельки нестоптанные мне снились.

Я не воспринимала как трагедию то, что приходится довольствоваться малым. Пианино, подаренное учительницей музыки, аккордеон, данный на время приятелем, единственное выходное платье, пальто, перелицованное из маминого старого, да гордость отца – проигрыватель с пластинками советской эстрады. Тем, у кого было больше, не завидовала. Тем, кто хуже жил, сочувствовала и старалась делиться с ними, чем могла. Нет-нет, уж если обещала быть до конца честной даже в мелочах, то скажу, что жутко злилась на одноклассников, на перемене разворачивающих свои завтраки – бутерброды с колбаской, сыром, французские булочки. В том поедании домашних завтраков в середине 1930-х был некий садизм по отношению к другим. Не хочешь делиться – отойди в сторонку и ешь на здоровье! Ведь большинство оставалось без школьных завтраков. Мне мама готовила бутерброды из кусочков черного хлеба – посыпала сахаром и чуть-чуть поливала чайной заваркой, чтобы сахар не рассыпался. Тогда я стыдилась своих завтраков, было ощущение, что тебя хотят унизить.

Уже в Бухаресте, уплетая белую булочку с хрустящей корочкой, я вспомнила об этом. Рассказала тебе. Ты готов был все булочки скупить для меня. С трудом остановила твой порыв:

– Не булочки мне нужны. Запах выпечки напомнил о том давнишнем унижении. Ведь так, как мои бывшие однокашники, стыдно поступать?

– Не стыдно. Тот, кто так поступает, думает иначе. Вот ты садишься за рояль, играешь Чайковского, а другая девочка не умеет играть, у нее только булочка, которой она может похвастаться.

– Но я, когда играю, не хвастаюсь. Что же, мне самой себе играть или только тем, кто умеет? Булочка и музыка рядом быть не могут.

– Могут. Просто ты гордишься своим умением, а подружка – маминым бутербродом. Ее пожалеть надо было и еще свой бутерброд отдать.

Твои неожиданные выводы были хорошей школой доброты и понимания. Вроде бы все просто и правильно, но у меня в голове другие выводы-заготовки были. Как внушали мне, так и я пыталась всех перевоспитать правильными лозунгами. Ты меня приучал думать иначе: каждый поступает так, как он считает нужным. Если он поступает плохо, то это его проблемы.

Не судите, да не судимы будете…

О тебе, певце Петре Лещенко, в нашем доме никогда не говорили, и пластинок с записями твоих песен не было, ведь ты в запрещенных ходил. Но я слышала о тебе, знала, что ты есть. До сих пор перед глазами одна картинка нет-нет да всплывет.

…Мы в гостях у маминой старшей сестры, тети Мани. Тогда в продаже появились первые советские радиоприемники. У тети Мани был такой, СДВ. Почему-то владельцы были недовольны маркой – первую букву расшифровывали ругательным обращением к изготовителям, а дальше следовал призыв: «Деньги верните!» Но маму с тетей все устраивало. Если покрутить ручку настройки приемника, то можно было поймать «вражеские голоса», которые никуда не звали, по крайней мере я этого не слышала, а песни иностранные крутили. Эмигранта Лещенко часто передавали польская и болгарская радиостанции. Слышимость была плохая, но мама с тетей Маней – они тебя обожали, – приложив ухо к приемнику, слушали в твоем исполнении «Татьяну», «Чубчик». Потом тихонько напевали. Я наслаждаться музыкой вперемешку с шипением и скрипом не желала. Так что о тебе и твоем репертуаре имела очень приблизительное представление.

Когда увидела в городе афиши с твоим портретом, а знакомые музыканты подтвердили, что Лещенко должен приехать в Одессу с концертами, что им предложили войти в твой сборный оркестр и, если захочу, они могут провести меня на репетицию, я тут же согласилась. Лишь подумала тогда, как хорошо, что отец ушел на фронт, он не пустил бы.

Репетиция и знакомство с тобой, Маэстро, состоялись. Я получила из твоих рук контрамарку на тот концерт.

Метроном начал отсчет моего десятилетнего счастья.

До знакомства с тобой, до того, как отсчет начался, моя жизнь протекала достаточно однообразно. Хотя в Одессе и серые будни – разноцветная мозаика. Ты часто просил меня рассказать о нашем городе. И я устраивала для тебя музыкальные спектакли, представляя Одессу, какой ее знала и любила.

Одесса – особый мир, независимый от политиков, национальной принадлежности, моды, погоды. Здесь не бывает очень жарко или очень холодно. Здесь живут русские, украинцы, греки, румыны, евреи, армяне. Ты только произносишь: «Одесса», – и в глазах собеседника – море эмоций. Дальше ты молчишь, а тебе рассказывают, какой это замечательный город. И тебя захлестывает чувство гордости.

Сколько историй поведала я тебе об Одессе, сколько анекдотов! Ты то слушал, улыбаясь, то подпевал мне, то хохотал до слез.

Для меня в Одессе главной была музыка. И я пыталась передать эти ощущения. Музыка звучала, витала во всем: в воздухе, деревьях, особых запахах, домах, в акации, сирени, море, в распевно-лирическом говоре, юморе. У Куприна прочитала: «…Даже воздух в Одессе был нежный и музыкальный». Одесские обороты речи, возможно, неграмотны с точки зрения русского языка, но какая музыка звучала в них! Что рождало эту музыку? Может, климат мягкий, может, быт неторопливый. Не было в Одессе человека, который бы не имел музыкальных способностей – я в этом убеждена.

Не могу представить, что в какой-то другой город может приехать мировая известность и с балкона обычного жилого дома дать целый концерт. Одесса к тому располагала. В нашем доме на Островидова (прости, тогда уже на Новосельской), 66, ты выходил на балкон, а внизу поклонники, увидев тебя, начинали скандировать: «Ле-щен-ко! Ле-щен-ко!» И ты брал гитару и пел для них. На твои концерты в Русском драмтеатре билеты были распроданы за несколько месяцев, а ты пел с балкона третьего этажа обычного жилого дома. Ты и на Привозе пел. К тебе с одесской непосредственностью подходили люди и просили кто автограф, кто денег, кто спеть, и ты опять пел, и деньгами помогал, и автографы раздавал. В Одессе такое не удивляло, там все происходило настолько органично, естественно, что никому не приходило в голову, зачем Лещенко это делает. Напротив: «А кому он еще петь должен?»

Как вы пели с мамой «Дивлюсь я на небо», «Реве та стогнэ»! Вы и другие украинские песни пели. Соседи собирались у двери нашей квартиры, из окон свешивались, слушая вас. У мамы было колоратурное сопрано, очень чистый голос. Ваш дуэт проходил «на ура!».

Моя гастрольная жизнь уже без тебя забрасывала меня в разные уголки нашей необъятной. Я убедилась, что ты был прав, когда говорил, что с одесскими музыкантами, случайно встретившись в другом городе, можно было выйти на любую сцену не репетируя и выступить так, как будто месяц шлифовали программу. И это говорил ты, работавший с лучшими оркестрами Англии, Германии, Франции!

Мой папа не возражал против моего музыкального образования, правда, считал это пустой тратой времени и всерьез не воспринимал. Нравится, так пусть учится дитя. Он сам никогда не знал нот, при этом прекрасно играл на фортепиано, струнных, духовых инструментах, на гармошке-концертино, и голос у него был красивый. Папа взбунтовался, когда я поступила в консерваторию и стала солисткой оркестра в кинотеатре. Он понял, что увлечение становится профессией.

Ты все время переспрашивал, на какой же улице я жила в Одессе. Я сама запуталась. Нашу улицу Островидова, на которой я родилась и росла, часто переименовывали, у нее такая богатая родословная… Два века назад это была Колония Верхняя, состоящая из 200 семей немцев. Позже улица стала Верхней Немецкой колонией, потом Колонистской, Немецкой, Ямской, Лютеранской. В начале двадцатого века улицу переименовали в Новосельскую – в честь городского головы Николая Новосельского. Потом улица носила имя знаменитого певца Василия Островидова. Старожилы говорили, что жил он в доме № 35, пел в опере и был священником, учился в Италии, а родом был из Одессы. За какие заслуги его имя дали улице? Вроде бы способствовал укреплению советской власти в Одессе. Но очень скоро служители церкви попали в опалу, и улице вернули прежнее название. Ты приходил к нам, когда она опять стала Новосельской.

Через два дома от нас была общеобразовательная школа № 80, в которой я училась. Напротив нашего дома была консерватория, а при ней училище Столярского, в которое я поступила после окончания музыкальной школы имени Глазунова. За год до войны наше училище переехало в новое здание музыкальной школы имени Столярского у Сабанеева моста.

Я хорошо помню сквер неподалеку от моста и начало строительства музыкальной школы. Раньше на месте сквера была гостиница «Крымская». Папина сестра, тетя Шура, рассказывала, что в ней в разное время останавливались писатель Иван Бунин, поэт Владимир Маяковский. Гостиница сгорела еще до моего рождения, а на ее месте появился сквер. Перед началом строительства в сквере спилили деревья, потом стали выкорчевывать пни. Одновременно на телегах завозили длинные сосновые доски. Концы досок свисали с телеги и волочились по земле. Запах сосны пронизывал воздух. Не стало сквера, на его месте построили здание школы – первой в нашей стране специальной музыкальной школы-десятилетки для одаренных детей, которой и присвоили имя Столярского. Как говорил сам знаменитый учитель-скрипач, «школа имени мине».

В то время музыкой очень увлекались. Ребенка, независимо от способностей, как только ему исполнялось пять лет, родители вели к Столярскому. В Одессе Петра Соломоновича знали все. Идет он по улице, и ему кланяются, почтительно здороваются, в трамвае место наперегонки уступают. Столярский устраивал музыкальные шествия, выводил своих учеников со скрипками, а сам гордо шел впереди колонны. Звучала музыка, было торжественно и празднично. Умел человек настроение создавать и праздники устраивать. О победах его учеников на международных конкурсах только и говорили, его цитировали. По слухам, афоризмов набралось на книжку.

Для меня и, думаю, для многих общеобразовательная школа была конвейером обязательных предметов и посредственных учеников, в то время как школа Столярского – фабрикой талантов, так называл ее сам Петр Соломонович. Я помню имена лишь некоторых его учеников, прославивших Одессу: Давид Ойстрах, Елизавета Гилельс, Натан Мильштейн, Эдуард Грач. Список знаменитостей можно продолжить.

Столярский создал отечественную скрипичную школу, которую знал весь мир. И Сталин еще до войны в Кремле вручил ему памятный подарок. Но признание советской власти не приблизило к ней Столярского. Политика и власти его интересовали, лишь когда начинали мешать главному делу его жизни. Это единственное, что заставляло его узнать, кто в каких кабинетах сидит и за что отвечает. Он или начинал искать общих знакомых, которые могут ему посодействовать в исправлении сложившейся ситуации, или сам шел ругаться, выяснять, ради своего любимого дела мог и на поклон к высокому начальству пойти. По рассказам очевидцев, мог рассыпаться в комплиментах и тут же правду-матку рубануть.

Он был прекрасным музыкантом и не менее гениальным учителем. Во-первых, для него все ученики были талантливые, терпения хватало на каждого, даже безнадежного ученика. Как он оценивает своего подопечного, можно было определить только по интенсивности занятий с ним Учителя. С «подающими надежды» Столярский занимался в день по два-три раза, с остальными реже, зачем мучить ребенка. Но на качестве занятий это никак не отражалось. Такого же отношения к ученикам он требовал от других преподавателей. Училище, благодаря стараниям Столярского, стало островком счастья и любви не только для скрипачей, но и для альтистов, виолончелистов, пианистов.

Еще до войны я услышала в трамвае очень смешной диалог. Одна мама гордо говорит другой:

– Мой Олежек учится на Ойстраха, и учитель сказал, что мой мальчик обыкновенный гений. Мне его надо беречь.

– Слушай сюда, мой тоже на Ойстраха учится. И про моего Васеньку Соломонович сказал, что мальчик – обыкновенный гениальный музыкант. С твоим Олегом он сколько раз в день занимается?

– Два. А что?

– Тогда твой, правда, гениальный. Учитель с такими чаще занимается.

Эту фразу Столярского – «Ваш мальчик – обыкновенный гениальный музыкант» – я потом часто встречала. Кстати, потому и самого профессора Столярского называли «обыкновенный гениальный одессит».

В начале войны Столярский с женой и дочерью эвакуировались в Свердловск, где Петр Соломонович тоже организовал при консерватории детскую музыкальную школу. Когда я была в Свердловской области на гастролях, узнала, что Столярский и там был любим и популярен, что мечтал вернуться в Одессу, но умер, не дожив до Победы. В Одессе его школа сгорела, а может, ее разбомбили. Восстановили школу в конце 1950-х стараниями великих учеников Петра Столярского, вернув школе имя учителя.

Мне очень хотелось рассказать о Столярском, потому что хорошо помню твою реакцию при упоминании одного его ученика, который при первой возможности эмигрировал из страны и стал музыкантом с мировым именем. У нас с тобой с первого дня знакомства существовало негласное правило – политики не касаться. Тогда ты впервые нарушил его:

– Девонька моя милая, не осуждай. Этот человек мечтал о других высотах. Здесь он мог только научиться играть на скрипке, здесь великие учителя, но дальше – тупик. И Столярский большего заслужил. Он, считай, самоучка. Когда Столярский уже был известен как педагог, когда его называли талантливым скрипачом, и он играл в оркестре оперного театра, его вынудили пойти учиться, чтобы он получил диплом музыкального училища и, чтобы его могли оставить в оркестре. Отделы кадров в самоучек не верили, у них свои нормы были.

– Откуда вы все это знаете? Кто тебе сказал? (Мы тогда были едва знакомы, и я, обращаясь к тебе, путалась между «ты» и «вы».)

– Я, моя девочка, давно живу, потому и знаю.

Я почувствовала твою боль. Ты говорил о себе. Спросила тебя:

– А ты – самоучка? Кто вас научил так играть и петь?

– Это был виртуоз, гениальный цыган, у него гитара разговаривала. До него я немного играл и пел в церковном хоре. Старик меня научил чувствовать струны, музыку. Я тебя обязательно повезу в Кишинев, и мы пойдем в церковь, в которой я начинал петь.

– И со стариком познакомите? Он тоже живет в Кишиневе?

Мне не забыть твоего лица. Тебе было приятно вспомнить музыканта-цыгана. Но мой вопрос повис в воздухе. Так часто бывало и потом, ты не отвечал, а просто переводил разговор на другую тему. Почему? Была часть твоей жизни, которую ты не хотел мне открывать. Жалел о чем-то, а может, опасался, что не пойму? Имена не назывались, подробности умалчивались. Много позже я поняла, что тебе было важно уберечь уважаемых тобой людей. В политической круговерти того времени не в том месте и не с теми людьми случайно оброненное имя могло сделать его обладателя врагом и преступником. Ты был осторожен, когда речь шла о жизни других людей. Да и меня хотел защитить? Меньше знаешь, меньше рискуешь. Все возможно, но я точно знаю одно: ты не стыдился своего прошлого. Тебе нечего было стыдиться.

Тогда ты снова заговорил о Столярском:

– Веронька, а ты знаешь, что один только ученик не прославил моего тезку?

– Таких у Столярского просто нет.

– Был. Учился на скрипке играть, а стал писателем. И написал рассказ о Столярском, правда, в книжке учитель был под другой фамилией.

– Значит, прославил, но по-другому. А кто этот писатель?

– Тебе лучше не знать. Удивляюсь, что Столярского не тронули.

Я не поняла, кто не тронул, почему, но спрашивать не стала. Многие десятилетия спустя я вспомнила тот разговор, и мне захотелось узнать неназванное тобой имя. Со мной такое случалось часто. Вспомнится что-то недоговоренное, и я, как в омут с головой, бросалась на поиски людей, имен, документов, книг, песен. Мне казалось, докопаюсь до истины, и откроется нечто новое о тебе, очень важное, очень нужное. Чаще надежды не сбывались, но ценно то, что я больше открывала тебя. Узнать имя писателя помогли знакомые, которые учились у Столярского. Ты говорил об Исааке Бабеле. А рассказ тот назывался «Пробуждение» – о «фабрике вундеркиндов» под руководством профессора Загурского: «Все люди нашего круга… учили детей музыке… Одесса была охвачена этим безумием больше других городов. И правда, в течение десятилетий наш город поставлял вундеркиндов на концертные эстрады мира… Когда мальчику исполнялось четыре или пять лет, мать вела крохотное, хилое это существо к г. Загурскому.

Загурский содержал фабрику вундеркиндов, фабрику еврейских карликов в кружевных воротничках и лаковых туфельках. Он выискивал их в молдаванских трущобах, в зловонных дворах Старого базара. Загурский давал первое направление, потом дети отправлялись к профессору Ауэру в Петербург. В душах этих заморышей жила гармония. Они стали прославленными виртуозами».

Я прочитала «Конармию» и «Одесские рассказы». Узнала, что Бабель был расстрелян в 1940 году за антисоветскую террористическую деятельность, посмертно реабилитирован в 1954 году. Бабель – «террорист». Понятно, почему в моей школе его не проходили.

В Одессе по соседству с нами жила семья Нила Топчего. Нил был солистом оперного театра. Тебе общение с Нилом явно доставляло удовольствие. Тогда, в 1942 году меня это удивляло. Думала, как так получается: ты, мировая известность, а так по-мальчишески восторженно-почтительно смотришь и слушаешь дядю Нила. Не отрицаю, Топчий был артист замечательный, гордость театра, но он был солистом местного значения. В Бухаресте ты часто вспоминал, как вы пели с Нилом в церкви, у нас дома. В письмах к моей мамочке ты, как всегда, опасаясь называть имена, часто спрашивал о Ниле: «Как поживает наша Опера, привет другу сердца моего». Тебе нравилось, как ты сам говорил, высокое искусство. Оказывается, ты мечтал петь в Опере, не раз в этом признавался. Говорил, что сам придумывал постановки к операм, когда молодым был. Я спрашивала, где брал партитуры, а ты в ответ: «У артистов».

В 2008 году в Одессе вышла книга «Хочемо до України!» («Хотим в Украину»). Авторы книги Александр Добржанский и Владимир Старик и тебя вспомнили:

«…Одним из таких на скорую руку сколоченных коллективов был так называемый „Народный театр”, организованный в 1923 году Петром Лещенко, который выступал под псевдонимом Петр Мартынович. Это был способный и многосторонне увлеченный человек, организатор, режиссер, актер, певец и танцор. Он знал на память всю партитуру оперы „Запорожец за Дунаем”. Лещенко поставил тогда в Черновцах несколько спектаклей, между прочим, и оперу „Запорожец за Дунаем” и драму „Сватовство в Гончаровке” Г. Квитки-Основьяненко. В „Запорожце за Дунаем” Лещенко с большим успехом сыграл Карася, Екатерина Синюк-Голдшмидт – роль Одарки, начинающая тогда артистка-любительница Фелиция Добростанская – роль Оксаны, а студент Максим Кухта – роль Андрея. Максим Кухта исполнял несколько лет подряд в театре товарищества „Русский мещанский хор” все тенорные роли. В пьесе „Сватовство в Гончаровке” Лещенко удалась роль Стецка. К сожалению, в условиях того времени театр на Буковине не мог дать Петру Лещенко постоянного материального обеспечения, и он вынужден был оставить театр и перебрался жить в Бухарест…»

Сцену ты любил разную. Ты мог петь в театре, кинотеатре, в парке, кафе, ресторане. Ты любил танец, медленный и быстрый, любил частушки, народные песни, марши, танго и романсы. Но твоя главная мечта, то, к чему ты стремился всегда, – научиться владеть голосом. Кстати, Игорю, сыну своему, ты тоже всегда внушал, что надо идти «в серьезное служение музыке». Я не раз, когда Игорь приходил к нам, была свидетельницей таких разговоров. Сын прислушался к тебе. Он стал одним из ведущих балетмейстеров Театра оперы и балета в Бухаресте.

Когда мама с братьями после окончания войны вернулась домой из Бухареста, то обнаружила в нашей квартире чужих людей. Ни дома, ни вещей не осталось. Маму с братьями приютил Топчий. Думаю, ему было непросто это сделать. Тебе было жаль маму мою и братишек, но и о Ниле ты переживал, как бы с ним чего не приключилось.

Еще одна ниточка связывала вас с Нилом: по выходным вы ходили в церковь и пели там в хоре во время службы. Тебе это было нужно как воздух, как жизнь.

За десять лет нашей с тобой жизни, гастролируя в разных городах, я в этом убедилась. Ты всегда находил время, чтобы пойти в церковь, и не только на службу. Церковное пение оставалось для тебя высшим блаженством, оно было для тебя даже значимее сцены. Почему? Один наш разговор с тобой приоткрывает эту тайну. Однажды, когда мы вышли из церкви, я заметила:

– Красиво пели сегодня. Прихожане слушали как зачарованные.

– Родной мой ребенок, в церкви не для прихожан поют. Я не пою, я с Богом говорю.

Я не придала тогда значения сказанному, но слова запомнились. И когда уже без тебя я приходила в церковь, твои слова, даже интонации твои, такие родные, слышала. Однажды пересказала этот наш разговор своему наставнику отцу Василию, а он ответил, что так чувствовать и говорить мог только святой человек. Ты и был святым человеком.

Никакие катаклизмы в довоенное время, ни сама война не могли пригасить музыкальную жизнь Одессы. Музыка всегда помогала одесситам. Здесь не было советской и зарубежной музыки. Здесь всегда была красивая музыка. В Одессу приезжали лучшие музыканты мира. В оперном, русском и украинском музыкально-драматическом театрах, в Театре оперетты представления шли всегда с аншлагом. Особый мир музыки царил в филармонии (ее здание первоначально предназначалось для коммерческой деятельности, отсюда название «биржа»), пожалуй, лучшей концертной площадки в Одессе. Прекрасным репертуаром славились открытые площадки в Городском саду и в парке Шевченко, в Доме ученых и Доме учителя. И по улицам Одессы, как я уже вспоминала, под собственный аккомпанемент шествовали маленькие скрипачи Столярского с белыми бантами на скрипках.

Я сама была, пусть маленькой, частичкой этой музыкальной жизни. В 1939 году после окончания музыкального училища я поступила в консерваторию по классу фортепиано. Моим педагогом была профессор Надежда Чегодаева. Утром и днем самостоятельные занятия по 5–6 часов и в консерватории с преподавателями – по 4–5. По вечерам между сеансами в кинотеатре Котовского пела с джаз-оркестром Житницкого, солисткой которого я была. Мне дали репертуар, все было «по-взрослому». Тогда же я освоила аккордеон, чтобы выступать сольно, независимо от оркестра. Мои заработки для семьи были серьезной подмогой.

Вспоминаю себя, идущую по Колодезному переулку в кинотеатр на работу. Напротив здание Русского драматического театра. Перед тем как открыть дверь служебного входа и войти, я почему-то всегда, даже если очень спешила, останавливалась и смотрела на театр. Неужели предчувствовала, что очень скоро в этом театре произойдет НЕЧТО, и оно перевернет всю мою жизнь?

В музыкальную школу я смогла поступить благодаря частным урокам, которые брала у соседки со второго этажа, учительницы по классу фортепиано Евгении Николаевны Нугаевой. У нее, кроме меня, еще были ученики, она занималась домашним преподаванием. Я ее обожала и мечтала стать такой, как она. Она всегда была элегантна, с легким макияжем и красивыми, дорогими кольцами на руках. Входила я к ней, будто в другой мир попадала. В углу комнаты висела икона, Евгения Николаевна ее не прятала. Мир обедневшей аристократки – вот определение ее жизни. Встречала Евгения Николаевна словами:

– Милое создание, рада тебе. Проходи. С кого начнем сегодня?

Я называла композитора, устраивалась в ее кресле, а она для меня играла. Ах, да! Как я могла запамятовать? На красиво сервированном серебряном подносе она приносила чайный набор с двумя чашечками из тончайшего фарфора. Разливала чай и садилась за инструмент. Играла она божественно. Потом мы менялись местами. Приходил мой черед удивлять. Такого педагога огорчать было нельзя. Ритуал занятий оставался неизменным, как и мои мысли в те минуты: «Вам бы в другом, мирном веке родиться, дорогая моя Евгения Николаевна!»

Рядом с пианино на стене висели три таблички из фольги, к которым прикалывался листок с фамилиями учеников. На золотую попадали отличники, на серебряную – хорошисты, а на красную – двоечники. Вера Белоусова красовалась всегда только на золотой. Это было достойной компенсацией за мои школьные страдания и посредственные отметки.

Евгения Николаевна сама отвела меня в музыкальную школу Глазунова, волновалась, пока меня экзаменовали. А по случаю моего поступления устроила чаепитие с вкусным печеньем. Мой дорогой учитель, как часто я вспоминала вас и благодарила судьбу за подаренную встречу!

Другая соседка, тоже музыкант и добрейшей души человек, Александра Ивановна разрешала мне делать домашнее задание на ее инструменте, так как у меня своего не было. А когда мне исполнилось четырнадцать лет, я получила от Александры Ивановны ее пианино в подарок. Благодаря этим двум чудным женщинам я смогла поступить в музыкальную школу, а потом в училище и консерваторию.

Основное время, конечно, у меня уходило на занятия музыкой.

Не буду объяснять свое отношение к общеобразовательной школе. Контрольные, напряженное ожидание вызова к доске и мечта о звонке на перемену – вот все, что помню о школе. Больше всего не любила математику, но учителя Григория Павловича, необычайно терпеливого и доброго, не забыла. Как только раздавался долгожданный звонок на перемену, девчонки тянули меня к пианино, которое стояло в холле:

– Вер, пошли быстрее. Вот кино было «Цирк», там песня така-ая… Знаешь?

Я знала, папа за новинками советской эстрады следил и покупал все пластинки, которые появлялись. Так что я была в курсе всех новинок и, чтобы порадовать одноклассников, подбирала мелодию, учила слова, а на перемене устраивала концерты. Мальчишки подтягивались к нашей импровизированной сцене. И математик Григорий Павлович тоже всегда рядом был, слушал, хвалил меня. Может, и отметки по математике поэтому завышал. Как я закончила восьмилетку, сама не знаю. Одолела и была счастлива.

Нет в том вины моих учителей, они знали свой предмет, но у них были семьи и столько забот, что не могло не отразиться на их работе. Урок превращался в отбытие наказания и для них, и для нас, их подопечных. Классы были переполнены, за некоторыми партами сидели по три человека. Кроме математика, остальные учителя были для меня на одно лицо – вечно недовольные, злые, кричащие. Если бы была возможность, как и музыкой, заниматься по выбору литературой, математикой, химией и другими предметами частным образом, то я бы с радостью согласилась. Добрый домашний учитель, друг – мечта! Не думала, что такое может быть. Лишь в Румынии узнала о существовании гувернерского образования, что стало для меня одним из приятных открытий. Ребенку пять лет, а он три иностранных языка учил, читал, задачки решал. Умники и умнички при таких нагрузках не казались лишенными детства, и к поступлению в пансионат дети были прекрасно подготовлены.

Говорят, каждый сам строит свою судьбу. Может быть, это и возможно сегодня в нашей стране. В моей юности выбор был строго ограничен правилами и предписаниями. Как ни старайся, но ты всегда и всем что-то должен. Должен быть послушным. Должен хорошо учиться. В детском саду, потом в школе в тебя прочно вживляли постулат «прежде думай о Родине, а потом о себе». Тебе постоянно внушали, что страна, в которой ты родился, как жизнь и родители, – данность, которую ты должен принять и любить до своего последнего вздоха. Ничего дурного в том нет, но вот это «должен» зависает над тобой дамокловым мечом и кроме комплексов ничего не дает.

И это в портовом городе Одессе, где пусть в мечтах, но витали другие настроения. Ведь как ни ограждай от знаний о жизни в других странах, а корабли завозили сказки о красивой жизни «где-то там». Это «там» было далеко, и каждый строил свою судьбу по тем возможностям, которые имел.

Вот и я росла, спокойно принимая быт с его проблемами и даже находя в этом свои плюсы. Скажем, мы жили в отдельной квартире, а многие в коммуналке. Удобства были, правда, символические, даже холодная вода из крана не шла. У колонки рядом с нашим подъездом выстраивалась очередь с ведрами. Одна моя знакомая, всю жизнь прожившая в Одессе, пару десятков лет назад при встрече жаловалась мне:

– Лучше бы как раньше. Вода теперь бывает в кране, но из колонки вкуснее.

Жить без трудностей мы не приучены, подумала я тогда.

До мелочей помню нашу квартиру на Островидова, трехкомнатную на третьем этаже. В гостиной на видном месте папа повесил портрет Ленина в дорогой представительной раме, а напротив в такой же раме красовалась картинка с княжной Таракановой. Что привлекало папу в «Княжне», не знаю, не спрашивала. А вот о Ленине вопросы задавать и не надо было. Папа был коммунистом, служил партии верой и правдой.

Я часто вспоминала папу. Поначалу рассказывала тебе о нем с опаской, ведь вы были по разные стороны баррикад. Пусть надуманных баррикад, но по разные стороны. Ты всегда молча слушал мои откровения об отце, я не слышала осуждения, наоборот, было сострадание. Теперь-то я понимаю, откуда в тебе это сочувствие к папе. Вы принадлежали к одному потерянному поколению. Вы росли в разных государствах, у вас были разные идеалы, но оба очень любили страну, в которой родились, своих близких, вы были честными и порядочными людьми. И оба одинаково страдали, когда ваши идеалы развенчивались.

Меня уже не огорчают заметки о тебе, которые грешат перевранными фактами, домыслами. Во-первых, не все знают правду, потому что времени прошло много, большая часть архивов и документов уничтожена. Во-вторых (особенно утешительный довод), о тех, кого любят, о кумирах всегда придумывают разные небылицы.

Не могу спокойно читать сытые разглагольствования о том, как ты должен был жить, какую родину любить, какие песни петь. Один такой опус о «белогвардейце Лещенко», который «пострадал от НКВД», и обо мне, осужденной «за измену родине», но выпущенной через год «хлопотами отца, бывшего работника НКВД, несмотря на большой срок – 25 лет», я послала моему доброму другу по интернет-сайту Георгию Сухно из Польши с припиской: «Как мне выдержать все эти наветы, ведь папа уже умер, когда меня забрали, к тому же папа до войны служил в погранотряде…» Георгий написал в ответ: «…Все мы, патриоты, герои и дезертиры, палачи и их жертвы, были маленькими винтиками тоталитарной системы. У всех и всегда ли есть свобода выбора? Вольная воля – всего лишь иллюзия. Открыл эту простую истину Бенедикт Спиноза: „Люди только по той причине считают себя свободными, что свои действия они сознают, а причин, которыми эти действия вызываются, не знают”».

Что поделаешь, свобода выбора, действительно, иллюзия, поэтому поступки людские «под копирку» нельзя оценивать. Ты научил меня молитве «Отче наш». Там есть слова, смысл которых такой: «Если вы будете прощать людям согрешения их, то простит и вам Отец ваш Небесный… Не судите, да не судимы будете». Я не хочу никого осуждать или оправдывать, приукрашивать или чернить. Хочу рассказать о своих родных, какими они были, какими я их любила, дабы недруги не судили по незнанию, а друзья, вопреки наветам, верными оставались.

Мои родители жили мирно и ладно, вырастили троих детей, верили в светлое завтра, но так и не дождались его. Папа прошел всю войну, был ранен, пережил очень серьезную контузию. Дождался Дня Победы, но победителем прожил всего три года. В 1948 году ушел из жизни, сказалось фронтовое ранение. Мамочки нет с нами уже больше десяти лет. Старшего брата Георгия не стало в прошлом году. Младший Анатолий с семьей своей, дочерью и внуком живет в Одессе. Сейчас Толечка на пенсии. Внук уже взрослый, студент.

Странное явление эта цепкая детская память, не устаю удивляться! Из взрослой жизни помнишь события, людей, а детство и юность вросли в тебя накрепко деталями, словами, запахами, ощущениями. Лет до пятнадцати все как один день. По годам когда что происходило не могу сказать, но запах, мелодия могут напомнить целый кусок из жизни, а было это в три года, в пять лет или одиннадцать, не всегда подскажут. Да так ли это важно? Помню, в комнате родителей у двери на стене висел ремень с резким запахом кожи и рядом на полке лежала бритва отца, которой он водил по этому ремню. Движения всегда одинаковые: вверх-вниз, вверх-вниз. А лицо в мыльной пене, пахнущей земляникой. Для меня было очень важно не пропустить процедуру бритья. Что меня в ней привлекало, не могу объяснить. Только до мелочей помню, как папа брился, и как ему мама поливала из кувшина, и он смывал остатки мыльной пены, и щеки становились гладкие-гладкие, ласковые-ласковые. Однажды я неудачно провела пальцем по этой бритве. Крови было много, но плакать не решалась, ведь сама была виновата. Мне тогда было, по рассказам мамы, лет пять.

Дедушка мой носил фамилию Билоус, а дети его при советской власти, согласно выданным документам, стали Белоусовыми. Дед из дворян, у него была своя монополия. Жил он в Дальнике, в собственном имении. Детям своим помог получить высшее педагогическое образование. Потом случилась революция, и дед все потерял. Конечно, к революционерам-реформаторам, лишившим его состояния, размеренной и благополучной жизни, возможности быть хозяином, он нежных чувств не испытывал. Да и дед у власти взаимности и уважения не вызывал, он был «на контроле», как из другого лагеря. Мой папа, его сын, Георгий Иванович Белоусов, вступив во взрослую жизнь, был на хорошем счету у советской власти, как и его сестры, Надежда и Шура, которые закончили пединститут. Надежда была директором школы в городе Николаеве, а Шура – школьным учителем в Одессе. Детям не передались взгляды отца. Или это был их сознательный выбор? Может, инстинкт выжить сработал, а может, агитация Советов была сильна и обещания сладки. Жить лучше хотелось всем.

Папа работал на заводе судовым механиком, и его как принципиального, образцово-показательного работника направили на службу в формировавшиеся тогда погранотряды при НКВД. Мама рассказывала, что познакомилась с папой, когда он служил пограничником. Форма папе была к лицу. Мама влюбилась в него с первого взгляда, и это было взаимно. Уже на первом свидании мама ощутила папину строгость. Она была очень застенчива и, увидев папу, покраснела, а он на румянец любимой девушки отреагировал своеобразно: достал платок и начал оттирать ей щеки, недовольно приговаривая:

– Не надо краситься тебе, естественной надо быть. Ты и так хороша.

– Я и не красилась!

Папа очень скоро в этом убедился сам, а от его усилий мамины щечки стали еще румянее. Но пограничник не сдавался и для профилактики продолжал строго наставлять девушку, что краситься нехорошо. Папа и мне внушил это. Все, что я позволяла себе, будучи уже взрослой, так это чуть подкрасить глаза и губы. Ты мне покупал очень хорошую косметику и никогда не запрещал ею пользоваться, но я знала, как твой взгляд утомляют раскрашенные девицы, и позволяла себе минимальный макияж.

Мама моя, Анастасия Пантелеймоновна, дома ее почему-то звали Ната, была из многодетной бедной семьи служителя церкви. Мой дедушка по маминой линии рано овдовел, остался с тремя дочками и двумя сыновьями мал мала меньше. Ему поначалу помогала старшая сестра Маня. Но ей было сложно жить на два дома. Она с трудом справлялась со своей семьей, крестьянским хозяйством, домом и садом под Одессой. Вот и отдали тогда младшеньких в приют.

Мама не получила официально ни среднего, ни высшего образования, но по уровню знаний и разносторонним навыкам, манерам, полученным в приюте, была очень образованным человеком. Кроме того, в приюте она научилась многому, что нужно хорошей хозяйке: готовить, шить, вязать. Папа ею очень гордился и не раз слышал в адрес мамы комплименты от своих сослуживцев.

Родители поженились, папа получил трехкомнатную квартиру на Островидова, в доме была спецсвязь, папу возила служебная машина. Он ходил в военной форме, по вечерам старательно начищал свои хромовые сапоги, но о работе своей разговоров не вел. Я и мои братья, старший Георгий и младший Анатолий, росли и воспитывались в семье благополучной, но без роскоши и в строгости. Следовало в 21.00 быть дома, помогать маме, оказывать уважение родительскому слову послушанием, быть во всем примером прилежания. Когда бывали в гостях у папиных сослуживцев, я видела, что они живут богаче нас. Но у папы были свои принципы, он считал, что все лишнее – мещанство. Я не понимала, почему, но мне никто объяснить этого не мог.

Папа меня очень любил и, когда я была свободна, водил на свои деловые и дружеские встречи. Если я болела, то удостаивалась особого папиного внимания. Как-то подхватила свинку, лежала несчастная, с температурой, закутанная с головой в теплый платок. Так мне было себя жаль! Тут папа приоткрыл дверь в комнату, просунул руку, на которой уютно пристроился им же для меня сшитый Петрушка. Этот Петрушка двигался, корчил рожицы и папиным голосом вопрошал:

– Кто тут в свинюшку превратился? У кого ушки болят? Сейчас мы вылечим бедную девочку, и она к подружкам побежит.

Через минуту мы хохотали, выплясывали вместе с Петрушкой. Так, прибаутками, песенками папа пытался отвлечь меня от детских страданий.

Еще одна примета детства – заводской гудок. Удовольствия заводские гудки, в отличие от пароходных, мне не доставляли, но без них тогдашнюю Одессу представить нельзя. Возможно, для кого-то они были любимой мелодией в одесском многоголосье, ведь и песни о них слагали, например: «Пропел гудок заводской». Даже у тебя была песня Прозоровского со словами: «Где родную песнь заводит зов привычного гудка». Я в заводских гудках слышала только сердитые и требовательные нотки, строящие рабочих на смену. Такие гудки отменили в Одессе, кажется, при Хрущеве.

Что примечательно, каждый завод гудел по-своему. Протяжные гудки были для рабочих судоремонтного завода имени Андре Марти. Марти – революционный французский матрос, ставший символом того времени. Французский коммунист, судовой механик, который поднял восстание на французской эскадре, тем самым спас Красную Одессу от обстрела французов. Марти был популярен в нашей стране, его именем называли крупнейшие судостроительные заводы. Завод в Одессе до сих пор называют заводом Марти, хотя уже не помнят, кто это такой.

Папа еще до знакомства с мамой работал на судоремонтном заводе Марти и не без гордости произносил имя смелого француза. Кем же был Марти на самом деле, папа не узнал. Возможно, это и хорошо – разочарований на его долю и так выпало немало.

Когда после смерти Сталина обнародовали его личные архивы, то выяснилось, что Марти был главным доносчиком вождя. По его доносу был арестован журналист Михаил Кольцов и многие другие известные люди. Говорят, «доносчикам – первый кнут». Марти в 1950-е годы был объявлен ревизионистом, а может, кем и похуже, исключен из французской компартии. И на доносчика доносчик нашелся!

Хемингуэй в романе «По ком звонит колокол» поведал о другой «слабости» Марти: «У него мания расстреливать людей… Этот старик столько народу убил, больше, чем бубонная чума. <…> Но он не как мы, он убивает не фашистов. <…> Он убивает что подиковиннее. Троцкистов. Уклонистов. <…> Когда мы были в Эскуриале, так я даже не знаю, скольких там поубивали по его распоряжению. <…> Расстреливать-то приходилось нам. Интербригадовцы своих расстреливать не хотят. <…> Каких только национальностей там не было! <....> И все за политические дела». Мой бедный папа не поверил бы, что у Марти в Испании было прозвище «палач из Альбасете».

Многие годы спустя протяжный заводской гудок завода Марти напоминал мне об отце, о его развенчанных идеалах. Мне жаль отца. Он верил в мифы, в Сталина, в партию коммунистов и в прямом смысле жизнь отдал этим идеалам. Он и мне внушал эту любовь. По его словам, мы на этой земле, чтобы спасать свою страну, строить будущее, непонятно для кого, но себе во всем во имя этого отказывать. В почете рабочий класс. Вот построим светлое будущее, тогда дойдет очередь до музыки, литературы, живописи.

Я часто выступала в сборных концертах, пела эстраду, играла классику. Соседи говорили папе:

– Дочь у тебя настоящая артистка!

Мама уговаривала его:

– Пойдем, послушаешь дочу, вся Одесса бегает в кинотеатр на ее выступления.

А папа сердился:

– Нашла чем гордиться. Стыдно. На завод пошла бы доча лучше молотком стучать! Там нужны рабочие руки, а мы интеллигентку вырастили.

Знаю, он искренне желал мне только добра, которое видел у станка. Когда Жоржик, старший брат, после 7-го класса бросил школу и пошел на завод работать токарем, папа был горд:

– Смена растет!

Меня спасло только то, что папа очень любил маму, легко поддавался ее уговорам и, чтобы не огорчать ее, терпел мои «интеллигентские» пристрастия. Благодаря маминой настойчивости я смогла получить музыкальное образование и осуществить свою мечту – поступить в консерваторию! Правда, доучиться не смогла. Младший брат, Толечка, папу своим высшим образованием «огорчить» не успел. Толик только после войны смог школу окончить, потом институт, получил профессию инженера-строителя. Папа этого не дождался, он недолго прожил, вернувшись с фронта.

За два года до войны папу комиссовали «по здоровью» и назначили директором конторы «Заготзерно», а потом Дома инвалидов под Одессой. С улыбкой вспоминаю, как папа, когда работал директором Дома инвалидов, организовывал праздники для инвалидов. Он приобщал и меня, но всегда ограничивал мое участие склеиванием подарочных пакетиков и раскладкой в них сладостей. Набор был стандартный: карамельки без обертки, печенье, мандарин или яблоко. Время было голодное, соответственно, подарочные пайки крайне скудные. Моя задача была пакетики делать аккуратно и честно разложить все пайки. Очень хотелось отведать конфетки, но я не поддалась искушению ни разу: папин наказ исполняла, не хотела его подводить. А потом папа собирал обитателей дома, поздравлял, а я всем вручала подарки. Конечно, был праздничный стол, и пластинки крутили. Ни разу папа не поддался моим уговорам и не разрешил мне «поиграть в артистку», выйти на сцену и спеть.

– Папочка, если я спою, то это будет лучше, чем пластинки. Пожалуйста, разреши!

– Делом, доча, займись, делом.

Я любила праздники. Особенно Новый год. До войны в доме на этот праздник всегда устанавливалась живая елка, за это отвечал папа. Он привозил елку, квартира наполнялась запахом хвои. Мы с братьями включались в предпраздничную суету и начинали украшать новогоднюю гостью. В это время мама хлопотала на кухне, периодически призывая нас на помощь: воды принести или почистить картошку, овощи. Мама готовила великолепно, когда было из чего, выдумщица была. Самое простое блюдо у нее выходило и вкусным, и красивым.

Отмечали у нас, конечно, и Пасху, и 1 мая, и День пограничника, и 7 ноября. Пасха официально не праздновалась, и многие церкви были закрыты, под склады отданы, но на Пасху всегда в доме были крашенки и пеклись куличи. Это еще одна примета того времени. Пусть тихо, за закрытой дверью, но праздновали Христово Воскресение. Праздновали, да признавать не хотели. Я чувствовала, что папа в душе был человек верующий. С мамой они по молодости в церкви бывали, в хоре пели. Когда атеизм стал насаждаться, и церковь под запрет попала, папа стал стесняться былых церковных песнопений. Мама украдкой, провожая его на работу, прежде чем за ним закрыть дверь, осеняла его крестом и еле слышно произносила:

– Храни тебя, Господи!

Иногда папа замечал это, терялся, начинал суетливо отмахиваться:

– Перестань, глупости все это.

Так и жили. Праздновали и верили, но вслух не признавались в том. Тогда я воспринимала все это, как норму. Другой мир я узнала в Румынии. Он был тоже по-своему противоречив и непрост. Только там все было естественнее.

Но это было потом, а пока я жила в Одессе. И была счастлива, и семью свою любила, и с соседями мы жили в мире и дружбе. На праздники застолье обычно устраивалось с ними в складчину. Сначала все активно налетали на угощения. В зависимости от времени года это были холодец, винегрет, черный хлеб с салом, помидоры, целиком, не в салатах, морепродукты и вертута вместо пирога.

После угощения переходили к разговорам об общих знакомых, о детях, о погоде. Об этом говорили с удовольствием, эмоционально, расцвечивая истории одесским юмором. О политике и о работе если говорили, то сдержанно, без анекдотов. С годами поняла, что это происходило не потому, что не доверяли друг другу, просто сами во многом, что тогда происходило, не разбирались, многого не понимали, ведь информация была ограничена. Были свои догадки и выводы, но делать их не решались – внутренний контролер не допускал. В разговорах взрослых я не участвовала, но они не проходили для меня бесследно.

Я понимала, что родителей очень уважают друзья, коллеги, соседи. Через всю свою жизнь я пронесла горечь вины перед отцом. В нем было все то, что вызывает уважение. Достоинство, неумение лгать и верность своим принципам. Папа сильно отличался от тех, кто вершил наши судьбы в те жуткие годы, я могу это теперь уверенно сказать. И потому не стесняюсь упоминать его недолгую службу в НКВД. Тогда не гордилась, сейчас не стыжусь. Мне жаль папу, его идеалы рухнули, но я никогда его не осуждала, ведь он в своей вере был честен. Думаю, он был предан своим идеалам до последних дней. Ведь он ушел из жизни, так и не простив мне моего замужества.

Перед войной проблемы с продуктами стали ощутимее. На Екатерининской была булочная, а точнее, бубличная, где при тебе выпекали сушки и бублики с маком. Приблизительно за год до войны, когда в Одессе появились длиннющие очереди за хлебом, около бубличной на Екатерининской народ начинал собираться с 5 часов утра. Простояв в очереди 3–4 часа, можно было стать обладателем буханки хлеба, о бубликах вспоминать перестали. Потом от каждой семьи потребовали матерчатые мешочки с вышитыми на них фамилиями. Хлеб в этих фамильных сумках-самоделках стали доставлять в домоуправление, а уже там выдавали нам. На привозе можно было все или купить, или выменять на вещи. У нас с вещами было негусто, но пока была работа у меня, у папы и брата, денег хватало.

Мне было 17 лет, когда началась война. Отец ушел добровольцем в первый же день. Мама просила остаться, ведь он по состоянию здоровья был комиссован, но папа даже слышать ничего не хотел. Не было пафоса и показухи ни в его словах, ни в поступках:

– Не смей даже думать об этом! Это мой долг. У меня десять патронов, девять для фашистов, один для меня. Детей и себя береги.

Старшего брата призвали вслед за папой. Мы с младшим, Толей, и мамой остались в Одессе. В городе стало вполовину меньше жителей – уезжали евреи, семьи коммунистов. Вслух это не обсуждалось, но становилось все больше пустующих квартир. Вокруг города начали строить оборонительные сооружения. Город стали бомбить чаще – было страшно. Все прошлое называлось «до войны».

В том прошлом, с отцом, было спокойно и надежно. Когда мы остались без него, забота о доме легла на меня. Как-то в первые дни, пока еще была работа в кинотеатре, я, возвращаясь домой, попала под бомбежку. Испугалась, побежала в панике, сломала каблук, и бывает же такое – вдруг все стало безразлично. До дома добиралась прихрамывая, со сломанным каблуком в руке, но спокойная. В квартире – никого. Оказалось, что все спрятались в подвале, где хранился уголь для котельных, ведь бомбоубежища не было.

Больше двух месяцев длилась оборона Одессы, 73 дня. Жутковато было. Электричества нет. Все магазины закрыты, продуктов нет. Жгли керосинки. С июня по октябрь 1941-го я с артистической бригадой от Одесской филармонии выступала на призывных пунктах, выезжала с концертами в воинские части. С нами выступали заслуженные артисты Украины Нил Топчий и Николай Савченко, Гонта и Лесневский, солисты Одесского театра оперы и балета. Возвращаясь после очередного концерта, я была ранена – осколками мне повредило лицо и раздробило колено, которое по сей день болит, ноет на погоду. Когда меня привезли домой всю в бинтах, мама упала в обморок.

Оккупация Одессы была стремительной. Осенью в город вошли румынские и германские войска. Румыны стали править в Одессе. Говорили, что под контролем германской армии находятся морской порт и вокзал. Нам надо было эвакуироваться, но я подвела своих близких – из-за ранения не могла двигаться. Родные меня не бросили, и мы оказались в оккупированном городе. С приходом румын в Одессе начались аресты и расстрелы. Мама, опасаясь за меня, сожгла мой комсомольский билет, документы и фотографии, свидетельствующие о папиной службе. Оставшиеся в городе семьи коммунистов и евреев сразу были взяты под контроль. Людей выводили из квартир, без объяснений увозили, и они семьями пропадали. Но об этом я знала понаслышке. А посты, которые румынские офицеры расставляли у каждого дома, и солдат, обыскивающих квартиры, видела сама. Сначала мы, как и другие оставшиеся в городе, с опаской выходили на улицу, как будто стены могли защитить нас от оккупантов. Но постепенно привыкли.

Я, как только снова начала ходить, попыталась устроиться на работу. Не сразу, но удалось найти место певицы в ресторанчике «Одесса» на Преображенке, неподалеку от базара. Страх и обреченность витали над Одессой. Мы, насколько возможно, начали приноравливаться к горькому военному быту. Я осталась кормилицей семьи, была в ответе за маму, младшего брата. Надо было зарабатывать, добывать пропитание.

Наша семья была на особом учете у румын. В городе были нацистские учреждения, мы как семья коммуниста должны были каждый день ходить туда и отмечаться, и мы не нарушали предписаний. Периодически в доме устраивали проверки. Однажды жуткий стук раздался в нашу дверь, в квартиру ворвались военные в румынской форме. Старший кричал что-то. Я разобрала только, что их интересовал мой отец-коммунист. Стали требовать, чтобы мы собирались и ехали с ними.

Мама плакала и просила не трогать нас с братом.

Я видела испуганные глаза младшего братишки, плачущую маму и не знала, что предпринять. Что-то подсказало мне, спасение – музыка. Я подошла к пианино, села и заиграла Первый концерт Грига. Особо ни на что не рассчитывала, скорее, для меня это был единственный способ успокоить собственные нервы, собраться с мыслями. Главное, как мне казалось, не уходить из дома. И еще я верила, что музыка способна усмирить ненависть и злость. Тишина за спиной подсказывала, что мы с Григом победили. Уходили «гости» без криков и не хлопая дверью.

Повседневные заботы приглушили чувство страха и беспокойства о папе. О нем не было никаких сведений. Тревоги добавило неожиданное возвращение старшего брата Георгия. Оказалось, Жоржик попал в плен, бежал, чудом ему удалось добраться до дома. Многие из его воинского соединения попали в плен или погибли в первые же дни войны. Была радость, что жив, и одновременно растерянность от незнания, как поступить.

Через три-четыре месяца массовые облавы прекратились. Проверка документов румынскими полицейскими проводилась выборочно, помогали им подвыпившие молодчики в гражданской одежде из местных.

Советская власть ушла в подполье, румынская приноравливалась к новым условиям, а междувластие стало благодатной почвой для коммерческой одесской прослойки. Многие разбогатели в первые месяцы оккупации. Среди предпринимателей были местные немцы, румыны и молдаване.

Румыны разрешили им арендовать помещения и открывать частные магазины, рестораны и закусочные, парикмахерские, пекарни, кинотеатры, мастерские. Арендаторами становились работники магазинов, складов, бывшие советские администраторы, успевшие присвоить собственность или денежные средства, принадлежавшие в недавнем прошлом государству. Появились оккупационные марки, которые обменивались на рубли. За десять рублей давали одну марку. В городе появились пункты снабжения местного немецкого населения продуктами питания, им разрешили занимать квартиры и присваивать мебель и вещи эвакуировавшихся семей.

Из Румынии в Одессу стали приезжать деятели культуры, в основном русские артисты-эмигранты. Они давали концерты в театрах, выступали в ресторанах.

Жизнь в Одессе стала понемногу оживать. Моя работа в харчевне на вокзальном привозе позволяла достать необходимые продукты питания для мамы и братика. Посетители были в основном местные, в обиду меня не давали. Я пела популярные в те годы эстрадные песенки и аккомпанировала себе на аккордеоне.

В декабре 1942 года на одесских улицах появились афиши с твоим портретом, сообщающие о предстоящих концертах. Мама как-то сказала со вздохом:

– Доча, вот бы попасть на концерт, да говорят – билетов не достать. Послушать бы эту знаменитость. Мы с сестрой Маней всегда мечтали об этом.

– Ничего, мамочка, закончится война, и послушаете с тетей Маней своего Лещенко по радио. Хотя я бы тоже хотела попасть на концерт.

Буквально через несколько дней встретила своего знакомого ударника из оркестра Житницкого Володю Вотрина:

– Слышала, Лещенко приезжает?

– Ну, слышала. Говорят, все билеты проданы.

– Да, но мне повезло. Оркестр оперного театра разъехался, и Селявин собрал для Лещенко новый. Меня пригласили, представляешь?! Пока от Лещенко нет ответа, поэтому не знаю, когда репетиции.

– Тебе везет. Рада за тебя. Я и не мечтаю на концерт попасть.

Поговорили, Володя проводил меня до дома, и на том разбежались. Потом в местной газете прочитала, что в связи с болезнью певца Лещенко концерты переносятся. Весна черемухой, сиренью отзвенела. Отогрелись дома и улицы, море потеплело. И наши пути-дорожки с Вотриным опять пересеклись. Иду по Пушкинской, кто-то окликнул. Обернулась – Вотрин:

– Привет, у нас завтра репетиция с Лещенко перед концертом. Хочешь, проведу? На концерт не смогу.

– Конечно, хочу, что за вопрос!

– Тогда завтра в половине двенадцатого подходи к служебному входу Русского театра.

А завтра было 5 июня 1942 года. Вечером предстояла работа, поэтому с аккордеоном я отправилась в театр. Я знала, что уже совсем скоро увижу и услышу тебя.

Я не случайно эту главку назвала так. Это строчка из польской песенки Зигмунда Белостоцкого «Андрюша», ты ее всегда пел на концертах. Мне, напротив, по душе были грустные танго, и я не преминула сообщить тебе об этом, услышав «Андрюшу»:

– Я люблю все, что ты поешь, но веселые и шуточные песенки не очень.

– Да в «Андрюше» грусти и жару больше. Надо прислушаться.

Ты был прав как всегда. В твоих «простеньких и незатейливых песенках, лишенных поэтических вершин», как утверждали советские музыкальные критики и коллеги по сцене, с избытком было и смысла, и грусти, и тоски, надрывавших твою душу. Просто не все слышали. А может, не хотели? У многих твоих коллег, не раз потом в том убеждалась, твоя популярность и твоя удачливость в коммерческих делах вызывали ох какую ревность. Но вернусь к Андрюше.

Вот история «Андрюши», рассказанная моим интернет-другом, твоим верным поклонником Георгием из Польши: «…Фокстрот этот Петр Лещенко трижды записал на пластинки: в Вене в 1933 году, в Риге в 1935-м и в Бухаресте в 1947-м. Звучал „Андрюша” по всему миру, проник контрабандой в СССР от Бреста до Владивостока. Сейчас трудно понять, чем была опасна эта жизнерадостная песня для партийной идеологии.

В 1938 году появился в СССР и другой „Андрюша”. Это был благонадежный комсомольский фокстрот, мелодию которого сочинил композитор Илья Жак на стихи поэта Григория Гридова. Пела „Андрюшу” и записала на пластинки юная Клавдия Шульженко. Мне неизвестна история создания этого фокстрота, в нескольких источниках утверждается, что музыка народная, обработка И. Жака. Так вот и этого „Андрюшу” некоторые авторы приписывали Петру Лещенко. Курьезный пример из рассказа Михаила Рощина „Таня Бобрыкина и Парад Победы”: „Громко играл открытый патефон и так же громко радио, только по радио пели военные песни и марши, а с пластинки несся голос Лещенко: “Эх, Андрюша, нам ли быть в печали, пой, играй, гармонь, на все лады?..” Михаил Рощин дважды напутал, надо было цитировать точнее: „Не прячь гармонь, играй на все лады”. В стране, „где жить стало лучше, жить стало веселей”, песня эта была благосклонно отмечена партийной печатью, как способствующая коммунистическому воспитанию молодежи. Но кажется мне, что без „буржуазного” фокстрота Петра Лещенко не могло бы быть „Андрюши” Жака и Гридова».

Эту песню, ее советский вариант, я впервые услышала перед самой войной. Мы с подружкой вечером оказались на вокзале, провожали кого-то из ее знакомых. Там было много военных – войска перебрасывали к границе. Настроение у солдат было веселое, они пели под гитару песню про Андрюшу. Георгий прав, бравурная близняшка твоего «Андрюши» была очень популярна у нас в стране, действительно, их часто путали.

Когда ты пел «Андрюшу» на репетиции в день первой нашей встречи, я хотела рассказать тебе о том, как наши лейтенанты на вокзале пели советский вариант, но не случилось. И уже в Бухаресте после твоих слов, что в этой песне больше грусти, описала ту сценку: – На одесском вокзале похожего «Андрюшу» впервые услышала.– Вспомни, как пели. Ну же, девонька, вспомни. Мой-то «Андрюша» другой!– Кажется так: «Эх, Андрюша! Нам ли быть в печали? Возьми гармонь, играй на все лады. Так играй, чтоб горы заплясали, чтоб зашумели зеленые сады!»Увы, больше я напеть не смогла. Ты, кажется, был огорчен:– Автор «Андрюши» – талантливый музыкант. Стихи были изначально на польском. О России, за которую сердце болит. Я потому и выбрал ее, а там еще были другие милые фокстроты. Но мы их еще с тобой споем.– А ты был знаком с композитором?Ты не ответил. Я не стала настаивать. О Белостоцком узнала опять же от Георгия: «Зигмунт Белостоцкий создал более сотни произведений: в основном это были танго и фокстроты, создавал он также музыку к фильмам. Был он музыкальным руководителем в театрах Лодзи и Варшавы. Погиб во время войны при ликвидации Варшавского гетто в 1942-м или 1943 году. В творческом наследии Белостоцкого было несколько песен с „русской душой”: фокстроты „Наташа” и „Катюша”, вальс „О любви не говори мне” и другие. Каждая из этих песен в исполнении Петра Лещенко могла бы стать шедевром, но повезло только „Андрюше”, русский вариант этого зажигательного фокстрота в исполнении легендарного певца получил бы всемирную известность.Польский текст „Андрюши” сочинил Людвик Старский (Калушинер) (1903–1984), поэт, писатель, журналист, литературный руководитель театра-ревю „Пражское Око”, автор более 20 киносценариев. Фокстрот „Андрюша” был записан на пластинках в двух вариантах: полном и сокращенном. Полный вариант был записан только один раз в исполнении Тадеуша Фалишевского. Остальные исполнители (Адам Астон, Януш Поплавский и хор Юранда) взяли из текста песни только припев».Приведу лишь один куплет, ты о нем говорил:

Ech, Rassija, już dzisiaj ty niczyja.

Gdzie czasy dawne i slawne te dni?

Gdy żal jest na duszy, ja idę do Andriuszy

I znów o dobrych czasach serce śni.

(Эх, Россия, сегодня ты уже ничья.

Где давние времена и славные те дни?

Когда грусть гложет душу, я иду к Андрюше,

И вновь о добрых временах сердце видит сны.)

Теперь я знаю, ты взял эту песню в свой репертуар и продолжил разговор с Андрюшей о России, где «каждый, кто хочет, вслух тебя порочит». Видно, довелось тебе при жизни наслушаться упреков и нелепых слухов о себе. Возможно, те, что слышала я, еще цветочки. Тебе достались ягодки, и совсем не сладкие. Как рождались и рождаются слухи? Я пыталась восстановить в памяти рассказы о твоем детстве со слов твоей мамы, отчима, сестры Вали. История о том, как ты танцевал за котелок каши, пересказывалась много раз на разные лады. И такой ты в тех пересказах несчастный и голодный! А на самом деле, как рассказывала твоя мама, ты был горд, что «артистом работал» да еще зарабатывал. И очень достойно вел себя, хотя и был босоногий и голодный.Твоя мама, Мария Константиновна, тебя растила одна. В песне «Мальчишка», которая была записана на первой твоей пластинке в Берлине в 1931 году, ты признавался:

Я – сын Матрены Александровны,

Отец, Бог ведает, кто был такой…

Со слов Марии Константиновны, тебя никто не учил, но ты хорошо танцевал и музыку чувствовал с детства. Дважды просить тебя станцевать не надо было, ты это делал с удовольствием, и не два притопа, три прихлопа, а устраивал концерт настоящий. Босоногий мальчонка иногда под музыку, а то и без нее выдавал такие танцы! Но главное, ты, получив награду – котелок каши, фрукты или сладости, не спешил все это жадно, на виду у всех поглощать, а нес в дом поделиться с родней. У тебя была детская фотография с надписью на обороте: «Петеньке 4 года». Ты очень дорожил этим снимком. Стоишь около подаренного тебе мамой трехколесного велосипеда, на коленках штанишек аккуратные заплаточки. На черно-белом фото, конечно, цвет глаз не виден, но я-то знала, что они голубые. У тебя такое счастливое лицо, лопоухонький, глаза на пол-лица, а в глазах – незащищенность. Впервые увидев ту фотографию, я сравнила тебя с зайчиком: «Ты такой же в этой жизни доверчивый и беззащитный». Ты рассмеялся: «Милая, не все зайцы-зайчики беззащитны». Оказывается, фамилия твоей жены Зинаиды Закитт в переводе означала «зайчик». Ты был прав, не все зайцы беззащитны. Меня не смутило, что Закитт в «зайчиках оказалась», и я тебя так потом и звала Заяц-Зайчик, и ты именно так часто подписывал свои записки и открытки мне.Но при всей твоей внешней беззащитности характер мальчишки, умеющего постоять за себя и своих близких, был в тебе всегда. Сохранилась ли та фотография? Как же много осталось загадок в той жизни! Ты обещал, что повезешь меня в Кишинев, познакомишь со всеми, кто тебя знал и учил, помогал тебе. Я верила, что впереди огромная жизнь и все еще узнаю, рассмотрю, расспрошу. Расспрашивала, но уже без тебя. Я обращалась во многие административно-правовые организации с просьбой помочь в поисках документов, свидетельств, проливающих свет на некоторые страницы твоей жизни. Меня тяготила разноголосица воспоминаний о тебе.Разноголосица касалась и дня твоего рождения. Существует как минимум 5 дат твоего рождения. Я всегда отмечала и настаивала на 3 июля 1898 года. Ведь именно 3 июля ты принимал поздравления, именно 3 июля ты указал в протоколе своего допроса как свидетель по моему делу об измене родине. Точно числа не помнит, но именно месяц июль называет и Дорина, первая жена Игоря. Еще помню, у тебя был документ начала двадцатого века. Я разворачивала вчетверо сложенный лист, который был раза в полтора больше обычного машинописного, бумага была плотной, немного пожелтевшей с обветшавшими краями, и там было отпечатано типографским способом: «Свидетельство». В верхнем правом углу была наклеена почтовая марка. А вот запись шла от руки, черными чернилами, каллиграфически выведенными крупными буквами, и что меня удивило, лист не был разлинован, а строчки написаны ровно-ровнехенько: «В селе Исаево Херсонской губернии у Марии Константиновны Лещенко вероисповедания православного сын Петр рожден третьего июля». Об отце ничего, даже прочерка не стояло.Сергей Суляк, доктор истории из Кишинева, провел свое расследование для уточнения твоей биографии. Он, пожалуй, единственный, кто не перевирал и не додумывал твою жизнь. Писал только о том, что знал и в чем был уверен. По его информации, в селе Исаево о твоем рождении «никаких сведений у местных жителей не сохранилось, не проживают в селе ни родственники, ни однофамильцы». Но наверняка где-то в метрических книгах та запись, что я видела, сохранилась. В своих рассказах я опираюсь на то, что слышала от тебя, на твое свидетельство о рождении, на протокол допроса, подписанный тобой, на воспоминания твоих близких и тех, кто бережно относился к твоему прошлому. Ведь мне так и не удалось получить информацию из Исаево, отвечали, что архив утерян.И вот, спасибо Яну Босдрижу, голландскому кинорежиссеру, метрическую книгу нашли. Мы иностранцам свои архивы открываем с большим удовольствием. Она спокойненько лежала больше века и пылилась на полках районного архива. Так вот в книге записано: Дочь отставного солдата ЛЕЩЕНКОВА МАРИЯ КАЛИНОВНА, 02.06.98 родила сына Петра, крещен был 03.07.98, крестные – дворянин Александр Иванович Кривошеев и дворянка Катерина Яковлевна Орлова. Вот так новость. Запись в свидетельстве о рождении я привела по памяти и, поверьте, совершенно точно, что фамилия и отчество у Петиной мамы были другие. Значит, выписывая свидетельство о твоем рождении, по которому потом ты получал паспорт, мама твоя уже изменила фамилию и отчество. Ведь и в своем паспорте мама была записана как Лещенко Мария Константиновна. Чем такая перемена была вызвана, не знаю.

Попробую дать объяснение и дате, упомянутой мной. В документе том было две даты: родился и крещен. Я запомнила одну – 3 июля, возможно, это и была дата крещения. В протоколе допроса ты указал тоже 3 июля, а вот в карточках твоего ареста значится 02.06.1898. Карточки оформляли по паспорту, не исключено, что в паспорте было 2 июня. Ничего удивительного, что ты называл 3 июля, мне тоже часто приходилось переписывать какие-то анкеты, так как по привычке, тобой привитой, указывала свой День Ангела – 30 сентября, вместо дня рождения – 1 ноября.

Теперь подробнее о том, что помню по твоим рассказам и обмолвкам. Своих деда с бабушкой ты ни разу не видел. Дед был из солдат, бабушка была поварихой в одном богатом доме. Они отказались от дочери, твоей мамы, узнав о ее беременности. Марийка была их единственной дочерью, образование ей дать они не смогли, в пятнадцать лет определили прачкой в имение Курисов в Исаево. Говорят, хороша была Марийка и украинские песни пела так, что заслушаешься! На нее многие заглядывались. В Исаево она жила и работала на хозяев, пока ей не исполнилось семнадцать. Видимо, кто-то из той семьи и стал твоим отцом. Марийка уехала к родителям, которые жили на хуторе рядом, об этом мне уже поведала сама мама Марийка, но те отправили дочь обратно в Исаево, где ты и родился. Больше она с родителями не общалась и ничего друг о друге они не знали. Хотя, конечно же, слышали о твоем рождении. Там слухи от хутора к хутору быстро распространялись. О доброте и порядочности семьи Курисов, конечно, в рамках дозволенного их дворянскому титулу, сохранилось много легенд. Мне кажется, и о тебе они заботились, пока ты рос, ведь неспроста у прачки крестные сына – дворяне.

Когда мы приехали с тобой в Бухарест, то жили с твоей мамой и твоим отчимом. Мама тогда уже серьезно болела, почти не вставала. Ее мучили, как она сама говорила, почечные колики. Ты привозил врачей, доставал лучшие лекарства, как мог облегчал ей жизнь. Я оставалась с ней дома, когда ты был занят. Как-то мама попросила заварить ей чай с мятой. Ты меня обучил этому таинству. Заваривание было процессом сложным, но результат того стоил. Когда я принесла Марийке чай, она долго наслаждалась ароматами мяты и других трав, а потом призналась: «Этот чай полюбился мне еще в Исаево. Петечка-Петрушка мой тогда родился. Крестили мы его не сразу, сколько-то времени прошло. В храм пришли, там с имением рядом был храм, Петрушка после купели – сущий ангелочек. Глазищи посверкивают, ушки в разные стороны, все слышать хотели. Прошло крещение, прихожанки Петечку забрали, а мы с крестными пошли к голове, чтобы регистратор сы́ночку (она ударение делала ласково-ласково, на первый слог) записал в альбомы метрические. Потом вернулись за Петечкой, а при храме у речки, где лебедушки плавали, пристройка была, там служители обедали. Когда тепло было, то в большой такой беседке обедали. Вот в беседку нас и позвали. Не помню, чем кормили, но чай до сих пор помню. И вкус, и запах. Научилась у настоятельницы собирать мяту, заваривать и детей своих научила. Вот и пьем этот чай с Петечкиного рождения». Еще вспомнила, как мама твоя рассказывала, что, когда пришли к «регистратору», она боялась, что ее попросят расписаться, а она тогда не умела ни читать, ни писать. Позже ты ее и этому обучил, педагогов нанимал для нее. Так вот, мама Марийка переживала, что подрастет сы́ночка, увидит запись эту и скажет: «Вместо отца – крестик, и вместо мамы родной – крестик». Помнишь, как, узнав от меня об этом, ты рассмеялся?»

Почему-то все свои откровения мама Марийка заканчивала просьбой: «Валечке и Алфимову не рассказывай». Я и не обсуждала ни с кем, именно эта ее просьба меня и останавливала. Когда хотела что-то узнать о тебе, вспомню ее слова, и неловкость появляется. Вдруг ей мои расспросы не понравятся. Как часто я потом об этом жалела. Так и не узнала я, почему твоего деда звали Калином, а мама Константиновна по паспорту была? Не расспросила о крестных твоих, но помнится мне, ты с кем-то из них в Париже встречался. Была у тебя картина в дорогой, богатой раме – портрет очень интересной женщины, не помню, кто она, хотя ты рассказывал мне о ней, что она какое-то отношение к имению в Исаево имела. Ты этот портрет купил во Франции у художника Люсьена Моно. Я любила твои рассказы. История о художнике ко мне вернулась лет двадцать спустя. Как-то услышала по радио фамилию Моно, картину вспомнила, лицо той женщины. Увидела все до мелочей, до узоров на рамке. Я тогда была уже замужем за Андриановым. Когда ему рассказала, что у тебя была картина художника с похожей фамилией, он стал с издевкой говорить, что есть художник не Моно, а Моне и тебе он был бы не по карману. К тому же, ехидно уточнил он, по радио рассказывали о биологе Моно, Нобелевском лауреате. Я не спорила, но картина художника Моно, который написал портрет дамы из Исаево, у тебя был. Поиски подтвердили мои догадки. Художник Моно, отец нынешнего Нобелевского лауреата-биолога, жил во Франции, а по приглашению помещика Куриса бывал в Исаево. Жил почти полгода во дворце, писал портреты семьи Курисов. Когда случилась революция, Курисы вынужденно покинули свои апартаменты в Исаево и какое-то время жили у Моно. Именно тогда ты и виделся с ними в Париже, тогда и картину купил, а может, тебе ее подарили.

Детские годы во многом определили такие черты твоего характера, как доброта, ответственность за близких и предприимчивость. Тебе еще и года не исполнилось, когда семья решила перебраться в Кишинев. Не заметить, что ты очень музыкален, хорошо двигаешься под музыку, родные не могли. А тебе нравилось выступать, приятно было внимание, поэтому ты с удовольствием устраивал музыкальные представления на свадьбах, праздниках, перед казаками. Тебе было восемь лет, когда тебя заметили и взяли в солдатский церковный хор «как имевшего способности по танцам и музыке». Коган, регент этого хора, определил тебя в 7-е церковноприходское училище Кишинева. Здесь на тебя обратил внимание регент архиерейского хора Березовский и пригласил к себе певчим. Ты обучался музыке и одновременно служил в хоре – пел в кафедральном соборе. Наверное, это были самые спокойные и благополучные годы в твоей жизни. Ты жил на полном пансионе в общежитии Митрополии.

Когда тебе исполнилось 17 лет, ты получил музыкальное и среднее общее образование. Готов был продолжить службу в архиерейском хоре, но в связи с ломкой голоса из хора пришлось уйти.

Шел 1915 год. Твоя мама уже лет шесть была замужем за зубным техником Алексеем Васильевичем Алфимовым. С твоих слов знаю, что ты не ладил с отчимом, уходил из дома, жил у родственников. С чьей-то подачи стала гулять версия, что отчим подарил тебе гитару и научил играть на ней. Может, сам Алфимов или одна из его дочерей, Валентина, о том поведали. Это не так: первую гитару ты приобрел на свои заработанные деньги. Ты был певчим и помощником соборного регента и подрабатывал столяром, мойщиком посуды в ресторане, выступал с песенно-танцевальным репертуаром в кинотеатрах и кафе.

После переезда семьи к тебе в Бухарест у вас с Алфимовым установились добрые отношения, но рассказы, как отчим принял и опекал пасынка, – неправда. Ты – дитя улицы, которая привела тебя в церковь, и вера вырастила тебя. Честно говоря, когда услышала от тебя, что ты «не ладил» с отчимом, я удивилась:

– Не верю! Ты не умеешь сердиться, ругаться.

– Правда, Веронька, правда, не ладил. Не мог я выслушивать упреки, замечания Алфимова. Наше «не люблю» было взаимным, он меня даже выгонял из дома. Но я видел: мама рада, что вышла замуж, что стала законной женой, что в доме появился хозяин. Я огорчать ее не хотел, поэтому не скандалил, не спорил, просто ушел. Все вдруг тогда навалилось едино: петь не мог, жить негде и не на что, мама вышла замуж…

– Но сегодня вы мило общаетесь, ты заботишься об отчиме, о Валентине.

(Катерину я не застала в Бухаресте, она уехала в Англию, потом, по слухам, со своей семьей обосновалась в Италии.)

– Поумнели мы, и еще оба любили маму мою, вот и научились прощать друг друга. Все мелочи, любовь к маме – главное.

Твоего отчима дома все звали О-Папа́ (так его называл твой маленький сын Игорь, от него и пошло). Легко запомнила, когда появились на свет твои сестрички: Валентина в 1917-м, в год революции, а Екатерина через три года – в 1920-м.

Ты еще до их рождения принял решение пойти на фронт. Устроился вольноопределяющимся в Донской казачий полк и служил там до осени 1916 года. Оттуда тебя направили в Киев в пехотную школу прапорщиков. В марте следующего года ты ее окончил и в звании прапорщика был отправлен на румынский фронт. Тебя зачислили в Подольский полк пехотной дивизии на должность командира взвода. В августе 1917 года ты был ранен на территории Румынии. Это я узнала из протокола твоего допроса по моему уголовному делу об измене Родине, по которому ты проходил как свидетель.

Император Николай II отрекся, началась революция. Эти события застали тебя в Кишиневе, в госпитале, в котором ты находился на лечении. Ранение, видимо, было тяжелым, так как выписали тебя только в январе 1918 года. Бессарабию к тому времени объявили румынской территорией. Так, никуда не эмигрировав, на больничной койке ты стал румынским подданным. Кстати, во всех анкетах ты всегда писал: русский, православный, по профессии артист, румынский подданный. Именно в таком порядке – для тебя это было важно.

Я однажды спросила тебя о том ранении, о службе в Белой армии. Молчание было настолько многозначительным, что больше я не решилась говорить с тобой на эту тему. И все же, хотя подробностей об этом времени от тебя я не услышала, знаю по некоторым твоим оценкам, что судьба подарила тебе, на фронте, встречи с людьми, достойными подражания, порядочными и смелыми.

Пыталась я разобраться в сложных переплетениях тех лет, найти свидетельства, документы. Все версии настолько противоречат твоему характеру, твоей натуре, что трудно понять, где истина. Точно знаю, что ты человек мирный, военная романтика даже по молодости увлечь тебя не могла. Ни фанатизм, ни убеждения белых-красных тобой не владели. Ты любил говорить: «Я общаюсь не с румынами, евреями или русскими, не с партиями, не с богатыми или бедными, а с челове-еками!»

Каждый день и час, что мы были вместе, я в этом убеждалась. Поэтому сегодняшним «лещенковедам» трудно понять, как ты мог общаться с королевой, князем, а потом по просьбе первого прохожего становился крестным его сына. Исполняя долг перед страной, к которой был приписан, надевал форму румынского сублокотенента и спасал от тех же румын евреев. Ты никогда не говорил «Советский Союз», «Молдавия», «Украина». Для тебя это была советская страна – Россия, которую ты очень любил, и не раз знакомым – и белым, и красным, и немцам, и румынам, и советским – мог говорить о своей тоске по России, о том, что хотел бы быть похороненым в русской земле. Это была твоя самая долгая любовь и привязанность. Думаю, с этим чувством ты и землю нашу грешную покинул. Принять решение идти на фронт тебя могли заставить обстоятельства и люди, которым ты симпатизировал, которым верил, среди которых жил. Приведу несколько свидетельств о 1918–1919 годах.

...

Остров Лемнос – трагическая страница в истории России. Там погибло много наших людей. Белые и красные. В обоих лагерях были очень достойные люди, жаль, что они оказались по разные стороны. Время расставило свои акценты. Потерянным поколением называют белых, но разве красные – не потерянное? Ты рос и взрослел в то смутное, сложное время. Но ты сам сделал свой выбор. Прошел свой путь. И сам пришел к пониманию, как жить. Вот это «сам» тебе и не простили. Не простили, что не пошел за лозунгами. Ты искал и, пройдя все зигзаги своего пути, сам понял, что́ есть истина в твоей жизни.

Если бы все люди знали, сколько горя и слез принесет России большевизм, то не было бы этой братоубийственной бойни. Большевиков никто бы не поддержал. Сталин так говорил своему сыну Васе: «Ведь красные и белые – это самые крайности. А между красными и белыми большая полоса от почти красного до почти белого. Так вот, люди, которые там воюют, одни очень белые, другие чуть-чуть розоватые, но не красные. А сойтись друг с другом они не могут, потому и воюют. Никогда не думай, что можно разделить людей на чисто красных и чисто белых. Таковыми являются только руководители, наиболее грамотные, сознательные люди. А масса идет за теми или другими, часто путается и идет не туда, куда нужно идти».

Не знаю, с чьей подачи стала гулять версия, что отчим подарил тебе гитару и научил играть на ней. Возможно, самого Алфимова или одной из его дочерей, Валентины. Но это не так. Ты мне рассказывал о цыгане, которого считал своим учителем, но не уточнил, где пересеклись с ним ваши пути. В воспоминаниях Бодиско тоже есть старик-цыган, учивший тебя гитарному искусству. Теперь понятно, что со стариком-цыганом тебя свел пароход и остров Лемнос. Это были 1918–1919 годы, а весной 1920 года твое имя появляется на афишах Бухареста, Кишинева.

В Бухаресте в течение 4 месяцев с танцевальной группой «Елизаров» ты выступал в театре «Алягамбра» и между сеансами в кинотеатрах. В «Елизарове» ты и познакомился с Антониной Кангизер из Кишинева и даже был влюблен в нее. Ты никогда ни с кем не обсуждал своих женщин, но о Кангизер ты мне рассказал. Может, в назидание мне?

– Тоня могла стать хорошей женой, но поклонников около нее слишком много всегда крутилось, и она их любила больше всего, флиртовала со всеми, кто улыбнулся ей или взглянул на нее. Я ей сказал, что мне это не нравится. Что женщина может быть чуть легкомысленной, но со своим мужчиной, что в жизни главное семья и профессия.

– Она была красивая?

– Она была отчаянно красива. Это и сгубило ее. И талант, и красоту свою она безжалостно использовала, по молодости не задумываясь, что все это пройдет. Я пытался ее вразумить, не получилось. Жаль, жаль…

Тебе Кангизер не вняла, и вы расстались. Потом ты узнал, что она с матерью и братом уехала в Париж. Отправился во Францию и ты со своим знакомым кишиневцем Николаем Трифанидисом. Случайно или был еще сильно влюблен, но в Париже, куда вы с Николаем добирались зайцами-безбилетниками, вы с Кангизер снова встретились. Тогда и появился новый коллектив: Кангизер, ее девятилетний брат, ее мама и ты с Трифанидисом. Месяца три вы таким составом выступали в парижских кинотеатрах – и достаточно успешно. Но дама сердца продолжала огорчать тебя своим неспокойным нравом. Ты порвал отношения с ней и с коллективом, на сей раз окончательно. Месяца два перебивался без работы. Весомой поддержкой стала работа в эмигрантских клубах, ресторанах и кафе, в кинотеатрах Парижа. Не только танцы кормили тебя. Гитарный дуэт с музыкантом Мартыновичем имел успех. Ты и балалайку освоил, выступал в Париже в ансамбле «Гусляр»: «Ведущий музыкант-балалаечник и певец Петр Лещенко». Ты любил все инструменты, на которых играл, но гитара, по твоему признанию, стала твоими душой и сердцем. У тебя было несколько гитар, а ты покупал или делал на заказ новые, дарил и опять покупал. Твой знакомый по Бухаресту танцор Яков надумал из Парижа перебраться в Швецию, а тебе предложил свое место танцора в ресторане «Норманди». Какое-то время ты работал там. Многие утверждают, что ты совершенствовал технику танца в парижской балетной школе у знаменитой Веры Трефиловой. Приведу твои слова:

– Не учили меня танцам. Мне музыка подсказывала правильные движения. Еще я запоминал хорошо и мог сразу повторить фигуры, которые нравились. Я придумывал танцы, а Жени подсказывала технически точные движения. Она была высоким профессионалом, классическая балерина. Очень хорошо танцевала. И Валю с Катей научила, когда мы переехали в Бухарест.

С латышкой из Риги Жени Закитт ты познакомился тогда же, во время работы в «Норманди». Она была моложе тебя на шесть лет. Закитт приехала в Париж с хореографическим ансамблем. Ты не скрывал, что она покорила тебя как танцовщица. Вы составили танцевальный дуэт. Ты придумал новую программу. По предложению знакомых музыкантов-поляков заключили контракт с турецким театром города Адана и на пароходе «Аттика» отправились на гастроли. Но добравшись до места, узнали, что театр сгорел. Был май 1926 года. Предприниматель из города Смирны пригласил вас поработать в ресторанах своего города. В Смирне вы пробыли полгода и там же в июле оформили официально свои отношения. Дальше – по странам Ближнего Востока: Египту, Палестине, Персии, Турции – до августа 1928 года гастролировал уже семейный дуэт. Теперь твоя личная и творческая жизнь были связаны с Жени-Зинаидой Закитт. Я однажды поинтересовалась, какое же на самом деле было имя у Закитт. Ты уточнил, что по документам – Жени, а Зинаида – ее сценическое имя.

О-Папа рассказал мне, что Жени – дочь богатого домовладельца и коммерсанта Карла Закиттса. Я удивленно спросила у тебя:

– Ты «зайцем» в Париж добирался, не имел ничего, когда с Закитт познакомился. Не боялся жениться на дочери богатых родителей?

– Разве об этом думаешь? Да и не знал я, кто ее родители. К тому же мы вернулись с Ближнего Востока и попали на похороны отца Жени. Я какое-то время пел в кафе «АТ» в Риге, тогда узнал, что кафе частично принадлежало Карлу Закиттису. А когда мы прочно обосновались в Бухаресте, открыли с Жени свой ресторан, то и моих всех, и тещу перевезли к себе. Не думал я, на чьей дочери женюсь. О другом думал, что ответственности прибавилось не только за свою родню. Ни богатые, ни богатство жить мне не мешали никогда. Я столько раз засыпал богачом, а просыпался бедняком, что меня этим не удивить и тем более не испугать.

После турне вы с Закитт вернулись в Бухарест, поступили на службу в «Театрул Ностру». Сейчас, когда я пытаюсь выстроить хронологически твои рассказы, ощущение, что мы сидели с тобой долгими вечерами у камина, и ты рассказывал, рассказывал. На самом деле ты очень осторожно посвящал меня в свою жизнь. Что-то спрошу, что-то к слову придется. Так, по кусочкам складывалось твое вчера. Сейчас вспоминаю, и хочется признаваться тебе в любви снова и снова. Я не встретила в своей жизни никого, с кем хотя бы на миг могла ощутить себя счастливой. С тобой это чувство полета меня не покидало с первой нашей встречи. Но я тебе об этом так и не сказала. А вот обидками своими тебя огорчала, да ты виду не подавал никогда. Ты и сам не любил говорить о своих чувствах, словам не верил, только сердцу. Удивительно, ты не был молчуном, но никогда не выставлял своих чувств напоказ. Как-то я тебе бросила:

– Мне так интересно все знать о тебе, а ты шутишь в ответ. Больше тебя не спрошу ни о чем.

– Родной ребеночек мой, незнайка моя, чтобы о прошлом рассказать, надо сначала самому в нем разобраться. И у нас с тобой столько задач в настоящем, что хватило бы времени их решить! Вот я приехал к своим в Кишинев, мы так долго не виделись! Сестренки подросли. Рады были встрече, а я как на иголках. Мама обижается, что ей внимания не уделяю, сестренки тоже ревниво поглядывают, Жени губы поджала, только О-Папа на удивление источал постоянную радость.

Ты прав, с твоей добротой угодить всем трудно. В декабре 1928 года после долгого отсутствия ты приехал в Кишинев, чтобы познакомить родных с женой. Надо было и материально поддержать их – они очень нуждались. Ты называл Кишинев европейской столицей. Мне так и не довелось с тобой побывать там, но передались твои чувства, твоя любовь к Кишиневу. В моем представлении это город, сотканный из рассказанных тобой примет с названием улиц и вывесками из разных лет, город с цветущими садами, широкими проспектами, с кафедральным собором, гостиницей Londra (Лондон), кинотеатрами Оdeon и Оrfeum, рестораном Suzanna. Приехав в феврале в Кишинев на гастроли, мне кажется, это был 1958 год, я не смогла осуществить всех своих планов. В Кишинев мы приехали от Москонцерта с программой «Невероятно, но факт». Примечательно, что в Москонцерт меня не оформляли на работу, я значилась певицей Брянской филармонии, а в отделе кадров поставили условие – сменить фамилию, но в афишах предложили оставить красной строкой ВЕРА ЛЕЩЕНКО. С такими афишами и в Кишинев приехали.

Концертный график был очень плотный, и Кишинев мне довелось увидеть лишь из окна автобуса, о чем очень сожалею. Я не смогла побродить по улицам, по которым ты ходил, единственное, что я смогла сделать, так это найти старые подшивки газет с заметками о твоих концертах. Что касается поиска архивных документов о проживании твоем и твоей семьи в Кишиневе, то меня преследовали сплошные неудачи или пустые обещания чиновников с просьбой зайти через неделю. Единственное, что удалось найти, так это адрес местного краеведа, твоего поклонника Леонида Шкловского, но встретиться с ним не удалось.

Меня очень тепло принимали зрители, но лишь один человек поинтересовался, имею ли я отношение к Петру Лещенко. Подошел он за автографом и так тихонько: «А Петр Лещенко вам кто?» Я, опасаясь отрицательной реакции, к которой успела привыкнуть, не без вызова, ответила: «Муж, а что?» Незнакомец улыбнулся и со словами: «Он мой любимый певец», – ушел. Как часто эти иголки из меня не по делу вылезали, я постоянно ждала подвоха, проверки. Никому не верила. Как я была неправа, Кишинев тебя любит, это «город, помнящий родство». Пока мои любимые одесситы говорили и продолжают говорить о своих намерениях увековечить твою память, кишиневцы к твоему столетию в 1999 году назвали улицу и переулок в районе Рышкановки твоим именем – Petru Lescenco.

Но вернусь в Кишинев декабря 1928 года. В тот свой приезд ты договорился о концертах на осень 1929 года. Первый же концерт в Павильоне был отмечен бессарабской прессой, которая не обошла своим вниманием и другое выступление семейного дуэта Лещенко–Закитт с большим успехом прошедшее в фешенебельном ресторане гостиницы Londra.

Важно, что публика наряду с привычными танцевальными номерами особо отметила прозвучавшие в твоем исполнении цыганские романсы и песни.

Ты стал инициатором двух музыкальных постановок товарищества артистов и любителей лирического искусства Кишинева. Осенью 1929 года состоялась премьера оперы в трех действиях С. Гулак-Артемовского «Запорожец за Дунаем», а весной 1930 года – комедии М. Лысенко «Черноморцы». Оба музыкальных представления через год были показаны в Бухаресте. Ты был режиссером и балетмейстером этих постановок. В афишах значился дважды – как балетмейстер П. Лещенко и как режиссер под псевдонимом П. Мартынович: «Во 2-омъ акте Балетъ съ участиемъ балетмейстера П. Лещенко и Прима-балерины З. Закитъ – артисты парижских театровъ… Режиссеръ П. Мартыновичъ».

Фамилия Мартынович мне была знакома. «Петрушка и Розика – дуэт Мартыновичи» – такая подпись была под картинкой танцующей пары, очень похожей на вас с Закитт. Естественно, я спросила тебя:

– Не знаю, откуда взялась эта фамилия. Кто это такой – Мартынович?

– Ох ты моя незнайка. Работал я когда-то в дуэте с гитаристом Мартыновичем. Когда понадобился псевдоним, вспомнил тот дуэт и взял первое, что на ум пришло. Потом всегда в графе псевдоним писал Мартынович.

– А без псевдонима нельзя было?

– У меня, когда я всерьез стал думать о сцене, была танцевальная программа, но я до конца не определился, с чем выходить на сцену, и не был уверен в успехе, потому решил показать программу под псевдонимом. То была генеральная репетиция. Так появился в двадцатые годы бессарабец Петруччо Мартынович. Потом, когда нужно было, я несколько раз пользовался псевдонимом. Как-то надо было открытки сделать для рекламы нового представления, ну и придумали Петрушку и Розику Мартыновичей. Да и программе название подходило. Родилось такое название легко, а объяснить, как и почему, сложно.

Покойный краевед Леонид Шкловский, еще в советское время собиравший сведения о твоих выступлениях в Кишиневе, сохранил восторженные воспоминания одного из старожилов города, видевших номер Петрушки и Розиты в ресторане Suzanna.

Я могу судить только по более поздним впечатлениям, по рассказам твоих музыкантов. Очень эмоционально описывал вашу лезгинку с кинжалами Жорж Ипсиланти. Зрители, по его словам, сходили с ума. Я представляю тебя и Жени, молодых, красивых, в белых черкесках, вижу зажигательно-сумасшедший танец… Как жаль, что я не видела вас!

Обидными показались мне воспоминания уважаемого Константина Сокольского. Он видел ваш дуэт в кинотеатре «Палладиум», потом не раз встречался и общался с тобой – и не только на концертах. Ему было что сказать, но объективным быть он не смог – ревность к твоему успеху скрывал с трудом. Мне его откровения прислал филофонист из Ростова-на-Дону Михаил Мангушев. Сокольский тепло, по-доброму рассказывает о вас с Закитт как о танцорах, а потом, р-р-раз – дегтя подольет: «Танцы семейного дуэта я увидел впервые весной 1930 года. Закитт, Лещенко и певица Лилиан Фернэ выступали с почти часовой программой в кинотеатре «Палладиум» – заполняли перерыв между сеансами. У Закитт и Лещенко прекрасные костюмы, и в танце они зажигательны, Лещенко особенно хорош в лезгинке с кинжалами, а Закитт была просто неземной в сольных номерах. Пока она переодевалась, вышел Лещенко в цыганском костюме с гитарой – пел песенки. Голос у него был небольшого диапазона, на коротком дыхании, какой может быть у танцоров. Но зрителям не нужен был певец Лещенко, зрители привыкли к танцору, поэтому песни и пение приняты были с пониманием, что надо дать передохнуть Закитт».

Я и потом не раз слышала о твоем «слабом» голосе от Сокольского, признающего, надо отдать ему должное, одновременно твой триумф. Оказывается, возможности твоего голоса не позволяли «покрыть громадное помещение кинозала», но в общем твое «выступление оставляло неплохое впечатление». Мнение Сокольского я слышала, а вот твоего слабого голоса не довелось услышать, хотя мы работали, бывало, не по одному концерту в день, да и с тех пор ты на десяток лет стал старше. Но зритель и в больших залах никогда не страдал: и слышал, и видел, и потом подолгу тебя не отпускал.

К своим 45 годам ты не растерял танцевальных навыков. По-прежнему легко и красиво двигался, любил показать свою знаменитую вертушку, но танцевальные номера уже в программу не включал. Твоя любимая фраза: «Всему свое время. Меру надо всегда знать». Я последовала твоему примеру и на сцену, как только до пенсии добралась, больше не вышла. Только на вечерах памяти о тебе, чтобы низко поклониться тем, кто тебя помнит. И лишь однажды спела… «Любимую». Ты знаешь, когда пела, мне казалось, я слышу тебя. Мы снова пели дуэтом.

О тебе в 1930-е годы я могу говорить только с твоих и чужих слов. Ты пришел к необходимости перемен в сценической жизни, так как после нескольких сольных песенных номеров почувствовал, что зритель тебя принял. Только сам артист может ощутить искренность ответной реакции зала, даже самым талантливым журналистам и критикам это не дано. Тебе нужен был репертуар – этим ты и начал заниматься. Отбирал лучшее из того, что было у тебя на тот момент. Вспоминал, что слышал в детстве, юности. Слушал современные популярные на эстраде того времени песни. У тебя был свой принцип отбора, интуитивный, и ты всегда угадывал, что примет зритель. Ты любил шутливые, игровые песенки, но никогда не был поклонником блатного жанра. Кстати, ты и в речи своей не использовал такую лексику.

Наступило время приятных перемен и в твоей личной жизни. Ты готовился стать отцом. Это обстоятельство ускорило серьезные занятия песенной карьерой. Закитт в ожидании ребенка не смогла выходить на сцену. Жени, естественно, хотела быть поближе к маме и объявила: «Мне лучше рожать в Риге», – другие варианты даже не обсуждались.

И вы перебрались в Ригу. Рождение сына 3 января 1931 года стало началом приятных сюрпризов. Ты настоял на имени Игорь, тебе очень нравилось сочетание – Игорь Петрович Лещенко. Рижская родня пыталась отговорить тебя и дать мальчику латышское имя. Ты победил, но в доме мальчика все, кроме тебя, звали Икки.

Семейно-танцевальный дуэт со сцены на время ушел. Все большую известность стал приобретать Петр Лещенко. С театрально-афишных тумб Риги начала 1930-х не сходит твое имя. Театральные залы, летние площадки, кинотеатры, кафе и рестораны Риги и Бессарабии предлагают тебе интересные контракты. По твоим рассказам, переломным стало выступление в клубе Русского артистического кружка в Риге. Тебя приняла публика, избалованная известными именами. Тогда ты твердо решил, что займешься сольной карьерой.

Об одном своем сольном концерте, который прошел весной 1932 года в Польском зале Кишинева, ты вспоминал особенно тепло. Говорил о музыкантах, о зрителях, о реакции зала:

– Танец любишь глазами, а на песню душа отзывается. Музыканты были на такой высоте, что боялся – не дотянусь. Как играли! Мы были одним целым. И я тогда впервые почувствовал, что на родной земле зритель самый благодарный. Смотрю в зал, а там мест свободных нет. Слушают, смеются, плачут. Хлопали так долго, я за их ладошки переживать стал.

Зрители определяли твой успех, твое настроение, твою оценку прошедшего концерта. Мне было интересно прочитать мнение о том концерте (заметьте, это было в 1930 году!) кишиневского конферансье Юрия Калугина: «Лещенко мне пришлось слышать два года тому назад, и надо констатировать, что он сделал огромный успех. У Лещенко есть все, что нужно для цыганской песни: задушевность, приятный тембр голоса, темпераментность, отличная дикция и <…> чувство <…> не поддельное, каким поют доморощенные „цыгане”, а подлинное – от настоящего таланта. И этим объясняется, что Лещенко захватил слушателей, без конца вызывавших его».

В 1931 году по рекомендации хозяина рижского нотного магазина по фамилии Юноша ты заключил контракт с владельцем германской фирмы Parlophon господином Люндштремом на выпуск пяти дисков. Глубокой осенью 1931 года ты выехал в Берлин, где в течение десяти дней записал с оркестром Отто Добрина «Две гитары» в собственной аранжировке и известные цыганские песни и романсы: «Хорош мальчик уродился», «Прощай, мой табор», «Мы с тобой цыгане», «Сегодня буду день последний ждать» и другие. Была записана и твоя коронная «Бессарабянка» – тогда она называлась «От Бессарабии до Риги» – на мотив молдавской народной песни. Пластиночная эра стартовала удачно, ты получил приглашение на новую запись от одной из самых крупных граммофонных фирм «Колумбия».

Сергей Суляк писал: «В 1933 году певец начинает записываться на граммофонной фирме „Колумбия”, сначала в ее филиале в Вене, затем в Бухаресте. Впервые прозвучали произведения рижских композиторов Оскара Строка и Марка Марьяновского, цыганские романсы в аранжировке Петра Лещенко и знаменитый „Чубчик” (русская народная песня в его обработке).

Всего с 1933 по 1937 год он записал на фирме „Колумбия” 38 дисков (76 произведений). В мае 1934 года начались гастроли Лещенко в Риге. Тогда же он заключил контракт с рижской фирмой Bellaccord Electro, которая выпустила 31 диск песен Лещенко (61 произведение). Его пластинки пользуются огромной популярностью и расходятся огромными тиражами по всему миру» .

Свой успех ты приписываешь Оскару Строку. В эти годы появляются «знакомцы», как ты их называл, которые помогли определиться тебе в дальнейшей сольной карьере. Это композитор Марк Марьяновский, скрипач Герберт Шмидт, меценаты Эльяшев и Соломир, певцы Константин Сокольский и Владимир Неплюев. Но самым близким и дорогим твоему сердцу стал Оскар Строк. Вас связывали не только творческие проекты – вы были друзьями. До войны ты у него часто бывал. Не раз ты слышал: «Лещенко должен Строка благодарить за славу, богатство». Ты благодарил, но за дружбу.

Когда читала твой допрос, не могла не отметить, что ты, с одной стороны, отвечал на вопросы следователя достаточно честно и подробно, но имена называл только тех людей, которым не мог навредить. От тебя чаще слышали: «фамилию не помню», «человек, которого не знаю». Строка и совместную с ним работу ты не вспомнил ни разу. Оберегал его. В начале 1940-х ты уже не бывал у него, как прежде. Когда началась война и политическая обстановка усложнилась, композитор уехал из Риги не без твоей помощи. До тебя дошла информация, что Строк в Алма-Ате. Ты тосковал по вашим разговорам, встречам. Однажды ты сказал, что Строк очень доверчивый человек и поэтому постоянно попадает в неприятные истории: «Мне тревожно за Оскарика, ведь не всегда я могу ему помочь». Я поинтересовалась, бывали такие случаи уже или нет. Ты махнул рукой и только повторил: «Тревожно мне за него. Он такой с виду всеуспевающий, а сам весь в музыке». Строк был дорог тебе, и это чувство было взаимным. Ты был убежден, что танго Строка принесли тебе известность, а Оскар Давидович, в свою очередь, говорил, что проснулся знаменитым после твоего исполнения его песен. Вам нечего было делить.

Ты слышал о Строке еще в Париже, но познакомился с ним позже в Риге в доме известного врача-мецената Соломира. Пациентами Соломира были известные люди, чем он очень гордился. Стены своей гостиной он украсил красивыми, на заказ сделанными рамками, в которые вставлял фотографии знаменитостей с их автографами. Конечно, и для рекламы, но и приятно было осознавать собственную значимость. Когда ты первый раз появился в доме Соломира, то половина рамок на стене красовалась без фото. Спустя несколько лет пустыми оставались две-три, не больше. Ты говорил, что пару раз, когда возникали проблемы со связками, тоже обращался к нему, но твоей фотографии там не было. Поначалу известность не та была, потом пути ваши не пересекались.

Доктор устраивал званые вечера, приглашал артистов. На одну из своих вечеринок он пригласил тебя. Ты пел, а среди избранных слушателей оказался Оскар Давидович Строк. Потом вы еще встречались, иногда Строк аккомпанировал тебе. Он сам предложил тебе помочь с репертуаром. Так появились «Мое последнее танго», «Скажите, почему». Премьера этих танго прошла «на взлете» в рижском кафе «АТ». С чьей-то легкой руки бытует мнение, что название кафе – инициалы хозяев заведения. Не похоже, у хозяев, которых ты называл, другие инициалы были. У рижан есть иная версия. Кафе находилось в одном доме с кинотеатром «АТ», только вход был со двора. «АТ» означало первые буквы английских слов After Testament со странным переводом «После Завета». Ты, когда показывал фотографии и рекламки кафе, называл его просто «Атей» без объяснений. Так что кому верить, не знаю. Интерьеры кафе на фото выглядели просто, но очень мило. В этом кафе играл оркестр Герберта Шмидта, с которым ты позже сделал много удачных записей на пластинки. Работа в кафе «АТ» не мешала твоей активной гастрольной жизни: Рига, Черновцы, Кишинев, Либава, Вена, Лондон, Бухарест.

После твоего выступления в летнем ресторане Майори, что на Рижском взморье, тебя пригласили к себе в пансион два англичанина. Разбередил ты их души основательно! В мае 1935 года по их совету английской фирмой был организован ваш с Закитт вояж в туманный Альбион. Твое выступление в Лондоне на светском рауте по случаю проведения выставки русских ювелирных изделий стало сенсацией, ты получил приглашение на английское радио. Позже состоялась твоя вторая поездка в Лондон. В течение месяца ты выступал в респектабельных ресторанах «Трокадеро», «Савой», «Палладиум». Там тебе довелось познакомиться с князем Юсуповым. «Роднулечка, ты тогда под стол пешком ходила, а я поехал записываться на студию „Колумбия” в Лондон. В 1935 году это было. Ох, пришло мое время не упустить свою фортуну-синеглазку, вот о чем я думал. В Лондоне у меня и концерты были, и с князем Юсуповым там познакомился. Приятный, воспитанный. Россию очень любит. Русские романсы знает. Он мне даже аккомпанировал – сам вызвался. Играет на рояле прекрасно. Ну, чуть-чуть лучше моей Верочки. Но она скоро еще подрастет, и тогда ей равных не будет».

Ты так тепло говорил о Феликсе Юсупове, а я-то по школьным учебникам знала князя как убийцу Распутина, представляла его себе злым и кровожадным. А тут романсы. Ты назвал тогда два, которые пел под аккомпанемент князя, – «Гори, гори, моя звезда» и «Утро туманное». «Гори, гори» ты в концертах часто пел, а «Утро» – редко, хотя очень любил этот романс, но считал его домашним, не для сцены. Как много открытий я с тобой и благодаря тебе сделала!

Когда ты рассказывал о той поездке в Лондон, ты так смешно изображал сухих и чопорных англичан, ни слова не понимающих по-русски, но очень эмоционально реагирующих на «Чубчик», цыганские песни, на танго и романсы в твоем исполнении! Английская пресса откликнулась на твои выступления очень горячо, кроме небольших заметок-анонсов опубликовали несколько рецензий, интервью и заметки с твоими фотографиями. Несколько изданий, не сговариваясь, сравнили тебя с Бингом Кросби. Одна заметка так и называлась Russian Bing Crosby.

Ты очень гордился этим сравнением. А я никогда и не слышала о Кросби, от тебя узнала, что это американский певец и актер, он лет на пять моложе тебя, и он один из самых успешных лирических певцов в мире. Его настоящее имя – Гарри Лиллис Кросби. Он пользовался не меньшей популярностью и как актер кино. У тебя были записи Кросби, ты дал мне их послушать. Фильмы с участием Кросби мне удалось посмотреть лишь недавно: «Иди своим путем» и «Императорский вальс» с русским закадровым переводом. Там такой прекрасный актерский состав! Фильм снимали в 1948 году в Канаде, а по сюжету действие должно было происходить в Альпах. Ты мне рассказывал, что перед съемкой специально завезли и посадили на площадке настоящие альпийские сосны, а чтобы передать краски альпийских лугов, закупили несколько тысяч рассады белых маргариток, которые перекрасили в голубой цвет.

Удивительно, десятилетия прошли, а я смотрела фильм и вспомнила до мелочей, что и как ты рассказывал. Кросби, конечно, и поет хорошо, и актер отличный, но допускаю, что если бы ты, как Кросби, оказался счастливчиком и смог продолжить свой творческий путь, а не стал жертвой собственных иллюзий, то добился бы большего. И не я одна так считаю. Очень смешное сообщение прочитала я на сайте, где обсуждалось твое творчество: «Великий русский певец, впервые широко познакомивший весь мир с русскими, цыганскими, украинскими песнями, единственный в мире, не имеющий соперников ни с какими другими подобными исполнителями ни тогда, ни сейчас. И когда читаешь на некоторых сайтах фигню, что его называли „русским Бингом Кросби”, бешено икаешь от смеха!» Вот так-то, Бинг Кросби!

Еще ты мне показывал вырезку из какой-то английской газеты, на которой ты рядом с Чарли Чаплиным. Что там было написано, не знаю. Ты и Чаплин сидите в кафе напротив друг друга, ты ему что-то рассказываешь, а седовласый Чаплин улыбается. И прямо на фотографии – автограф Чарли Чаплина. «Представь, я бы и не узнал об этой фотографии. От Чаплина позвонили и передали мне газету с его росчерком», – заметил тогда ты.

А какие сценки ты разыгрывал! Брал в руки трость, шляпу и начинался спектакль. Одна сценка сменялась другой. Вот ты танцуешь танго, которое очень любил Чарли, изображаешь его, потом поешь, становясь опять Петром Лещенко, а вот опять ты – Чаплин, аплодирующий Лещенко. Ты был очень пластичным, но одной пластикой не передать богатства движений великого Чаплина. Надо еще быть хорошим артистом. Я как будто с тобой побывала в Лондоне, и сам Чаплин целовал мне ручку.

Конечно, сегодня смешно звучит, но тогда мне было известно лишь имя Чарли Чаплина, больше я не слышала о нем ничего и фильмов с его участием не видела. Время такое было. Подробности о великом комике, его жизни я узнала от тебя. И когда сегодня показывают по телевизору фильмы Чарли Чаплина, даже если очень глубокой ночью, всегда смотрю. Не перестаю удивляться вновь твоему таланту и мастерству. Смотрю на знаменитого актера, но ощущение, что я уже видела это, давно, в Бухаресте, в нашей квартире на Калея Машилор, «живьем». Лондон подарил тебе много впечатлений. А сколько еще ты не успел мне рассказать! Как жаль…

Успех принес тебе достаток, и ты решил осуществить еще одну свою давнюю мечту: открыть ресторан. Твоя сестра Валечка рассказывала, что когда Игорю исполнилось три года, вы с женой привезли его к ним в Кишинев, а сами уехали в Бухарест.

В 1933 году начинается новая эра в твоей жизни. Ты открываешь в Бухаресте в компании с Геруцким и Кавурой ресторан Cosuţa noastră, по-русски «Наш домик». Капитал Геруцкого, меню Кавуры, творческая часть твоя. Через год вам стало ясно, что помещение маловато, не соответствует спросу. Даже те, кто мог себе позволить посещение вашего ресторана, не всегда могли достать входные билеты. Кавура с Геруцким понимали, что публика шла на тебя. Так появился в центре Бухареста на улице Calea Victoriel рядом с рекой Дымбовица ресторан La Lescenco. Интерьер был полностью продуман и разработан тобой – все выдержано в русском стиле.

Теперь ты – Артист, признанный во всем мире. У тебя появляется свой дом, свой ресторан, который славился русской кухней, цыганским хором, уютом и порядком. В ресторане играл оркестр из десяти музыкантов: пианист, скрипачи, саксофонист, ударник, кларнетист, баянист, гитаристы.

Валечка часто вспоминала, как ты приехал в Кишинев и сообщил им, что хочешь всех забрать в Бухарест. Ты был горд собой и счастлив, что мама теперь будет с тобой и ты сможешь о ней заботиться. Валя вспоминала: «Петечка приехал, одет богато. Да изменился только одеждой. Соседи говорили, что встретили его и подойти боялись, а он сам подходил, здоровался, обнимал, расспрашивал. На сборы нам Петя дал несколько дней. Перевез нас на свою виллу под Бухарестом, а маму Зины поселил в квартире над рестораном в том же доме».

Работа нашлась всем. Валя с Катей стали обучаться танцам, и очень скоро в ресторане появилось трио «Лещенко» – солировала Закитт. А тебя публика ждала с романсами, цыганскими песнями, танго и фокстротами.

Но зная тебя, поверить, что только на ресторане замкнулась твоя творческая жизнь, я не могла. Действительно, ты выступал в других залах, много гастролировал. Ежегодные традиционные турне по югу Бессарабии, двухмесячные гастроли по северу Европы, по городам Прибалтики, в Лондон. Ты очень любил бывать в Молдавии. Как-то вспомнил о молдавском турне в середине 1930-х и признался, что для тебя это самый дорогой уголок на земле, приближающий твою главную мечту – возвращение на родину, в Россию. Да, для тебя это была Россия. Когда в Румынии я слышала слова «Советский Союз», знала – сейчас будут ругать правительство и коммунистов. А слово «Россия» произносили так тепло и с любовью, что вставал комок в горле.

С новой программой ты выступил в Молдавии в 33 городах, поселках и селах. Ты хранил все вырезки из газет с откликами о твоих концертах. Местная пресса признавала, что ты достоин самых высоких оценок и заслуженно назван любимцем публики. Вот отклик на твой концерт в Кишиневе осенью 1935 года: «Казалось бы, что после трех переполненных сборов, „снятых” квартетом Кедрова, Кишинева „не хватит на Лещенко”. Нет, хватило. Огромный зал „Экспресса” переполнен: Петр Лещенко пользуется у нас настолько прочными симпатиями, что многочисленные его поклонники не могли отказать себе в удовольствии послушать своего Лещенко.

<…> Он не застывает на одном репертуаре. Он работает. Он ищет. Он каждый раз обогащает свой большой репертуар.

Почти вся программа очередного концерта состоит из романсов и танго, еще не петых в Кишиневе».

Странно, почему пишущие о тебе опираются не на эти свидетельства времени, а на мнения «с душком зависти». Конечно, раньше, когда ты был запрещен в нашей стране, на твою голову выливали весь возможный негатив. Но что сегодня мешает признать певца, который по праву заслужил звание любимца публики? Инертность мышления?

К твоему столетию «Кишиневский обозреватель» дал небольшую заметку, в которой опубликовал воспоминания местной жительницы Е. Лонгиновой, которая в 1945 году бывала в Бухаресте на твоих концертах. Ей очень понравилось, как ты пел, твой репертуар, твои костюмы, игра на гитаре, но она признается: «…У меня возникало двойственное чувство: сердцем и душой я его (Лещенко. – Авт .) принимала, а умом не могла. Мы ведь считали его тогда чуждым нашей идеологии, взглядам, воспитанию».

Вот так-то! Молчите, сердце и душа, пусть правит идеология. Впрочем, пусть правит, но идеология – не тупое следование тому, что навязывается. Неплохо понимать, чему поклоняешься. Тебя идеологи сделали сначала белогвардейцем, потом предателем, потом «Чубчиком у немецкого микрофона». А ты жил своей жизнью, завоевывая новых почитателей, готовя новые программы, делая новые записи в самых престижных в мире студиях звукозаписи. Ты гастролировал, занимался бизнесом, помогал всем, кто обращался к тебе за поддержкой. Если бы эта слушательница задумалась, почему ты чужд ее идеологии, то поняла бы, что ты как никто свой.

Как ни странно звучит, но у гитлеровцев стоило поучиться, как выстраивать пропаганду. Они делали ставку на твою популярность и, чтобы обратить в свою веру противника или хотя бы привлечь его внимание к своим агитационным лозунгам, давали в эфир твои записи. Вывод прост: ты агитируешь, проповедуешь враждебную идеологию. Кого волнует, что ты знать не знал, что тебя используют?

Вспоминается реальный случай из жизни. По чьему-то доносу в 1937-е роковые был арестован студент Столярского, и к учителю явился следователь, которого интересовало, не имел ли его подопечный связей с немцами. Об этой истории рассказал другой ученик Столярского – Гольдштейн: «В то время все немцы воспринимались как фашисты. Столярский сказал: „Да, я знаю, что он связан с немцами, могу даже назвать с кем”. Следователь взял записную книжку и приготовился записать. А Столярский продолжил: „Например, он имел связи с Брамсом, Шубертом, Шуманом, Бахом”».

Эти имена, по тем временам и по логике советских политиков, принадлежали к чуждой идеологии. Как с ними быть? Запретить? Как определить грань между чуждым и своим? Преступлением и долгом? И ты шел по самой кромке. Тебя не пощадили «ножницы истории».

Началась война. Твоя «синеглазка» отвернулась от тебя. Ты стал заложником обстоятельств. С одной стороны, Румыния с гитлеровцами против России, с другой, ты – гражданин Румынии, приписанный к пехотному полку румынской армии. В любой момент тебя могут отправить на фронт. В семье и бизнесе наметился разлад. Ты передаешь Закитт бразды правления и владения всем нажитым имуществом. Твоя сестренка Валентина была к тебе очень привязана и всегда поддерживала. Она поделилась со мной: «Разбомбили виллу, где жили мы со всем семейством – Пете пришлось снимать для нас квартиру. В Бухаресте начались аресты, и многие, кто поддерживал брата, стали уезжать кто куда, только подальше. Доходы уменьшились, и Зина стала очень раздражительной, начала устраивать Пете сцены, а он-то в чем виноват? Игоря жаль, он любит родителей. Петя тогда решил развестись с Зиной. Все беды на него разом свалились».

Беды свалились тяжеленные, но ты верил, что сможешь разрулить сложившуюся ситуацию.

Декабрь 1941 года. Ты получил от директора Оперного театра, уважаемого в Одессе человека, Виктора Алексеевича Селявина приглашение провести концерты в нашем городе. Селявин хорошо понимал, что другого такого шанса не будет, а одесситам концерты твои доставят радость. Это не был пир во время чумы – и в тылу, и на фронте люди нуждались в положительных эмоциях. Отчаяние не помогает выжить.

Селявин был замечательным человеком. О нем говорили: «…Был праведником, спасшим десятки жизней лиц еврейской национальности, сотни людей спас от голодной смерти за счет „расширения штата” в Оперном театре. Если есть Царство Небесное, то оно для таких, как он. Такие люди… украшают жизнь…» Селявин украшал жизнь одесситов концертами с участием известных артистов, спектаклями прославленных в мире театров.

Ты ответил, что это невозможно, что у тебя нет разрешения на въезд, что твое положение как гражданина Румынии усугубляется вызовами в полк румынской армии, к которому ты приписан. Прошел месяц. Ты получил новое сообщение от Селявина, что билеты на твои концерты проданы, а дату перенесли на неопределенное время, сославшись на твою несуществующую болезнь. Оказывается, твое письмо Селявин не получил. Ты в отчаянии повторно написал ему об отсутствии разрешения. В начале апреля, спустя два месяца, от культурно-просветительного отдела Губернаторства Транснистрии пришло разрешение на въезд. И уже с театральным агентом Одесской оперы ты уточнил дату своего приезда сразу по окончании зимнего сезона в ресторане.

Ты приехал в Одессу 19 мая 1942 года. Остановился в гостинице «Бристоль». Афиши в городе возвестили о твоих концертах 5, 7 и 9 июня. Селявин познакомил тебя с музыкантами оркестра, с которыми тебе предстояло отработать эти концерты в Русском драматическом театре. Началась работа над программой. В отличие от меня ты не знал о нашей предстоящей встрече 5 июня в 12 часов дня в Русском драматическом театре.

Одесса. Полдень. 5 июня 1942 года. День удивительный. Оживленные улицы. Магазины и кафе открылись. О войне напоминали разрушенные пожарами и бомбежками дома да румынские патрули. По дороге в Русский театр вижу огромные афиши, их много. На афишах – ты в косоворотке, с гитарой, улыбаешься…

Афиши появились еще в декабре ушедшего 1941 года: «Знаменитый, неподражаемый исполнитель русских и цыганских танго, фокстротов и романсов, напетых на пластинках фирмы „Колумбия” и разошедшихся по всему миру, Петр Константинович Лещенко дает концерт в помещении Одесского театра оперы и балета 19 января 1942 года». Мама переписала текст афиши на тетрадный листок, принесла мне: «Смотри, Верочка, концерт-то на Крещение выпадает. Конечно, сама и не мечтаю побывать там. Может, кто из знакомых попадет, потом расскажет. Поспрашивать надо».

У театральных касс толпились желающие попасть на концерт. Я и не пыталась достать билет, хотя маме такой подарок хотелось сделать. Но ни денег, ни времени на длиннющие очереди не было. Очень скоро афиши исчезли, а в газетах появилось сообщение об отмене концерта: «В связи с продолжающейся болезнью П. Лещенко концерт его откладывается на некоторое время. О дне концерта дирекция театра своевременно известит публику». Предлагали сдать билеты. У касс стали дежурить перекупщики, но ни один билет не был сдан. Очень ждали земляка одесситы.

Что твоя болезнь была лишь выдумкой, я узнала от тебя позже. Концерты были под угрозой срыва, но Селявин добился своего. Правда, долгожданное действо пришлось перенести в Русский драмтеатр: в Оперном на 5 июня планировались другие концерты. Снова появились уже знакомые афиши с портретом в косоворотке, Оперный театр на них заклеили Русским драматическим, а 19 января исправили на 5, 7 и 9 июня 1942 года.

С Володей Вотриным мы договорились о встрече у служебного входа. После репетиции мне нужно было идти на работу в кафе, поэтому пришлось тащить аккордеон. Ну и тяжеленный он! Ничего, на концерт не попаду, но зато на репетиции и послушаю, и поучусь, и подсмотрю секреты Мастера. Даже лучше, что на репетицию, а не на концерт попаду, продолжала я себя утешать. Впереди показалось здание кинотеатра Котовского, мое первое серьезное место работы. Но сегодня он закрыт, давно уже там не крутят фильмы, не играет оркестр. И мой маршрут на сей раз проходит мимо кинотеатра. Мимо и в неизвестность.

Про неизвестность подумала позже, а тогда я просто шла на репетицию мировой знаменитости, шла, потому что одесситы с ума посходили, такой ажиотаж! Все как один только о концертах этих говорили. Пока переносили и уточняли даты, народ придумал множество причин. Болезнь была версией официальной, поклонники говорили, что певец отказывался от выступлений, потому что не хотел идти на поводу у гитлеровцев, которые обязывали певца быть их рупором. Другие, явно не симпатизировавшие артисту, утверждали, что Лещенко испугался, узнав об угрозах партизан уничтожить его, если появится. А правда была в отказе разрешения на въезд. Основание для отказа: неблагонадежность гражданина Румынии певца Петра Лещенко, который «уклоняется от службы в армии и не желает участвовать в мероприятиях, утверждающих новый порядок на территории Транснистрии с центром в Одессе». Ты показывал нам с мамой это письмо, переданное тебе Селявиным. Я не вникала во все эти перипетии тогда. Еще одно мое упущение. Политическая подоплека тех концертов в Одессе меня не интересовала, влекло знакомство с западной сценой. Очень хотелось понять, в чем ее отличие от нашей? Короче, был профессиональный интерес.

Мечтала ли я о встрече с тобой? Может быть, самую малость. А о романе с тобой? Нет-нет, даже не мечтала. «Ты – мировая знаменитость, в возрасте, значит, семья есть», – так рассуждала. Хотя, наверное, все же думала, если вспомнила про известность, семью и возраст. Впрочем, какое это сейчас имеет значение? Ведь случилось! И я ни о чем не жалею. Наши с тобой десять лет кажутся мне мечтой-сном до сих пор. Не верю, что это было со мной.

Я много читала о нашей первой встрече. Вроде с моих слов было записано, как положено писать в протоколах. Вроде с моих… Но каждый добавлял свое, история обрастала новыми деталями, и я уже сама себя не узнавала. А потом меня же упрекали в ошибках. Видите ли, я говорю, что пришла на твою репетицию и познакомилась с тобой там, а в протоколе твоего допроса с твоих слов сказано, что ты увидел меня поющую в ресторане, тогда и познакомился, и стал ухаживать.

Ты действительно так сказал. Не потому, что запамятовал, а потому, что обо мне заботился. Ведь не случайно вопросом: «Зачем вы пошли на концерт Лещенко?» – меня мучили следователи. Сама пошла, значит, сама виновата, а вот если бы по твоей инициативе знакомство случилось, то у меня появлялся шанс стать жертвой. Тогда вместо расстрела – двадцать пять лет без права переписки. Но я настаивала на своем: пошла сама. И это была правда. В тот день, 5 июня 1942 года я подходила к театру с одной мыслью – сейчас увижу мировую знаменитость.

Володя уже ждал. Забрал у меня аккордеон, и я налегке, в добром ожидании чуда, переступив дверной порожек служебки, шагнула в неизвестность. В зале было человек двадцать, кто-то из них даже поздоровался со мной, позвал подсесть. «Наверное, наши из консерватории», – подумала я. Но к ним не пошла, мне не хотелось быть в толпе, не дадут нормально послушать, а я, между прочим, учиться пришла. Ты уже был на сцене. Стоял спиной к залу и о чем-то тихо говорил с музыкантами. Я села в первом ряду, Володя поставил рядом аккордеон и поднялся на сцену. Какое-то время ты переговаривался с музыкантами, уточнял детали по репертуару.

Ты был в темных брюках и слепяще-белоснежной рубашке. Ворот расстегнут. Невысокого роста, но очень ладный, от того выглядел чрезвычайно эффектно. Красивый? Не знаю. Но вот наши взгляды встретились. У тебя необыкновенные глаза. Не глаза, а бездна голубая. С той минуты я жаждала твоего внимания, я уже не думала о работе в харчевне, на которую нужно успеть, о маминых наставлениях: «Запоминай все – как одет, как поет, потом расскажешь». Мне хотелось, чтобы ты смотрел на меня, чтобы начавшаяся сказка длилась бесконечно.

Подумала вдруг – кто будет сидеть на моем месте во время концерта? И зависть охватила. Сказала себе: угомонись, смотри на сцену, которая рядом, совсем близко! В оркестре, который полным составом на сцене, – половина моих хороших знакомых. Месяц назад с ними выступала я, а сегодня сам Петр Лещенко. Но это «сам» только в поведении музыкантов ощущалось, они ловили каждое твое слово. Старались не разочаровать тебя. Чувствовалось, что волнуются – знаменитость рядом! Ты, напротив, был щедр на похвалы, а в замечаниях корректен, добр, даже ласков с музыкантами. Уже всех знал поименно. Звезда западная, да душа наша, русская!

Артист всегда на репетиции открывается больше, чем во время концерта. Для меня было наслаждением слышать твой голос живьем. Но потрясло другое – как ты работал с оркестром, как ты слушал и слышал малейшую помарку, неточность. Как делал замечания. Шел процесс чеканки программы. И это был для меня урок мастерства. Ты объяснял, какой должна быть музыкальная заставка, и даже мысли не возникало, что ты можешь быть самоучкой. Ты и терминологией владел вовсе не на уровне «лабуха», взращенного улицей музыканта. У оркестрантов были клавиры, они делали какие-то пометки-памятки на них. Говорок-то у тебя одесский, хотя тебя, по рассказам знатоков, увезли в Бессарабию девятимесячным юнцом. Настоящий одесский, он – в построении фразы. Иностранного акцента не было. Обо мне после возвращения из лагеря часто говорили, что проскальзывают румынские обороты. А у тебя были именно одесские интонации.

Оркестр играет вступление «Каравана», вступаешь ты, но на второй строчке обрываешь романс. Спокойно просишь музыкантов не форсировать звук, дальше следует еще несколько профессиональных советов. Все повторяется. Вы проходите по репертуару, но избирательно. Систему уловила позже: есть вещи в программе обязательные, проходные, есть сложные, новые для музыкантов, а еще есть любимые. И вы начали с «проходных»: «Стаканчики граненые», «У самовара», «Марусечка», «Ванька» и другие. Потом репетируете народную румынскую. Ты переводишь слова музыкантам, чтобы почувствовали, что играют, не только по нотам. Это была песня о дорожке, которая ведет героя по жизни, напоминая о родных сердцу местах, где родился и, к счастью, пригодился. Очень красивая и мелодичная. Песня для музыкантов новая. В «сложных» же были «Мираж», «Мы только знакомы», «Жизнь цыганская», «Мрачное воскресенье», романсы, пожалуй, это все, что запомнилось тогда.

С музыкантами ты говорил уверенно, четко и профессионально, но без раздражения и назидания. Даже когда была промашка, терпеливо объяснял, чего добиваешься. И с рабочими сцены был требовательно-мягким. Понимаю, что это сочетание взаимоисключающих понятий, но только так можно охарактеризовать твое отношение: ты говорил по-доброму, но так, что хотелось костьми лечь, чтобы выполнить. Я не пытаюсь представить тебя идеальным, причесанным, приглаженным. Но я и вправду думала, что увижу высокомерную «импортную» звезду, а увидела человека крайне уважительного и деликатного независимо от круга общения. Музыканты и техники из обслуги театра это уже уловили – репетиция был не первая. При всей их исполнительности и почтительном отношении проскальзывало даже некое запанибратство. К тебе даже юнцы обращались по имени: «Петя, я понял» или «Сделаю, Петя». Советы давали. Ты не всегда им следовал, но неизменно выслушивал.

Хочу сделать небольшое отступление. Не дает мне покоя одна деталь из жизни уже в 1990-х, когда стали появляться воспоминания этих музыкантов о Лещенко. Все и всегда высказывались очень хорошо о тебе, о твоем мастерстве, но позволяли себе простецкое «Петька». Вот это коробит меня по сей день. Начинали с «Пети», но с почтением. А спустя десятилетия это «Петька». Неужто арест и обвинения сталинских послушников в твой адрес дали им такое право? Вдвойне обидно, что такое мог себе позволить Владимир Вотрин. Володя, которому я благодарна за свою судьбу, за знакомство с тобой. Низкий ему поклон за это. А вот «Петьки», Володя, прости, не могу тебе забыть.

Но будем считать это заметками на полях. Главное же происходило на сцене. Там был «Чубчик». Вы с ним возились долго. Все мелочи, проходы по сцене, освещение – все проговаривали. Осветителю ты свои пожелания записал на листочке и отдал со словами: «Я на вас надеюсь». Я усвоила тогда четкое правило: экспромт надо готовить. И так готовить, чтобы все поверили, что это был экспромт. После «Чубчика» ты предложил музыкантам: «Мои дорогие, отдыхайте, но через полчаса жду вас. Вы – прекрасные музыканты, с вами приятно работать». Уходя со сцены, ты остановился около Вотрина. О чем говорили, не слышала, но по улыбающемуся лицу Володи догадалась, Маэстро похвалил ударника.

Ты удалился, Володя подошел ко мне:

– Ну что, подруга дней моих суровых, зацепила ты Лещенко.

– Ты о чем, Володя? Я думала, он тебя отметил, похвалил.

– Нет, он поинтересовался, кого я привел и кому так улыбался, усаживая в первом ряду.

– Сочиняешь!

– Зуб даю! Мастер просил тебя подойти после репетиции. Я ему рассказал, что ты – местная знаменитость, что я с тобой выступал и не один раз.

– Вотрин, зачем наврал про знаменитость?! Что теперь делать, вдруг попросит спеть?

– Мы тебя так зовем, и ты это знаешь, значит, не вру. А спеть попросит – не вздумай ломаться! Мастер не любит выкрутасы. Ладно, пойду перекурю.

Володя ушел. Я уже забыла о харчевне, стала перебирать свой репертуар. Подошли одесситы, которые были в зале во время репетиции. Оказалось, как я и предполагала, что это студенты консерватории, с третьего курса. Стали выспрашивать, понравилось ли мне. А что ответить? Могла каждое твое слово повторить, напеть все прозвучавшие мелодии, но оценку ставить Петру Лещенко… Говорить банальное: «Понравилось, здорово», – язык не поворачивался.

На сцене стали собираться музыканты. Вышел ты. На меня и не взглянул, ну, думаю, все же Вотрин насочинял об интересе к моей персоне. Ладно, потом разберусь с ним. Ты снова стоял спиной к залу и обращался к музыкантам: «Теперь десерт, самое любимое. Готовы?»

Вот тогда я услышала «Скажите, почему», «Эй, друг гитара», «Последнее танго», «Зеленые глаза», «Вам девятнадцать лет». И впервые ощутила это удивительное чувство полета, легкости, и чуть-чуть дух захватывало. «Какой мастер!» – подумала я, а для себя решила: стану настоящей певицей, и ты услышишь меня и будешь мной восхищаться. А ты даже в мою сторону больше не глядел. Во время репетиции несколько раз звучали в зале аплодисменты. Эмоции переполняли студентов, и, забыв о предупреждении администратора сидеть тихо, они начинали хлопать. Ты вроде и не замечал этого. Потом объявил, что репетиция закончена и всем надо быть одетыми и на местах за час до концерта: «Помогите мне, мои дорогие, это мой первый долгожданный концерт на родной земле. Я очень волнуюсь».

Все, кто был в зале, захлопали, к ним присоединились музыканты и рабочие сцены. Ты прижал руки к груди и поклонился, сначала музыкантам, потом повернулся к залу: «По аплодисментам думал, что вас много. Спасибо! Я ваш должник».

Ты попросил администратора, который тоже сидел в зале неподалеку от меня, найти места в зале для тех, кто хочет пойти на концерт.

Так, решила я, надо попросить билет, два не дадут, конечно, если один – придется маме уступить. Вокруг администратора уже толпа, не пробиться. Тут подходит Володя Вотрин:

– Ты что сидишь здесь? Тебя Лещенко ждет.

– Не знаю… А что, правда?..

Вотрин подхватил мой аккордеон и пошел на сцену, я за ним. Смотрю, ты вернулся на сцену, идешь ко мне. Вот тут ноженьки мои подкосились, коленки ходуном заходили. Ты подошел, поцеловал мне руку. Бывало, мне крепко жали руку, но никогда не целовали. Ох, сердечко мое бедное! Я боялась, что оно выскочит сейчас прямехонько к ногам моего кумира. Да, в эту минуту я знала: чтобы ни случилось – я твоя навеки. Услышала как с другой планеты:

– Я знаю, что вас зовут Вера, что вы поете. Так?

Памятуя напутствия Вотрина, уверенно отвечаю:

– Да, я певица.

Ты улыбаешься. Взгляд ободряющий, ласковый. Я смотрела на кумира не страны, а всего мира и не верила, что он разговаривает со мной. Ты стал расспрашивать меня: о консерватории, что и на чем играю, что пою. Я онемела поначалу, за меня отвечал Володя. Ту т студенты подошли к сцене, стали вносить уточнения. Я получалась такой замечательной, что готова была сбежать со сцены, куда-нибудь забиться, спрятаться. Было неловко перед тобой, а ты улыбался, слушал. Опять ко мне обратился и уж очень красиво попросил меня: «Не могли бы вы что-нибудь показать из вашего репертуара? Окажите любезность».

Кто Ты и кто я? Как говорят в Одессе, две большие разницы, а Ты просишь меня соблаговолить что-нибудь исполнить.

Не знаю, чувствовал ли ты, но я рядом с тобой всегда терялась. Вспомни, мы уже были вместе, выступали дуэтом, а журналисты в статьях о наших концертах всегда отмечали: «на сцену робко вышла» или: «появилась застенчивая певица». Ты не подавлял меня, давал мне возможность проявить себя, не заслонял, напротив, ты пытался меня всегда поставить выше себя, хвалил, говорил о моем блестящем будущем. А я все равно робела.

В тот день мне трудно было сладить с волнением. Но вспомнила Володино предупреждение, что ты не любишь ломак, и решилась:

– Я исполню песню «Мама» Модеста Табачникова, у нас есть такой композитор. – Кажется, я перестаралась со своим независимым тоном.

Ты в ответ:

– Я знаю такого композитора. Слушаю вас.

Вотрин тут же с аккордеоном подошел, помог его на меня водрузить. Шепнул, чтобы не волновалась. Не знаю, как я пела, как играла, но когда закончила, услышала хлопки в зале, а на тебя взглянуть боялась. Почувствовала, что ты рядом, помогаешь мне снять аккордеон, потом целуешь меня в щеку. У тебя мокрые щеки. Это слезы? Не мне, маме моей ты потом признался, что не мог сдержать слез, когда я пела «Маму».

Позже музыканты рассказывали, что тоже видели слезы в твоих глазах, когда я пела. Теперь верю. Ты очень любил эту песню. Часто просил меня спеть «Маму» и в наши концертные программы всегда включал. Это был мой сольный номер. Были и другие, когда я одна оставалась на сцене. Ты объявлял и уходил переодеваться, но на «Маму» ты оставался и слушал за кулисами. Что значила для тебя эта песня, ты признался лишь в песне «Веронька» и еще раз, однажды в Синае, после моего исполнения «Синего платочка». Меня долго не отпускали зрители. Тебя нет рядом, а я не знаю, как быть. Решила действовать по твоей подсказке. Ты не раз говорил мне: «Не повторяй то же произведение, если зрители просят. Всегда держи в запасе песню, которая беспроигрышна». Я и спела на бис «Маму». Когда ушла со сцены, за кулисами попала в твои объятия. Услышала: «Горжусь тобой!»

Честно, тогда я растерялась, стала лопотать что-то про ошибки, что темп не тот, что аккордеон не так звучал. Ты слушал, улыбался, но больше ничего не сказал. На том комплименты иссякли. Да и такие твои порывы к комплиментам причислять просто грешно. Ведь столько лет прошло, но когда я пою «Маму» или просто мурлыкаю мелодию, я вспоминаю твое лицо и те твои слова. Спасибо Табачникову, его песня прошла через всю мою жизнь, спасала, поддерживала, напоминала о моих лучших днях. Пусть с большой сцены Табачникова прославляли другие певцы, я же самая верная, преданная и благодарная поклонница «Мамы». И первый день моего знакомства с тобой знаменуется этой песней.

В 1942 году, когда Селявину все же удалось добиться для тебя разрешения приехать, тебе выставили единственное условие: в концерте должны прозвучать румынские и немецкие песни. На румынские ты согласился, на немецкие нет. Румыны, выдававшие разрешение, закрыли на это глаза и в официальной разрешительной бумаге оставили добро на въезд только «при наличии в программе румынских песен».

Слово свое ты сдержал. Вот программа того концерта. Семьдесят песен: русские и украинские народные, романсы, танго и фокстроты на русском языке и, может, три на украинском. Дальше значилось: «Румынский репертуар». Десять песен. Из них только одна – народная – прозвучала в концерте на румынском языке: «Поведи меня снова, дорожка» – песня красивая и мелодичная, она перекликалась с твоей судьбой. Остальные песни из программы, утвержденной свыше, ты будто забыл. За что тебя корить? Не расшаркивался ни перед кем, не пел парадно-патриотических од оккупантам. Ты пошел на компромисс, который у румын вызвал только уважение и которым советские идеологи попрекали тебя долгие годы. Тогда об этом услышала от тебя, но без подробностей. В последние годы нашла подробности и детали, которые позволили многое понять.

Самыми отвратительными и несправедливыми в оценках оказались статья журналиста Савича «Чубчик у немецкого микрофона» в «Комсомольской правде» от 5 декабря 1941 года и песенная пародия Леонида Утесова «Журавли». К счастью, о пародии ты не узнал, больно было бы такое услышать от коллеги, да еще одессита. За что так тебя? Не могла понять. Неужели ты виноват, что праздник одесситам подарил? Думаю, во многих ты тогда вдохнул жизнь, прибавил терпения и веры.

Больше полувека минуло, одних воспоминаний о твоих триумфальных одесских выступлениях столько написано! Пинавшие со своими опусами ушли в небытие, а ты звучишь. Ну, хорошо, я не права, Утесов тоже звучит, но пародию-то его на тебя забыли. Кстати, Утесов в последние годы своей жизни признался, что было указание свыше «заклеймить Лещенко», а вообще он к тебе хорошо относится. Что тут скажешь? Знаю точно, что тебе тоже указывали, да ты исполнять не спешил. Ты вообще по характеру был человеком очень верным своим принципам, но не отстаивал их на баррикадах, держал нейтралитет в политических играх, в то же время не склонял головы, не потворствовал хозяевам жизни.

О заметке Савича ты знал. Савич тебя охарактеризовал как оборванного белогвардейца, бывшего унтера, продажного лакея, кабацкого хама и фашистского пропагандиста, подручного немецких оккупантов, предателя Родины и своего народа. Каждое определение тянуло на самый смешной анекдот. Но, видимо, Савич других слов не знал, как и тебя самого. Ты об этой заметке упомянул мельком, когда мы во второй день нашей встречи гуляли у моря. Сказал: «Мне очень хочется, чтобы этот человек мне повторил то же самое, но глядя в глаза. И знаешь, когда я получил первый отказ на въезд в Одессу, решил не ехать и отказаться от гастролей. А когда появилось такое обвинение, то решил приехать. Я-то знаю, что меня любят не оккупанты, а люди. И вот я здесь. А „писатель”? Бог ему судья».

Ты рассказал без подробностей и цитат, без названия газеты и дат. Но я смогла найти эту заметку и узнать фамилию автора. Эту публикацию тогда многие расценили как приговор. Пусть заочный, но приговор. И ты, и Селявин, который о статье тоже знал, это прекрасно понимали. Но что делаете вы? Вы вместе с Селявиным все же добиваетесь разрешения на твои гастроли в оккупированной Одессе. Союз самоубийц, что еще можно сказать. Селявину многое аукнулось потом. Мне позже рассказывали работники театра, что его постоянно вызывали на допросы, угрожали, обвиняли в пособничестве. В мае, после Победы, Селявин должен был ехать в Киев на конкурс оперных певцов в качестве члена жюри, а накануне его три часа продержали, как тогда говорили, «в органах». В купе – еще поезд не тронулся – с ним случился сердечный приступ. Селявина не стало, его не довезли до больницы. А в конкурсе победила его ученица. И прощание с ним одесситов вопреки указаниям свыше было истинным показателем любви благодарных учеников, зрителей, артистов. Его по сей день поминают в Одессе добрым словом.

А Савич? Я хотела найти его и исполнить твое желание, посмотреть ему в глаза. Не исключаю, что этот самый Савич, получив гонорар за свою гнусную заметку, купил на черном рынке твою пластинку и не без удовольствия втихомолку слушал. В приемной «Комсомольской правды» мне сказали, что не знают, кто на самом деле написал «Чубчик у немецкого микрофона». Даже саму газету с заметкой не смогли показать, сослались на сгоревший архив. Меня убеждали, что Савич – псевдоним, что статья писалась коллективно и по указанию сверху. Какая удобная на все времена формулировка.

Для меня долгое время Савич было именем нарицательным. Но вот его биография: «Савич Овадий Герцович родился в 1896 году (всего на два года старше тебя. – Авт. ) близ Варшавы, с четырех лет жил в Москве. Первая мировая война помешала ему окончить юридический факультет Московского университета, на котором он доучился до третьего курса. Был „солдатом, не имеющим права на производство”. Два года до революции и три после был актером. С 1924 жил в Германии, в 1929 переехал в Париж. Печатался одновременно и в СССР, и в эмиграции. С 1932 стал парижским корреспондентом „Известий”, а затем и „Комсомольской правды”. Два года, с 1937 по 1939, провел в Испании как фронтовой корреспондент ТАСС. Савичу в Испании посвящена одна глава книги И. Эренбурга „Люди, годы, жизнь”. В 1939 вынужденно вернулся в Москву (его жену, уехавшую в 1936 в СССР к умирающей матери, не выпустили обратно). Во время Великой Отечественной войны работал в Совинформбюро, используя свой опыт европейской жизни и знание нескольких европейских языков. Послевоенные годы посвятил переводам испаноязычной поэзии, более всего переводил поэтов стран Латинской Америки. Публиковался с 1915: стихи в альманахе „Альфа”. В 1922 в двух номерах альманаха „Свиток” напечатал поэмы „Белые пустыни” и „Поэма сна и ночи”. В 1927–1928 выпустил четыре книги рассказов, в 1928 под псевдонимом Ренэ Каду (вместе с В. Корвин-Пиотровским) – иронически-фантастический роман „Атлантида под водой”. В 1928 в Ленинграде вышел роман „Воображаемый собеседник”, получивший положительные оценки самых разных литераторов, в том числе Тынянова и Пастернака. Четыре издания выдержала книга „Два года в Испании” (первое – в 1960). Посмертно были напечатаны автобиографические заметки Савича („Вопросы литературы”, 1968, № 8 и 1988, № 8), а также подборки стихов („Литературная газета”, 1996, № 29 и „Звезда”, 1998, № 4)».

Я прочитала книгу Савича об Испании, подборку стихов. Не знаю, но после этого мне трудно было поверить, что Савич написал ту заметку. Видимо, действительно «Чубчик…» – коллективное творчество. Заметки Савича и «Чубчик…» – разные по стилю, по отношению к людям. И все же, если кто-то использовал его фамилию для пасквиля, ведь имя известное, то почему Савич не возразил? Пусть позже, когда культ Сталина был развенчан, до 1967 года – года ухода Савича из жизни – времени-то было достаточно. Неужто он не пытался очистить себя от наговора? Было еще одно предположение, исходящее от «Комсомолки», что статья была не в газете, что то были выпуски-листовки.

– Сохранились?

– Не знаем, ищите!

– А где?

– Не знаем! В архивах.

Еще раз подтвердили, что такого рода статьи писались редколлегией издания, а фамилию автора поставили, скорее поДставили, какая первая на ум пришлась. Но такие детали тоже важны. Ведь могли и заставить Савича. У него непростая судьба, но человек талантливый и, мне кажется, интересный.

Пыталась найти родню Савича. Если все же это Савич писал, то в семье мог остаться архив его статей. Может, племянница Савича, Маргарита Семеновна Лунден, откликнется? Написала ей письмо. Ответ был неутешительный – она умерла. Оборвалась еще одна ниточка. Хочется только верить, что его заставили и позже он раскаялся. Так действительно было, когда «сверху» на кого-то поступал заказ. Ведь когда я искала статью и ее автора, Савич здравствовал, в редакции не могли не знать этого, потому и пытались убедить, что Савич – псевдоним.

Как же грязно работала пропаганда. А может, так было надо. Как героев додумывали, так и врагов. Вот только непонятно, почему Прага упоминается? Савич не мог не знать, что Лещенко жил в Румынии. Вот эта статья.

...

После публикации статьи на сайте реакция у твоих поклонников была очень резкой. Оказывается, многие слышали о статье, но не читали. Приведу некоторые отклики.

Георгий Сухно, Польша

– Сейчас, когда запрет на песни Петра Лещенко давно снят, а память о клеветниках, порочивших его имя, покрылась зарослями чертополоха, подлость, циничная ложь и наглая клевета автора пасквиля в «Комсомолке» видны читателю как на ладони. И нет необходимости доказывать, что в этой статье нет ни капли правды. Ни слова, ни полслова. Можно только лишь удивляться, как автору (или авторам) статейки, подписанной фамилией О. Савич, удалось разместить столько лжи на двух небольших газетных колонках. Ложь и клевета всегда были любимым оружием партии.

Верный сын партии Михаил Шолохов поучал собратьев по перу: «Мы пишем по указке наших сердец, а наши сердца принадлежат партии».

В переводе с партийного новоязыка на более понятный это означало, что для того, чтобы уцелеть, писать надо строго в соответствии с требованиями партийной верхушки. А если колебаться, то только в унисон с колебаниями партийной линии. Для послушной писательской «сметанки» в СССР обеспечивались звания, Сталинские премии, награды, престижные квартиры в столице, отдых в комфортабельных Домах творчества, поездки за рубеж. Трудно было находиться в числе избранных и сохранить доброе имя, лавировать и при этом не попасть в сталинские жернова.

Одним из таких «канатоходцев над пропастью», которым это удалось, был талантливый писатель и журналист Илья Эренбург. Самым лучшим его другом с юных лет до седых волос был поэт, писатель и журналист Овадий Герцович Савич, чье имя мы видим под клеветнической статьей. Многие полагали, что они родные братья. Илья Эренбург в своих мемуарах посвятил ему отдельную главу. Вот небольшой фрагмент из нее: «Познакомились мы давно, кажется, в 1922 году. Он моложе меня всего на пять лет, но тогда он казался мне подростком. В 1930 году он с молодой женой Алей поселился в Париже, и мы встречались почти каждый вечер. Раз в год перепуганный Савич отправлялся в советское консульство, чтобы продлить паспорта. <…> Он человек мягкий, благожелательный, спорить не любит, и всем он нравился. <…> Иногда он посылал очерки в „Комсомольскую правду”, <…> писал он про то и это, про футбол и про Барбюса, про мировой кризис и про рабочие танцульки. Мне казалось, что он не может найти ни своей темы, ни места в жизни».

И у меня возник вопрос: «А был ли Савич у микрофона?» Из материалов о нем можно сделать вывод, что в жизни был он честным и порядочным человеком, который бескорыстно помогал людям, попавшим в трудное положение. Сохранилось свидетельство Семена Шпунгина, мальчишки, которому чудом удалось уцелеть после ликвидации еврейского гетто в латвийском городе Даугава. Потеряв всех родных и близких, в конце войны он попал в Москву, где случайно познакомился с Савичем. Позже он вспоминал: «Чета Савичей проживала на Старом Арбате (тогда просто Арбате). Хозяева приняли меня радушно, были со мной очень обходительны. Они усадили меня за стол, накормили и всячески старались, чтобы я чувствовал себя непринужденно. Теплоту, которой меня окружили, впоследствии я ощущал постоянно, когда бы ни приходил в этот дом. Аккуратно одетый, подтянутый, с темной шевелюрой, тронутой проседью, Овадий Герцович был мягким и удивительно деликатным человеком. Под стать ему была Аля Яковлевна, во внешности и манерах которой улавливалось нечто аристократическое. Много лет спустя я случайно узнал, что она дочь знаменитого московского казенного раввина, юриста по образованию, Якова Мазе, чье имя вошло во все еврейские энциклопедии…»

Овадий Герцович оказывал бескорыстную помощь Семену на протяжении многих лет. Савичу удалось избежать репрессий только благодаря заступничеству Ильи Эренбурга. А по меркам НКВД было за что Савича на долгие годы послать «в места не столь отдаленные». Безродный космополит. Еврей. Известно было, что свою книгу «Атлантида под водой» Савич написал в Берлине вместе с «оборванным белогвардейцем», бывшим артиллерийским офицером Белой армии, эмигрантом, потомком знатного дворянского рода Владимиром Корвин-Пиотровским. Жена Савича – дочь раввина. Целый ряд его друзей, участники Гражданской войны в Испании оказались «врагами народа». Нельзя исключить, что Савич был на крючке НКВД. Сейчас стало известно, что все журналисты, выпускаемые за рубеж, проходили соответствующую обработку. Но реальный облик Савича и гадкий пасквиль не соответствуют друг другу. Савич в тридцатых годах проживал или побывал в нескольких европейских странах, где пластинки Лещенко были широко доступны. Можно предположить, что он хорошо знал весь песенный репертуар певца. И в этом случае не мог написать столь примитивной и лживой статьи, просто не верится в это. Вертухаи Берии могли угрозами заставить подписать чужую гадкую стряпню, но не больше.

Поэтому можно смело предположить, что этой статьи Савич не писал, ибо родилась она в недрах спецслужб. Была навязана редакции «Комсомолки» с подписью Савича для авторитета.

Елена, Санкт-Петербург

– Georgo, на душе чуточку потеплело. Вы, как всегда, по доброте своей бесконечной пытаетесь понять и оправдать. Возможно, Савич достоин того. Прочитала его дневники и не могла поверить, что гнусный пасквиль на Лещенко написан Савичем. Я тоже пыталась найти какие-то зацепки в его пользу. Уж очень хочется верить, что не он писал. Самое страшное в любой истории – недоговоренность. «Комсомолка» придумывает какие-то отговорки, то ли себя, то ли авторов, своих обеляя, и даже не пытается разобраться: А был ли Савич у микрофона?

Но ведь его имя останется в истории. А если останется несправедливо замаранным? Кто-то, знающий правду, которая не в его пользу, сидит сейчас в засаде и думает: «Не скажу, время не пришло!» Сидит и ждет, когда помрут свидетели и этот знаток правды выйдет «весь в белом» и скажет то, что ему выгодно. А вот опровергнуть будет некому. И останется это пятно на очередной человеческой биографии. Можно белым, можно черным пятном его назвать, суть не изменится.

Каждый из нас повинен в появлении таких пятен, боимся правды.

Юрий, Калининград

– Как бы ни хотелось мне, как и вам, защитить Савича, но не мог не знать Овидий Герцович, что заметка за его подписью была. Что же молчал тогда? Эренбург характеризует его как мягкого и деликатного аристократа. Верю! Петр Константинович, что бы ему ни приписывали (кстати, благодаря заметке в «Комсомолке»), тоже был деликатным и на баррикады не стремился, но чернить другого, обидеть другого не мог.

Ведь Савич не отрекся от пасквиля своего, даже когда это можно было сделать. Чего испугался? А может, струсил тогда, при Сталине, позволил имя свое использовать, а потом стыдно было правду сказать? Не хочу верить в авторство Савича, но слишком много ЗА его авторство! Если так, то не будем уподобляться и бить его. Объяснить сможем его поступок, понять сможем, оправдать сможем, вот простить такое трудно.

Вы вспомнили Эренбурга, но не мог он не рассказать Савичу о своих встречах с Лещенко. И отношение Эренбурга к «Танго Лещенко» было завораживающим. И Эренбург писал об этом еще при жизни Савича, и Сталина даже. И премию Сталинскую за книгу ту получил Эренбург. Конечно, знал Савич о Лещенко правду, но перевирал в своем творении каждую деталь: место проживания, жадность, страсть к алкоголю. А может, тем самым надеялся показать, что он пишет заведомую ложь?

Эх, узнать бы правду. В каких-то архивах прячется правда. Найти бы, если еще не все архивы продали…

Глеб Гришаев, Франция

– БЫЛ ЛИ САВИЧ У «МИКРОФОНА»?

Не думал вступать в дискуссию, но любопытства ради прошелся по биографиям О. (Овадия) Савичa, а также некоторых людей, с кем жизнь в то или иное время его свела, и хотел бы поделиться кое-какими мыслями.

Мы никогда не узнаем, написал ли и подписал O. Савич этот «шедевр» или не написал и кто-то коварный подписался его именем. Если не написал, то трудно поверить в то, что вообще не знал, что в «Комсомолке» появилась статья за подписью О. Савич! Но если Савич написал и подписался, то хочется верить, что под страхом смерти. Иначе не вижу других причин, по которым можно было бы так мерзко оклеветать такого человека, как Петр Лещенко.

Мы не должны забывать, что для Савича Лещенко был НИКEM, и, возможно, что когда сверху рявкнули «фас» – исполнил приказ (спасибо, что не расстреляли, – подумал он).

Прочитав статью г-на Георгия Сухно, был приятно удивлен схожестью наших с ним суждений. Да, Савич – один из немногих евреев в культуре, литературе и искусстве, уцелевших во времена сталинских репрессий, и это с дочерью раввина в женах! А почему? Во-первых, нужен был властям, так как владел несколькими европейскими языками (в то время интеллигенция и духовенство России были уничтожены, посажены или эмигрировали). Во-вторых, почти всю свою творческую жизнь прожил под крылом Эренбурга, сталинского любимца – еврея. Но даже Эренбурга иногда «покусывали» для порядка, а вот Савича – никогда! Почему? Может, боялся властей больше смерти и потому никогда не противоречил (впрочем, как и Эренбург), а только просил?

Приведу письмо Эренбурга Сталину о проблеме депортации советских евреев в Сибирь в 1953 году. Вот лишь несколько строк из этого зловеще известного документа. Обратите внимание на рабский, пресмыкающийся и даже фанатичный тон письма:

...

Возвращаемся к «Комсомолке».

Если с самого начала убрать из этой писанины ненависть к белогвардейцам, что уже давно произошла в России (не говоря о недавних событиях, связанных с реабилитацией царской семьи и возведением царя Николая II в лик святых!), то останется только невежество автора и совершенное отсутствие у него правдивой информации о жизни никем не превзойденного (и я не пытаюсь тут использовать избитые эпитеты восхваления) Петра Лещенко, плюс, конечно, хамская большевистская бравада, насмешливое порицание в назидание, проявление животной жестокости без капли сострадания к человеку как личности, которая, по понятиям советской идеологии, не имеет никакого права на индивидуальность.

Во все времена существования СССР травля неугодных по приказу властей всегда начиналась в прессе. Задаюсь вопросом, на который тоже никогда не получим ответа. Забудем на время, кто автор или авторы. Почему выбрали Прагу (Чехословакия) как место описываемых ими событий, где Лещенко, якобы ежечасно «гнусавя в немецкий микрофон», предавал свою родину? Почему умолчали о Румынии? Может потому, что в самом начале войны румыны объявили нейтралитет, и значит, Лещенко не мог «гнусавить в немецкий микрофон»? Но уже в 1941 г. румыны приняли участие в нападении на СССР.

Или об Одессе, так как приведенные автором даты совпадают с пребыванием Лещенко в Одессе, а не в Праге. Неужели написали, основываясь на информации, полученной от «заказчика»? Эта деталь усугубляет вину автора. Настоящий журналист не имеет права принимать ту или иную сторону, но обязан предоставить читателю тщательно проверенные им факты.

Сегодня даже равнодушные к творчеству Петра Константиновича знают, что уже в начале 1930-x годов имя Лещенко гремело по всей Европе, что его голос увековечили одни из самых известных мировых студий грамзаписи, и как недавно стало известно, в 1935 г. British Pathe отсняли фильм о нем. К концу 1930-х его песни пела вся Россия, и власти ничего не могли поделать. Tот факт, что в этом наполненном праведным народным гневом разоблачительном «приговоре» Петра изобразили как необразованного дилетанта, мошенника, пьяницу, развратника, говорит о попытке любыми неправдами изгадить его имя. Почему? Опять воля власть имущих!

Сталин! Ну не любил он Лещенко, и все тут!

Савич или не Савич… Тот, кто тогда написал эту безграмотную чушь, поставил подпись Савича под очередным одурачиванием и без того уже обманутого народа, обреченного на грядущие страшные муки.

Хочу заметить, что ни стилистика «шедевра», ни элементарные законы правописания не тянут на продукт государственной травли и имеют какой-то «районный» привкус, и только этот факт вызывает сомнение в авторстве О. Савича. А может, при сравнении с другими миллионами обличительных статей в советской прессe или с документами из советских судебных процессов мы обнаружим, что все они написаны одной рукой?

Сколько документов не обнародовано и уничтожено? Мы никогда не узнаем точно, кто же oн, этот автор из «Комсомолки». Если вдуматься, то сегодня это уже не важно. Попытка унизить, оклеветать не увенчалась успехом. Наоборот, прочитав те примитивные до смешного, беспомощные строки, мы с еще большим ужасом осознаем, в какое страшное время Петр Константинович жил, окруженный невежеством и тупой злобой!

На смену поколений приходят новые. Мы уже прожили первое десятилетие 21-го века, но песни Лещенко волнуют сегодня уже не только нас, но и молодых, не познавших горя. Kак мне нaзвать присутствующее в песнях Лещенко щемящее, ни на что не похожее чувство невозвратного? Hо это не тоска, нет, наоборот, желание быть свободным, жить и любить!

Петра Лещенко убили, но имя его, сквозь все запреты и заслоны, поднялось на недосягаемую высоту. B душах людей, особенно тех, чей родной язык – русский, oн своими песнями себя обессмертил.

За что убили? Ведь oн никогда никому не сделал зла.

Петр Лещенко был только лишь человеком, обладающим редким даром петь о Любви.

Не могла не привести эти высказывания. Эти заметки, эта неправда так долго была за семью печатями, что было просто необходимо об этом поговорить. Хотя я привела лишь пятую часть того разговора. Перечитывая Савича, я поняла, что многое о тебе, правда, уже рассказанное доброжелательно, доверительно, как о твоих слабостях, пошло от этой статьи. Те, кто тебя хорошо знал, никогда бы не сказали, что ты был любителем по части выпить и женщин, что ты был жадный. Никогда бы такого не сказали. Ты мог выпить бокал хорошего вина в приятной для тебя компании, но на отдыхе. Работа была для тебя делом святым, даже если пел в ресторане, ты пригубить себе не позволял. Ты и меня к этому приучал. Это твоя школа. В твоем ресторане, когда артисты выступали, даже гостям было непозволительно пить и есть. Заканчивалась программа – гуляй! Иной школой для меня стал Москонцерт. Ни в Бухаресте, ни в лагере, а в Москонцерте я, грешна, нарушила твои заповеди и стала приобщаться к зеленому змию. Не могу не сказать об этом. Ведь раньше мне не с чем было сравнивать, потому я не могла говорить с тобой об этом: тогда, рядом с тобой я этого не знала и не понимала.

Дело было не в артистах, не в их аморальном облике. Напротив, какие были талантливые и прекрасные имена в те годы, и что с ними сделала советская пропаганда! Беда в том, что мы не могли реализовать себя как артисты. Если ты, где бы ни выступал, мог перекраивать и менять программу, чувствуя и понимая, что твоему зрителю нужно, то мы, тоже чувствуя и понимая, не могли отступить от программы. И каждый концерт завершался не попыткой разобраться, что сделал не так, что нужно изменить, а неудовлетворенностью и некоторой обреченностью. Ты знаешь, что нужно, ты можешь это сделать, но на твое желание, самое позитивное, всегда было «нельзя». Ты можешь, да нельзя. И певцы, одаренные, из артистов превращались в исполнителей чужой воли, сверху спущенной. О каком творчестве можно было говорить, если тебе диктовали – как нужно – роботы, далекие от сцены, ничего не понимающие в искусстве. Так что Савичам свои опусы надо было писать об этих проблемах советской эстрады. Впрочем, в журналистике царил тот же диктат. На волне оказывались лишь те, в ком легко уживалась двуликость.

Мне было трудно, я прошла твою школу, и сладить с ошейником на шее я не могла. Тема эта больная, но мои заметки на полях затянулись. Что делать, хорошее и гадкое, радость и боль, сладость и горечь так тесно переплетены в жизни. Но о светлом приятнее вспоминать.

Вернусь в лето 1942 года. Спела я «Маму». Получила свои аплодисменты. Руки-ноги дрожат, начинаю складывать аккордеон в футляр, ты мне помогать стал:

– Веронька, инструмент очень тяжелый. Как вы играете на нем?

– Это мне знакомый парень дал на время. Я сейчас в харчевне на Привозе подрабатываю, а там нет пианино.

В твоих глазах столько сочувствия:

– А не могли бы вы сегодня не ходить на работу? Если согласны, то я приглашаю вас прослушать концертную программу «набело».

– Согласна, конечно, согласна. На работе договорюсь.

Ты вручаешь мне контрамарку, в которой указаны ложа и место. Я хватаю аккордеон, ты останавливаешь, просишь своего помощника проводить меня. Я отказываюсь, но тебе надо готовиться к концерту, ты уже меня не слышишь. Я помчалась на Привоз в сопровождении тобой приставленного Миши. До концерта оставалось три часа. Поработала около часа, отпросилась у хозяина, рассказала, куда спешу. А он мне вслед:

– Завтра без Лещенко не приходи, выгоню.

Шутник! Я представила тебя в нашей забегаловке:

– Тогда выгоняйте!

Домой летела как на крыльях. Периодически проверяла, не потеряла ли маленькую розовую картонку – билет в сказку. Мама меня не ожидала, я ведь работать должна была. Только я дверь квартиры распахнула, она выходит:

– Доча, что случилось? Не заболела?

Я ее подхватила, закружила:

– Моя родная, любимая мамулечка, я, кажется, влюбилась. Петр Константинович меня пригласил на концерт. Не знаю, что делать. Хочешь – ты пойди.

– Тю… Что ты придумываешь? Я не пойду. Глупости не говори, лучше расскажи, как все было, и давай делом займемся. В театр идешь, надо переодеться.

Гардероб мой обилием не отличался, но одно платьице выходное было. Крепдешиновое, нежного салатового цвета. Туфельки концертные на каблучке, чулочки тоненькие, фельдиперсовые. На прическу времени не было, да и ни к чему было тогда. Расчесала гриву и – порядок! Пока одевалась, прихорашивалась, да перед зеркалом вертелась, рассказывала маме о репетиции, какой ты необыкновенный, талантливый, как я пела, как волновалась. Мама слушала, помогала мне в моих сборах:

– Ты моя хорошая! Еще реснички чуть-чуть подкрась. Вот, доча, теперь хорошо. Иди, я буду ждать тебя. Тогда все доскажешь и про репетицию.

Поцеловала, перекрестила меня:

– Храни тебя Господь!

Столько лет, проходя мимо драмтеатра, я мечтала попасть сюда, а тут за день второй раз иду. Гордая, уверенная в себе, такая счастливая. До театра еще минут пять ходу. Боже, что это? Народу не пройти. Разом моя горделивая осанка осела. Куда иду, зачем иду? А тут проныры-спекулянты с билетами, предлагают купить. Тут же на них толпа налетает. Кому не хватило, отходят с кислыми лицами, а счастливчики несутся к светящемуся огнями парадному входу. Я уже сомневаюсь, пропустят ли меня с кусочком моей картонки. Увидела, что программки продают, подошла, услышала цену, поняла, что не по мне. Знакомых поискала глазами, с кем-то перекинулась ничем не значащими фразами. Отметила, что все местные, чужих не было. Постояла еще, потом все же решилась подойти к входу. Протягиваю контрамарку, билетерша улыбается:

– Проходи, милая. Администратор тебя ожидает уже.

Действительно подошел дежурный администратор, вручил мне программу, ту самую, что купить не смогла, проводил до ложи, в которой никого не было. Я первая. Вошла, села на указанное в контрамарке место. Прямо передо мной сцена, вспомнила свою дневную зависть к тем, кто будет в первом ряду партера сидеть. Там в моем кресле какой-то дяденька, перехватил мой взгляд, явно решил, что кокетничаю с ним. Пошли звонки: первый, второй, третий. В ложе так никто и не появился. А в зале все места заняты, в проходах стоят, только что на люстрах не висели. Даже неловко было, что я одна. Решила, что народ опаздывает.

В это время свет в зале погас, медленно стал расходиться занавес. На сцене уже сидели музыканты в черных костюмах, белых рубашечках с бабочками. Ты вышел с гитарой, в русском костюме с легким цыганским налетом, в сапожках. Мне показалось, ты был немного напряжен, но когда зал взорвался аплодисментами, приветствуя тебя, стало заметно, как заблестели глаза, ты и двигаться стал увереннее. Было ясно – одесситы тебя приняли. Первой была та самая народная песня на румынском «Поведи меня снова, дорожка». Прозвучало очень мелодичное вступление. На первом куплете мне показалось, что возникло легкое напряжение в зале. Странно, румынские народные песни очень лиричны. И «Поведи меня снова, дорожка», которой начинался твой концерт, не просто красивая песня, она и о твоей дорожке, и о дорожке каждого в свое детство. Я так восприняла, передаю те свои ощущения, хотя поняла всего 5–7 слов, не более. Сегодня я знаю, о чем эта песня. Такими песнями не развлекают, а думать и плакать заставляют.

По залу прошел шепоток. Те, у кого были программки, в недоумении стали изучать их. Но музыка и ты победили, захватили внимание зала очень быстро и увлекли. Ты понимал, что это реакция на румынский язык. Знал, что это результат пропаганды, что на тот момент румыны считались оккупантами, значит все, что с ними связано, их язык, традиции – плохо. У тебя на то своя философия была – красивая песня не должна иметь национальности. И ты это доказал. Напряжение в зале исчезло, и зритель вернулся к тебе. Без объявления и перехода ты спел «Две гитары». Песня была встречена восторженно, аплодисментами и криками «браво!».

Я уже писала, что твой репертуар знала плохо, но после репетиции каждая песня стала старым добрым другом. Ловила себя на том, что подпеваю. Ты поглядывал на мою ложу, я в такие минуты чувствовала, что щеки у меня горят. Но когда объявили «Вам девятнадцать лет» и заиграл оркестр, ты подошел к краю сцены, ближе к ложе… Ты пел только для меня. Зал тоже смотрел на мою ложу. Кто с интересом, кто с улыбкой. Наверное, были и завистливые взгляды. Моя реакция? Растерялась! Мне как раз в том году в ноябре должно было исполниться девятнадцать лет.

Но дальше я никого не замечала, кроме тебя. Я была на сцене, рядом с тобой. И мне казалось, что в зале, да что в зале – во Вселенной мы одни. Закончилась песня. Последний аккорд прозвучал. Лишь аплодисменты вернули меня в действительность. А ты, уже без оркестра, под гитару повторил последние строчки. Как жаль, что этого романса не сохранилось в записи. Как жаль…

Потом звучали знакомые и незнакомые романсы, танго, шуточные песни.

Я не раз пыталась вспомнить, кто вел концерт в тот вечер. Не смогла. Только тебя помню. Ты очень легко двигался, голос прекрасно звучал. Как жаль, что Сокольский тебя не слышал в тот вечер. Он бы больше не переживал, что голос твой слаб. Первое отделение заканчивалось «Чубчиком». В последнем куплете ты заменил слова «Сибирь ведь тоже русская земля» на «Сибирь ведь будет вольная земля». Завершил «Чубчик» своим любимым очень эффектным танцевальным пируэтом-вертушкой. И застыл в луче света и шквале аплодисментов.

Что творилось в зале! К сцене ринулись зрители с цветами, очень скоро образовалась очередь. Почти два часа длилось первое отделение. Ты не устал, ты улыбался. Ты был счастлив – первый концерт на родной земле. И такой триумф!

Ты приехал за месяц до концерта, жил в гостинице «Бристоль», репетировал с музыкантами в театре, гулял по городу. Многих, с кем пересеклись твои дороги в Одессе, успел очаровать. Уже всем было известно, что ты раздавал деньги голодным мальчишкам на улице, что ты говоришь «по-одесски», что знаешь Одессу и любишь ее. Говорили, что бываешь в церкви, которая открылась в дни оккупации. Какие-то невероятные истории придумывались о тебе, но все фантазии были со знаком плюс. В Одессе можно маленький, незаметный поступок совершить, но если он понравится, то человек обречен на успех. Тебя Одесса приняла еще до концерта. И ты был обречен на удачу. В тот вечер одесситы еще раз это подтвердили.

В антракте я осталась в ложе, ты зашел уже в концертном костюме для второго отделения. Был одет в английском стиле: черные атласные брюки, белая рубашка, бабочка, черный смокинг:

– Вам понравилось, Веронька?

– Не знаю, разве могло быть иначе? Я слышала, что вы мировая звезда, но что к этой звезде можно прикоснуться и не обжечься, не ожидала. Я так многому у вас научилась за эти часы. Спасибо вам!

– Что вы, родная, вам спасибо, что уважили.

– Я могу нос задрать, если будете так говорить.

– Это как? Покажите. Может, мне понравится. Я вас очень прошу, после концерта зайдите за кулисы или здесь подождите меня. Только не убегайте. Дождитесь. Обещаете?

– Да, постараюсь.

И во втором отделении были несмолкаемые овации после каждого номера, было очень много цветов. Мне казалось, в городе скупили все цветы. Были песни, которые я услышала впервые, даже на репетиции их не было. Очень понравилась «Ты и эта гитара», любимая мною по сей день:

Второе отделение длилось дольше, около трех часов. Праздник закончился, но зрители не хотели расходиться. Цветы. Автографы. Когда публика подхватила тебя на руки и понесла через весь зал к выходу, я поняла, что домой я отправлюсь в одиночестве. И я сбежала. Каюсь.

Шла домой и ревела. Чувствовала себя несчастной, брошенной. Понимала, что сердечко мое там, с тобой осталось. Как жить дальше без тебя, представить не могла. Опять потекут грустные и одинокие будни. Мама меня ждала. Стала утешать: «Радуйся, милая, тебе пел сам Лещенко. Пойди умойся, а то тушь потекла. Рева».

Холодная водичка не только тушь и слезы смыла, но и немного взбодрила.

Вернулась к маме, она сидела в гостиной за столом. На сладкое – горсть семечек на блюдечке. Не могу сказать, что в доме пусто было. Мама умудрялась из продуктов, которые я приносила, что-то приготовить, но без «баловства». Сидим в темноте, электричества-то не было с начала войны. Братишка Толечка в своей комнате. Я маме рассказываю о концерте:

– Мамочка, родная! Его на руках унесли, он теперь и не вспомнит меня. Мне кажется, он сам не ожидал такого. Сидят сейчас в ресторане отмечают, не до меня ему… Мама, какие у него глаза красивые. На афишах не разглядеть. Мама…

И вот так, прерываясь на: «Мама, ах, мама! Ты не поверишь…» – я заново проживала тот концерт. Далеко за полночь раздался стук в дверь… Проверка очередная? Нет, проверяющие иначе стучат. Скорее всего, кто-то из своих. Толик пошел дверь открывать, зовет меня. Выхожу. Даже в полутьме тебя сразу узнала:

– Вы? Здесь?

А ты стоишь, улыбаешься – с цветами, какими-то кульками:

– Нашел я вас, моя дорогая принцесса. Сейчас будем примерять хрустальную туфельку. Обманули. Не дождались. Нехорошо.

– Ну, не знаю, я подумала, что вам не до меня. Вот и ушла.

– За меня думать не надо. Прощу вас, если впустите в дом и познакомите со своими родными. Договорились?

– Познакомлю. Конечно. Но чтобы вы знали, Петр Константинович, «Золушка» не самая любимая моя сказка. Туфельку примерять не буду. Моя мама…

– Анастасия Пантелеймоновна, – продолжил ты, подошел к маме, обнял и поцеловал ее. Потом Толика обнял: – А это Анатолий Белоусов, ваша охрана. Я прав?

Вручаешь мне цветы, Толику – кульки. Я пытаюсь выяснить:

– Откуда вы все знаете? Как нашли нас?

– Мир не без добрых людей.

Тут мама всполошилась, провела дорогого гостя в гостиную:

– Петр Константинович, мы с сестрой вас слушали по болгарскому радио. Но там ваших песен мало. «Чубчик» часто крутят. Еще «Марусечку». Когда вы пришли, Верочка мне рассказывала о вашем концерте. Я так рада, что наши вас приняли хорошо.

– Моя дорогая, я тоже всегда был ваш. Сегодня почувствовал, что не я один так считаю. Всю ночь бы пел для своих. Как дальше – посмотрим. Строю планы. От политики бегу, а она за мной. На пятки наступает. Никак не уйти.

– Нам вас не разрешают слушать. Что уж вы там натворили? Покаялись бы – и домой.

– Нет моей вины. Каяться должен тот, кто виноват. Не грешил я против своих родных людей. Что с того, что где-то жил, я так и остался русским Петей.

Я в тот момент цветами занималась, не участвовала в разговоре. Букет меня очаровал, такой неожиданный – из белых садовых ромашек и темно-вишневых роз. Богатое сочетание, не оторвать взгляда. Но твои слова меня зацепили, хотела спросить, что все же случилось, почему тебя запрещают? Вопросы эти готовы были с языка сорваться, но увидела твое лицо и промолчала. Тема явно для тебя очень больная. Подсела к вам с мамой. Толик кульки на стол сложил и ушел к себе. Я хотела их убрать, но ты попросил достать содержимое. В пакетах я обнаружила печенье, кофе, шоколад – целое состояние. Тебе вдруг стало неловко:

– Надеюсь, не обидел, захватил вот с собой, знаю, что сейчас в Одессе несладко.

– А вы подсластили уже концертом своим, – решила я отвлечь тебя от грустных мыслей и возникшей неловкости.

Не получилось, ты продолжал с мамой разговор:

– Уделите мне внимание. Мне хочется вам многое рассказать. Не выгоните?

В тот вечер говорил только ты. Рассказывал, как, добравшись до Одессы, стал на колени, в ладони набрал родной земли и прикоснулся губами. О своих ощущениях говорил, закрыв лицо ладонями. Говорил, что целовал землю не украинскую, не русскую, не советскую. Ты целовал родную землю. Пересказываю и понимаю, что, не слыша тебя, эти слова можно воспринять иначе. Но не было в той исповеди квасного патриотизма. Просто наболело. Перед нами с мамой сидел человек, истосковавшийся по родной земле.

Так бывает: живешь, все у тебя хорошо, но стоит отработанному годами ритму сбиться, и механизм ломается, и не починить, не залатать. Ты уже готов все отдать, ради одного такого концерта на родной земле. Снова, как и в восемнадцатом году, все сошлось: опять война, опять ты «ничей», в семье – непонимание. Да и с годами внутри накопилась усталость от чужбины. Но даже рассказать некому. С тобой как раз это и случилось. Концерт в Одессе был глотком эликсира. В первый вечер я услышала признание в любви к родине от состоятельного и успешного человека, который повидал и покорил весь мир. Мне было странно слышать от тебя о твоей тоске по родине. Пока на себе не ощутила эту гнетущую тоску.

– Меня столько раз упрекали, что не тем пел, не тех развлекал, – продолжал ты. – А я не умею развлекать. Я пою. Я танцую. Я делаю только то, что люблю. Развлекать не могу. Я всегда пел о том, что мне близко и дорого, я пел на родном русском языке, хотя свободно владею пятью.

Мама всплеснула руками:

– Тю, пятью?! А думаете, милок, на каком? Сны на каком видите?

– На русском. Чувствую и думаю на русском. Музыку, поляком, немцем, англичанином или евреем написанную, только на русском чувствую. Румынский знаю как русский, но не стал мне язык родным. Я благодарен румынам за любовь, и это взаимно, столько лет среди них прожито! Это очень музыкальный народ, с богатыми корнями. Моя привязанность к этим людям вне политики. Когда мне нравилась песня, я не задумывался, какой стране она принадлежит. Я переводил слова на свой родной язык, немного переделывал и тогда пел. Я пою молдавские, польские, румынские, югославские песни, но на русском языке. И я только поклониться могу румынам, которые никогда не упрекали и не запрещали мне петь на моем родном языке. Они приходили на мои концерты, в мой ресторан послушать песни на моем языке. И полюбили эти песни. Я всегда пел на русском языке, даже там, где его запрещали.

Я слушала тебя и, честно говоря, не понимала, почему для артиста так важно, для кого и на каком языке он поет? Я выходила на сцену, и уже это было счастьем. Какие песни, на каком языке, кто зритель – меня это не волновало.

Много позже я поняла, что творилось с тобой во время одесского бенефиса. Что у тебя было раньше? В Бухаресте? Лондоне? Париже? Прекрасный зал. Благодарная, очень культурная публика. Фантиками не шуршат, пиво не пьют во время выступления. Чопорно. Сдержанно. Достойно. Им нравится, они в знак признания просят еще и «на бис» спеть. И чужая речь не раздражает, кажется музыкой. Это новый мир, который нравится. Нравится год. Другой. А потом такая тоска подступает! Душа-то привыкла к иному, и она рано или поздно потребует своего. С годами не хватает остроты реакции зала, не хватает эмоций.

Я осознала это в Бухаресте. Румыны меня прекрасно принимали, и ты был рядом – пой на здоровье, купайся в аплодисментах. Все перевернул один концерт. Зал битком набит нашими военными. Не сразу, но тебе удается их расшевелить. Мы поем дуэтом, потом я остаюсь на сцене одна. Все привычно. Все прекрасно. Спела «Синий платочек». И вдруг что-то случилось. Зал другой, аплодисменты другие, речь родная. Горло перехватило, сердце заныло. Вот это «другое» ты и ощутил в Одессе, вот поэтому ты и тосковал.

Я смотрела в зал, а перед глазами картинка: ты в нашей одесской квартире исповедуешься маме. Лишь спустя два года я сердцем, душой, кожей почувствовала, о чем ты тогда говорил. Прости, что не поняла сразу. Если бы молодость знала…

За десять лет, что мы были рядом, я больше не слышала таких признаний от тебя, но чувствовала – тебе не хватало родного зрителя. Это чувство ничего общего не имеет с патриотизмом, любовью к Родине. Это выше. Артист, выходящий на сцену, меня поймет. Невозможно оценить это, только почувствовать можно. Вот об этом ты в тот первый вечер нашей встречи говорил.

– Мечта одна – вернуться домой. Все для этого делаю. Хочу в Москву, хотя бы раз там на сцену выйти. Хочу всю Россию с гастролями проехать. Хочу, чтобы в родной земле похоронили. Я вижу, вы меня понимаете.

Ты говоришь с мамой, обращаешься только к ней. Меня тогда как током пробило: ведь вы с мамой – ровесники. И у тебя, как у мамы, наверное, семья, ты же взрослый. Нет, кажется, я тебе нравлюсь. Иначе бы не пришел. А мои родители дадут согласие? И сама себе: «Что будет, то и будет».

Ты даже не подозревал, что в моей душе творится. А может, знал. Не спросила. Не успела. Светать стало, мы тебя пошли провожать. Мама сокрушалась, что заслушалась, а так и не выпили чаю. Ты пообещал, что еще успеем. Уходя, спросил меня:

– Не соизволите ли вы, Верочка, прокатиться со мной на конке, показать мне Одессу? Если не возражаете, я мог бы за вами заехать.

– Конечно. Заезжайте.

Ты ушел. Я не могла уснуть, перебралась, как в детстве, к маме со своей подушкой:

– Мамочка, я счастливая, но мне очень страшно. Что будет?

– Все хорошо будет, доча. Спи, родная. Я все вижу. От себя не убежишь. Если все всерьез, сердечко тебе постучит. А Петру верить можно. Он добрый. Но, кажется, очень несчастный человек. Подружка моя, Леля, видела его дня два назад в церкви. Он пел в хоре. Говорит: смотрю на него и насмотреться не могу. Святой человек.

Около мамы мне спокойно, я засыпаю.

Разбудило меня солнышко. Яркое, радостное. Мама уже встала. Хочу позвать и не решаюсь. Вдруг она скажет, что вчерашнее – это сон. Вижу ромашки с розами. При дневном свете они такие прекрасные. Нет, вчерашнее – не сон. Вчерашнее – сказка, у которой сегодня будет продолжение. Набрасываю халат, иду на кухню. Надо зайти в комендатуру отметиться, потом на работе предупредить, что сегодня не приду, а в свои выходные отработаю. Уволит хозяин меня. Что я творю? Хлопнула дверь, по шагам угадала: мама. Опять за водой ходила, сколько раз просила ее не таскать тяжелые ведра.

– Сколько мне с тобой ругаться, мамочка. Опять ты за свое?

– Да мне сосед помог. Выспалась, доча?

– Да. Надо собираться. На работу зайти. Боюсь, уволят меня.

Но мама уверена, что теперь у меня защитник есть, в обиду не даст. Но на работе, конечно, предупредить надо. В привычных заботах пролетело полдня. Возвращаясь, встретила у дома свою заветную подружку Людочку Бетту. Она мне диагноз сразу поставила правильный: «Ты влюбилась!»

Вот как она догадалась? Мы поболтали и разбежались. Смотрю на часы. Как медленно движется время! Ты обещал зайти в четыре. Еще два часа ожидания. Не спеша поднимаюсь по лестнице. Оказалось, дом полон гостей. Ты пришел раньше и не один. С тобой пришел твой отчим. Мы знакомимся:

– Алфимов, а по-домашнему О-Папа. С Петром в Одессе с первого дня.

О-Папа театрален, мил, разговорчив. Если в твою сторону я и смотреть не решалась, то О-Папа разглядела. Он пришел при параде, в костюме, при галстуке, с тросточкой. Кажется, глаза были чуть подведены, волосы подкрашены. Он своей картинностью больше походил на артиста.

Ты стал меня расспрашивать, как я провела день. Обещал договориться с комендатурой, чтобы мне не ходить к ним отмечаться каждый день. После ночной исповеди ты немного растерян, да и я пока не знаю, как себя вести. Для меня всегда главным оставалось правило: будь естественной. Со сверстниками мне это удавалось, но ведь тебя я не знаю совсем. Я боюсь тебя разочаровать.

Вот так случилось, что с первой встречи и по сей день, и до того часа, пока мое сердце будет стучать, я жила и живу, чтобы тебя удивлять.

Мама с балкона увидела, что подъехали дрожки, сообщила нам об этом. Мы спустились. О-Папа пошел в гостиницу, а мы покатили смотреть город. Одесские дрожки ты называл конкой. А это была настоящая карета, только чуть надо было фантазию свою подключить. Кучер был хорош. Звали его Евдоким. Два часа мы колесили по Одессе, и он ни на минуту не умолкал. Всю дорогу пел. Хорошо пел. Украинские песни, цыганские. Ты почти все знал – надо же! Это не единственное открытие, мною сделанное. Я настроилась тебе свою Одессу показать, а ты знал город лучше меня. Знания твои, конечно, не из детства. В девять месяцев тебя увезли в Кишинев, Одессы ты и не видел. Город ты исходил, изучил за две недели после приезда.

Мы едем по Пушкинской, которая упирается в Театр оперы и балета. Ты вспоминаешь Селявина, обещаешь познакомить. Потом проезжаем гостиницу, в которой ты остановился. Румыны поменяли название – гостиница из «Красной» превратилась в «Бристоль».

– Почему надо названия менять, Петр Константинович? Не знаю, лучше стало или хуже, но знаю, что непривычно.

Ты соглашаешься. Отвечаешь вроде на вопрос, но одновременно элегантно уходишь от него:

– Нехорошо командовать не у себя дома, но если объект не против, то можно. Я согласен, чтобы Верочка называла меня Петя.

Хорошо бы, только у меня не получается вслух ни «Петя», ни «ты».

В Одессе улицы расположены в шахматном порядке, все просто и понятно, легко ориентироваться. Мы добрались до Екатерининской площади. Вообще-то она была площадью Карла Маркса, но одесситы называли Екатерининской. Ты предложил мне стать моим экскурсоводом. Представьте картинку, едет по Одессе карета, запряженная измученной лошадкой. Кучер во весь голос поет песни, а в карете мировая знаменитость раскрывает студенточке тайны ее Одессы. Должна заметить, ты легко перевоплощался. Приосанился, исчезла мягкость во взгляде, голос стал официальным:

– Мы с вами, господа, находимся в одном из красивейших приморских городов – в городе Одессе. Екатерининская площадь, нареченная в честь императрицы Екатерины Великой. Это она, императрица наша, подписала в прошлом веке рескрипт об Одессе, о ее рождении…

Для меня Екатерининская площадь была любимой, самой уютной площадью в городе, но я не знала ее истории. Не знала, что ее назвали в честь императрицы. И еще: что такое «рескрипт»? И наконец, откуда тебе все это известно? Спросить не решилась, я ведь удивлять хотела, а тут незнайство сплошное.

А площадь правда красивая была, даже в отсутствие памятника. Настроение и уют создавали дома в окружении. Они были такие разные и по размерам, и по архитектурным стилям. Я им придумывала имена, истории о тех, кто там жил. В моих фантазиях там обитали люди из разных веков. Гулять я любила здесь одна, особенно в мае, когда цвела сирень. Но эту площадь я знала как площадь Карла Маркса. Это единственное, что делало ее похожей на другие площади и улицы нашей страны. Здесь идеолог мира возвышался во весь рост в гипсовом исполнении. Несколько лет назад ураганом его снесло, а может, кто-то помог урагану, не знаю. Так что мы в тот день с тобой лицезрели в центре площади только цоколь и колонну с двумя симметричными лестничными маршами по периметру. На ступеньках этих лестниц играли детишки. Вот все, что я знала, да еще от папы слышала, что до ростовой скульптуры Маркса здесь была его двухметровая голова, которую я не застала – ее еще до меня снесло ураганом. Я решила блеснуть своими знаниями, на что услышала от тебя:

– Милые мои одесситы, что же вы не уберегли величайшую голову? А куда глядела доблестная ЧК?

В голосе твоем было немного издевки, ведь на Екатерининской располагалось здание Чрезвычайной комиссии.

Ты поведал мне, что в центре площади был роскошный фонтан, потом его перевезли, на цоколь из красного гранита взошла матушка-императрица, а рядом – ее помощники граф Потемкин, атаман Зубов, адмирал Дерибас и полковник де Волан. Сооружение было основательным. Памятник еще долго стоял уже на переименованной площади. Похожий памятник устоял в Петербурге.

В 1970-е годы я была в Ленинграде. На Невском проспекте, в сквере Александрийского театра, увидела памятник императрице. Его одесский вариант я видела только на фотографиях, но не отметить, что он намного скромнее ленинградского, не могла. Вспомнила, как стояли мы на Екатерининской в Одессе, у оголенного постамента и колонны. В ближайшем цветочном киоске скупила все ромашки и к ногам Екатерины возложила. От нас с тобой… ленинградцам, за то, что умеют хранить красоту и преданы истории своего города! Меня лишь удивило, что ленинградцы называли сквер «Катькин садик». Мило, может быть, но императрицы недостойно.

В тот наш одесский круиз, уже не как экскурсовод, ты заметил с грустью:

– К названиям, как к имени, привыкаешь. Имя определяет характер. Меняешь – и человек меняется. Во что же превратится тот несчастный, кому придется часто меняться. Артист на 2–3 часа перевоплощается и на годы стареет. А тут мама дала сыночку имя, папа поменял, потом сынок подрос и тоже поменял, потом жена его на другом имени настояла… Так сам с ума сойдешь и своих знакомых сумасшедшими сделаешь, приучая к новому имени и к себе новому. Даже девушка выходит замуж, берет фамилию мужа, да привыкает не сразу – пройдут годы. А пока половинкой любимого себя не почувствует, фамилия будет чужой.

– Поэтому с живыми людьми так нельзя.

– Но улицы и площади тоже живые, – горько отреагировал ты.

Конечно, живые. Только молчаливые. Защитить себя не могут. Площадь Екатерининскую еще не раз переименовывали. В 2007 году здесь восстановили памятник «Основателям Одессы» – Екатерине II, площадь опять стала Екатерининской. Возможно, лоск и гордость остались, но ее уют и тайна исчезли. Для многих она перестала быть любимой.

Позже я узнала еще одну страничку истории площади, она перекликалась с твоей оценкой. Когда в 1917 году решили демонтировать памятник «Основателям Одессы» и задрапировали его красным полотном, Юрий Олеша написал стихотворение «Кровь на памятнике»:

От Екатерининской площади мы выезжаем на Екатерининскую улицу, которая упирается в Привоз. Да-да, тот самый, знаменитый. Ты попросил у Евдокима его кепочку, натянул ее на глаза и пошел в народ. В войну Привоз стал оживленнее. В первые дни все торговые точки долго были закрыты-заколочены. Так смешно было наблюдать за тобой, когда ты приценивался к шубке, сервизу, картине местного живописца. Тебе не нужны были эти вещи, просто игра захватила. Кепочка не спасла – тебя узнали. Впрочем, ты ждал этого. Когда тебя попросили спеть, гитара оказалась «в кустах» – у Евдокима. Кепочку ему вернул, гитару получил. Импровизированный концерт по заявкам грозил затянуться, народ уже танцевать пошел. Пришлось подключать тяжелую артиллерию – Евдокима, он призвал тебя к порядку, мол, лошадка устала, пора и честь знать.

Мы вернулись на площадь, оттуда к Сабанееву мосту. Зашли в консерваторию. Здесь мне удалось тебя удивить – узнавали уже меня. Занятия в консерватории возобновились. У входа дежурила баба Люся. Расцеловала меня, маме привет передала и, конечно, пропустила нас в здание. Один свободный класс с роялем мы нашли. Теперь ты слушал меня. Ты знаешь, я больше никогда так не играла. Ты угадал Шопена с первых аккордов. Потом Моцарта, Грига. Сказать не решилась, но подумала: ты же не учился, поешь эстраду, откуда так хорошо знаешь классику? А ты, видимо, подумал: студентка, а как играет хорошо. Я и правда хорошо играла. В класс заглянула Чегодаева:

– Верочка, вы? Очень прилично играли, но…

Она сделала мне пару замечаний по игре, потом я познакомила вас. Мой педагог сказала, что на следующей неделе ждет меня. На эти занятия мы ходили вместе с тобой. Ты ждал меня по два-три часа.

Тогда ты сказал Чегодаевой:

– Профессор, должен признать, замечания ваши справедливы, но сейчас Верочка устала.

Чегодаева у нас считалась самым строгим педагогом. Меня смутило твое заступничество. Боялась, что она нас с лестницы спустит обоих. А Чегодаева улыбнулась:

– Вот и берегите ее. А я буду с ней помягче.

Ты подчинял людей мгновенно, или нет, точнее – располагал.

И вот мы опять возвращаемся к площади, оттуда – к морю. В Одессе улицы начинаются от моря. Так удобно. Евдокима мы отпустили, гитару ты попросил отвезти к нам домой, уточнив, не возражаю ли я. Нет, я была не против. Сколько тебя помню, ты умудрялся рассчитываться незаметно, да и не только для меня. И с Евдокимом ты рассчитался. Когда, я не видела, но по кивкам кучера поняла, что он остался доволен. Когда дрожки отъезжали, ты спросил:

– Петь любишь, Евдоким? Хорошо поешь!

– Люблю, но тебе, хозяин, пел, чтобы завидовали.

Ты рассмеялся:

– Кто и кому?

– Все и мне. Скажу, что Лещенко возил, – никто не удивится и не позавидует. А когда скажу, что я три часа пел Лещенко и он слушал и подпевал, то Кузьма и Саня неделю пить будут с горя.

Мы часто вспоминали с тобой Евдокима, его песни, его кепочку. А тогда мы помахали ему вслед, и пошли к морю.

Я терялась в твоем присутствии. В голову приходили какие-то детские вопросы:

– Наше море лучше?

А ты серьезно отвечал:

– Нет, другое море тоже расчудесное, просто человек с годами любит пить только из своей чашки, дом свой по-другому чувствует. Молодость любит иначе – легко.

И я легко любила. Себя в твоей любви. И главным для меня было не разочаровать тебя и удивлять, удивлять, удивлять. И я была счастлива, что ты нашел меня и пришел ко мне, и вот мы с тобой гуляем, и ты смотришь на меня так, что дух захватывает и сердечко чаще начинает стучать. Одно меня угнетало – есть ли у нас «завтра»? Там, у моря не удержалась, спросила:

– А вы женаты?

И услышала спокойное:

– Да, женат. И сын есть, ровесник твоего брата Толечки.

– Ну, не знаю, а как же я?

– Тебя я встретил и буду с тобой, пока нужен тебе.

Подружки рассказывали, как у них влюбленные объяснения происходили. Со словами красивыми, вздохами, ахами, а по тебе не понять. Хотя, конечно, я все поняла без слов еще на репетиции, когда наши взгляды встретились. Я тогда сразу поняла, что мы будем вместе. Поэтому для меня так важно было знать о тебе, о твоей семье.

– Верочка, мы с женой уже говорили о разводе. Не складывается у нас семейная картинка, развалилась. Сын страдает. Мы сначала врозь думать стали, потом жить, а теперь осталось штамп о разводе поставить да имущество ей с Игорем отписать. Вот этим сейчас занимаюсь. Мне жаль, что так получилось, но вместе муки сильнее. Жени – прекрасная женщина, да оказалось, что только в танце мы друг друга понимали. Я очень хочу, чтобы она была счастлива, думаю, ей еще повезет. А сын был и останется моим. Я очень его люблю. И без внимания своего не оставлю.

Твое объяснение казалось таким простым. Но это было всего лишь объяснение. В жизни все тебе давалось труднее. Тогда я успокоилась и больше ни о чем не спрашивала. Думаю, тебе хотелось мое мнение услышать. А у меня его и не было. Меня твое решение – что скрывать? – порадовало. Не из-за меня разводишься, уже хорошо. Если бы молодость знала…

Мы еще побродили, несли какую-то чушь, было так душевно. Немного испугалась я, когда мы подошли к дому, поднялись на третий этаж и у двери нашей квартиры остановились. Мне хотелось, чтобы ты зашел, и я боялась, что ты зайдешь и останешься. Ты же, хитрец, поцеловал меня, пожелал спокойной ночи и стал спускаться вниз, при этом дурачился, как мальчишка, то поднимался на пару ступенек, а потом скатывался по перилам. В какой-то момент ты опять стал взрослым, представительным, послал мне воздушный поцелуй и ушел.

Наутро ты пришел и опять не один, а с помощником настоятеля храма со Старопортофранковской улицы, отцом Анатолием. До войны храм был закрыт, там был склад хлебокомбината. В период румынской оккупации храм Григория Богослова и святой мученицы Зои открылся. В 1960-е его снова закрыли. Помещение вновь было отдано под склад. А в 1990-е годы церковь вновь освятили и полностью восстановили. Я, крещенная, но обремененная атеистическим образованием, увидев служителя храма, напряглась, Толечке было интересно, а у мамы лицо просветлело, и она так достойно перед гостем голову склонила, крестом себя осенила. Вот она, сила воспитания – у всех разная реакция. Ты, как всегда, был спокоен. Отец Анатолий освятил квартиру, потом долго говорил с мамой о войне, о папе, о нас с братьями.

Я была счастлива с тобой. Мне было все равно, женишься ты на мне или нет – ты был рядом. Не думала я о том, что будет завтра, даже папиного гнева бояться перестала. Мне с тобой было хорошо и спокойно. Мы всей семьей по-прежнему ходили отмечаться в комендатуру, но уже раз в неделю. К нам не врывались с проверками. Я знала, что это благодаря тебе, но ты разговоры на эту тему не поддерживал:

– Могу – делаю, а говорить об этом зачем?

Ты убедил меня, что надо продолжить занятия музыкой, поэтому из харчевни лучше уйти. И я ушла, но просьбу хозяина выполнила – прощальный визит туда мы нанесли вдвоем. Я отработала пропущенные дни. Конечно, отработка та была формальной. Выражаясь словами кучера Евдокима, я пела, а Лещенко с хозяином кафе за столиком сидели и слушали. Конечно, потом пел ты, а я тебе подыгрывала. Наутро местные газеты сообщили, что «Петр Лещенко пел на Привозе, в харчевне, на улице; непонятно, зачем ему нужно это заигрывание». Глупые люди! Тебе хотелось петь в Одессе, все равно где, главное, чтобы перед одесситами.

Больше я в харчевню не ходила, а возобновила занятия музыкой. В консерватории появлялась чаще с тобой, ты меня ждал, потом мы гуляли по Одессе, и ты обещал мне весь мир показать, вот только война закончилась бы скорее.

– Ты думаешь, румыны хотят этой бойни? Нет, нормальный человек хочет успеть сделать много хорошего, но не убивать, не разрушать. Я хочу тебя певицей сделать, ты очень способная. Я хочу Игорю дать образование. Мне еще так много нужно успеть, но жизнь постоянно вставляет палки в колеса.

А еще ты сказал, что мы будем выступать вместе на лучших сценах разных стран, но больше всего тебе хочется покорить Москву. В Одессе прошли еще два твоих концерта в Русском театре с не меньшим триумфом, чем первый. Удивительно, ты не уставал, хотя каждый концерт длился более пяти часов. После концерта я уже не убегала, а терпеливо ждала тебя в гримерной. Мы шли домой, когда встречали кого-то, первое, что ты сообщал, было: «Знакомьтесь, моя невеста Вера Белоусова».

Гулять с тобой по Одессе было наслаждением. На первых порах нас постоянно останавливали какие-то люди, рассказывали о себе, о своих детях, тетях, дядях, мамах и папах. Что интересно, ты не уставал слушать и вопросы задавал. И еще – в зависимости от собеседника менялась твоя речь, интонации. Поразительно, как ты умудрялся с каждым на его языке говорить. И ведь получалось! Для меня это осталось загадкой.

Как-то пришел к нам О-Папа с твоим сыном Игорем. Такой добрый, милый мальчишка, хотя я его немного побаивалась. Да он меня, кажется, тоже. А вот с Толиком он быстро нашел общий язык, они были ровесниками. Дети умчались на улицу. Мама была занята на кухне обедом. Конечно, ты снял все проблемы с продуктами, и мамино кулинарное мастерство проявилось во всей вкусноте. О-Папа развлекал меня анекдотами, ты снисходительно в сторонке наблюдал за ним. На следующий день О-Папа с Игорем уехали в Бухарест.

Жизнь продолжалась. С тобой невозможно было появляться на улице, налетали знакомые и незнакомые со своими просьбами, но чаще просили дать автограф. У тебя в запасе всегда были твои фотографии в большом количестве для раздаривания. Одна, на которой ты во фраке с белым цветком в петлице, другая – ты с гитарой. Я не удержалась:

– Вся Одесса с вашими автографами ходит, а мне, когда вы уедете, ничего на память не останется.

Ты рассмеялся, ни в чем не стал меня разубеждать, а фотографию свою с гитарой подписал: «Моей горячо любимой девушке Верочке, от того, кто ценит и любит свою дорогулечку. Петя Лещенко (Зайчик). Odessa, 15.06–1942 г.»

Зайчик – значит, вспомнил, как, разглядывая твою детскую фотографию, ту самую, с велосипедом, которую вместе с фотографиями мамы и сына всегда носил с собой, я назвала тебя зайчиком беззащитным.

В свои коммерческие дела ты меня не посвящал, больше с мамой их обсуждал, но то, что к ресторану «Северный» ты стал иметь какое-то отношение, я догадалась. Ресторан этот – еще одна притча о тебе. Притча, делавшая тебя то героем, партизаном, то предателем, развлекающим немцев. Все зависело от рассказчика.

Как-то ты предупредил меня, что вечером мы идем в ресторан-варьете «Норд». Я не уточнила, что за мероприятие там будет, а когда подъехали, увидела, что это «Северный», но уже переименованный. О публике, которая была в тот вечер, судить мне сложно, но в основном там были местные, даже заезжие из бывших, по разным причинам ранее покинувшие Одессу. Военных и партизан не видела, хотя, по одной версии, ты открыл ресторан, чтобы развлекать оккупантов, по другой – ресторан был местом встреч партизан. После войны в театрах шла оперетта «Четверо с улицы Жанны» – либретто Григория Плоткина на музыку Олега Сандлера. Действие пьесы происходило в осажденной Одессе. Ты был артистом, на квартире и в ресторане которого встречались подпольщики, – положительный герой, одним словом. Твоему персонажу из пьесы принадлежат слова:

В Одесском театре музыкальной комедии сцена с тобой была сокращена. Конечно, можно развить эту версию: партизаны и ты, рискующий жизнью, помогающий им. В какой-то степени – правда, ты помогал, но не партизанам, а людям, которых мог спасти. И все же я настаиваю на своей, третьей версии твоей принадлежности к ресторану. В июле 1942 года тебе прислали из комендантского управления Одессы извещение явиться на службу в 13-ю дивизию в качестве переводчика с русского языка. О-Папа мне об этом рассказал, он был уверен, что этот вызов – дело рук твоей жены Закитт, что она не остановится, пока тебя не отправят на фронт. Если это случится, все его надежды жить в России рухнут. С тобой говорить об этом я не могла, но не почувствовать твои переживания тоже было невозможно. По закону страны, в которой ты жил, ты обязан был подчиниться и явиться в часть, к которой был приписан. По велению души тебе больше всего хотелось выходить на сцену, делать новые программы, записываться на студии. Ты стал искать возможность остаться. Договорился с держателями ресторана Бойко и Литваком о совместной работе. Опыт у тебя был, вы заверили ваш союз в примарии, а потом ты добился от военного стола примарии документа о мобилизации для работы на месте. Так ты стал совладельцем ресторана. Какие там далеко идущие планы, надо было решать существующие проблемы.

В тот вечер мы были с тобой на открытии ресторана. Ты предложил западную схему: концертная программа и питье с едой друг другу не мешают. Легкие напитки, концерт в двух отделениях, в перерыве делаете заказ, а по окончании программы пей, ешь, танцуй до утра. Не всегда публика принимала это, но когда ты выходил на сцену, пьющих и жующих не было. Я гордилась тобой, но это явление в нашей российской действительности было в диковинку.

На открытии ресторана выступали акробаты, фокусники, хор с русскими и цыганскими песнями, во втором отделении на эстраду вышел ты, спел три или четыре песни, публика требовала продолжения. Пел ты только на русском языке, это я хорошо помню.

В том же июле мы впервые ненадолго расстались: ты уехал в Бухарест, нужно было уладить какие-то дела. Так ты сказал мне. Я приняла новость смиренно, как верная «половинка». Я не боялась, что бросишь, обманешь, не вернешься. Поверила тебе я в первый день нашей встречи. И хотя ты в любви мне не клялся никогда, я не сомневалась в твоих чувствах. Но мне без тебя было неуютно и тревожно. Вернулся с аккордеоном, тем самым единственным твоим подарком, который дожил со мной до сегодняшнего дня.

– Работать надо на хорошем инструменте. Он должен быть легким, с чистым звуком, – объяснял ты. – Мы с тобой будем выступать дуэтом.

Инструмент был невесомым, с золотыми мехами, а звук божественный. Ты незаметно взвалил на себя все проблемы и нашей семьи. Постепенно я привыкла, что все вопросы решаешь ты: привезти продукты, обновить мой гардероб, позаботиться о брате, маме. Ты делал это как-то естественно, незаметно, деликатно. У мамы была подружка Люся, которой мама и раньше помогала, – у той семья большая. Но Люся всегда чувствовала себя неуютно, отказывалась от помощи. Тогда ты предложил ей приезжать и помогать маме по хозяйству, и продукты будут платой ей за труд. Меня это покоробило поначалу, но Люся была счастлива:

– Верочка, мне в радость бывать у вас, о такой работе только мечтать могла.

Да, ты умел расположить людей.

Мы стали выступать с тобой в «Северном» и на других площадках. Из «других» запомнился концерт в театре «Обозрение». Ты выстроил всю программу под мой репертуар. Дуэтом мы исполнили «Скажите, почему», «Мое последнее танго». На концерты билеты продавались, и ты дал рекламу в одесской газете: состоится концерт известной в Одессе исполнительницы лирических песен Веры Белоусовой и популярного в Европе Петра Лещенко. Причем мое имя ты дал крупно, а свое, в конце – меленько. Я испытывала неловкость, но объясняться с тобой было бесполезно. Ты отшучивался, мол, привыкай, очень скоро будут говорить Вера Лещенко в сопровождении… Но тогда я была сопровождением, и как невеста, и как аккомпаниатор. Не скрою, горда была этим званием. Когда мы работали вместе, были и мои сольные номера. Ты подчеркивал, что твоя помощь моей семье – моя заслуга. Я ведь работаю с тобой. Ни в коей мере тогда не пыталась твое имя и популярность использовать и сейчас к тому не стремлюсь. Как-то после твоих хвалебных речей заявила тебе:

– Я – всего лишь запятая в твоей биографии.

– Запятая, – согласился ты, – но такая, без которой биография меняется.

Мы были нужны друг другу, хотели, чтобы у нас было будущее. Вот и вся наша политика – остаться в профессии, постигать, удивлять, радость дарить друг другу и людям. Не предавали, не убивали и в патриотов не играли – мы ими были. Я насмотрелась на этих псевдоурапатриотов! Кто шел на баррикады и бил себя в грудь, меньше, чем ты, сделал для России. Вернусь к Сокольскому, который на исходе дней своих признался, что Латвия «доживала свои буржуазные денечки»: «На фирме „Беллаккорд” я в это время записывал песню Дунаевского из кинофильма „Волга-Волга”. Чекисты, которыми наводнена была Рига, уговорили не уезжать, мол, песни советские поешь. Блатные пел, так кто их не пел? Остался. Не посадили, на том спасибо, но ведь выступать не дали. Петя-то Лещенко, царство ему небесное, завод граммофонный там имел, а после в Одессе при немцах два ресторана содержал… Я тоже мог петь, приглашали, да чекистов побоялся. А Петя не боялся». И про завод, и про два ресторана – перебор, конечно. Но то, что ты не боялся, правда. А не боялся потому, что не грешил. И ресторан открыли при немцах, но не для немцев.

Рассказывая и вспоминая, как ты жил, что говорил, я была предельно искренней, не боялась показаться некрасивой, неправильной и тебя не восхваляла. Мы – живые люди, и уж если решилась рассказать о тебе, то должна говорить о тебе таком, каким ты был. Выводы пусть делают читатели. Потому просто рассказываю, заново проживая те наши с тобой годы. Первая встреча с тобой – открытие другого мира. Работа рядом с тобой на одной сцене – мастер-класс талантливого музыканта, артиста, певца, личности. Каждый день, час, год были наполнены чередой других открытий и мастер-классов, которые не позволяли закружиться в праздности, богатых кутежах. Напротив, заставляли много заниматься, работать, чтобы не разочаровать, не огорчить того единственного, кого полюбила, кому бесконечно доверяла. В свою очередь ты давал мне возможность проявить себя, не заслонял, напротив, возвышал.

Выступаем. Я аккомпанирую, немного нервничаю, отсюда напряжение. Ты объявляешь фокстрот Марьяновского «Милый Ванька», которого в программе в тот день не было. Играешь, я подыгрываю, ты поешь:

На деревне Ванька жил да поживал…

Я не заметила, как включилась в твою игру. И вот я уже Глашей стала, и подмигиваю, и подпеваю, и пританцовывать начинаю. Волнение ушло. Мне было так весело и так жалко, что песня закончилась. Да как закончилась! Мы поем:

Потом ты замолчал, отошел в сторонку, я думала, что-то случилось у тебя, а оказалось, ты специально замолчал, последние строчки пропела я одна:

Ты любил импровизировать. Оказалось, что многие экспромты ты заранее придумывал. Зная мой характер, просчитывая мою реакцию, угадывая настроение, ты режиссировал каждый номер.

Разные ситуации бывали на сцене, и проколы случались, но ты всегда находил выход. Твой коронный номер был «Танец с кинжалами», и еще ты блистательно делал арабские шаги и присядки. Со мной на концертах ты уже это не исполнял, но мне периодически демонстрировал. При этом вздыхал, что теряешь форму. Кокетничал. Я не знала, что такое арабские шаги, ты мне продемонстрировал «перекидки, не касаясь пола». Захватывающее зрелище. Я хвалила тебя, а ты – Закитт:

– Жени была главной. Движения такие ясные, блистательно танцевала. Я старался не отставать, хотел зрителя удивить. Однажды перестарался и неудачно кинжал бросил, собственный нос зацепил, кончик носа и стесал. Пришлось изображать партнера-неумеху. Вот шрам остался, и нос крючковатый стал.

Очень красноречиво ты продемонстрировал себя в профиль, а я подумала – хорошо, что танцы с кинжалами в прошлом.

У тебя было чему поучиться. Главное – надо быть внимательной. Наблюдаешь, запоминаешь, а потом свои вариации придумываешь. Научилась к праздникам относиться иначе, они перестали быть для меня «на одно лицо»: застолье, разговоры, песни, может танцы. В праздниках появился смысл, в каждом свой.

Ты приучал меня быть женщиной. Женщиной любимой, знающей себе цену. Как-то заехали к тебе в гостиницу. Ты заказал в номер обед. Пока ждали, ты разыграл целый спектакль, чтобы объяснить мне, как важно женщине, особенно музыканту, следить за руками. Изобразив волшебника, достал маникюрный набор и стал приводить в порядок мои ногти. Ты боялся меня обидеть, но я просто не знала, что ногти надо не только подстригать, что надо делать маникюр, а красивые ногти еще и лаком покрывают. Когда не знаешь, какие могут быть обиды? Только благодарность, что тебе преподали урок, как быть красивой. Потом обед. Помню, впервые попробовала котлету по-киевски. Но опять маленький спектакль с тобой в главной роли. С шутками-прибаутками ты продемонстрировал мне, как держать вилку, нож, как резать на кусочки котлету. Я училась у тебя даже таким мелочам. Мне не стыдно признаваться, что они мне были неведомы. Напротив, я наблюдала за тобой на сцене, в гостях, впитывала, училась. То были счастливые годы.

Осознание сложности того времени пришло позже. А тогда о многом старалась не думать. Когда ты впервые пришел в форме румынского офицера, вновь мелькнуло – как хорошо, что папы нет. О том, что тебе в форме этой тяжко, ты хотел объясниться, да не решался, боялся, что не пойму. В лагере пришло понимание, как легковесно было мое отношение к душевным мукам любимого человека, как ты был одинок в своих страданиях. Позже, на воле, один коммунист, узнав, что я была твоей женой, сказал мне:

– Хороший певец, но работа на оккупантов его не красит.

– А что он мог сделать? Подскажите.

– Как что? В партизаны податься, бежать и сдаться нашим советским властям.

У них всегда совет наготове. Да, я видела в лагере и таких, ушедших к партизанам, сдавшихся Советской власти. За ними в лагеря отправляли «ручейком» всех членов семьи. Ах да, детей младше пятнадцати щадили, в детские дома для «чесеиров» – членов семьи изменника Родины отправляли. Власть не утруждала себя соблюдением законов. Какие там законы! Детей и женщин уничтожали по ведомственной инструкции.

Этот приказ наркома внутренних дел Ежова от 15 августа 1937 года попался мне позже, когда я стала изучать материалы по репрессиям, пытаясь найти информацию о тебе. Вот приказ «Об операции по репрессированию жен и детей изменников Родины»: «Особое совещание рассматривает дела на жен изменников Родины и тех детей старше 15 лет, которые являются способными к совершению антисоветских действий. Грудные дети направляются вместе с осужденными матерями в лагеря, откуда по достижению возраста 1–1,5 лет передаются в детские дома и ясли. В том случае если сирот пожелают взять родственники (не репрессируемые) на свое полное иждивение, этому не препятствовать». Нужны ли комментарии? Возраст ребенка определяет его способность на антисоветские действия, сиротами называют детей при живых родителях. И – какой гуманизм! – разрешить родственникам, спасшимся от репрессий (правда, таковых не оставалось, чистили-то основательно), взять ребенка на свое иждивение.

Многое вспомнилось, многое узнала, что помогло постичь трагедию не только твою, а целого поколения – потерянного, растоптанного, так и не понявшего – ЗА ЧТО?

Я уже писала, что у вас с нашим соседом Нилом Топчим установились очень теплые отношения, но кроме воскресного пения в церковном хоре вы часто у нас дома устраивали музыкальные вечера. Меня усаживали за пианино, а сами пели. Ты, мама моя и Нил. Соседи на песни собирались – это скрашивало наш быт.

Конечно, меня могут упрекнуть, что, мол, война, оккупация, а они вечера устраивают. Но в том не было криминала. Неужто лучше сидеть в кромешной темноте и изводить страданиями душу? Это не было предательством по отношению к папе. Мы помнили о нем всегда, ждали писем, но увы, не знали, что с ним. Мама очень страдала, они с папой любили друг друга. Но мы были в полной изоляции, в полном неведении. Нас бросили без воды, без света, без продуктов, а оккупанты открыли церкви, театры, магазины. Разобраться голодным, обреченным на смерть если не от бомбежки и пули, то от голода, что гуманнее, было трудно. До сих пор историки и политики пытаются разобраться, где истина. Мы нашими домашними посиделками никого не предавали, мы пытались не сойти с ума и выжить. И такие песенные вечера только душу очищали. Песня, как молитва, помогала выжить. Моя первая учительница по музыке мне всегда говорила: «Когда плохо, садись за инструмент – играй, что на ум придет, играй самое любимое, только играй. Музыка унесет твою боль».

Самое страшное в войну – я говорю как человек, прошедший через это, – не потерять разум от страха, обреченности, отсутствия элементарных бытовых условий. До встречи с тобой мама и я были на грани такого состояния. Знаешь, все, кто видел тебя в Одессе, кто знал тебя не с чужих слов, никогда не позволил бы себе сказать: «Лещенко в оккупированной Одессе развлекал немцев». Не сказал бы, потому что все знали, что не развлекал, знали, скольким людям ты спас жизнь. Ты помог уехать, спрятаться многим евреям и цыганам.

Вот такое письмо я получила из Нетании от Изабеллы: «Здравствуйте, уважаемая Вера Георгиевна! Хотелось бы в вашем лице поблагодарить Петра Лещенко за его помощь в спасении жизни моего родственника Леонида. Ваш муж был мужественный, храбрый, веселый, светлый, жизнелюбивый, честный и высоко порядочный человек. Мой дедушка свято придерживался принципа „где нет корней, там нет ветвей” и хотел, чтобы его потомки знали как можно больше о своей семье и своих корнях. Петр Константинович – часть нашей семейной истории.

Он в нашем доме – символ доброты и смелости. В нашей семье я часто слышала это имя – Петр Лещенко – и конечно же в доме хранятся пластинки с его записями. Я выросла на его песнях. Эти записи, и когда под запретом были, и потом, всегда крутились в доме дедушки моего. В память об этом великом человеке. Пусть земля ему будет пухом и вечная ему память».

Получив такое письмо, я начала переписываться с Изабеллой. Узнала, что она родилась после войны спустя лет десять. Сейчас живет в Нетании, в Израиле. Бывает в Одессе. Ее дедушка прошел войну, был ранен. Когда он с внучкой гулял по Одессе, то показал ей ресторан, в котором ты выступал. Думаю, это был «Северный» – Изабелла не запомнила названия. А твое имя помнит и своим детям расскажет о тебе: «Я готова повторить на весь мир, что это был геройский поступок – укрывательство еврея во время войны. Петр Константинович именно это делал. Дедушка говорит, что знает и других, кого спас Лещенко. Встретиться дедушке с Петром Константиновичем не довелось, так как дедушка был на фронте, а бабушка с детьми находилась в эвакуации, куда дедушка и вернулся с фронта. В Одессу они вернулись после войны и Петра Константиновича уже не застали».

Я знаю и другие подобные истории, но здесь важно, что этот человек, прошедший войну, увидел в тебе спасителя, праведника. И три поколения его семьи знают о тебе, ты стал реликвией, легендой этого дома.

Продолжу рассказ Изабеллы: «Одесса была оккупирована румынами, но как говорят, хрен редьки не слаще. Евреи в то время пропадали целыми семьями. Кто не успел уехать, спрятаться, очень рисковал, появляясь на улицах Одессы. Многие музыканты и мой дядя Леня нашли убежище в ресторане Петра Константиновича. Им дали возможность не только работать при ресторане, но обеспечили питанием, дали угол для жилья. Зная доброту Петра Константиновича, люди приходили к нему с разными просьбами. Наш Ленечка был музыкантом и попросил спрятать его, готов был любую работу выполнять. Лещенко отвел его в ресторан и определил в оркестр. Предупредил, что в ресторане Ленечку не тронут, а на улицу не надо выходить. Лещенко рисковал своей головой. Власти, узнав, наказали бы его. Да не боялся он ничего, потому что был порядочным и храбрым Человеком».

Но это еще не вся история. В следующем письме Изабелла поведала: «К сожалению, мой дядя, спасенный Лещенко, не дожил до Победы. Так уж случилось, что он погиб перед самым освобождением города.

В один из апрельских дней, в перерыве между выступлениями Петра Константиновича, Леня вышел на улицу. Вечер выдался теплым, ничто не предвещало беды. Леня стоял у входа, здесь он увидел лучшую подругу своей матери. Она его узнала: „Леня, ты тут? А я думала, всех евреев перестреляли”. Развернулась и ушла. Леня понял, что надо немедленно бежать, потому что может доставить неприятности Петру Константиновичу. Не доверял он маминой подруге. Вернулся в ресторан за пиджаком, но на выходе его уже ждала та самая подруга, но не одна, а с двумя румынскими полицаями.

Леню забрали, доставили в участок, а там прямо перед входом заставили копать яму. Родная сестра Лени приехала в Одессу, чтобы повидаться с ним, шла мимо участка и увидела брата, который самому себе копал могилу. Полицаи стояли поодаль, курили, о чем-то беседовали между собой. Сестра Беба замедлила шаг, спросила Леню, что он делает. Леня попросил ее не оглядываться, передать родным, что его спас Лещенко, чужой человек, а близкая подруга мамы предала. Тут подошли полицаи, что-то сказали по-румынски, видимо, яма им показалось достаточно глубокой, и они расстреляли Леню на глазах у сестры. Она не могла ни кричать, ни плакать. Пришла в себя Беба в больнице. У нее был нервный срыв.

После войны Беба приехала в Одессу к дедушке и рассказала все, что передал ее Леня: о благодарности Петру Константиновичу, о смерти матери, которая порывалась пробраться в оккупированную Одессу повидать Леню, о предательстве маминой подруги, которая не подозревала, что Леня смог кому-то рассказать о случившемся. Горько было дедушке это слышать, потому что „лучшую и ближайшую подругу” своей сестры он встретил в городе, но тогда еще не знал о ее предательстве. Она же спокойно поговорила с дедушкой, расспросила о своей подруге. Дедушка не терял надежды встретиться с Петром Константиновичем, но узнал, что Лещенко и его жену Веру сослали в лагеря. Мы не понимали и не понимаем – за что? Ведь такой Человек заслуживает почестей и похвалы, а не лагерей, но тогда было все наоборот: белое – черное, черное – белое.

Низко кланяюсь Вам и памяти вашего мужа, великого певца и честнейшего Человека. С уважением, Изабелла».

Нужны ли комментарии к этой истории? Хочу только поблагодарить этих людей за память.

Ты мне не рассказывал, кого и как спасал. Ты даже не говорил, чего тебе стоило обезопасить моего старшего брата Жоржа, которого призвали в армию и отправили на фронт раньше папы и который появился в Одессе в дни оккупации и рассказал, что попал в плен, бежал. До отъезда в Бухарест ты его прикрывал как мог. Но тогда, в 1942-м, тебе нужно было и о себе позаботиться, потому что твои сын, жена, пусть вы и разводились, мама, отчим и сестры стали заложниками твоих решений, всецело зависели от тебя, как и мы.

Пролетело первое наше с тобой лето. Вести с фронта были неутешительные, но это была информация от оккупационных правителей. Ты где-то умудрялся выяснить правду:

– Скоро все должно закончиться. Я знаю, румыны не смогут долго воевать. Они очень мирные люди. Я столько лет прожил среди них. Уже сейчас у них другие настроения. Русские очень мужественные.

Я не задумывалась, что будет, когда закончится война. Просто очень хотела, чтобы это скорее случилось. Рядом с тобой переносить все было легче, но хотелось мира. Очень хотелось мира. Я, как и ты, мечтала многое успеть. Убеждена была, что папа вернется, он все поймет, и мы с тобой поженимся и останемся в Одессе. Или нет, мы поедем в Москву и там будем работать. Я закончу консерваторию. Стану певицей… Не подозревала я, что до Победы еще далеко, что испытаний на наши головы обрушится немало.

А пока шел сентябрь. Через месяц мне должно было исполниться 19 лет. Как-то вечером я занималась, разбирала новые пьесы любимого Грига. Ты работал в тот вечер без меня, обещал приехать утром и проводить в консерваторию на занятия. Потом к нам зашла моя подружка Людочка. Мы забрались на диван и с удовольствием перебирали новости: что в городе, что у знакомых. Людочка сказала, что все друзья рады за меня, что ты им очень нравишься. Неожиданно пришел ты:

– Я соскучился, хотел пожелать спокойной ночи и узнать, как успехи с Григом.

Увидел нас с подружкой, сплетничающих на диване, рассмеялся, мол, все понятно, не до Грига. Я стала оправдываться, но ты мой монолог остановил:

– Не то сделала – исправь, если то – продолжай. Надо делать, что сердце велит. Хорошо, что я вас обеих застал. Хочу посоветоваться. Осталось несколько дней, тебе 19 исполнится. Как отмечать будем?

– У меня первого ноября день рождения. Еще много времени.

– Надо отмечать День ангела – День Веры, Надежды, Любови – 30 сентября.

Я тебе всегда верила. С тех пор 30 сентября свой день рождения отмечаю. Однажды анкету заполняла и написала эту дату – пришлось переписывать. Кадровичка еще рассмеялась, мол, артистки обычно убавляют возраст, а ты прибавила целый месяц.

Решили мы тогда собрать моих друзей по училищу, консерватории, соседей, конечно, и родственников.

День 30 сентября был сказочный. Проснулась я от папиного голоса. Я так ясно слышала его: «Доча, будь счастливой!» Подошла к окну, распахнула его. Больше года прошло, это была первая весточка от папы, пусть во сне. Я в том увидела добрый знак, рассказала маме. Лучше бы не делала этого – она расплакалась так горько, безутешно. В тот день она хорошо держалась, пела, с тетей Лелей и соседями накрыла праздничный стол, но глаза у мамы были грустные.

Много лет прошло с тех, много уже было пережито, когда она мне призналась, что и ей папа приснился. Он стоял на краю обрыва, а мама карабкалась по склону, пыталась дотянуться до него, но он не помог ей, отвернулся и ушел. Мама предчувствовала, что папа не простит мне моего счастья. Я же поняла, что он меня благословляет.

Тебе удалось устроить праздник, несмотря на внесенные войной коррективы. Накануне ты предупредил, чтобы мы тебя не ждали. Ты должен был подъехать позже. Собрались мои друзья и другие гости, кто-то включил проигрыватель. Слышу с балкона: «Верочка, кажется по твою душу посланец!»

Я решила, что ты подъехал, выбежала на балкон. Внизу стояла машина, из которой рассыльный доставал корзины с белыми розами. Я увидела три, а девчонки считали: четыре, пять… девятнадцать. Дверь машины захлопнулась, а парнишка в костюме рассыльного, подхватив две корзины, вошел в подъезд. Я отправилась встречать его. Я не сомневалась, что цветы от тебя. В каждой корзине была открытка, каждая с разными пожеланиями от тебя. Прости, без тебя я только треть их исполнила. Потом приехал ты. Всеобщий восторг, обо мне забыли – тебе все внимание. Без перехода поешь полюбившуюся мне «Ты и эта гитара»:

Все завороженно смотрят на тебя. А ты встаешь перед мамой на колено и просишь моей руки. Мама благословляет нас. После того как узнала о ее сне, понимаю, что́ тогда в ее душе творилось. Но в тот момент грусть выдавали только глаза. Наконец ты подошел ко мне. Достал красивую коробочку из синего бархата, из нее – колечко с маленьким переливающимся бриллиантиком:

– А что доча скажет?

А доча руку протягивает. Ты надел кольцо – как будто я сама примеряла и подбирала, так подошло! Оно осталось самым любимым. Ко времени ареста у меня уже было много всяких дорогих украшений, но все отняли, простите, изъяли. Ни о чем не жалею, только об этом колечке и твоей печатке. Хотя бы увидеть, хотя бы прикоснуться!

На следующий день ты переехал жить к нам. Тебя не смущало, что нет света, воды. Мы были вместе – и это счастье. А потом в храме на Старопортофранковской настоятель обручил нас. А расписались и обвенчались мы уже в Бухаресте, когда был официально оформлен развод с Зинаидой. Знаешь, тогда впервые я почувствовала, что Бог слышит меня.

Твои поклонники, дежурившие у гостиницы, очень быстро прознали о переезде и стали собираться у нашего дома. Неизменная картина: ты выходишь, к тебе бросаются, протягивают открытки для автографов, говорят «за жизнь», кто-то просит стать крестным его ребенку, кто-то денег. Огорченным никто не уходил.

В декабре ты вновь уехал в Бухарест. Сослался на простуду, заверил, что надо показаться врачам. Я все принимала на веру. Позже твоя сестра Валя рассказала: «Зинаида потребовала, чтобы Петя приехал. Угрожать стала. Она согласилась на развод, но потребовала ресторан с виллой. Брат согласился. А тут о тебе узнала, обозлилась. Стала угрожать, что на фронт отправит. У них с Петечкой ссоры начались намного раньше. Он надумал в Россию вернуться, она была против. Вроде по ее заявлению от Пети потребовали явиться в часть. Ну, может не по заявлению… Но повестки домой приносили, а Петя сказал, что не получал их. Вот она и объявила, что он все знал, и где Петя, тоже сказала. Он ей простил. Петя добрый».

Могу понять боль женщины, которой предпочли другую. Та, другая, вызывает раздражение только потому, что моложе. Наверное, обидно, больно. От любви все эти страдания далеки, скорее, страдания по собственной молодости ушедшей. К тому же Закитт была танцовщицей, знала, что такое успех. Говорю об этом сегодня, потому что с возрастом сама ощутила потерю зрителя, сцены, работы. Могу понять и посочувствовать искренне. Но писать подметные письма на еще недавно близкого тебе человека, сдавать его властям!.. Этого принять не могу. Хотела бы я верить, что это неправда. Но ты простил, ты слова плохого о Закитт никогда не сказал.

До нашей встречи в октябре 1941 года тебя как румынского подданного уже призывали на военную службу. Ты явился в штаб лишь по третьему вызову – заявил, что не получал извещения, и тебя судили офицерским судом. Но обошлись предупреждением и оставили в покое.

И вот через год приходят новые извещения, и в декабре ты уезжаешь в Бухарест, а возвращаешься в Одессу лишь в феврале 1943 года. По твоей просьбе нас опекали хозяева ресторана «Северный», иногда они просили меня там выступить.

Я очень по тебе скучала. Немного тревожно было на душе. Чуяло мое сердечко – лихо было тебе! Как раз об этих твоих сердечных зазубринах пишет в своих воспоминаниях, опубликованных в «Кадетской перекличке», Владимир Бодиско из Венесуэлы: «…Ко дню нашей встречи часть, в которой служил Лещенко, была расквартирована в Крыму, сам же он приехал в Бухарест в отпуск, через день должен был возвращаться. Отсюда подавленность, пессимизм, ведь закрыть горлышко крымской бутылки для Советской армии было лишь вопросом времени. И все же в ночь нашего ужина он разошелся, и нам удалось услышать почти весь его богатый репертуар. <…> В „Прощаюсь ныне с вами я, цыгане” обычно поют: „Вы не жалейте меня, цыгане”, Лещенко же заменил эту фразу своей: „Вы вспоминайте цыгана Петю”, что тогда прошло незамеченным, а теперь звучит почти пророчески:

Потом были старые романсы, его собственные танго, а еще позднее дошло время и до добровольческих песен, дроздовских, корниловских, казачьих. Слушали мы как зачарованные, и никто из нас не решился ему подпевать. А сам он пел без устали. Чувствовалось, как отдыхал он душой в своей песне, слушателями которой были люди родные по общему прошлому, по идеям и целеустремленности. Прямо скажу – незабываемый вечер.

Расходились мы на рассвете. Я до сих пор помню его небольшую фигуру в желто-зеленой шинели и в румынской фуражкой с огромным козырьком на голове, удаляющуюся от нас в направлении центра города, с зачехленной гитарой под мышкой. Больше я его никогда не видел и ничего о нем не слышал».

О том осеннем вечере 1943 года, описанном Бодиско, я прочитала не так давно. Об авторе ничего не знала, и ты никогда не называл его имени по вполне понятным причинам. Владимир Бодиско входил в группу Русского корпуса, состоящего из русских эмигрантов и представлявшего собой «невероятный винегрет». Боролись они за Россию, да только против нее. Когда читала Бодиско, до мельчайших подробностей вспомнила нашу встречу с тобой, случившуюся за полгода до этого февральского эпизода. Ты появился у нас дома с голубым патефоном «Колумбия» и подарочным набором твоих пластинок. Сказал, что скоро опять должен уехать и эти пластинки не позволят мне забыть тебя. Ты очень старался быть спокойным и веселым, но глаза выдавали тревогу. Вновь почувствовала твое состояние и увидела твои глаза, наполненные вселенской тоской. Я поверила автору воспоминаний из Венесуэлы. Врагом или патриотом он был – не мне судить, но то, что Владимир Бодиско точно угадал твое настроение – это правда. Ты уже давно решил, что все эти игры в патриотов, войны, бунты – не твое. Ты хотел вложить в меня то, чего сам не добился, пройти со мной то, что сам не успел. Ты как-то признался: «Есть Бог, Сцена и ты. Иного мне не надо. Вам хочу служить».

Развод, отказ от бизнеса, попытки вернуться в Союз – эти шаги лишь следствие принятых тобой решений, результат твоих внутренних поисков и переживаний. Союзников у тебя не было. Ни твоя мама с ее новой семьей, ни Зинаида Закитт со своими родными и окружением, ни твои друзья и знакомцы по Белому движению не могли принять тебя «советским». Да ты и не был таким. Ты определил свои ценности и хотел им служить – без политики, но в России. И потому ты прощался с прошлым. Никого не предавая, по-прежнему помогая, опекая, подставляя плечо, ты хотел начать жить согласно своим вере и принципам. Я была для тебя посланцем новой жизни. Но я сама многого не понимала и не могла объяснить. Я металась между тобой любимым и тобой в форме оккупанта. Я оправдывали твои поступки, но, пусть самую малость, все же боялась узнать что-то способное разрушить наше счастье. А тебе так нужна была поддержка! Если бы молодость знала…

Твое возвращение из Бухареста меня обрадовало, но передалась твоя тревога, и я попросила:

– Скажи мне правду, тебе что-то угрожает? Почему ты опять уезжаешь? С разводом не получается, ну и ладно. Подождем.

– Роднулечка моя, я в ответе за тебя. Значит, я решу все проблемы. Не переживай! Кому-то очень хочется, чтобы твой старенький, кхе-кхе, Петечка пошел воевать. А Петечка и молодой бы не пошел. Петечка не хочет воевать. Понимаешь, я получил команду сдать «охранную грамоту», значит, должен явиться в свой полк. А это фронт…

– Тебя могут убить?!

– Нет, дитя мое. Если подчинюсь – нам с тобой на чужбине век коротать. Не подчинюсь – еще хуже, всех близких беда ждет. Из двух зол выбирать третье тоже не хочу. Но я что-нибудь обязательно придумаю. У меня много друзей. Нас Бог в беде не оставит.

Ты показал мне распоряжение из примарии: срочно сдать документ о мобилизации на месте и явиться в 16-й пехотный полк. В голове не укладывалось, что ты пойдешь с румынами воевать против своих. Я боялась говорить об этом с мамой. Страшно стало, но я очень верила, что ты найдешь выход.

И ты нашел. Знакомый гарнизонный врач предложил тебе подлечиться в военном госпитале. Десять дней пролетели, пришло новое извещение явиться уже в другой полк. Врач больше не мог тебя держать в госпитале, но предложил сделать операцию по удалению аппендицита, хотя в этом не было необходимости. Ты согласился: еще десять дней выиграл, а потом еще двадцать пять дней положенного отпуска. Наступил май, ты отправился в Фалтичены, в мобилизационный штаб, оттуда в полк в город Турну Северин.

Тебе удалось получить новое назначение в дивизию, которая находилась в Керчи, в Крыму. Но вместо Крыма ты приехал в Одессу. Первая годовщина со дня нашей встречи. Ты признаешься, что не мог оставить меня без цветов. Я начинаю верить, что ты всесильный. Тебе удается устроиться в военную артистическую группу. Тогда я впервые увидела тебя в военной форме. Видно было, что тебе в ней неуютно, и я смолчала, не стала подливать масла в огонь. До октября 1943 года ты выступал сначала в румынских воинских частях, потом в госпиталях. Раза два я ездила с тобой. Ты перевел на румынский язык танго «Голубые глаза», и это единственное, что ты пел на румынском. Были еще румынские народные песни, но все их ты пел на русском языке. Твой репертуар слушатели знали и просили тебя петь еще и еще. Ты объяснял, что поешь только на русском. Никто не возражал. Слушали и также хлопали. Уже тогда я поняла, что румыны тебя любят и в обиду не дадут.

В октябре 1943 года командованию дивизии, при которой ты был в артистической группе, приходит приказ: отправить Лещенко на фронт в Крым. До середины марта 1944 года ты был при штабе переводчиком. Единственное, чего ты смог здесь добиться, так это убедить военачальников использовать твой опыт работы ресторатором. Сработало. Тебя назначили заведующим офицерской столовой. В марте удалось выхлопотать отпуск, ты самолетом вылетел из Джанкоя в Тирасполь, но далее вместо Бухареста приехал в Одессу.

Ты умудрялся передавать мне письма. Как? Не знаю, но точно не почтальон приносил. Кто же? Мне ты не объяснил. Может, опасался за тех людей, которые оказывали тебе услуги. Письма с фронта обычно минорны, твои, напротив, были все радостнее и веселее. По ним можно было предположить, что оккупация Одессы близится к концу. Ты писал мне стихи про «крымский ветер, который повернул». Тогда же появились три новых песни: «Любимая», «Черные косы» и «Веронька». Я с теми листочками, твоей рукой исписанными, не расставалась.

Крымский период твоей жизни долго не давал мне покоя. Мне удалось найти подшивки газет «Голос Крыма», упоминания о передачах на радио «Голос Крыма». Эти СМИ были рупором германского правительства. Неслучайно следователь на допросе так подробно расспрашивал тебя о публикациях и передачах 1943– 1944 годов:

« Вопрос: Вы принимали участие в выпускавшихся оккупантами газетах и журналах?

Ответ: Никаких моих корреспонденций, а также Белоусовой в газетах не помещалось.

Вопрос: Кто писал в газетах в отношении вас?

Ответ: В газетах иногда помещались отзывы о наших выступлениях на концертах, но кто их писал, мне неизвестно. Правда, в одну из газет, название которой не помню, по моей просьбе было помещено объявление о том, что такого-то числа в театре „Обозрение” состоится мой концерт с Белоусовой Верой. Никаких других корреспонденций я в редакции не посылал».

Простенькие вопросы, честные ответы, а в результате еще одна строка в обвинении по статье «измена родине»: соучастие во вражеской агитации. Мифическое сотрудничество с «Голосом Крыма» ставилось в вину и тебе, и мне. Эта газета издавалась на русском языке симферопольской горуправой в период фашистской оккупации 1941–1944 годов. Первый ее номер вышел в декабре 1941 года с воззванием: «Граждане! Перед вами открывается новая свободная жизнь. Необходимо общими усилиями преодолеть временные затруднения». Все публикации в газете, по крайней мере касающиеся тебя, давались без подписи. Знал ли ты о них? Возможно. Но среди дорогих твоему сердцу вещей этих газет ты не хранил. Заметки на первый взгляд безобидные. В одной сообщалось, что «перекопские и сивашские позиции противника защищали довольно внушительные силы немцев и румын. Петр Лещенко начал службу в одной из частей 3-го румынского кавалерийского корпуса». Юридически газета являлась органом Симферопольской городской управы, фактически представляла интересы Третьего рейха.

Для меня «Голос Крыма» стал единственным печатным источником, который смог приоткрыть некоторые страницы твоей крымской жизни. В номере от 5 декабря 1943-го есть заметка: «В пятницу, 3 декабря выступил по радио известный за границей исполнитель цыганских романсов и жанровых песен эмигрант Петр Лещенко. Он исполнил на русском языке четыре песенки, в том числе „Прощай, мой табор” и свою коронную песенку „Чубчик”. Голос певца звучал прекрасно и приятно обрадовал удивленных симферопольских радиослушателей, для которых его выступление было сюрпризом. Певец даст в Симферополе, вероятно, открытый концерт».

Выступление якобы было осуществлено по городской радиотрансляционной сети. Но его не было. Твое присутствие на фронте было номинальным. Но не использовать твоего имени пропаганда не могла, вот и крутили твои песни.

Заметка от 19 декабря 1943 года «П. Лещенко в редакции „Голоса Крыма”»: «В четверг, 16 декабря, радиослушатели получили снова удовольствие – перед микрофоном опять выступил певец Петр Лещенко. Он исполнил несколько номеров, среди которых есть и новые, в частности песенка, посвященная его бывшей партнерше по театру – известной артистке города Одессы В. Белоусовой, „Девонька”. Находясь в рядах действующей Румынской армии в качестве офицера, лично принимая участие в защите Крыма от вражеского вторжения, Петр Лещенко получает любезное согласие румынского командования на выступление перед гражданским населением – своими соотечественниками. Он надеется, что обстоятельства позволят ему скоро дать публичный концерт в Городском театре».

Песня-посвящение называлась не «Девонька», а «Веронька», и я получила ее текст в письме из Крыма. И конечно же, если бы Петр Лещенко был хоть как-то причастен к этой передаче и заметке, он бы не ошибся в названии своей песни. Но у журналистов была цель притянуть имя Лещенко, который любим публикой. Упоминание о тебе, о любезности командования, разрешившего концерты, о новой песне, прозвучавшей в несуществующей передаче, конечно, привлекло внимание читателей. Это и требовалось. Дальше можно публиковать агитлистки. В Симферополе концертов Лещенко не было ни одного.

На любезность командования ты любезно ответил отказом, сослался на недомогание. Хотя нет, прости, ты рассказывал, что один концерт был. Зуб у тебя разболелся, и ты обратился в поликлинику. Зуб вылечили, а ты в благодарность дал двухчасовой концерт перед медицинским персоналом и пациентами. Об этом в газете не писали. Такое сообщение опровергло бы предыдущую новость.

Все шло к завершению операции по освобождению Крыма советскими войсками. Но и об этом, естественно, газета не пишет. А пока 16 января 1944 года очередной выпуск «Голос Крыма» дает информацию о третьем выходе в эфир Петра Лещенко: «В пятницу вечером по радиосети выступил снова уже хорошо известный для Симферополя певец Петр Лещенко. После ряда прекрасно исполненных песен на румынском языке он пропел несколько новых песен на русском языке. Своеобразный фурор певец произвел тем, что начал русский концерт с чтения своего стихотворения „Крымский ветер”, написанного им на фронте. Исполнение песен, как всегда, насыщено темпераментом, веселым смехом и мягкой лиричностью. Но нужно увидеть самого певца, чтобы в полной мере узнать, сколько экспрессии вкладывается им в песню. Впрочем, этот момент, когда наши слушатели смогут увидеть завоевавшего их симпатии певца, надо думать, уже очень близок». Анонсируемый концерт так и не состоялся.

30 января 1944 года «Голос Крыма» впервые опубликовал твое стихотворение «Крымский ветер»:

А заканчивалось оно так:

27 февраля 1944 года «Голос Крыма» опубликовал твое второе стихотворение «Солнце и ты».

«Веронька», «Солнце и ты», «Крымский ветер» были написаны в Крыму. На музыку положена только «Веронька», более того, она была записана на «Электрокорде» в 1950 году. Пластинки те так и не увидели свет. Стихи эти мне бесконечно дороги. Но я очень прошу – не надо их анализировать: рифмы, размеры… Они шли от сердца. Я привела только те строфы, которые передают настроение автора, его радость, что «крымский ветер повернул».

Помню, когда мы уже жили в Бухаресте, а страхи немного улеглись, я нашла эти стихи и стала читать их, хвалить тебя:

– Ты и музыку пишешь, и стихи. Ты очень талантливый. Я себя чувствую недостойной тебя.

Ты рассмеялся:

– Стихи пишут поэты, а я, как бродячий музыкант, что вижу, то пою, что думаю и чувствую, тоже пою. Мне Бог много дал, многому научил, а вот стихи – я, как собака, хочу сказать, а не могу. Поэтому пою. А стихи…

В тот вечер я услышала Адамовича:

Ты знал так много стихов. Читал по памяти… Но эти открытия меня ждали в Бухаресте.

Возвращаясь к крымским дням, процитирую старшего научного сотрудника Республиканского комитета по охране культурного наследия Автономной Республики Крым В. Н. Гурковича: «…И еще одна немаловажная деталь из газеты „Голос Крыма” от 27 февраля 1944-го. В примечании (от редакции) извещалось, что ранее опубликованное стихотворение „Крымский ветер” Петром Лещенко „положено уже на музыку и включено в его репертуар, а „Солнце и ты” готовится к переложению на музыку”.

Знаменательно, что „Солнце и ты” заканчивается строками, которые по существу повторяют и эмоционально усиливают смысл последних строк „Крымского ветра”. На мой взгляд, здесь заложена основная информация, которая в лирическом антураже обошла военную цензуру: „Я предпринимаю все возможное, чтобы вырваться из обреченного Крыма, это реально, жди с надеждой, скоро мы встретимся”.

Как замечали многие, эти стихи перекликаются с популярными советскими песнями периода войны – „Землянка”, „Темная ночь”, „Жди меня” и др. Однако последние аккумулируют в себе и чувство любви к женщине, и любовь к Родине. Это были песни справедливой и бескомпромиссной народной борьбы с агрессором. Такие стихи и песни органически не могли быть написаны в рядах оккупационной армии…

Следует напомнить, что к описываемому периоду боеспособность и особенно моральный дух румынской армии в Крыму были подорваны полностью. Сам диктатор Антонеску, реально видевший приближающуюся катастрофу, пытался убедить Гитлера произвести эвакуацию войск из Крыма. Настроения подавленности и нежелания воевать за чуждые Румынии цели проникли и в офицерскую среду. О каких-либо победах никто и не мечтал. Уставшие, деморализованные солдаты чувствовали свою обреченность…» (журнал «Историческое наследие Крыма», № 1, 2003 г.).

Я только теперь понимаю, какие чувства ты испытывал на земле советского Крыма. Ты, который считал себя русским человеком и писал об этом во всех анкетах, здесь оказался чужим. Я хочу оговориться, что не пытаюсь даже касаться сегодняшних отношений России и Украины, распрей по Крыму, коммунально-кухонных разборок. Как меняется жизнь, сколько пережито, если сегодня приходится объяснять, что для тебя «Россия» и «русский» означали весь Союз и всех «советских»! Не знаю, почему все нации – каждая по-своему – дороги тебе. Это как в семье: кому сегодня больнее, тому больше внимания. Я не знаю, кто в тебе это воспитал, кто тебе это внушил. По твоим словам, истину ты обрел, придя к Богу. Может, и это та истина, которую ты постиг благодаря Ему. Могу уверенно утверждать, что ты считал Союз Россией, поэтому и Крым воспринимал русским, и тебе было больно ощущать себя там чужим. Ты радовался победам советских войск, а тебя обе стороны пугали террором. Одни «советским», другие «германским».

Тот же «Голос Крыма» 23 февраля 1944 года пишет о терроре на территории Украины, где установилась «жидо-большевистская власть», о виселицах – «по всем дорогам висят трупы «работающих на немцев» переводчиков, железнодорожников, старост, поварих, простых рабочих…». Советская пропаганда, в свою очередь, обещала всех понять и всем простить заблуждения, предлагала сдаваться, возвращаться, иначе… И шел рассказ о фашистских зверствах по отношению ко всем, у кого в жилах текла не «арийская кровь». Ты читал все это, знал, что и те, и другие говорят полуправду, поэтому действовал по своему плану. Ты не нарушал своих принципов, ты был честен к своим людям, к своему делу. Ты не из тех, кто на баррикадах доказывает свою правоту. Я по твоим письмам, пришедшим из Крыма, это поняла. И никому меня не переубедить.

Впервые ты спел «Любимую» в концертной программе в театре «Обозрение» в Одессе. Так и сказал, выйдя к зрителям: «„Любимую” моей любимой Верочке Белоусовой пою. Слова и музыка мои». Тот концерт в «Обозрении» вел местный знаменитый конферансье. Он подготовил репризы, стихи, анекдоты. И надо признать, неплохо работал. Но второе отделение вел ты. Дело в том, что в антракте к тебе подходили за автографами и просили не тратить время на шуточки, а лучше больше петь. Вот ведущий, услышав такие пожелания, и удалился, а мы стали «больше петь».

«Любимая» была во втором отделении. Ты пел под гитару, и мой аккордеон тебе помогал. Я рискнула включиться на припеве. Ты пел: «Любимая, родимая», а я одновременно: «Любимый мой, родимый мой». Последний аккорд. Я стояла ни жива ни мертва – в твою сторону смотреть боялась. Услышала аплодисменты, потом почувствовала твою руку на плече. Так и стояли, а когда стихли аплодисменты, ты сказал: «Она не только любимая, она и ученица способная». Моя первая победа, первый экспромт и первая удача!

Позже, уже в Румынии на одном из концертов ты объявил «Любимую» так: «Я приглашу сейчас на сцену свою жену, Веру Лещенко, и мы споем вам гимн влюбленных. Я его посвятил Вере и назвал „Любимая”. Хочу всем вам пожелать так же любить друг друга. И пусть ваши голоса с любимыми сольются так же, как наши». Это не было домашней заготовкой конферанса, такими словами песню ты больше никогда не представлял. А я мысленно для себя повторяла их перед каждым исполнением «Любимой».

Тем временем обстановка в Одессе становилась все напряженнее. За день до твоего появления мы получили указание явиться в комендатуру. Судя по опыту знакомых, которые уже получали такие предписания, нас готовили к отправке в Германию. Я уже не надеялась увидеть тебя.

Но ты приехал. Я запомнила тот день – 20 марта 1944 года. Все наше семейство в растрепанных чувствах. Ты убедил нас, что надо уезжать. Немцы отступают и всех, кто значится у них в списках подозрительных, угоняют. Я со старшим братом Жоржем была в списках – не договориться. Ты настоял, чтобы с нами поехали мама и оба брата. На следующий день собрались соседи, прибежала моя подруга Людочка. Конечно, всплакнули. Что будет? Мы оказались на распутье: направо пойдешь – в Германию отправят, налево – неизвестность. Когда мы встретились с Людочкой Бетой после моего возвращения из лагеря, она рассказала, как рано утром к нам явился взвод солдат. Жутко разозлились. Кричали, ругались. Все в квартире перевернули, побили посуду, переломали мебель.

21 марта 1944 года. Вокзал переполнен. Мы растеряны. Только ты был спокоен, хотя взвалил на себя неподъемную ношу. Поезд медленно, постепенно набирая скорость, увозит нас в новую жизнь.

Первой остановкой была станция Либлинг. Это уезд Тимиш-Торонтал, местечко в Трансильвании. Дольше суток добирались мы сюда: пересекли практически всю Румынию с востока на запад. Провинциальный румынский город стал перевалочной базой для беженцев: венгров, молдаван, украинцев, сербов, а коренным населением были немцы. Всех приехавших нашим поездом из Одессы расселили по домам местных жителей. Мы попали в немецкую семью, которую война не обошла бедами. Но мы не почувствовали раздражения, неприязни. Напротив, нас окружили вниманием и заботой, делились последними запасами.

От языковой пестроты, говоров, новых словечек «рябило в ушах». Для человека, профессионально занимающегося музыкой, это самое точное определение. Уши, как копировальная машина, все фиксируют. Очень скоро определить по моей речи, откуда я приехала, было невозможно. Тебя это очень забавляло и одновременно пугало. Ты рассказал, как старательно изживал из своего лексикона чужое: «Дитя мое, так быстро все цеплялось. И нравились многие обороты, интонации, но на музыку для меня только родной русский ложился. Я в Одессе поэтому разговаривал со всеми, хотелось насытиться. Тебя слушаю и наслаждаюсь. Смотри, милая, чужое гони от себя. Прошу, сохрани свое. Пусть у тебя берут».

Устроив нас на постой, обустроив быт, убедившись, что мы в безопасности, ты уехал в Бухарест. Вернулся за мной через два дня. Сказал, что предупредил своих родных, что они нас ждут, что временно поживем у твоей мамы. Получить разрешение на проживание в Румынии для моих мамы и братьев тебе не удалось, но ты был уверен, что все сложится. Мне предстоял отъезд с тобой в Бухарест. Мама убеждала меня, что все складывается хорошо, что она с мальчишками, а значит, под защитой: «Петя все делает правильно, отправляйся в Бухарест. Пете надо дела делать, а ты рядом должна быть. Доча, не волнуйся за нас. Только Петечке напомни, пусть попробует об отце что-нибудь узнать».

Тревога о судьбе папы и мне не давала покоя, угнетало и расставание с мамой и братьями. К тому же предстояло знакомство с твоими родными. Как сложатся наши с ними отношения? Ты очень любил свою маму. И тебе очень хотелось, чтобы я ей понравилась. Мне тоже. И мы отправились до следующей станции нашей с тобой биографии – в Бухарест. В поезде от проводницы ты узнал, что советские войска перешли границу с Румынией. Бурного обсуждения новости не было – настороженность и страх пропитали все вокруг. Но всегда находятся один-два смельчака, которые готовы обсуждать горячую новость. В поезде ими стали молодые румынские парни. Я не понимала, о чем они говорят, но ты очень быстро включился в их разговор. Не могу сказать, что все вокруг радовались. Но и огорчения пассажиры не испытывали. Скорее пришло успокоение, уверенность, что хуже не будет. А лучше? Надежда появилась. Ты мне сообщил эту новость с таким счастливым лицом, начал строить планы, как будем выступать перед советскими военными. Ты так все красиво представил, что я ни на минуту не усомнилась в реальности и успешности таких концертов. Талант организатора и жилка предпринимателя способствовали твоим творческим успехам. Тогда в поезде ты и программу будущего концерта продумал и решил, что нового мы добавим в репертуар. Даже мой сценический костюм в красках обрисовал.

Знаешь, в чем я виновата перед тобой? На первых порах я часто ловила себя на мысли, что ты пытаешься искупить вину, что придумываешь все, чтобы расположить тех, от кого зависит твоя российская судьба. Многое из того, что ты предпринимал для возвращения в Союз, было на грани заигрывания, ты балансировал по самому краю, но ни разу не сорвался, не перегнул палку. Чувство меры и собственного достоинства не позволяло тебе сделать это. Но это я поняла позже.

Мы подъезжали к Бухаресту, а ты, вдохновленный новостью с фронта, мечтал о концертах для победителей: какой будет программа, что скажешь, выйдя на сцену. Не решилась я тебе сказать, но хотелось: «Уймись, будь осторожнее!» С трудом удержалась. Я была на четверть века моложе, мне было неловко спорить с тобой, что-то пояснять тебе, чему-то учить. Я просто слушала тебя, готова была подчиниться и в который раз поражалась твоему умению отрешиться от проблем, неприятностей, повседневных забот и с головой окунуться в новый проект.

Уже в сумерках мы подъезжали к городу, который подарил тебе известность, благополучие, который полюбил тебя. Поезд замедлил ход, показался перрон. Из поезда мы вышли налегке, с одним чемоданчиком. Все нажитое осталось в Одессе. А здесь – чужой перрон, незнакомые лица, непонятная речь. Все вокруг напоминало, что я в другой стране. В то же время Бухарест показался мне удивительно приветливым городом. Как и женщина, в объятиях которой ты оказался. Ты не говорил, что нас будут встречать.

– Верочка, это моя сестренка Валечка, – представил ты.

Красивая, подумала я. Глаза необыкновенные. Я бы на нее и в толпе внимание обратила, даже не зная, что она твоя сестра. Правда, хороша – глаз не оторвать! Без особых проблем ты договорился с таксистом. Я уловила, что едем мы на улицу Бибеску. В машине мы с тобой сидели рядышком. Валентина – на переднем сиденье. Ты держал мою руку, это успокаивало. Я знала от тебя, что твоя старшая сестра Екатерина вышла замуж и уехала в Лондон, что Валентина с мужем-румыном и сыном живет отдельно от родителей, а у твоих мамы и отчима двухкомнатная квартира, в которой одну комнату подготовили для нас.

Вы с Валентиной говорили по-русски, потом что-то обсуждали с водителем на румынском. А я изучала проплывающие за окном улицы, дома, утопающие в огнях неоновой рекламы. Мое внимание привлекает красивое здание. На самом верху огромными светящимися буквами написано: La Lescenco.

Бросила взгляд на тебя, но ты никак не отреагировал, рассказывал Вале о Либлинге, о моей маме. И этот человек, хозяин того великолепия, которое мы только что проехали, жил в нашей квартире без электричества и воды и питался чечевичным супом! Я пыталась выяснить, по какому проспекту мы ехали. Ты пояснил, что это центральная, одна из самых старых улиц Бухареста – Калея Виктория, которая называется так еще со времен Русско-турецкой войны в память о победе над турками: «Мы сюда придем днем, я покажу тебе дворец и румынский Атенеум. Здесь много интересного». Ты продолжил разговор с водителем, как будто неоновые буквы Lescenco на крыше дома к тебе никакого отношения не имели.

Рекламные огни стали для меня самым ярким впечатлением того вечера. Кстати, когда «рекламно-неоновая болезнь» дошла до Одессы и я смогла в 1980-е ее лицезреть, то расстроилась. Это была другая Одесса. Говорят: «Главное, чтобы костюмчик сидел». Так вот на Одессе новый «костюмчик» не сидел. Кирха – полуразвалившаяся, а рядом вызывающе пестрит неоновая реклама, да еще ларьки с иностранными названиями все заполонили. Как декорация, которая не к месту. В Бухаресте русская фамилия на крыше не выглядела чужой, а в Одессе инородные названия на вывесках раздражают. Но эти размышления пришли потом. А тогда я сидела ошеломленная, немного растерянная.

И вот мы добрались до улицы Бибеску Вода. Остановились, таксист открыл дверцу тебе, потом Вале, потом мне. Я терпеливо ждала – ты предупредил меня, чтобы я сама не торопилась выходить из машины. Так я осваивала секреты поведения уважающей себя женщины. На мой вопрос: «Это ваш подъезд?» – с улыбкой чуть нараспев произнес: «Наше пара-адное». Это меня удивляло еще в Одессе – любой подъезд ты называл парадным.

У твоих родителей была очень милая квартира: чисто, скромно, уютно. О-Папа галантно, как давнюю знакомую, приветствовал меня. Мама твоя болела и тогда уже не вставала. Ты подвел меня к ней, познакомил:

– Моя Верочка. Невестка твоя.

– Ну и хорошо, Вера, пусть наш дом будет для тебя добрым. Счастья вам, дети мои. Вера и Петр. Мне нравится.

Потом мы пили чай с вкусным печеньем, О-Папа развлекал меня смешными историями, а вы с Валечкой упивались воспоминаниями об общих знакомых, болтали, смеялись, забыв обо мне. Я не обижалась – вы давно не виделись, было что обсудить. Я любовалась твоей сестренкой, и мне очень хотелось, чтобы мы подружились. Так и случилось. Она стала для меня очень близким человеком.

В твоем доме говорили по-русски. Когда в гостях были румыны, переходили на румынский. Смешанная речь помогала мне быстрее освоить незнакомый язык. Я очень быстро запомнила обиходные слова, а через пару месяцев спокойно изъяснялась на румынском.

Видя, что я уже не робею, спокойно общаюсь с твоими родственниками, ты ушел к маме. Не слышала, о чем вы говорили, но в том, как ты усаживал ее на постели, поил чаем, было столько нежности и любви! Мне показалось таким знакомым твое выражение лица. Конечно, я уже видела тебя таким в Одессе, когда ты пел «Сердце мамы»:

Даже в записи эта песня передает твои чувства, а когда видишь твои глаза, в которых боль за всех брошенных мам, веришь, что твоя мама – самая счастливая. И она тобой гордилась. Валя перехватила мой взгляд: «Петечка маму очень любит. И она по нему скучает. Да мы все без него пропали бы. С ним спокойно. Вот приехал – и камень с души…»

Валя рассказала мне о своем муже Петре Попеску, музыканте, тромбонисте, который играл в оркестре филармонии, о сыне Павле, которому тогда было лет пять. Объяснила, что годом раньше они все вместе жили на вилле, которую разбомбили. Пришлось снять квартиры родителям и ее семье.

Деликатный момент. Все повторялось с точностью до наоборот. Валя произнесла: «Бомбили», – и меня как кипятком окатили. Я из той страны, одна из которых бомбила «вражескую» Румынию. Когда в Одессе мы проходили мимо разрушенных домов и я произносила: «Бомбили», – у тебя была та же реакция. Недоумение, стыд, сострадание. Но ни ты, ни я победителями себя не ощущали. В глаза Вале смотреть я не решалась. Мне кажется, Валя поняла мое состояние, хотя я слова не сказала. «Что делать, Верочка, бомба – дура, не разбирает, кого и зачем. Сколько детей и стариков погибло, без крыши осталось. Нас бомбили и свои русские, и англичане, и американцы…»

Мы прожили с твоими родными на Бибеску Вода несколько месяцев. В мае ты получил документы о разводе, мы расписались, а через месяц обвенчались в церкви Святого Георгия. Мне кажется, тебя обрадовало, что я взяла твою фамилию. Ты не настаивал, а я не раздумывала. Помню твои слова: «А красиво будет звучать: „На сцене – Вера и Петр Лещенко!”»

Красиво! И я очень верила, что так будет долго-долго. Мы будем на сцене рядом всегда. Увы, недолог был век нашей сказки. Но в тот день мы вернулись домой, как Вера и Петр Лещенко. Событие мы отметили скромно, были самые близкие нам люди – твои мама с отчимом, Валечка с мужем и сынишкой. Семейный ужин прошел без цветистых тостов, заверений в любви, но я поняла, что принята твоим домом. О-Папа был в ударе, как говорится, весь вечер на сцене. Истории сыпались как из рога изобилия. А ты просто находился рядом – спокойный, любящий. Я была счастлива.

Все заботы по оформлению документов моей прописки, а также мамы и братьев ты взял на себя. К этому добавились проблемы по нашему обустройству: мы не могли долго оставаться у твоих родных. Но, конечно, надо было в первую очередь решать дела, связанные с рестораном, бизнесом. Ты также занимался переговорами с филиалом студии «Колумбия». На деловые встречи я с тобой не ходила, по дому забот у меня не было, так как уборкой и готовкой занималась приходящая женщина. Гулять в одиночестве мне не хотелось, занятия музыкой тоже были невозможны. Но ты надолго меня одну не оставлял. Ты определил меня на занятия к итальянке мадам Нэви, преподавателю по вокалу. Сам возил к ней, ждал, а потом показывал мне Бухарест, или мы шли в гости. У тебя в Бухаресте было много друзей, и в каждом доме тебе всегда радовались.

Для меня был праздник, когда ты оказывался свободен и мы шли гулять по городу. Открывать для меня Бухарест ты начал с парков и садов. В центре города – самый старый сад Чишмиджиу с озером, фонтанами. Осталась в памяти картинка: розы по кругу, на котором на возвышениях – бюсты румынских поэтов и писателей. Среди садов самый молодой – Херэстрэу. В саду – огромное озеро, в центре которого живописные острова, по изящному мостику можно было пройти к одному из них. А какие там необычные цветы и кустарники!

Каждое воскресенье мы шли в церковь Доамней на утреннюю службу, иногда бывали в церкви Ставрополеос или Святого Георгия. Хотя я крещеная, но праздников и молитв не знала. С твоей стороны не было давления, наставлений. Просто мы приходили раз в неделю и по праздникам в церковь. То была часть твоей жизни, ты не мог без этого. Я же хотела понять этот твой мир, чтобы он стал и моим тоже. Ты пел в хоре, а я постигала мир Веры, неведомый раньше для меня.

Запомнилась наша первая поездка в Синаю – тебе удавалось договориться о концертах на разных площадках не только в Бухаресте. В Синае у нас был один концерт на летней площадке. Публика в основном местная, встречали нас хорошо, но мой интерес к зрителю был очень корыстный. Я выходила на сцену, чтобы покорить тебя, а реакция публики была косвенной оценкой, насколько мне это удалось. Ты ведь никогда не делал замечаний, не поучал, но и не хвалил. Я научилась определять, что хорошо и что плохо, по твоей улыбке, настроению, реакции. Какой была твоя высшая похвала? Ты мог подойти прямо на сцене и приобнять за плечи или незаметно для зрителя послать воздушный поцелуй и лишь губами произнести: «Люблю тебя!» На концерте в Синае четыре раза обнял и три поцелуя послал, в любви, увы, один лишь раз признался. Но зрители вызывали «на бис» несколько раз. В итоге? Успех! Успех! Успех!

Поутру в приподнятом настроении мы отправились осматривать окрестности. Ты рассказал мне, что много веков назад румынский князь побывал в Египте. Монастырь Святой Екатерины у подножия горы Синай и его окрестности произвели на князя очень сильное впечатление, и, вернувшись в Румынию, он начал строительство монастыря в Южных Карпатах, который назвали Синайским, а потом появился и город Синая. Нашу экскурсию мы начали с монастыря, на территории которого были церковь и музей.

Внутреннее убранство церкви и то, что я увидела в музее, трудно передать словами. Впечатляли иконы, живопись, ты сказал, что это русская и греческие школы. Художественная вышивка необыкновенная. На Украине узоры, сотворенные из ниток, всегда были в цене, но в Румынии эти узоры становились настоящими произведениями искусства. Ты «открыл тайну крестиков и стежков»: вышивка – это не только красивая картинка. Каждый стежочек и крестик – знак, история, культура. На твоей сценической «русской» рубашке был рисунок, по твоим словам, «душу повествующий». Конечно, не помню в деталях, но ты показал мне, какое сочетание – доброта, какое – щедрость, а какое – успех.

Синая осталась для меня ярким воспоминанием. Там я поднялась на смотровую вышку и эту красоту еще и сверху рассмотрела. Дух захватывало! А еще я в Синае впервые побывала в казино. Ты сказал, что такой игорный дом есть еще только в Монте-Карло. Поверила тебе на слово. А вот во внутреннем великолепии казино решила лично убедиться. Свои знания об азартных играх ты проявил в полном объеме и даже мне позволил поиграть, но сам только наблюдал.

В твоем ресторане была комната для покера. Собирались игроки, делали ставки – все по-настоящему. Но без выпивки, скандалов, суеты и шума. Все очень пристойно проходило. Для меня это было в диковинку. Раза три мы с тобой там были, а впечатлений на всю мою жизнь хватило.

Я входила в покерную комнату и невольно осматривалась: никто не видит? Я-то из Советского Союза приехала. Помню, в школе мальчишек поймали за игрой в карты – в «дурака» резались. Их на неделю исключили из пионеров, родителей вызывали, шуму было! Вот ты входил в покерную спокойно и уверенно.

Я играть не умела, только училась, но, должна признаться, увлеклась. Остались в памяти твои наставления: «Не спеши, подумай. Везет, когда правильно распределяешь карты. А хорошая карта – это маленький подарок». Еще ты говорил, что человек, который умен в игре, тот и в жизни такой. Сам ты не играл, был моей группой поддержки. Собирались свои: всегда была семейная пара из твоего коллектива – хорист Яша и его жена Сильвия, румынка из кордебалета. Эта пара, когда тебя арестовали, была одной из немногих, кто поддержал меня. Когда не было работы, я шла к ним. Так покер подарил мне друзей, которые не боялись общаться со мной в трудные для нас времена.

Как-то спросила тебя:

– Неужели ты ни разу не играл в казино или у себя в покерной?

– Нет. Никогда. Но смотрел и многому научился, поэтому умею.

Вот как бывает: скромнее и праведнее человека, чем ты, я не встречала, хотя выросла среди советских образцово-показательных людей. Но сколько же о тебе придумано историй! Видимо, сочинителей баек о тебе вдохновлял примитивный штамп: исполнитель томных танго, да еще ресторатор не может быть праведником. Говорили, что тебя часто видели пьяным, что ты – ловелас, любитель женщин, азартный игрок. На самом деле ты был очень консервативен. Тебя поклонницы даже немного побаивались, уж очень ты был строг и неприступен. Да и пьяным увидеть тебя мне ни разу не довелось. Ты мог весь вечер просидеть с одним бокалом вина. При этом ты хорошо разбирался в винах. Десять заповедей вели тебя по жизни.

За разгромом советскими войсками фашистов под Яссами и Кишиневом последовали восстание, организованное румынскими коммунистами, и свержение правительства Антонеску. В августе 1944 года Румыния официально признала себя побежденной и объявила войну Германии. В освобождении Венгрии и Чехословакии принимали участие уже румынские войска. В 1945 году румынский король Михай I получил от Сталина высший воинский орден «Победа», а в 1947-м Михай I отрекся от престола. Власть полностью перешла в руки компартии Румынии, которую поддерживал Советский Союз. Обстановка в городе и в стране нормализовывалась. Пришло успокоение, да ненадолго, нарыв-то остался. Мы еще об этом не ведали. Тогда мы верили, надеялись, ждали.

Если определением «далек от политики» характеризовать меня, двадцатилетнюю Веру Лещенко, и теми же словами тебя, прошедшего огонь и воду, то, как говорят в Одессе, это две большие разницы. В те далекие 1940-е я вникала только в то, что касалось меня, моих близких, моей профессии. Моя гражданская позиция? Я знала слово «надо!». Одержимой не была – была исполнительной. Надо было ехать и выступать с концертной бригадой на передовой – я ехала и выступала не раздумывая. Никто не мог обвинить меня в трусости, предательстве, но и геройствовать без необходимости не стала бы. Твоя же позиция была осознанной. У тебя всегда были иные, далекие от политики, но твердо установленные приоритеты. Ты мирный и предусмотрительный человек, одновременно очень активный, решительный, созидатель по натуре. Политические игры тебе претили, ты реализовывал себя в творчестве, а чтобы быть финансово независимым – в бизнесе. Увы, война внесла коррективы в твои планы, тебя загнали в угол, ты был обязан защищать страну, к которой приписан, против той, которую любил. Столкнулись чувство долга и позиция честного человека. Ты сделал все, чтобы остаться на нейтральной полосе. И это решение было осознанным.

О государственном перевороте в Румынии мы узнали из вечерних новостей, после того как по радио зачитали воззвание короля Михая I о прекращении Румынией военных действий. Король объявил об аресте маршала Иона Антонеску и его однофамильца, вице-премьера и министра иностранных дел Михая Антонеску. Король являлся главнокомандующим вооруженных сил страны, и ни одно воинское подразделение не выступило на защиту свергнутого диктатора Антонеску. Было также сказано, что посол Германии и командующие немецкими войсками в Румынии извещены о переходе Румынии на сторону антигитлеровской коалиции, что немецкое командование отдало приказ об отступлении, обещало, что выведет свои войска с территории страны тихо и мирно. Так 23 августа 1944 года стало известно, что политический климат в стране резко изменился. Было часов десять вечера. Твоя мама осталась безучастна к происходящему, О-Папа пытался вызвать тебя на разговор: такое событие в стране, переворот! Но ты не был расположен что-либо обсуждать, отвечал односложно. Потом подошел к открытому окну:

– Какой теплый вечер! Верочка, пойдем прогуляемся.

Мы вышли из парадного, вечер и правда был чудесный. О королевском указе говорить я не решилась, но твое настроение меня беспокоило:

– Родной мой человек, Петечка, ты обидел О-Папа. Что с тобой? Разве плохо, что все скоро закончится? Ты же в поезде радовался, что советские на границе уже? Планы строил.

– Что закончится – хорошо. Но что и для кого? Грустно. Вчера «под ручку» с одними – других убивали. Теперь с теми, другими своих союзников бить будут. Вчера их заставляли завоевывать, а сегодня они будут те же страны освобождать. Солдаты – живые люди, а о душе их кто подумал? Потом друг друга уничтожать станут. Я все это проходил. Когда две правды и две чести друг на друга шли, когда самых талантливых, лучших и честнейших уничтожали. Больно!

– Я тебя не понимаю. Ты не рад? Ведь теперь все будет хорошо. Нашей стране все должны в пояс поклониться, мир спасает от чудовища.

– В пояс надо поклониться солдатам и прощения попросить у всех погибших. Что ж, будем надеяться, что пришел конец войне-бойне. Смотри, как похожи эти слова, одну букву только сменил. Но мне ничего не страшно, моя девочка меня в обиду не даст. Да? Ой, смотри-ка, Верочка, звезда падает. К счастью!

Понятно: тема на сегодня исчерпана, будем говорить о звездах. Но тебе и о звездах говорить расхотелось, ты ушел в воспоминания о лучшем друге – собаке породы боксер. Ты рассказывал смешные истории про своего питомца. Вид у него был впечатляющий – верхний клык наружу торчал. Твой отчим, стоматолог-протезист, для красоты боксеру надел на этот зуб золотую коронку. Собака была понятливая и, чтобы привлечь к себе внимание, лениво поворачивала морду и демонстрировала всем золотом сверкающий клык. Боксера обучили ходить по утрам за прессой. Киоскер знала, какие газеты читали в твоей семье, и, увидев четвероногого посыльного, вручала ему прессу без очереди. Тот чинно с газетами в зубах шествовал обратно и вручал тебе чтиво, за что получал в награду косточку.

Домой мы вернулись в хорошем настроении. Мама подозвала тебя к себе, взяла твою руку и прижала к своей щеке. Такая короткая молчаливая сцена на моей памяти повторялась нечасто, только когда Мария Константиновна чувствовала, что на душе у тебя неспокойно. О-Папа обиженным не выглядел, даже устроил чаепитие, но и тебя вопросами больше не мучил. Мир воцарился в доме.

Цену обещания политиков о мирном отступлении мы ощутили уже на следующий день. Бухарест три дня и три ночи подвергался чудовищному обстрелу, вновь погибло много невинных людей, пострадал город, его дома, сады и парки. День государственного переворота был объявлен «Днем освобождения Румынии Советской армией от фашистского гнета». Даже сейчас одни румынские историки называют 23 августа 1944 года «днем национального предательства», а другие – «спасительным историческим актом короля и исторических партий».

Прошла неделя после объявленного по радио переворота, прекратились бомбардировки. Солдаты и добровольцы занимались расчисткой завалов. Оживленнее стали улицы, доброжелательнее лица прохожих. Началась почти мирная жизнь. Мы ждали приезда моей мамы с братьями из Либлинга. Я очень соскучилась. Но они приедут завтра, а сегодня ты свободен, и мы идем в Атенеум – Дом искусства на Калея Виктория. Ты давно обещал сводить меня туда. Здание Атенеума впечатляло; по твоим рассказам, его возводили по проекту французского архитектора на фундаменте старого цирка, поэтому оно имело округлую форму. В здании концертные площадки, библиотека, выставки. Мы посмотрели выставочные экспозиции, побродили по картинной галерее. Настроение было благостное, только ноги гудели от усталости. Решили передохнуть в сквере перед Атенеумом, а тут по местному радио объявление, что город встречает освободителей, дальше назывался маршрут продвижения советских войск по Бухаресту, центром была названа площадь Пьяца Виктория. Минуту назад я мечтала об одном: добрести до скамейки, но, услышав новость, уговорила тебя пойти на площадь. Да тебя и просить не надо было.

На Пьяца Виктория уже собралось много народа. Наших советских освободителей румыны приветствовали от чистого сердца, с открытой душой. Чествовали освободителей, которые уничтожили главное зло – Гитлера. Все были счастливы. Уже при мне, через год на Пьяца Виктория был воздвигнут памятник советскому солдату «как дань уважения и признательности советским воинам за героизм, проявленный в борьбе против фашистов». Площадь переименовали в площадь Победы, впрочем, можно считать, что просто перевели название на русский.

Настороженность и раздражение стали вызывать другие события. Картинка одесской оккупации повторялась с точностью до наоборот. В Одессе в дни оккупации нескольким центральным улицам румыны в первые же дни своего воцарения присвоили названия в честь своих вождей и своих знаменательных дат: Адольфа Гитлера, Короля Михая I, Маршала Антонеску, Дуче Муссолини, 16 октября. Остальным улицам просто вернули дореволюционные названия. Заменили старые таблички на новые: на румынском и русском языках. Потом началась дележка земель. Пытались объявить опрос населения – эдакое демократичное присоединение одесской территории к Румынии. Не успели. И вот в Бухаресте наши советские войска. Первым делом Румынии возвращается Трансильвания, но отбирается Бессарабия, появляются русские названия улиц и площадей, переименовываются и румынские города. Дальше хуже: страна-освободитель, которой я гордилась, постепенно завоевывая позиции на чужой территории, превращалась в страну-оккупанта. Вернее, освободители по-прежнему оставались освободителями, оккупантом становилась власть. Поэтому неправда, что русских в Румынии преследовали, что румыны ненавидели русских. Я ни разу не почувствовала этого, я не боялась говорить по-русски и на сцену выходила с русскими песнями до последнего дня. А вот недоверие, страх, жизнь с оглядкой стали возвращаться.

Но в тот день, который мне запомнился как триумф моей страны, на площади не было советских и румынских граждан. Был праздник, настроение у всех было приподнятое. Устали от войны все: и солдаты, и мирные жители, и молодые, и старые. Военных обнимали, целовали, благодарили, поили домашним вином, дарили им цветы. Из динамиков звучала музыка. В город вошли советские освободители, появилась надежда, что грядут перемены в стране, которые положат конец бойне. А вот тебя я не могла понять. Мне бы достучаться до твоей души мятущейся, понять твои сомнения. Ты говорил, что с приходом в Румынию советских войск забрезжил свет, надежда появилась. Отчего же грусть эта в глазах? Предчувствия дурные? Я обратила внимание на старика-румына, который что-то пытался объяснить нашему лейтенанту, тот не понимал, только улыбался. Я решила перевести, подошла к ним:

– Земляк наш дорогой, старика зовут Стефан, он хочет объяснить вам, что лишился семьи, жилья, живет в подвале. Все потерял. Он много увидел и понял. Зачем эта война? Ведь не хотят румыны умирать, и немцы не хотят умирать, и русские не хотят. Зачем голод, холод, расстрелы? Все разрушено. Свои взрывают свои города, свои разорвали его душу. Зачем его хотел убить свой румын в парке? Потом его хотел убить советский летчик. А он ничего не сделал плохого никому. Он пришел поклониться сегодня вам в пояс. Вы принесли солнце и вернули свет румынам. Пусть Антонеску, Гитлер и Сталин выходят и убивают друг друга.

Я переводила то, что говорил Стефан. Видела искренние, все понимающие лица, глаза старика, полные слез. Лейтенант обнял старика:

– Мы тоже не хотим войны. И я потерял друзей, отца, невесту. И мне больно.

Ты стоял молча, но я знала, что творится в твоей душе. Сегодня часто думаю, что, попав в лагерь, наверное, ты не раз вспоминал тот день. День, который принес нам надежду и потом отнял ее. То был последний день лета – 31 августа 1944 года.

Ты привез в Бухарест мою маму с Толиком и Жоржем. Недолго, но мы жили все вместе на Бибеску у твоих родных. Тебе не удалось оформить разрешение на жительство в Румынии моим маме и братьям. С приходом советских войск и переменой власти это стало невозможно. Если бы мама еще хоть на день задержалась бы в Бухаресте, то попала бы в «невозвращенцы». Каждый день по радио по несколько раз передавали призывы об отъезде беженцев домой. Мама и сама рвалась в Одессу, ведь о папе мы по-прежнему ничего не знали. Ты собрал два огромных чемодана вещей и продуктов, чтобы хватило моим родным на первых порах после возвращения, когда вернутся. Жорику ты подарил одну из своих гитар. Да, ведь ты научил Жорика играть на гитаре. А он уже самостоятельно разучил почти весь твой репертуар. И в наши прощальные посиделки Жорик пел под собственный аккомпанемент и заслужил твоей похвалы.

Ты просил маму писать почаще и пообещал ей, что как только власть окончательно установится в Румынии, начнешь добиваться разрешения на нашем с тобой возвращении в Союз. На этой оптимистичной ноте мы расстались. Как показало время, надолго расстались.

Через месяц от мамы пришло письмо. Оно было адресовано тебе, ты и читал первым. Мамочка была верна себе: муж в семье – самый главный, с ним и разговор должен быть. Прочитав, ты отдал мне письмо, не сказав ни слова. Я уже замечала: когда ты сердился, лицо не выражало никаких эмоций, только руки опускал и кулаки сжимал. Вот и тогда, протянул мне письмо и ушел в комнату с опущенными руками и сжатыми кулаками, даже пальцы побелели.

Я боялась читать, думала – с папой беда случилась. Но письмо меня не очень огорчило, может потому, что я на худшее настроилась. Не придала я серьезного значения маминому письму, а тогда первый звоночек прозвенел, предупреждая об опасности. Мне бы понять это, взять тебя в охапку и как можно дальше уехать. Пусть бы нам снился наш отчий дом, пусть бы мы тосковали по нему, но мы были бы вместе, и ты пожил бы еще и многое бы успел сделать.

Мама писала, что на границе таможенники отобрали у них все вещи, деньги и продукты. Оставили только то, что на них и при них в карманах было. Жорик твою гитару не отдал, только она и сохранилась. Толика как несовершеннолетнего оставили с мамой, а Жорика в наказание за то, что, бежав из плена, не вернулся на фронт, отправили работать в шахту в Макеевку Донецкой области.

Квартира наша оказалась занята, и маму с Толиком приютила на время семья Нила Топчего. Из письма я узнала, что папа вернулся, что был ранен осколком в голову. Добрые люди ему поведали наши новости. Папа не одобрил мое замужество и не смог простить мне моего отъезда из страны. Сердился он и на Жорика и не хотел ни с кем общаться. Поэтому поселился он у своей сестры, и потребовалось время, чтобы они с мамой вновь сошлись. Вместе им удалось получить комнату в коммуналке на Карла Маркса и все начать сначала, обзавестись мебелью, посудой, одеждой. Самым необходимым их снабдили родственники и друзья. Папа освоил пошив обуви, мама продавала ее на рынке, на эти деньги они жили.

Вот такие новости поведала нам моя мамочка. До Победы оставалось еще больше полугода, так что для военного времени не такое уж и грустное письмо. Я догадалась, что тебя так рассердило: таможня. Это «отнятие с изъятием» ты считал сродни мародерству. С возвращавшимися обращались как с провинившимися. Считалось удачей, когда в документах делали пометку, что возвращение добровольное. Но везение было относительным: «добровольцев» не всех отправляли в ГУЛАГ, зато на таможне обирали всех – с пометками и без них. Вот цитата из проповеди протоиерея Василия Ермакова в храме преподобного Серафима Саровского, прозвучавшей в 1982 году: «…А на границах у победителя снимали какой-то платочек, какую-то пуговку, какую-то игрушечку, которую он нес детям своим. Нельзя. Стоял СМЕРШ. Они все это отбирали, даже пластинки Лещенко Петра заграничные с яростью разбивались СМЕРШЕМ. Нельзя было».

Об этом много и многие писали, но я не случайно выбрала свидетельство представителя церкви. Меня все годы мучило одно: почему не наказан никто за те злодеяния? Названо зло как явление. Названы имена идеологов явления, а наказали кого? Была такая организация ГУСИМЗ – Главное управление советских имуществ за границей. Возглавлял эту хитрую контору генерал МГБ Деканозов. Имущество, которое изымалось за рубежом, считалось военными трофеями. Скажем, закрыли филиал фирмы «Колумбия» в Бухаресте. Часть тиражей пластинок побили, а часть вывезли. Кто? Нетрудно догадаться. Лещенко слушать запрещали, но основная коллекция его записей оказалась у «запрещавших». У тех, кого на таможне не проверяли. Я не касаюсь оборудования и других ценностей, которых лишился филиал. «Колумбия» предъявила иск Румынии, потребовав возмещения убытков, но получила только информацию, что в Румынии власть сменилась и по затронутым вопросам следует обращаться в правительство СССР. В СССР было еще одно Главное управление – госдоходов, начальником которого работал А. А. Кривенко. Все драгоценности, деньги, изъятые у советских граждан, поступали в эту организацию. Срок хранения у них был три года, а сажали, если не расстреливали, минимум на 10 лет. Попросту говоря, оба управления – не конторы, а золотое дно. Ведь учесть все изъятые трофеи было невозможно, как и оценить добычу. Конечно, незачем ворошить прошлое, многих из того «золотого дна» уже и в живых нет. Но одна безнаказанность порождает другую. На моем веку в моей стране было как минимум три перестройки со сменой политической системы. Системы разные – схема одна: приходит новая власть, обвиняет старую, обещает жить по-новому. В очередной раз объявляется охота на «рыжих», которые не туда народ завели и обманули. Народ откликается на «рыжих», а истинные виновники занимают удобные кресла при новой власти или уезжают из страны. И ни разу, даже если называли настоящего преступника, никого не наказали. Церковь делает свои выводы о преступлениях, как и об отнятых и разбитых пластинках: «нельзя было», и призывает к прощению. Верно: «нельзя было!» Нельзя было… прощать!

Можно незаконно репрессированных одаривать по праздникам бесплатными продуктовыми заказами, можно присылать нам уважительные поздравления от президента или от депутата с 500-рублевой купюрой в конверте. Меня все эти реверансы только оскорбляют. Согласна, не вернуть нам наших мужей, наших несостоявшихся судеб, но, назвав преступников преступниками, осудив их, наказав, мы все чище будем. Тревога и страх уйдут, жизнь станет полноценнее, и не будет желающих идти в гитлеры, берии и сталины. Не нам – им будет страшно.

Вспоминаю, как ты собирал маме посылки. Ты делал все, чтобы помочь, поддержать мою семью, наших бедствующих знакомых. Оказалось в итоге, что посылки не доходили: их отбирали на таможне, крали и просто не довозили. Конечно, тебе неприятно было слышать об этом. А новости тех лет отовсюду по нарастающей были именно такого толка. Но ты и вычислить не мог, что это не борьба против тебя, врага придуманного. Не за чистоту культуры бились те, кто разбивал и топтал пластинки, а действовали из элементарной корысти. Пополнялся семейный бюджет приближенных к кормушке обличителей.

Толик, наш младшенький – мама его называла «мой мизинчик», – когда я вернулась из лагеря, рассказал, что отец часто рассматривал мои фотографии и плакал, но даже имя мое не разрешал произносить. Для него мое замужество – вызов его правде, его стране. Но его правда и его вера не позволяли ему брать чужое, наживаться, отбирая у пусть придуманного врага. Он был честен до последних дней своих. Бедствовал, мучился, страдал, но своих принципов не нарушил. Еще одна трагедия времени: преступник продолжал оставаться кумиром. Победа, как внушали нам, завоевывалась с именем преступника на устах. Родители и Толик жили на Карла Маркса в коммуналке. Папа болел, и никого его прежние заслуги не заботили. Посылки от нас были бы для них в те годы подкреплением. Только они не доходили. А ты продолжал посылать продукты, вещи, деньги. Договаривался с советскими военными – с теми, кто чином повыше, которым на таможне проскочить можно было. «Курьеру» тоже собирал посылку с подарками.

Письма доходили, и однажды мама получила деньги, переданные через простого военного шофера. Молодой симпатичный парнишка, который назвался Виктором, поджидал нас на улице после концерта. Мне вручил красную гвоздику, а тебе стал рассказывать, как ты помогал нашим ребятам на фронте выжить. Как-то умудрялись слушать на трофейных патефонах контрабандные пластинки. Ты хотел пригласить его к нам, но Виктор сказал, что у него всего час до отъезда. Ты обычно брал на концерты в качестве сувениров патефон, пластинки, и, конечно, все расходилось в антракте. Но в тот вечер подарки забыли в машине. Как здорово – они достались Виктору! Вынув деньги, которые у тебя были с собой, взяв еще у встречавшего нас твоего приятеля Нямы Садогурского, ты попросил Виктора передать их моей маме. Виктор тебе напомнил, что хорошо бы адресок дать, кому предназначена посылка:

– Петр Константинович, вы запишите, кому, а то получается, что повод нашли мне еще один подарок сделать. Мне не надо. Я передам, могу поклясться.

Ты обнял Виктора, поблагодарил, пожелал жить долго-долго и на листочке из записной книжке записал мамин адрес. Высокие военные чины брались, а не могли доставить, а простой военный шофер довез. Спасибо ему.

С приходом наших войск ритм нашей концертной жизни заметно оживился. Тебя стали часто приглашать выступить перед советскими войсками. Практически на все концерты ты брал меня, но иногда работал один. К тебе с просьбой выступить обращалось советское военное командование, ты никому ни разу не отказал. О гонорарах и речи не было. Были концерты и частного характера. Маршал Конев прислал машину и пригласил нас к себе в литерный вагон. Он был проездом в Будапешт. Купе-вагон. Огромный стол, во главе которого сидел Конев. Он встал, поприветствовал нас, предложил присесть. Разговор ни о чем: погода, красоты Бухареста. Ты, кстати, никогда не использовал такие ситуации. Никогда ни о чем не попросил – ни Конева, ни Водопьянова, ни Жукова. Ты официально и честно через консульство передавал прошения о возвращении в Россию. У Конева мы пробыли около часа. Пели наш обычный репертуар. Ты с гитарой, я с аккордеоном. Маршал был благодарен нам. Тебе руку крепко пожал, мне поцеловал. Пожелав друг другу удачи, мы расстались.

В течение трех лет мы с концертами проехали Румынию с востока на запад, с севера на юг. На всех больших и малых концертных площадках военных было битком. Звездочки на погонах сверкали золотом, по две и три больших звездочки. Скромных, с сержантскими лычками в зале не встречали. Чины поменьше поджидали нас на улице, подходили, просили автографы. Для них у тебя всегда были в машине подарочные комплекты пластинок, а больших начальников ты не баловал пластинками, им – фотографии с автографом, если просили. Узнав о концерте, приезжали военные из воинских частей, размещавшихся в близлежащих районах, все хотели послушать тебя. Аплодисментами, как в Одессе, тебя не встречали, но провожали такими овациями, что горечь первых минут не вспоминалась. Конечно, основная часть программы была на тебе. Дуэтом мы пели 2–3 песни, были мои сольные номера, на нескольких песнях я аккомпанировала тебе. Чаще всего эти концерты ты вел сам – представлял номера, отвечал на вопросы.

Один неизменный вопрос звучал на всех концертах: «Почему вы не хотите вернуться на Родину?» Только я видела, как трудно тебе отвечать. Как объяснить публике, которую основательно настроили против тебя, что вернуться на Родину ты готов, но не любой ценой. Как объяснить, что ты каждый день обиваешь пороги разных учреждений, пишешь письма, просишь разрешения, а тебе ставят условие, мол, возвращайся, но порознь с женой. Но ты всегда очень достойно держался, ни разу со сцены не ушел, не опустился «до разборок» или «слезных признаний». У меня бывали порывы заступиться за тебя, рассказать, что значит для тебя родная земля, как ты целовал ее. Не решилась. А тебе в том призналась. Первое, что услышала от тебя:

– Никогда, деточка, слышишь, никогда не делай этого.

Ты меня не ругал, голоса не повышал, но в нем появились нотки педагога-наставника. Дурной знак, значит, сердишься. Ты напомнил мне, что нельзя читать чужие письма и «разбазаривать» чужие секреты. И добавил:

– Я доверился твоей маме и тебе, поделился самым сокровенным. В таком один раз можно признаться. Ни признание, ни сам поступок повторить невозможно. Я не клоун. И кричать об этом на каждом перекрестке нельзя.

Больше ты об этом не вспоминал, и я дала себе зарок не идти на поводу эмоций. Много лет прошло, прежде чем я нарушила тот зарок. Я рассказала эту историю одному коллекционеру в личном письме. Не удержалась после выхода в Киеве его книги о тебе. Небрежность в подаче фактов, повтор разных версий твоей биографии – на это я уже не обращаю внимания. Но автор позволил себе утверждать, что «…никакой тоски по родине Петр Лещенко не испытывал, так как своей родиной считал не Россию, а Бессарабию». В книге есть и другие бредовые выводы о твоей «номинальности русскости». Автор, по его собственному признанию, и меня осчастливил, «несколько иначе осветил» мою роль в твоей жизни. Я промолчать не смогла, отправила горе-автору письмо. Как я жалею, что вступила в переписку! В ответ я получила бестактное анатомирование твоих чувств и отношения к стране, которая была тебе бесконечно дорога. Прости! Не должна была я говорить о самом сокровенном с тем, кто не способен услышать. Ты достоин любви и признания на своей родине – Российской земле. Не поймет этого тот, кто не способен любить так, как любил ты.

Нас задействовали очень активно в концертах для советских военных. Предварительно с тобой оговаривали репертуар, но особого давления не было. Да и что давить – твой уже десяток лет существовавший репертуар любому правительственному концерту мог стать серьезной конкуренцией.

До мелочей продумывал ты программу концерта, иногда по ходу менял ее. Интуиция подсказывала, по реакции на первые песни ты понимал, что публике нужно. И попадал «в яблочко».

Я прошла школу советской эстрады, почерпнула много достойного, но железобетонные установки по формированию концертных программ, которые никто даже не пытался обойти, так и не смогла принять. Твоя школа мешала. Ну скажи, как можно в разных городах, для разных зрителей гнать программы по одной схеме: в начале самые признанные властью артисты поют «ура, родной партии и лично…», потом другие артисты-любимчики клянутся в любви «родной партии и лично…», а потом все остальные артисты поют то, что худсоветом дозволено. Да еще обязательно между музыкальными номерами должны были быть художественное чтение поэтов и писателей, юмористические сценки, цирковые номера.

Перестройки, происходившие в стране, вносили коррективы в те установки, они менялись, тем не менее сегодня можно назвать два-три имени, которые делают свою программу душой и сердцем, получая «установки» от зрителя. Величайшее искусство уметь слышать и чувствовать публику. Ты владел этим искусством. И никогда никого не допускал в святая святых – к формированию программы своих концертов. В этом разгадка твоего умения отогреть самого «замороженного» зрителя.

После концерта многие пытались встретиться с тобой, кому-то удавалось прорваться к нам, сказать хорошие, добрые слова, взять автограф. Сложность встречи с тобой была не тобой обусловлена. Хватало на концертах добровольцев-дружинников, которые вели списки «контактирующих с эмигрантом Лещенко». Кто знал об этом, не рисковали, кто не знал – прорывались к тебе. Многие, кому удавалось раздобыть твой адрес, приходили прямо домой: «Мечтали познакомиться, руку пожать». Мы тогда еще жили у твоей мамы. Началось настоящее паломничество советских военных, не успевали закрыть дверь за одним гостем, как раздавался звонок следующего. Ты дарил фотографии с автографом, свои пластинки. Останавливали нас и на улице, просили сфотографироваться. Однажды мы вышли после концерта и подошел военный в чине лейтенанта со словами: «Позвольте мне нести вашу гитару, это мечта моей жизни». Конечно, приятных, добрых встреч было больше, чем негатива.

В самый разгар наших концертов ты приобрел трехкомнатную квартиру на Калея Машилор, в старом доме с балконом, выходившем на летний кинотеатр. Летом можно было кино смотреть, очень хорошо было и видно, и слышно. Квартиру ты сам обставил. Все так красиво, изысканно. Как будто подсмотрел мои мечты. В гостиной стоял белый рояль «Рениш». В твоем кабинете был сейф. Честно говоря, меня удивила твоя библиотека: проза и поэзия наших эмигрантов на русском языке, изданная в Париже, и на французском и английском в подлинниках – Шекспир, Дюма, Франс, Руссо, Теккерей, Уайльд. Когда спросила: «Неужели ты все это прочитал?» Ты признался, что времени на все книги не хватило, но многие даже перечитываешь. Прекрасные были альбомы по живописи. И очень много нотных сборников. Еще икона большая с лампадкой. Книги, икону и какую-то мебель ты перевез из квартиры, которая у тебя была в доме при ресторане. Там же у тебя были твои гитары, наши с тобой концертные костюмы, музыкальная аппаратура, твои пластинки. В нашей новой обители можно было все разместить, но ты снял квартиру на Филипеску и туда отвез весь реквизит, костюмы, инструменты, тиражи пластинок и… велосипед. Одно смешное сочинение о тебе связано с этим велосипедом.

Одесситы выдумывали с размахом, с восторгом пересказывали, как ты возил меня на «Мерседесе» по городу, иногда другая марка называлась, но всегда шикарная. Потом якобы у тебя украли эту машину. Точно знаю, не было «Мерседеса», нечего красть было. Нет-нет, машина у тебя в Бухаресте была, но с водителем и осталась Игорю с его мамой. Мы с тобой ездили или на служебных машинах, которые нам предоставляли, или ты заказывал такси. Твоим личным любимым транспортом был велосипед. Нашлись мыслители, которые объяснили это твоей жадностью. Недоумевали: мол, то бескорыстно помогает всем подряд, а то жалеет денег, не покупает себе машину. Все намного проще. Ты был дальтоник, поэтому не мог иметь права на вождение машины.

В квартире, которую ты снимал на Филипеску, ты репетировал, аранжировки делал, деловые встречи проводил. Была женщина, которая там убирала, костюмы приводила в порядок.

Потихоньку жизнь налаживалась. Я продолжала занятия вокалом с мадам Нэви, ты по-прежнему сам возил меня к ней. Смогла я возобновить и учебу в консерватории. Моим педагогом была госпожа Музыческу. Правда, пришлось опять с первого курса начинать. Что делать, почти год я не садилась за инструмент. А музыка не любит, когда ей не уделяют постоянного внимания. Мне вновь приходилось по 5–6 часов в день заниматься дома. Что-то повторяла, дорабатывала, разбирала новые произведения. На первом же занятии мой новый педагог заявила, что у меня неправильно поставлена рука. Пришлось переучиваться. Мне это давалось труднее всего. Ты пытался объяснить госпоже Музыческу, что у меня другая школа, что меня с пяти лет учили такой «руке». Реакция у преподавателя была на удивление спокойной, но она продолжала настаивать на своем:

– Играть ваша девочка будет, как я скажу. Не советую искать другого педагога. Любящие до сумасшествия родители, конечно, для педагога не подарок, но муж, который папа и мама, да так любит, просто беда.

Ты рассмеялся и пообещал, что постараешься быть еще и строгим. Вот этого я так и не дождалась. Как жаль. Я тебя даже просила, и не один раз:

– Мне не очень комфортно, когда ты меня нахваливаешь своим знакомым. Им это радости не доставляет, а я не знаю в такие минуты куда спрятаться. Лучше ругай меня. Строгим будь, ведь обещал.

– Ой, девонька, еще немного потерпи. Пожалеешь ведь. Я страшен во гневе. Ну-ка, быстренько за уроки садись.

Я послушно садилась за рояль и прекрасно знала, что будет дальше: гаммы, пьесы, прелюдии и опять гаммы. Сколько раз ты убеждал меня, что твой удел – легкая развлекательная музычка, но я не раз убеждалась, что в классике ты разбирался очень прилично. Ты угадывал произведение и автора с первых аккордов. Если я чисто играла, ты подходил, молча прикасался губами к волосам. Если ошибалась или забывала о руках, также получала поцелуй, но со словами: «Привет от Музыческу». Все у тебя было под контролем: час занятий – десятиминутный перерыв. В перерыв – обязательная гимнастика для рук, чашечка кофе, чая или стакан сока. После легкой разминки твое напоминание: «Марш за рояль! Ну как, я сказал строго?»

Ты мне, конечно, припоминал еще не раз мой призыв к строгости. Пошли как то перед сном прогуляться и встретили Жоржа Ипсиланти с Мией Побер. Ты слова никому не дал сказать:

– Нет, вы меня послушайте, моя Верочка просит ругать ее. От скромности это у нее. Она у меня…

И пошло, и поехало! Театр одного актера. Я поняла, что ты устроил для меня маленький спектакль, Жорж уловил некую игру и подыграл тебе:

– Будешь так нахваливать – отобью!

Мия хлопала глазами и явно сердилась. Думаю, Жоржу в тот вечер досталось. Славное время было, правда, продлилось оно до Рождества, а потом бесконечные концерты, встречи. Пришлось года на два занятия в консерватории вновь отложить. Но до Рождества занималась я не только музыкой.

Мне давал частные уроки по французскому языку российский эмигрант, твой приятель князь Константин Константинович Романов, высокий, худощавый, в очках с тоненькой золотой оправой. Ты открывал Романову дверь и сообщал очень торжественно: «Явились князь Романов!» – и уже по-домашнему тепло обнимал его. Ты обращался к нему по имени, просто «Костя, дорогой, мы тебе рады».

Мне очень многое дало это общение, но, кажется, уроки Романова со мной были формальностью, которая позволяла тебе финансово поддерживать князя. Константин Константинович держался всегда очень достойно и просто так от тебя не взял бы денег, а за работу, грех не взять. Вы с ним были давно знакомы, он тебе иногда аккомпанировал в концертах. Ты хранил афишу концерта русской и цыганской песни, который прошел в Бухаресте в марте 1935 года. В программе было много имен: Бабич, Изар, Ипсиланти, Грозовская и другие тогда неизвестные мне артисты. А в конце списка было указано: «…У рояля Константин Романов». Я рассматривала ту афишу как всегда под твой комментарий:

– Это все бессарабцы, переехавшие в Бухарест. Мы устраивали такие концерты больше для себя, а публика собиралась иностранная. Любят во всем мире наши песни. Очень хорошие певцы Бабич, Изар, Грозовская… А какой музыкант Жорж Ипсиланти! И наш с тобой князь, конечно, играл божественно.

Когда Романов приходил, ему подавали рюмочку водки с легкой закуской. Он выпивал, выкуривал сигару. Французский у меня шел туго, в отличие от румынского, который я и без педагога быстро выучила. Дело в том, что Романов учил меня языку всерьез – с грамматикой, с чтением и переводом классических произведений. А румынский я осваивала на практике. Очень скоро я спокойно объяснялась на румынском и свободно читала без словаря. Французский нравился, но разговорной легкости я так и не достигла.

Иногда Романов приглашал меня за рояль, и мы играли в четыре руки пьесы Калиникова по нотам, им подаренным. Романов напоминал мне мою первую учительницу музыки – «обедневшую аристократку». Ткань костюма чуть лоснится от старости, но умение держать спину, говорить, манеры с возрастом стали лишь изящнее и тоньше: таким человек родился, таким он будет в любом обществе. Константин Константинович давал мне уроки «высшего света»: учил ходить, говорить, сидеть, есть. Было одно удовольствие наблюдать за ним, слушать его. Удивительно, но ты вписывался в любое общество, никому никогда не подыгрывая: с аристократами – аристократ, с крестьянами – крестьянин. Скажем, если Романов призывал меня не забывать «держать спину», то ты говорил: «Держи фасон!» И это не звучало вульгарно. В простоте твоих манер главное было – естественность и деликатность.

Это очень ценила бухарестская знать. Ты был знаком с графиней Бенкендорф. Вы были с ней даже дружны, часто общались. О тебе часто говорят: «Любитель женщин!» Да, это так, но интонация иной должна быть: любитель, но не бабник. Ты жалел женщин, а значит, понимал, сочувствовал. Общаясь с тобой, слушая тебя, женщины становились счастливее. Как я их понимаю! Вот и графиня часто приглашала нас к себе в загородный дом. Не с гитарой, не петь и развлекать приглашенных, а в гости. Усадьба у графини была огромная, красивые ухоженные аллеи в саду. Дом тоже производил впечатление приятное. Там жили необедневшие аристократы.

Мы часто бывали у Нямы Садогурского, он был известным скорняком не только в Бухаресте. От Садогурского мы получили в подарок миниатюрного щенка-самочку какой-то японской породы. Мы назвали ее Жужу. Она тебя очень любила, была к тебе привязана. И сам хозяин Садогурский к тебе благоволил. С ним ты вел долгие беседы о жизни, людях, книгах. Ты очень доверял этому человеку, мог подолгу рассказывать ему обо мне, моих успехах, о наших с тобой мамах, своих сестрах, их проблемах, болячках, о знакомых, прочитанных книгах, выставках, даже о политике. Он слушал тебя не перебивая, если чувствовал, что тебе нужно выговориться. Но порой слова тебе не давал сказать, сам говорил, говорил. В таких случаях ты замечал: «Ну, поплыли. Сегодня Няма больной, а я доктор».

Как-то Садогурский устроил потеху, рассказав, как жены наших советских военных, появившись на улицах Бухареста, пытались установить в моде новые «течения». Няма изображал, как эти дамы гордо шествуют по главной улице Бухареста в ночных рубашках и пижамах, а румыны смотрят им вслед и недоумевают, ведь их жены в таком наряде только в спальне ходят. Что на меня нашло, не знаю, но я стала перечислять, сколько достоинств у моей страны:

– А мы, мы… мы танки делаем самые быстрые, я вам говорю, и скрипачи у нас лучшие. Не знаю, что смешного? Оделись не так… Зато наши женщины самые красивые!

Мой монолог был длинным и очень эмоциональным. «Негатива нет в моей стране» – я была в этом убеждена. Лишь месяцы и годы в чужой стране открывали мне истину. Я оказалась в Румынии не в лучшие ее времена, но было, тем не менее, с чем сравнивать свою жизнь. К тому же информации правдивой было больше. Анализируя увиденное и услышанное, мне все чаще хотелось сказать: «Нет, ребята, все нет так». Не знала я тогда, что моя страна впереди и по уничтожению своих людей, самых талантливых, самых преданных. Многого не знала. Я уехала из страны, спасая себя и свою семью от угона в Германию. Я уехала из страны, потому что хотела быть рядом с любимым. Я не предавала своей страны. Но я и не знала своей страны. Мы с тобой об этом не раз говорили, и ты меня убеждал, что есть Россия, Русь великая, которая подарила нам не только жизнь, но и великолепный, удивительный язык, чистые, красивые мелодии, природу, искренность и веру, талантливых людей. Вот чем дорожат эмигранты. Советский строй и Россия – разные планеты. Но к этому я пришла позже, а представление, устроенное Нямой, восприняла как оскорбление.

Вы с Нямой не смеялись – вы хохотали до слез. Когда мы остались вдвоем, обиду свою тебе выпалила:

– Как ты мог, Петя, дорогой мой человек? Ты учишь меня одному, а сам…

– Девонька, милая, мы не над модницами и не над тобой смеялись – от удовольствия. Мы давно не видели среди русских эмигрантов человека, который бы так искренне говорил о нашей России. Я тебя не обманываю. Правда-правда. Ты пойми, мы устали. Эмоций уже нет – одна боль. Мы все по разным причинам оказались здесь. Кто добровольно, кто невольно. Но очень хочется вернуться туда, где родился. Ты разрумянилась, глаза горят… Любимая, я горжусь тобой!

– Ну не знаю, тебя послушать, так я – герой на пьедестале со знаменем в руках. Да, я защищала этих несчастных тетенек. Вспомни французские булочки, которые поедала моя одноклассница. Что ты сказал? Пожалей и еще свой бутерброд отдай. А эти женщины никогда не видели в магазинах такой красивой одежды. Они ее и на картинках не могли увидеть. Приехали и на радостях нахватали, что понравилось. Языка не знают, что на этикетках, прочитать не смогли, вот и облачились на потеху вам с Садогурским.

– Потеха была, но не по злобе. Прости, девочка моя. Давай забудем. Мы ведь по-доброму смеялись над твоими словами.

Мы все же об этом вспоминали. И у меня осталась обида, но уже на судьбу нашу советско-женскую. Я ведь сознательно на тебя переложила заботы о моем гардеробе. Ты все сам покупал и приносил домой. Звал поехать с тобой в магазин, спрашивал, чего бы я хотела. А я стеснялась признаться, что ничего не хочу, потому что не знаю, что можно хотеть. В магазин не езжу, потому что обидно, больно глядеть на роскошь и благополучие румынских магазинов. Хотя портовый город Одесса давал возможность подсмотреть заморскую жизнь, чужую роскошь на заезжих пароходах и на знаменитом Привозе. Подсмотреть и помечтать. Сколько я тебе доставила радости, признавшись, что очень-очень хочу колечко и сережки с вишенками. Я впервые не останавливала тебя в тратах на подарки мне, а просила. Я и не рада была уже, что сказала тебе о «вишенках». Ты стал допытываться: «В кои веки Верочка о чем-то просит. Надо отличиться, а для этого хорошо продумать все до мелочей. Значит так, сами вишенки должны быть маленькими на коротенькой, красивого плетения цепочке. Согласна? Или ты хочешь…»

Дня два ты меня мучил вопросами, какими-то эскизами, уточнениями. Недели через две я получила в подарок сережки и колечко. Очаровательный комплект. Как сказал князь Романов, которому я похвасталась твоим подарком, это самое скромное мое украшение. Мне бы хотелось из всех богатств именно это колечко с сережками сохранить. Тебе доставляло удовольствие делать мне подарки. Некоторые я только примерить успела, но тот комплект постоянно носила. Собираемся куда-нибудь, примеряю одно колечко, другое, вспомню, как ты с «вишенками» носился, и выбор сделан в их пользу. Ничего особенного, но как дороги они мне были! Вспоминаю те времена и сама над собой смеюсь: жутко стеснялась дорогих вещей, украшений. Ты меня убеждал не раз, что никакое это не мещанство быть красиво одетой, и в очередной раз напоминал: «Держи фасон, девонька!»

Видимо, я иногда перебарщивала, «держа фасон», и моя стеснительность и скованность многими воспринимались как высокомерность советской гражданки по отношению к загнивающему в роскоши Западу. С легкой руки Закитт (нет-нет, я не сержусь на нее!) тебя упрекали, что ты коммунистку привез. Несколько лет спустя «свои» обвинят меня в обратном, превратят в изменницу родины.

До 1946 года твой ресторан работал, но тебе уже не принадлежал. Хотя на здании оставалась неоновая вывеска LA LESCENCO, ниже над самим рестораном висела подкова, на которой было написано Barul Lescenco. После развода ты все оставил Закитт, но какое-то время помогал ей вести дела, иногда выступал там. Мы несколько раз были с тобой в этом заведении. Один концерт проводился для советских военных.

Когда мы впервые зашли в твой бывший ресторан поужинать, я была потрясена увиденным. «Здесь русский дух, здесь Русью пахнет» – точнее не скажешь. У входа – молодцы в расшитых русских рубахах, подпоясанные широкими кушаками, в хромовых сапогах гармошкой. Эдакие красавцы-зазывалы каламбурят, приглашают и желают радости-веселья, да все на родном русском языке. Переступаешь порог с настроением прекрасным, «российским».

Вошли в зал. Я даже отшатнулась – прямо на меня летела русская тройка. Кони как живые: гривы развиваются, ноздри раздуваются, бубенцы в движении, еще мгновение – и послышится их звон. Даже сейчас вспоминаю, и дух захватывает, и бубенцы заливчато звучат. Эта фреска на центральной стене была создана Виктором Малишевским. Ты очень тепло о художнике отзывался, сожалел, что давно не общались.

Зал в форме подковы, на ее закругленной части – сцена, задник – фреска Малишевского. Вокруг с внешней стороны подковы – столики с разноцветными абажурами. В центре танцплощадка, ее называли арена. Справа от сцены располагался оркестр. К тому времени многие музыканты уехали, состав оркестра постоянно менялся, но Ипсиланти тогда еще играл.

Очень милый и уютный ресторан. Официанты в светлых костюмах, белоснежных рубашках и жилетах, при бабочках. Аккуратные, вежливые. Еще были у них помощники – пикколо. Когда ты сделал заказ, появилась Закитт, села за соседний столик. Извинившись передо мной, ты подошел к ней. Последовала жуткая сцена. Посетители недоуменно переглядывались. Зинаида обвиняла тебя, что репутация ресторана под угрозой, потому что ты привез «коммуняку» – теперь в ресторан никто не будет ходить. Ты стоял перед ней, пытался говорить тихо, просил ее не скандалить и не бросать незаслуженных оскорблений. В это время нам принесли «кашу по-гурьевски» с пламенем и котлеты по-киевски. Красота! Но, видя, как ты «вытягиваешь по швам руки», сжимаешь кулаки и что-то пытаешься внушить разбушевавшейся Зинаиде, я решила уйти. Так и не отведав твоих фирменных котлет по-киевски, я поднялась в комнату, где ждала Валентина. Я не стала рассказывать о произошедшем, она не задавала вопросов, но поняла, что меня обидели, и догадалась, кто: «Верочка, давай чайку попьем, и ты мне расскажешь, как продвигаются твои занятия в консерватории».

В твоей семье, видимо, так заведено – утешать обиженных, переключая внимание на погоду, на что угодно, чтобы только не сыпать соль на рану. Когда ты присоединился к нам, я была спокойна, мы смеялись, болтали и попивали чай. С тобой мы тоже не обсуждали случившегося, но я решила для себя – в ресторан больше ни ногой. Зачем провоцировать столь неприглядные сцены? И все же следующий раз был. Ты убедил меня, что больше встреч таких не будет. Как всегда, сказал правду. Больше наши пути с Закитт не пересекались.

Мы вскоре давали там концерт для наших военных. Закончилось твое выступление. Оркестр заиграл вальс-бостон. Ты пригласил меня. Это наш единственный с тобой танец. Только мы танцевали. Ты вел меня, и я, никогда не танцевавшая вальс-бостон, ни разу не сбилась. Ты танцор от Бога! Мне казалось, что ты движешься по воздуху, не касаясь пола. Сказочное ощущение! Ты подарил мне вальс, и я ни разу ни с кем больше не танцевала. Только мысленно, и только с тобой.

В Бухаресте со своей частью в декабре 1944 года появился некий Георгий Храпак, который в твоей жизни сыграл неожиданно значительную роль. Он пришел на наш концерт и по его окончании подошел к тебе. Молодой солдат-художник предложил свои стихи, признался, что раньше писал только картины, а тут вдруг стихами заговорил. Прочитав их, ты был сражен:

Ты еще удивился, что замечательный художник пишет не менее замечательные стихи. Познакомил Георгия с Жоржем Ипсиланти. Вместе они доработали стихи, Жорж переложил их на музыку. Так родилась прекрасная песня, которой с того дня ты заканчивал все свои концерты:

Начинал ты петь один, потом вступала я, и мы пели дуэтом.

У Жоржа тогда был в самом разгаре роман с хористкой ресторана Мией Побер. Жорж тогда и в ее репертуар включил эту песню. Он успел выпустить буклет, на лицевой стороне – портрет Мии Побер, а на обороте – ноты и слова романса-танго «Письмо из Румынии». Ты объявлял этот романс под названием «Я тоскую по Родине. В романсе, по договоренности с Георгием, были переставлены некоторые слова, скажем, серое утро сделали синим. Талантливый солдат-художник Георгий Храпак обещал еще зайти к тебе, хотел показать тебе свои зарисовки, которые делал на листочках между боями. Не случилось – больше Георгий не появился. Ты часто вспоминал Георгия, предпринимал попытки разыскать его, отблагодарить, даже мечтал сделать выставку работ Георгия в Бухаресте.

Я об этом помнила и после лагеря. Как то проходя мимо ЦДРИ (Центральный дом работников искусств. – Ред. ), увидела на афише знакомое имя: «Георгий Храпак». Могла ли я не зайти? Ведь я тоже пыталась найти автора нашего с тобой любимого романса «Я тоскую по Родине», но безрезультатно, его адрес и телефон были для меня «под замком». И вот подарок судьбы – выставка работ художника Георгия. Но – как гром средь ясного неба – узнала, что это его посмертная выставка. Георгий месяцем раньше ушел из жизни.

Тогда в ЦДРИ я узнала, что Георгий в 1948 году был репрессирован. За что? Я не стала выяснять. Может, и румынская встреча с тобой стала поводом. Освободили его в 1953-м. Сожалею, что нет записи его романса в твоем исполнении. В 1950 году мы на «Электрокорде» под твою гитару и мой аккордеон записали «Я тоскую по Родине». Вышли из студии, и ты сказал:

– Тоскую? Мне эта песня душу разрывает. И все же не хочу, чтобы она стала моим последним признанием. Ох, не хочу!

Для тебя написанная, тобою названная своей лебединой песней… И вот она-то в твоем исполнении не сохранилась. В те дни руководство фирмы грамзаписи «Электрокорд» обратилось к тебе с просьбой о записи нового диска – как тебе объяснили, спрос был огромный. Тогда уже закрылся бухарестский филиал фирмы «Колумбия», которой ты отдавал предпочтение. Постарались наши соотечественники, новые властители Румынии: было уничтожено оборудование, разбиты новенькие, не успевшие дойти до прилавков тиражи пластинок, и не только твоих. «Колумбия» пыталась получить с обидчиков компенсацию за нанесенный ущерб, но их не удостоили даже ответом.

Об этом я узнала от тебя, еще ты говорил, что, возможно, матрицы, тиражи пластинок и оборудование вывезли в Ленинград на завод грампластинок. Позже я надеялась найти подтверждение тому в городе на Неве, но никто ничего не знал, ответ был один: «Неизвестно, не знаем, не слышали».

В 1945-м началось твое сотрудничество с «Электрокордом», но с «Колумбией» связи не терялись, хотя перспективы на новые записи были слишком призрачны. «Колумбия» продолжала тиражировать пластинки с записями, сделанными до войны. Перед Рождеством в 1945 году пришло письмо из Лондона с предложением сделать новые записи, но в Стамбуле, где был филиал лондонской фирмы «Колумбия»: «Не стоит терять времени, надо форсировать запись на студии в Стамбуле. Спрос на пластинки высокий, вы в хорошей форме. Сообщите о своем решении незамедлительно».

Лондонское руководство обещало «забыть прежние недоразумения и начать новый проект». К письму прилагался ответ турецкого филиала, который готов был приступить к работе, но с оговоркой, что политическая ситуация неблагоприятная и они ищут возможность «пригласить друга уважаемой фирмы Лещенко Петра на запись нового проекта в Стамбуле». Полгода шли переговоры, согласовывались сроки, условия, гонорары. Понимание было достигнуто. Лондон дал добро на мое участие в проекте: сольно – две песни «Мама» и «Синий платочек», дуэтом – «Я тоскую по Родине» и «Любимая».

Проблема была с моими документами. После того как мы расписались, я получила новый румынский паспорт как Вера Лещенко. Но с воцарением советской власти в Румынии началась новая паспортизация: у меня отобрали документ и аннулировали его, взамен выдали удостоверение контроля иностранцев, где было указано, что я гражданка СССР. А это значило, что я должна добровольно вернуться в свою страну, только там мне могут дать разрешение на поездку в Стамбул. Но я об этих тонкостях даже не догадывалась. Мне было сказано, что записываться в Стамбуле будем, но позже. Пока запишемся на румынском «Электрокорде». Для меня это была первая запись на пластинку, я волновалась, ты, как всегда, привел аргумент, против которого трудно устоять:

– Студия слабенькая, тебя не достойна, так что считай эту работу репетицией. А главная запись у тебя, Веронька, еще впереди.

– После твоих слов, Петр Константинович, коленки будут дрожать у «Электрокорда».

– Ох, будут дрожать!

Качество записи на «Электрокорде» действительно было невысокое. Ты был недоволен. Скорость чуть больше, а на запись влияло это очень сильно: менялись тембр и звучание голоса. Да и чистоты записи не было. Впрочем, как и выбора у нас – мы были связаны по рукам и ногам. На студии это понимали. В итоге коленки все же дрожали – только у меня. Репертуар определял ты. Я даже не пыталась вникать, советовать. Все твои решения вызывали у меня восторг и полное согласие. И переговоры ты вел сам, а на студию иногда брал меня с собой.

Записи на студии проводились с оркестром Анатолия Альбина. Ты так легко записывался, так мастерски быстро, без ошибок. Мне оставалось только соответствовать. Жаль, что не пригодился мне тот опыт больше никогда. Но прекрасно, что сохранились наши совместные записи. Только мало их…

Несмотря на нашу большую концертную загруженность в 1946 году, ты иногда устраивал для меня праздники. Появление нашей первой и последней совместной пластинки мы отметили в кафе в парке Чишмиджиу. После выступления перед советскими офицерами в гостинице «Амбасадор» ты сообщил мне торжественно, что я приглашена на обед, и повел в кафе, где был заказан столик на двоих.

Время было дневное, все столики заняты. Тебя узнают, приветствуют, кто-то хлопает. Приятно, не скрою. Нам принесли аперитив и фрукты. Ты сделал заказ, мы сидели, болтали, обменивались впечатлениями о концерте. Через три часа нам предстояло еще одно выступление в кинотеатре. Помню, спросила у тебя, когда смогу возобновить занятия в консерватории – был конец сентября, а мне из-за очень плотного концертного графика только дважды удалось побывать у Музыческу.

В это время в зале появился посыльный с корзиной белых роз и каким-то красивым пакетом, я услышала, что он назвал мое имя, и официант указал ему наш столик. Я еще не знала в тот момент, что наши пластинки вышли. И вот цветы и пакет мне вручены, а ты направляешься, захватив гитару, к сцене. В кафе тихо играла музыка, оркестр с певцами выступал обычно по вечерам. По твоей просьбе музыку выключили. Ты настраиваешь гитару, а я тем временем разворачиваю пакет, в котором вижу пластинки. Одновременно слышу, как ты обращаешься на румынском к посетителям кафе, потом то же самое повторяешь на русском. Ты говоришь, что в зале сидит твоя жена, талантливая-расталантливая певица, что вышла ее первая пластинка и любой может подойти к сцене и получить на память запись. А потом ты приглашаешь всех выпить в честь своей жены бокал шампанского. Официанты идут по залу с подносами, подходят к каждому столику. И тут до меня доходит, что жена – это я, что надо как-то отвечать людям, которые меня приветствуют, поздравляют, что-то говорят и просят оставить свой автограф на пластинке. Утром того дня ты вдруг стал мне рассказывать, что надо говорить и как вести себя, когда просят автограф. Я еще рассмеялась: «Рядом с тобой, Петр Константинович, мне не грозит внимание поклонников. Ты не допустишь, потому что всем нужен исключительно ты».

И вот мой звездный час! Неужели я не сплю? Не верится, что со мной это было, по сей день не верится. В тот день ты спел «Вероньку». Ты пел для меня, смотрел на меня. Все, кто был в кафе, обо мне, виновнице праздника, очень скоро забыли, для них неожиданным и царским подарком стала возможность видеть и слышать тебя. Я была несказанно рада, что внимание к моей особе быстро иссякло, но я поняла и другое: за столик наш ты вернешься не скоро. Уже принесли заказ, а ты все пел. Вот так всегда и бывало: столик на двоих, а праздник для всех. Слух о твоем концерте-экспромте быстро распространился среди прогуливающихся в парке, и в кафе посетителей заметно прибавилось. Отпускать тебя не хотели, пришлось извиняться, объяснять, что у нас концерт, что спешим. Мне в тот день удалось себе оставить только одну пластинку, но и ту подарила хозяину кафе, который вышел проводить нас.

В тот вечер концерт для советских войск был на сцене Еврейского театра. Все прошло просто здорово – доброжелательная публика в те годы была таким подарком! Весь твой репертуар шел «на бис». Слушатели подпевали, и слова добрые говорили. За кулисами ты нахваливал зрителей:

– Какие они замечательные! Как я их люблю! Наши ребята. Такие лица родные, сердца добрые. Какое счастье петь для них!.. – Ты мог осыпать их комплиментами бесконечно.

– Петр Константинович, это они должны тобой так восхищаться, – я пыталась остановить твои излияния, – ты готов любить весь мир, все замечательные, но и себе оставь хоть немного той любви.

– Нет, сегодня в зале милые люди, очень милые.

Восторженность мальчишки. Таким ты и был в душе. Обычно после второго или третьего номера на подобных удачных концертах ты сообщал мне, что в зале «явно не политсостав». Конечно, концерты для военных были разные. Тебе передавали записки, ты когда серьезно, когда весело отвечал, а порой молча читал и убирал в карман. И ни слова – брал гитару и продолжал выступление. Никогда не оправдывался. Бывало, что перед нашим выступлением на сцене появлялся политработник с «металлическими» глазами в чине не ниже полковника, который советовал зрителям, сидящим в зале, быть сдержаннее в изъявлении своих эмоций. После такого вступления расшевелить зрителей удавалось лишь после ухода с концерта начальства. Провальными были для нас такие концерты: ни аплодисментов, ни эмоций. Даже вопросы задавали как с трибуны или на допросе. Самое неприятное, что идейные наставники, как правило, после концерта присылали гонца или сами являлись за пластинками в подарок. Ты всегда был корректен, уважителен, но – какое совпадение! – в таких случаях всегда оказывалось, что только что ты отдал последнюю пластинку.

Бывали политработники и с «человеческим лицом», они оказывались многословнее, представляя Петра Лещенко: «Политуправление решило устроить для политсостава концерт нашего соотечественника, эмигранта Петра Лещенко. Вокруг его имени много слухов. Он из белоэмигрантов, но хотя то дело прошлое, мы его не считаем врагом. Но у певца мало идейновыдержанных песен в репертуаре, есть легкомысленные, пошлые, поэтому сознательная аудитория сама должна определить, как себя вести, как реагировать на выступление артиста».

Эту сознательную публику ты не считал безнадежной и с огромным удовольствием завоевывал ее. Что делать, о Сталине песен ты не пел. Кстати, у нас были в программе песни советских композиторов. «Знатоки» твоего творчества высказывали предположение, что ты включал в репертуар идейные песни, чтобы «подстраховаться на всякий случай» перед советской властью, да и советским воинам они были по душе. Что по душе воинам были – это правда, а остальное – полная чушь. У тебя с середины 1930-х годов в репертуаре были песни «Широка страна моя родная», «Сердце» и «Марш» из кинофильма «Веселые ребята», «Спой нам, ветер», «Капитан». В 1940-е годы появились «Темная ночь», «Я тоскую по Родине», «Синий платочек» в моем исполнении, «В лодке» Соловьева-Седого, написанная в 1947 году. Ты еще в 1937 году в Риге записал попурри песен Исаака Дунаевского. Некоторые слова ты позволял себе менять. «Сталинский» закон ты заменил «строгим», «комсомольское» племя сделал «молодецким». Если бы ты хотел сделать реверанс политработникам, то, выступая перед ними, вернул бы оригинальный текст.

Ты никогда не умел заигрывать с властьимущими из выгоды себе. Ты не был агрессивен, не лез на баррикады, но и в Одессе, оккупированной фашистами, и в Румынии, досоветской и постсоветской, в твоем репертуаре всегда были песни, которые тебе легли на душу, которые были из любимой тобой России. И пел ты их на русском! То был низкий поклон земле родной, людям, дорогим твоему сердцу, советским военным-освободителям. И румыны полюбили твои песни, я видела, как тебе подпевали во время концертов румыны.

Откуда ты узнавал о новинках советской эстрады? Не знаю ответа, даже предположить ничего не могу. Как-то, вернувшись домой после своих деловых встреч, ты взял гитару и напел мне:

Влюбилась я в песню сразу – такая мелодичная, нежная. Моя реакция тебе явно пришлась по душе. Спрашиваю, где ты ее слышал – откуда это чудо? Ты рассказал о песне, о Соловьеве-Седом и Лебедеве-Кумаче – ее авторах, о фильме «Первая перчатка», в котором песня звучала, но как ты о ней узнал, я так и не услышала. Ты уже горел-пылал идеей спеть эту песню дуэтом. И слова у тебя уже были наготове, в тетрадке записаны. Так из ниоткуда возникали песни-весточки с нашей родины. Мы никогда не расставались с тобой надолго. А появлялся ты после двух-трехчасовой разлуки то с новой песней, то с подарками, то с цветами, то с новостями о предстоящих сольниках.

С конца 1944 года мы в большом количестве давали концерты для советских войск. Выступали непосредственно в советских гарнизонах, расположенных в румынских городах, в кинотеатрах, кафе, гостиницах и ресторанах, в театрах, парках, на летних площадках. И чаще, к нашей с тобой радости, выигрывал ты, а не политработники с «металлическими» глазами.

Вспомнила одно твое письмо, написанное моей маме. Оно чудом сохранилось. В нашем одесском доме был обыск после моего ареста, письмо изъяли, а его копия, отпечатанная на машинке и заверенная МГБ, оказалась в моем деле. Многоточия были сделаны при снятии копии с письма. Вот оно: «Привет Вам, мои дорогие родные! Вот даже не знаю, с чего начать и как положить начало письму… Это результаты неизвестности в Жизни. Думаешь одно, а выходит другое. Люди стали злыми, эгоистами. У всех на устах только одно: хлеба, кукурузы… и спасибо всегда тому же бессмертному русскому Ване, его доброму и незлопамятному характеру: помог и выручил всех румын и вместе с ними и нас от ужасного голода, это только подумать – 8000 вагонов хлеба дал Союз Румынии, как-то легче на душе стало…

Живем по-прежнему и пользуемся неизменным авторитетным успехом, благодаря строгой нашей внутренней дисциплине с Верой и неразбазариванию того, что нам дорого и безгранично любимо, того, что называется искусством.

Вера занимается по 6 часов в день до усталости, но выглядит хорошо, ибо я хорошо смотрю за ней. Но это не жизнь. Народ румынский стал более чужим для меня, тянет до бесконечности к своим дорогим русским, да никак не могу кончить с делами, которые во всяком случае в будущем могут нам обеспечить хорошую жизнь для того труда, который придется еще положить… Всему приходит конец. Прошу написать ответ сейчас же, чтобы знать, как быть дальше с корреспонденцией, тогда может быть удастся более тесно общаться.

Ждем с нетерпением ответа и Жорин адрес. Вас всех обнимаю и целую, и Игорь целует Толичку.

Всегда ваш, тот самый русский Петя».

Это письмо было написано тобой 7 июля 1947 года. Что тут комментировать?

Годом раньше, в 1946-м на «Электрокорде» вышли пластинки с нашими совместными записями, а в 1947-м только твои, но некоторые записи шли под мой аккомпанемент на аккордеоне. Вскоре после выхода весь тираж пластинок разошелся. Фирма грамзаписи «Электрокорд» не ожидала такого успеха. Стала печатать дополнительные тиражи, но и они мгновенно уходили с прилавков нотных магазинов. В результате матрицы, с которых штамповали пластинки, стерлись. И тебе предложили заключить договор о новой записи. Ты, естественно, внес некоторые коррективы в содержание. Договор подписали, записи были сделаны – в них вошли «Веронька» и «Я тоскую по Родине». Пластинки ждали этикеток из типографии. Но по чьему-то «мудрому» распоряжению все тиражи были уничтожены.

Твое последнее посвящение мне особенно дорого. Я в лагере часто его вспоминала и на воле все мечтала найти человека, который способен вернуть эту песню к жизни. Мне хотелось, чтобы песня обрела новую жизнь, чтобы стихи зазвучали. Тебе удавалось завораживать голосом своим. Когда ты пел «Вероньку», я не чувствовала в стихах неправильности, но, вспомнив и записав песню, поняла, что стихи требуют литературной доработки. Я обращалась к поэтам-любителям и к профессионалам, но результат был нулевым, холодным. Римма Казакова откликнулась, прекрасно написала, но это было не твое. Это были «ее стихи», лишь имя «Веронька» сохранилось. Очень красиво! Только чужое.

Я, конечно, поблагодарила Риммочку, пообещала даже спеть ее стихи, тогда это было реально, но даже не пыталась это сделать. Были и другие попытки, но все не то. Говорила «спасибо», осыпала дипломатично комплиментами, но к текстам тем больше не возвращалась и даже не сохраняла их. Хотя не теряла надежды найти человека, который бы помог дать вторую жизнь танго «Веронька». С этой целью и на «стихи.ру» зарегистрировалась. Увы, и здесь были знакомства, были новые стихи, но не было продолжения истории танго-посвящения. Обратилась к Майе Розовой, она музыкант прекрасный и стихи пишет талантливые. Верю, с ней получится, «Вероньку» услышат еще.

Но вернусь в 1948 год. Была весна, которая всегда дарит надежду, приносит радость, но в нашей жизни внезапно наступило затишье. На наши концерты для советских войск наложили запрет. Вдруг? Но вдруг ничего не бывает.

В эти дни нас с тобой вызвали в советское консульство на собеседование. Обычно ты ходил туда один и о переговорах своих мне не рассказывал. Обивал пороги, писал прошения, мне говорил, что все нормально идет, что скоро все решится и мы поедем домой. Обещал, что недельку дашь мне с родными и подружками пообщаться, а потом за работу примемся. Ты планировал начать с Москвы, не сомневался, что сможешь договориться там о концертах. Наше совместное посещение консульства для меня все прояснило.

Нас попросили пройти в кабинет, там стоял огромный овальный стол, за которым восседали советские высокие чины. Сесть даже не предложили. Один из начальников, видимо, самый главный, сытый, краснолицый обратился к тебе: «Гражданин Лещенко, мы рассмотрели ваше прошение. Вы по-прежнему хотите вернуться на Родину?» Твой ответ: «Конечно, хочу!» – «Ну, так возвращайтесь, вам решено дать разрешение, – потом поворачивается ко мне, – а вам придется годков пять лесок повалить».

Ты изменился в лице, но промолчал. Главный повторил свое условие: «Разрешаем. Возвращайтесь, но порознь!» Мы с тобой одновременно, не сговариваясь: «Порознь – никогда!»

Вот после той встречи советская сторона перестала приглашать нас с выступлениями. Ранее назначенные концерты были отменены. У нас остались только заказы от румынских ведомств. В эти дни произошло несчастье – ушла из жизни твоя мама. Почти одновременно пришло сообщение из Одессы, что в больнице умер мой папа. Незадолго до случившегося у нас в квартире остановились напольные часы. Не успели вызвать мастера, как вечером, вернувшись домой, мы обнаружили разбитое на мелкие осколки зеркало. Я стала сокрушаться, вспомнив о приметах, а ты лишь посмеялся надо мной.

Во время концерта в Джурджу мы были с тобой на сцене, когда тебе передали телеграмму. Я почувствовала, что новость не из приятных, но ты до окончания концерта так и не признался мне, что тебе сообщили о кончине мамы. Отработал всю программу, выходил «на бис», вот только песню «Сердце мамы» в тот вечер не пел. Не смог произнести:

Прошло больше полувека, твои песни изредка стали появляться на «Радио России» и в передаче «Встреча с песней» Виктора Татарского. К автору обратилась слушательница из Новороссийска Елена Григорьевна, назвавшаяся внучкой князя Феликса Юсупова. Так ли это, не знаю. Говорят, что у Феликса Юсупова, как у лейтенанта Шмидта, каждый день то внуки, то правнуки появляются. Но Елена Григорьевна представилась именно так – внучка и попросила передать «одну из песен Петра Лещенко, но самую хорошую». Елена Григорьевна писала: «Есть у меня мечта, но она несбыточна: поехать в Румынию, купить на все деньги красивых роз и положить на его могилу…» («Встреча с песней» № 745, 30.10.1997 г.) Вот бы удивилась Елена Григорьевна, если бы узнала, что тебе много лет назад в Лондоне аккомпанировал ее дедушка, князь Юсупов! Татарский выбрал для нее танго «Сердце мамы».

После концерта ты показал мне телеграмму, и мы сразу уехали в Бухарест, нам предстояли непростые дни. Ты очень грустил по маме. Вскоре цепочка бед продолжилась. Умер мой папа. Я на его похороны поехать не смогла. Ты отговорил, привел массу доводов, но главной причины не назвал. Не хотел отпускать меня, знал, что на родине меня ждут не с распростертыми объятиями.

Кольцо вокруг нашей артистической деятельности медленно сжималось, да я о том не ведала. Ты не посвящал меня в трудности сложившейся ситуации, как всегда пытался справиться с ними в одиночестве. Был момент, когда ты случайно проговорился, что нас загоняют в угол, и я спросила тогда, почему ты меня не посвящаешь в наши дела, ведь вместе легче пробиваться. Что услышала? «Девочка моя, ты для того, чтобы украшать мою жизнь, а не служкой при мне быть. Пока я в норме, полон сил и здоровья, я буду все делать сам. Другим, обещаю, ты меня не узнаешь. Но я помню, Верочка, твои слова, что советская женщина все умеет, даже стихи про „избу горящую и коня скачущего”. Я еще песню „про это” сочиню». Знаешь, я не сомневалась, что ты именно так ответишь.

Действительно, другим тебя я не узнала. Советской, все умеющей женщиной стала, когда тебя силой оторвали от меня. Переучиваться жить по-другому было трудно, к хорошему ведь быстро привыкаешь. Ты обладал поразительной работоспособностью. Организационные вопросы ты всегда решал сам: место, время, гонорары, программа, реклама, транспорт, гостиница… Успевал репетировать, находить новые песни, разучивать их и делать аранжировки. А еще переговоры с фирмами грамзаписи и записи на студиях. Музыканты были твоей головной болью. И продюсер, и директор, и главный артист – все это ты. И в этой круговерти ты не забывал обо мне, о моей учебе, об отчиме, сестренке и ее семье, о сыне Игоре, у которого была уже невеста, румынка Дорина Кирьяк. Ты все успевал.

Родной ты мой, мне так плохо было без тебя все эти годы!

С марта 1948 года гастрольные туры по румынским городам мы продолжили, но для местных зрителей. Работали в кинотеатрах Бухареста, в театре «Савой», в ресторанах, кафе. У нас была с тобой самостоятельная программа, ты обычно сам вел концерты, с нами гастролировали и музыканты, но постоянного состава уже не было. Практически все твои музыканты из ресторана уехали из Румынии. Уехал с Мией Побер и Жорж Ипсиланти. Он уговаривал тебя последовать их примеру:

– Петя, уезжай, забирай Верочку и – куда подальше. Здесь и в Союзе ничего хорошего не будет. Румынский народ долго еще голову поднять не сможет. Устали. А у власти – беспредел. И в Союзе ты не сможешь. У тебя душа порядочного человека.

Не прислушались мы. Да я, честно говоря, и не вникала во все перипетии сложившейся ситуации. Ты сочувствовал уезжающим, желал только удачи, переживал за них. Ведь, к сожалению, не всем удалось судьбу свою устроить, покинув «осоветившуюся» Румынию. Теперь мне ясно, на каком перепутье был ты. Официально, на законном основании, мы уехать не могли. Сбежать была возможность, но тогда ты подставил бы под удар всю свою родню и в первую очередь сына. Всем вместе бежать было нереально. Пока Михай I оставался в Румынии, тебя не трогали. Нет-нет, с ним у тебя не было никаких отношений и контактов. Неправда, что тебя к нему возили в бронированном автомобиле и ты ему пел.

К тебе благоволила королева – она приезжала в ресторан тебя послушать. Ее личная драма, ее одиночество находили отклик в твоих песнях. Ей ты сочувствовал: Кароль II бросил ее вскоре после рождения сына. Увлечение мужа было настолько сильным, что он отказался не только от семьи – от престола отрекся. Ты всегда был на стороне тех, кто не предает своих чувств, кто верен любви, но Кароля II, от которого зависели судьбы жены и сына, больше того – страны, людей и который ничего не предпринял, чтобы защитить, обезопасить их будущее, понять не мог. В тебе слишком сильным было чувство ответственности за твоих близких, друзей, поэтому все тебе в жизни давалось труднее.

Сына королевы Михая, который, кстати, был всего года на два старше меня, ты всерьез не принимал и не разделял его политических метаний, объясняя их отсутствием опыта, молодостью. Но пока был Михай I, была королева-мать, и поэтому ты оставался под защитой. Ведь еще до войны, когда в стране началась «румынизация», русский ресторан Lescenco сохранился, более того – был очень популярен, и никто не запрещал Петру Лещенко петь на русском языке. Ты считал, что благодарить за это надо королеву-мать.

Но не стало твоих защитников – их вынудили покинуть страну. Однако ты по-прежнему надеялся на справедливость и разумность новой власти, на «всенародный строгий закон», которого ты не нарушал. А значит, считал, те, кому положено, разберутся по справедливости. Эта вера и вела тебя вновь и вновь в советское консульство. Ты продолжал писать прошения и добиваться возвращения в Союз. Но пока «высоколобые» начальники принимали решение, ты продолжал работать и умудрялся договариваться о концертах, все чаще об участии в сборных. Когда получались сольники, ты собирал оркестр из знакомых музыкантов, да так удачно, что и без репетиции они играли слаженно.

В те дни с нами постоянно был еще один твой давний приятель, поклонник Юсуф Шимка-Заде. Он был персидским подданным, коммерсантом, в Бухаресте жила его жена с детьми, но он не жил с семьей. Юсуф не пропускал наших концертов, даже выезжал с нами в другие румынские города. Где-то в 1950-е уехала из Бухареста его семья, потом и он сам. На прощание сказал: «Жаль, Петя, что ты не захотел меня послушаться, что не уезжаешь со мной. Ты, наверное, святой, если веришь в придуманную тобой Россию». Часто эти слова вспоминаю. Это при мне было сказано, а без меня, наверное, он тебе и покрепче упреки выдавал.

В Москве художественным руководителем Театра эстрады был Борис Брунов. Я его знала еще в пору, когда он был простым конферансье. Как-то Борис передал мне привет от Юсуфа, я опешила от неожиданности. Оказалось, что Брунов за день до нашего разговора вернулся из Чикаго, где гастролировал с группой советских эстрадных артистов. Там они познакомились с Юсуфом, тот пригласил их к себе домой. В квартире Юсуфа Брунов увидел наши с тобой фотографии. Еще один привет из нашей с тобой жизни я получила много лет спустя. Но время тогда было «советское», очень осторожное, поэтому и наш разговор с Бруновым получился с многоточиями, с оглядкой. Знаю только, что жизнью Юсуф был доволен и нас с тобой не забыл.

После 1947 года наша жизнь в Бухаресте протекала лениво и праздно. Концертов было совсем немного. Меня ты переключил на занятия музыкой и вокалом. Ходили в гости, не пропускали встречи с советской творческой интеллигенцией. Лучшие театральные, хоровые и танцевальные коллективы, писатели, поэты побывали в Бухаресте. Мы слушали хор им. Пятницкого. Запомнилась одна из солисток хора, тогда еще никому не известная Людмила Зыкина. В Бухаресте пообщаться нам не удалось, правда, потом, в Москве наши пути с ней не раз пересекались. Ты сказал тогда, что такой голос может подарить только Россия.

Очень приятное впечатление осталось от знакомства с Константином Симоновым. Он подошел к тебе сам после нашего выступления. Протянул руку и представился: «Симонов». Потом говорил комплименты и на прощание очень доброжелательно дал тебе несколько советов по стихосложению, мол, в этой области тебе, Петр Константинович, еще расти и расти. Ты и сам говорил: «Стихи – слабинка моя. Преклоняюсь перед великими поэтами, завидую им. Жаль, что мне Бог не дал таланта такого». Ты и Симонову признался, что слов тебе не хватает, чтобы свои чувства в песне выразить. Твоя фраза «Мне рифму и слова музыка подсказывает, и я ее передаю по-своему, не по законам поэтическим» вызвала у писателя бурю эмоций. Он стал убеждать тебя, что это главное, но если чувства соединить с правилами, то будет еще и профессионально. Ты пообещал Симонову, что когда вернешься домой, будешь брать у него уроки.

Запомнилась встреча со знаменитым летчиком Михаилом Васильевичем Водопьяновым. Вот с кем было легко общаться. Он дал нам понять, что мы как артисты ему очень нравимся, не стыдился делать комплименты, шутил. Широкий, доброй души человек. Уже после лагеря, когда я выступала от Москонцерта, мы встретились. Он меня узнал. Ни от кого не таясь, стал расспрашивать о тебе. Что знала – рассказала. Было видно, что мое сообщение о тебе его огорчило.

Еще одно знакомство, случившееся в Бухаресте, имело продолжение в Москве, правда, грустное. В Румынии проходили гастроли Краснознаменного ансамбля песни и пляски Бориса Александрова. С ансамблем выступал прекрасный певец Георгий Виноградов. Артисты редко ходят на концерты друг к другу, но Виноградов пришел тебя послушать. В тот день высокие чины досидели до конца программы, но, видимо, Виноградова это не смущало. Он по окончании концерта подошел к тебе, что-то очень эмоционально говорил, а потом схватил руку твою, прижал к груди. Я опешила. Ты пригласил Георгия зайти к нам, познакомил со мной. Нам было приятно, что такой певец – наш поклонник, и всегда тепло вспоминали солиста прославленного ансамбля.

В 1960-е годы в Москве на какой-то встрече меня представили Виноградову. Я не удержалась, напомнила ему, что мы знакомы. Он произнес: «Помню». Было ясно, что не расположен к общению и воспоминаниям. Меня покоробило это, не буду скрывать. Решила у коллег выяснить, где Виноградов обитает, что с ним, почему не поет. Узнала, что в 1951 году «за нарушение дисциплины в гастрольной поездке» Виноградов был отстранен от концертной деятельности. Совпадение?

В Бухаресте с оркестром выступал Исаак Дунаевский. Концерт закончился. Поклоны. Аплодисменты. Ты подошел к Дунаевскому, представился. Реакция была неожиданно очень доброй. Дунаевский не просто пожал тебе протянутую руку, он обеими руками сжал ее, стал говорить, что знаком с твоим творчеством, что ему нравится, как ты поешь попурри на его песни. Прощаясь, сказал, что очень надеется не только на встречу на родине, но и что удастся вместе поработать. Ты был счастлив. Ведь лет за десять до этой встречи тебе пришлось объясняться с другим советским композитором, Самуилом Покрассом, совсем в другой тональности. Покрасс был недоволен, что ты записал песню «Что мне горе» без его разрешения. Ни слова не было сказано композитором об успехе песни, только претензии, на которые ты ответил очень спокойно: «Разрешение на запись я получил от издателя из Риги Дуганова, с которым и советую вести в дальнейшем все объяснения».

Ты водил меня на выступления и встречи с Иваном Семеновичем Козловским, Валерией Барсовой, Ольгой Лепешинской. Благодаря тебе я узнала этих замечательных, талантливых артистов. Общение со знаменитостями из Союза было приятным, но, увы, очень коротким. Ты был уверен, что вернемся в Союз и знакомство с ними продолжатся уже на родине.

С 1947 года мы выступали в кинотеатрах Бухареста и в составе театра «Савой». Потом была какая-то реорганизация, и с марта 1949 года – от вновь созданного Театра эстрады, где нам дали ставки «артистов высшей категории». Нашу 30-минутную программу в сборных концертах называли «русским блоком». Яссы, Брашов, Тимишоары, Русе, Синая, Крайова, Джурджу, Бакэу – вот далеко не полный перечень городов, в которые мы выезжали.

Однажды мне на глаза попались воспоминания Валентины. Она ли запамятовала или корреспондент был приблизителен, только то, что «в Констанце советские солдаты вернули в кассу все билеты на концерт Пети и потребовали вернуть им деньги», совершенно не соответствует действительности. Для советских военных не было ни одного платного концерта. Да и мы ни за один концерт не получили гонорара. Организовывались закрытые выступления, на которые военных привозили специальными автобусами или мы выезжали в части.

На тех концертах обстановка не всегда была ровной и доброжелательной. Одни выступления, к счастью – большинство, принимались очень тепло и доброжелательно, другие прохладно, но демонстраций против нас не было никогда. Напротив, даже «холодноватые» рвались послушать Петра Лещенко, хоть и вели себя в рамках полученной инструкции. В основном это были политработники.

Мы во множестве получали письма и отклики, которые, ничего не боясь, оставляли советские военные, но они, к сожалению, не сохранились. Несколько писем я получила уже в 1990-е годы. Вот одно из них: «Посылаю вам фото, – пишет твоя поклонница по фамилии Антонова, – там все мы, влюбленные в песни Петра Лещенко». Часть Антоновой стояла в Бухаресте недолго, но на нашем концерте им удалось побывать.

А вот в 1949–1950 годах были отмены несколько наших платных концертов для местных жителей, и билеты тогда возвращались в кассы. Но там бунтовали не против Лещенко, а против тех, кто отменил его выступление. В августе 1950 года нас пригласили с сольником в Яссы, туда приехала и моя подружка Леля с дочерью, нашла нас. Но концерт отменили. Кто? Ты объяснил мне, что с электричеством проблемы, какая-то авария случилась, и зрителям предложили сдать билеты. Мы тогда вчетвером пошли в кафе, прекрасно провели вечер, сфотографировались на память. Леля сохранила ту фотографию и подарила мне уже по возвращении из лагеря. На обороте надпись: «Яссы, 11 августа 1950 года». Я попросила знакомого фотографа вырезать нас с тобой, пусть простит меня Лелечка, и сделать наш портрет. Сегодня это единственная фотография, на которой мы рядом и я такая счастливая.

Не знала я тогда, что ты скрыл от меня правду – наш концерт отменили, так как мы уже были в списках неугодных. Наши выступления властям городским на местах «не рекомендовались». Сборные концерты оставались для нас до поры до времени охранной грамотой. А вот сольный концерт после 1948 года ни один не состоялся. Отменены были в 1949–1950 годы выступления в Плоешти, Фокшани, Бузэу, Яссах… Я все твои объяснения принимала за чистую монету и была абсолютно спокойна. С электричеством в то время действительно бывали сбои. Но без дела мы не сидели. И ты был спокоен, уверен в нашем завтрашнем дне. С чего было мне тревожиться? Эх, если бы молодость знала…

Незадолго до своего ареста ты принес мне справку о временной регистрации по нашему с тобой месту проживания, которая была действительна до 31 декабря 1951 года. Как будто знал, пытался подстраховать меня, ведь румынский паспорт у меня отобрали. Таким расстроенным я тебя видела впервые. Обычно ты сдерживал эмоции, за шуткой умел спрятать свое настроение. А тут…

Весна 1951 года. Утро было теплым, добрым, светлым. Я распахнула окно: «Все плохое, уходи, сказка, приходи!» Это у меня из детства примета такая осталась. Надо открыть окно, произнести заветные слова, и день будет хорошим. Ты знал об этом и, когда я открывала окно, подходил и торжественно произносил: «Верочка просит, да будет Сказка!» В то утро так все и было. Потом мы пили кофе с вкусными гренками, которые ты готовил сам. Ты напомнил мне о возобновившихся занятиях в консерватории, о Бахе, с которым я должна разобраться к твоему возвращению. Закрылась за тобой дверь, я прибрала на кухне и села разучивать прелюдию Баха. На рояле обнаружила в маленькой из темного синего стекла вазочке подснежники. Когда ты успел? Вчера их точно не было. Подумала: значит, утренняя примета сбывается и сказка начинается.

Вернулся ты в тот день к полудню. Я услышала, как хлопнула входная дверь. На тебя это так непохоже. Что-то у тебя случилось? Обычно ты, изображая свою любимую обезьянку Жака, входил со словами: «Кто тут сидит в заточении и мучает рояль? Пора на волю». Ты часто Жака вспоминал. Тебе его очень давно подарили французские моряки. Жак тебя очень любил, ревновал ко всем без исключения. Дружил только с твоей собачкой Бебкой. Когда Жак заболел и врачи не могли его спасти – он умирал от удушья, – Бебка сидела рядом и не переставая скулила, по-своему, по-собачьи оплакивала своего друга. Бебка вскоре тоже умерла, тоскуя по Жаку. Прошло много лет, о той истории я знала только от тебя и Вали. Ты меня часто веселил, изображая преданного и влюбленного Жака. Вот и в тот день, услышав, как входная дверь хлопнула, я ждала смешного и веселого Жака. А тут тихо, только Жужу поскуливает. Может, мне показалось, что ты пришел? Я вышла в прихожую. Ты стоял в плаще и шляпе, прислонившись к стене. Не посмотрел даже на меня, не произнес ни единого слова, даже Жужу на руки не подхватил. Я растерялась, стала какую-то чушь нести про неволю, про Баха, про милые цветы, которые меня отвлекали от занятий. Ты не ответил, молча отстранил Жужу, снял шляпу, старательно повесил на вешалку и в плаще прошел в комнату. Я за тобой:

– Петечка, родной, что за беда? Ты меня пугаешь… Петя!

Представляю, каких трудов стоило тебе взять себя в руки, подойти ко мне, обнять:

– Девонька моя, они заберут тебя у меня только через мой труп. Я тебя не отдам.

– Петя, почему ты должен меня отдавать? Кому? Не стоит так переживать, все образуется!

Больше ты ничегошеньки мне не сказал. Я не стала допытываться. Жаль, но в нашей семье так было принято, и эти правила ты установил. Ты продолжал биться за наше с тобой будущее в одиночку. Позже я узнала, что ты был в очередной раз в консульстве, и тебе в очередной раз ответили согласием на твое прошение о возвращении в Союз: «Возвращайтесь один, а жена самостоятельно по линии репатриации должна ехать домой».

Ты прекрасно понимал, что означает это условие, но был уверен, что справишься с чудовищным приговором, вынесенным нам с тобой новыми хозяевами Румынии. Ты в очередной раз отказался возвращаться один, уверенный, что меня как жену гражданина Румынии, пока ты рядом, не тронут. Твои попытки найти выход из тупиковой ситуации были безуспешны. Нарушив одно из своих главных правил – не утруждать других своими проблемами, – ты просил совета у всех из Союза, с кем в те дни сводила судьба. Об этом я узнавала случайно из твоих рассказов о том, где ты был, кого видел. Как-то ты обмолвился: «Знаешь, встретил Фрадкина. Талантливый, милейший человек. Говорю ему, помоги в страну вернуться, домой хочу. Совесть моя перед страной чиста. А он смотрит как-то странно и советует прошение Сталину написать. Чего-то боится, может, общения со мной опасается? Путаное время». Ты правильно вычислил. Уже в перестроечные годы Фрадкин рассказал о вашей с ним встрече в Бухаресте: «Петр Константинович попросил посодействовать ему в возвращении в Союз, а я ничего сказать не мог – рядом со мной „смершевец” был. Посоветовал ему написать письмо Сталину. Что еще я мог?!»

Думаю, ты понимал, что надежды вернуться в Союз без потерь, мирно, не было. В то же время ты вел себя как человек, который не чувствует за собой вины, а значит, верит в справедливость. Бывал ты и у военного коменданта города Бухареста генерал-майора Буренина, который до назначения в Бухаресте был начальником оперативного управления 3-го Украинского фронта. Он тебе симпатизировал. Несколько раз Иван Николаевич приглашал нас в гости вдвоем. Ты всегда брал с собой гитару. Комендант благоволил твоему творчеству. Ты пел, а Буренин готов был слушать тебя бесконечно. Комендант помогал тебе передавать многочисленные прошения через надежных людей нужным начальникам. Одного ты так и не смог сделать: обратиться лично к Сталину, хотя тебе многие советовали это сделать. Следователь приводил мне в пример другого нашего эмигранта – Вертинского. Мол, вернулся из эмиграции, жив-здоров, лично Сталин разрешение дал вернуться, а благодарный певец посвятил вождю песню. Ну что ж, каждый волен поступать как велит его совесть. Вертинского явно тяготил поступок с посвящением. Он даже публично отказывался от своей песни о вожде, да пластинку из жизни не выкинешь, впрочем, как и Сталинскую премию, полученную Вертинским в 1951 году. Достаточно пары куплетов «Песни о Сталине»:

До конца разглядели врага.

Я не осуждаю. Когда мне следователь сказал, мол, попроси прощения, с тебя не убудет, а в живых, может быть, оставят, ведь я дописала в протоколе: «Я сделала ошибку, изменив своей Родине, но я была предана своему мужу и не представляла себя без него. Прошу у суда прощения за свой поступок. Обещаю всем своим старанием исправить свою ошибку. Да здравствует Коммунистическая партия и ее вождь Сталин!» Почему любовь – это предательство, понять было невозможно, но чувство вины я испытывала, не буду скрывать. Я себя не жалею и за тот поступок, за ту приписку часто у тебя прощения прошу. Мне в какой-то момент стало страшно – полгода в одиночке сделали свое черное дело. На последнем допросе я не выдержала – так хотелось жить, дождаться тебя. И я дала слабину, позволила себе написать те слова. Если бы молодость знала, что – компромисс, а что – сделка с собственной совестью. Уверена, что даже ты, любитель компромиссов, на это не пошел бы. Прошение написал, и не одно, а вот лично к Сталину так и не обратился.

После того злополучного похода в консульство, когда ты пообещал, «что они не заберут меня у тебя никогда», ты напомнил мне о предстоящем концерте в Брашове. Там по весне проводился традиционный фольклорный праздник. Очень широко всегда отмечался. Мы должны были ехать туда с артистами театра на следующий день. Ты сказал, что поедем вместе со всеми автобусом, что выступать будем в двух отделениях со своим русским блоком. Остальные – известные румынские артисты, среди них очень популярная в те годы в Румынии фольклорная певица Мария Тэнасе.

И вот снова наступило утро, солнечное. Снова я распахнула окно и снова просила тех, кто там, за окном, подарить мне сказку. И мы завтракали, шутили, ты играл с Жужу, дразнил ее, а она тебе все прощала и благодарно тыкалась мордочкой тебе в щеку… Словом, все было как всегда. Перед самым выходом из дома ты вдруг снял золотой перстень-печатку с изображением двух нот-восьмушек, с которым никогда не расставался. Тем, у кого есть пластинки фирмы «Колумбия», это изображение нот знакомо. Ноты – знак фирмы и расположены прямо над названием Columbia. Ты никогда не расставался с этим перстнем, считал своим талисманом и вдруг снял и положил к другим украшениям. Перехватил мой удивленный взгляд и сказал, что перстень тебе мешает. Вышли из дома, у тебя в руках были кофры с костюмами и гитара, а я с аккордеоном. На машине добрались до театра, а там уже нас ждал автобус. Перед концертом артисты обычно тихие, силы берегут. Так что доехали мы в благодатной тишине: кто спал, кто книжку читал, кто мечтал, как я. А мечтала я о добром человеке, который нас услышит на концерте и всем злым запретит нас разлучать.

В Брашов мы приехали часа за два до концерта. Кстати, только на допросе, после того как следователь меня пару раз поправил: «Не Брашов, а Сталин», – я узнала, что Брашов был переименован в город Сталин. Но мы с тобой гуляли по красивому средневековому городу Брашову. Я восторгалась Ратушей на главной городской площади. В ответ на мои «ахи» по поводу очередного встреченного замка или разрушенного войной дворца и крепости ты рассказал, что несколько веков назад страшный пожар уничтожил много строений, которые не удалось восстановить, что во время пожара погибли тысячи людей. А в Черной церкви я так и не побывала – ты не хотел заходить в церковь на бегу.

Неподалеку от театра был торговый павильон: мы уже прошли мимо, но ты вдруг попросил меня подождать тебя, а сам зашел в него. Минут через пятнадцать вернулся с огромными игрушечными зайцами из серо-голубого меха. Штук десять этих зайцев было, ты их с трудом в руках удерживал. Я часть зверюшек забрала у тебя. Не знаю, что меня заставило тогда сказать: «Они такие же доверчивые и беззащитные, как и ты». Ты промолчал.

В обнимку с зайцами явились мы в театр, прошли в свою гримерку и стали готовиться к выходу на сцену. В первом отделении мы пели русские и украинские песни в народных костюмах, богато расшитых вручную русским орнаментом. Тебя принимали очень тепло. Звучавшие на русском языке песни, народом нашим напетые и созданные, публика слушала с упоением. Румынскую певицу, исполнительницу местного фольклора Марию Тэнасе приветствовали тоже очень тепло, с любовью. И «на бис» вызывали, и цветами одаривали, но критерием оценки была не ее национальная принадлежность, не то, на каком языке она поет. Мария Тэнасе своим сильным голосом, с вокальным и драматическим талантом пела румынские, греческие, турецкие народные песни. Мария удивительно передавала стилевые окрасы диалектов разных румынских поселений.

Любовь к своей румынской певице не мешала любить «русского Петью» и никак не влияла на популярность Петра Лещенко. Ты был вне политических оценок, тебя принимали за твою особую проникновенную манеру исполнения, за тембр, за твое «что» без «шоканья», за твое так нежно произносимое с ударением на «о» слово «девонька». Как часто я тебя пытала, почему ты иначе произносишь слова, когда поешь. Ты отшучивался, старательно перемешивая слова всех известных тебе русских, молдавских, украинских говоров: «Есть то моя тайна. Когда девонька моя получит диплом консерваторки, я ей все свои секреты открою…» Сама с годами поняла, что именно этот русский ты впитал, как говорят, «с молоком матери». К середине ХХ века так уже не говорили, и ты лишь в песне продолжил старые традиции русской речи.

После антракта во втором отделении мы должны были петь русско-советский репертуар. Фольклор, но современный: «В лодке» Соловьева-Седого дуэтом, твои сольные номера, твои коронные цыганские под мой аккомпанемент, попурри песен Дунаевского, «Чубчик» и танго с фокстротом. Я уже переоделась в концертное платье василькового цвета, твое любимое. Услышала, что пошли звонки, приглашающие в зал, а тебя нет. Ты должен был выходить в строгом черном костюме и белой сорочке с бабочкой. Пиджак на стуле висит, гитара в открытом футляре, зайцы сидят рядком. Где ты? Я вышла из гримерки, обошла служебные помещения. Тебя нигде нет. Стала спрашивать у коллег, не видели ли они тебя. Нет, не видел никто. Администратор, увидев меня, уточнил, что наш выход третий. Я метнулась в гримерку – вдруг ты вернулся? Нет, та же картина с зайцами у гитары.

Тут в дверь постучали и вошел незнакомый мужчина. Он был не в военной форме, вполне цивильный, вежливый, спросил по-русски:

– Госпожа Лещенко?

– Да, это я.

– Позвольте войти?

– Уже вошли. – Я старалась спокойно говорить, но нервишки стали сдавать, что гость легко вычислил.

– Да вы не волнуйтесь, соберитесь, во втором отделении вам придется выступать одной.

– Что с Петей? Где он?

– Он с нами проедет в одну организацию, нам с ним надо кое-что выяснить. Дня через два он будет дома. Все хорошо, успокойтесь, зрители вас ждут.

– Зрители ждут Петра Константиновича, позвольте ему выступить, неужто такой срочный разговор? Он же в одной рубашке…

– Господин Лещенко уже уехал, а вам надо не рассуждать, а идти и работать. Я понятно объясняю? – жестко завершил разговор гость и вышел.

Что мне оставалось? Подчиниться. Я пыталась успокоиться, да одного взгляда на гитару и зайцев беззащитных, с тоской смотревших на меня, было достаточно, и слезы потекли сами. Разревелась я. В какой-то момент поняла, что дверь приоткрыта, и я не просто плачу, а криком кричу. Я с трудом собрала в кулак свои эмоции, попыталась успокоиться и представить, что ты делал бы на моем месте. Понимаю, что должна привести себя в порядок и выступить должна обязательно, а дальше будет видно. Выступить? Даже мысль о выходе на сцену была неприятна. Глаза красные, руки дрожат. А что петь буду? Кто-то заглянул, сказали, что мой выход. Иду к сцене, вижу огорченные лица других артистов, понимаю, что все уже в курсе. Хорошо, что сочувствовали молча. Любое слово ободрения и поддержки могло спровоцировать очередную истерику. Не помню, как меня объявили, но зрители явно неладное почувствовали. Выхожу на сцену, а в зале, как и за кулисами, недоуменные лица людей. Прости меня, но выдержки твоей мне не хватило. Я с трудом пропела единственную песню «На лодке» и ушла со сцены. Аплодисментов не помню, вот тишину зловещую и как сердце мое в унисон с каблуками стучало, слышала. Добрела до гримерки, а войти не могу. Страшно. Показалось, что твой голос услышала. Вбежала. И опять как ледяной водой окатили: пиджак, гитара, зайцы.

Отработав свои номера, ко мне заходили коллеги, спрашивали, почему и кто увез, что произошло? А я знала еще меньше, чем они. Меня утешали, говорили, что обойдется, что тебя не посмеют арестовать. Знаешь, мне кажется, ты за всю свою творческую карьеру не услышал столько добрых слов признания, сколько было произнесено в тот день. От этого только больнее было, не признание, а прощание в тех словах звучало. Возвращались тем же автобусом, рядом со мной место пустовало, все говорили между собой вполголоса, нарастало ощущение беды. Меня довезли до парадного нашего дома, кто-то из артистов помог донести кофр с костюмами и гитару до лифта. Мне хотелось поскорее остаться одной. Успела повернуть ключ в двери, как услышала Жужу. Радуется, в дверь скребется. Ждала. Только приоткрыла дверь, она выскочила, подпрыгивает, а я стою с гитарой, зайцами, рядом кофры. На рояль положила гитару, рядом усадила зайцев и наказала им ждать тебя, молиться о тебе. Жужу не отходила от меня, мне кажется, она плакала. Потом, стоило мне разрыдаться, она запрыгивала ко мне, слизывала с лица слезы и скулила-скулила, выговаривала, и мне твои слова слышались: «Не сдаваться, и все будет хорошо!»

Позвонила твоим – отчиму и Валентине. Они очень быстро приехали. Остались ночевать. Мы с Валечкой составили план действий наутро. Страх понемногу стал отступать, надо было действовать, я верила, что найду выход, что ты поможешь. Так и не смогла уснуть. Когда светать стало, подошла к окну. И такая обида меня захлестнула на приметы мои несбывшиеся, на того вежливого гонца, обещавшего, что ты скоро дома будешь, на зрителей, артистов, которые смиренно вместе со мной просто переживали. Ну почему не кричали, не воевали, не требовали? Я смотрела на просыпающийся Бухарест и выла от боли и безысходности.

Следующий день с Валей мы провели в беготне по знакомым и по кабинетам официальным с единственной целью – узнать, куда тебя увезли и кто. Наивные души наши, на что мы рассчитывали? Знакомые ничего не знали, официальные лица не соизволили нас принять. Результат был нулевой. Нам не удалось ничего узнать. Перед нами, куда ни приходили, была стена молчания. Садогурский уже все знал до нашего прихода. Известие его подкосило. Он даже не смог подняться с постели. Может, немного и за себя и свою семью испугался, но больше о тебе тревожился. Ему было больно, не сомневаюсь в его искренности. Юсуф и другие «знакомцы» к тому времени уехали из Бухареста. Те, кто остался, твой арест восприняли как звоночек себе: «Пора уезжать». А мне одно оставалось – ждать.

Ты не появился, как мне было обещано, «через пару дней». А вот в нашей квартире появился «гражданин в штатском», говорил только по-румынски, вел себя, мягко говоря, хамски. Приказал мне быть дома вечером. О-Папа с Валечкой отправили меня к соседям, Валя тоже не осталась. Вечерних «гостей» встречал и общался с ними О-Папа. Объяснить, что нужно было «гостям», он не смог, так как с румынским языком был не в ладах, а те по-русски не говорили. Кричали, что-то искали, требовали меня – вот все, что смог понять О-Папа.

Забравшие тебя говорили по-русски, это помню, но почему домой явились разгневанные румыны? Не складывалась ни одна возможная версия. Не складывалась, потому что не было никакой логики в арестах тех лет, не было закона, согласно которому они совершались. Каких-то ретивых, скудно соображающих людей наделили властью и дали установку: «Крушить все и вся в интересах государства!» Они и крушили. Тогда я этого не понимала, поэтому верила, что случившееся – недоразумение. В твоей невиновности я ни на секунду не усомнилась. Ты был Артист. Ты был предприимчивый, деловой человек. И во всем, чем ты занимался, ты был честен. Я это знала, и вера, что все вот-вот разрешится и ты вернешься домой, не покидала меня. Надо было просто набраться терпения.

Я решила ждать и продолжить работу в театре. Через две недели администрация театра мне сообщила, что я уволена. Я не пыталась выяснять причины этого решения, тем более оспаривать его. Все было ясно, и подробности не нужны были. К тому же мы работали вдвоем, и в нашем дуэте ты был главный. Мне и самой без тебя было неуютно на сцене. О причинах твоего ареста руководство театра поинтересовалось не без сочувствия, которое было искренним, и все же некоторая настороженность уже появилась. Скорее осторожность, предчувствие опасности. Мне посоветовали обратиться в румынское министерство культуры, мол, там есть отдел по трудоустройству артистов, они помогут подобрать работу. Я была и за совет благодарна. Обратилась в министерство, мне предложили место солистки оркестра Жана Ионеску в ресторане «Мон Жорден». В тот период были и другие рестораны, где я подрабатывала. Но то были малозначащие для меня эпизоды в моей биографии. О них подробно меня расспрашивал следователь на допросах и старательно вносил в протокол. Там есть неточности, подписывая протокол, я, конечно, их заметила, но не сочла нужным исправлять. Хватало других значимых ошибок в протоколах.

Постепенно круг старых знакомых сужался. В Румынии хозяевами стали советские правители. Обстановка была не лучше одесской в дни оккупации. Однако мне в то время в «Мон Жордене» работалось спокойно. Артисты, музыканты, другие работники ресторана понимали мое состояние, сочувствовали. Особенно внимательны были музыканты-бессарабцы. Их отношение к тебе было почтительным и очень трогательным. Со мной они не боялись говорить о своих страхах. Твой арест подталкивал их к единственно правильному тогда решению – уехать из Бухареста. Очень скоро они так и поступили. Мне советовали последовать их примеру, но вот этого я себе бы не позволила никогда.

Я ничего о тебе не знала, но было чувство, что ты ведешь меня по жизни, опекаешь по-прежнему. В «Мон Жорден» опять же привел меня ты. Здесь я обрела друзей, поддержку. В первые дни после случившегося не могла с собой совладать, ревела белугой целыми днями. Как услышу знакомые мелодии твоих песен или имя твое – слезы сами текли и комок в горле, дышать трудно становилось. В церковь каждое утро ходила, молилась, свечу зажигала, а сама ревела, одна из прихожанок мне и говорит: «Что плачешь, дочка? Если потеряла близкого, то молись об упокоении души его, а если беда у него, то не понравится ему, что ты его оплакиваешь». Сняла она с меня «плаксивую» привычку. Вспомню ее слова, зубы стисну и сама себе твержу: «Верить надо, а не мокроту разводить». Помогало. Но в твоих знакомых музыкантах меня трогало то, что когда они о тебе говорили, в их глазах стояли слезы. Взрослые, сильные мужчины, а слез сдержать не могли. Здесь тебя не только знали – тебя любили. И ко мне относились как к младшей сестренке, да видно, не всем это нравилось.

Скрипач Жан как-то спросил меня, не знаю ли я певичку из твоего ресторана – Баянову? Я с трудом вспомнила встречу на улице. Мы тогда с тобой вышли из «Савои», и ты увидел свою знакомую, остановился, представил ее мне: «Верочка, познакомься, Алла Баянова, певица». Ты с ней поговорил, и мы отправились по своим делам дальше. Ты добавил потом, что Баянова до Мии Побер была женой Ипсиланти, что дружила с Закитт и была одной из солисток цыганского хора в твоем ресторане. Больше мы с Баяновой ни разу не виделись. Я Жану так и объяснила. Жан, видимо, не хотел, чтобы я от других услышала грязные россказни Баяновой обо мне, поэтому и предупредил, чтобы я не обращала внимания на эти сплетни. Я и не обращала. Сплетникам и фантазерам трудно было поверить, что, оставшись без тебя, я не прогуливаю твое богатство. Каждый по себе судит.

Я благополучно забыла о том разговоре с Жаном, но десятилетия спустя меня все же настигли те сплетни. «Добрые» знакомые не без удовольствия поведали мне, что Баянова написала книгу, в которой рассказала, как работала со мной в «Мон Жардене» и как плохо я себя там вела. Помнишь, ты приучал меня не оправдываться никогда и ни перед кем, даже перед тобой. Приучил. Я-то знала, что в мою бытность в «Мон Жардене» Баяновой там не было – уже это было враньем. И я пропустила весь тот бред мимо ушей. Промолчать не смогла, когда Баянова, вернувшись в Союз, выступала с твоим репертуаром, возводя хвалу себе, тебя называла Петькой и тиражировала историю, как ты на ее репертуаре сделал себе имя. Вот тогда я взорвалась.

А тут сама Баянова отыскала мой телефон и сама мне позвонила. Елейным голосом стала рассказывать какие-то несусветные истории из нашего с ней румынского общения, давать советы, что надо наследством с внучкой твоей делиться. Не стала я объяснять ей, что делиться нечем, так как я ничего себе «не загребала и загребать не собираюсь». Но напомнила я Баяновой о другом: что в Румынии и Париже ее не знают, а тебя помнят по сей день. И если уж она твое имя и твои песни эксплуатирует, неплохо бы уважительнее быть к Петру Лещенко. Ей, естественно, не понравился мой тон. Но хвала Баяновой, она меня услышала, переключилась на рассказы о Вертинском, а тебя оставила в покое. Замечательно. Теперь пусть поет на здоровье. Счастье, что таких доброжелателей на моем пути было не так много. Больше было друзей – искренних и честных.

«Мон Жарден» стал мне приютом. У меня было 2–3 выхода за вечер. Мне заказывали многое из твоего репертуара, но были песни, которые без тебя я никогда не решилась бы исполнить. Я не хотела эксплуатировать твое имя. Я ждала тебя и верила, что выйдем еще вместе на сцену. Публика в ресторане была очень цивильная, советских военных я здесь не встречала. Ионеску блестяще играл на скрипке. Когда я пела, подходил ко мне со скрипкой, так мы и «разговаривали». Работа скрашивала мое ожидание, но в квартире нашей стали происходить страшные и непонятные вещи.

В мое отсутствие кто-то побывал у нас буквально на третий день после твоего ареста. В одной из комнат поселили молодую женщину. Мебель из той комнаты частично перенесли на нашу половину, а что-то просто вывезли. Выяснять, по какому праву, я не решилась, да и не знала, кому задавать вопросы. С неожиданно появившейся соседкой мы не общались, только любезно приветствовали друг друга по утрам. Я узнала, что зовут ее Нитти. Это все, что мне о ней было известно.

О-Папа не появлялся, и я решила сама к нему зайти. Встретил он меня хорошо, но первое, что бросилось мне в глаза, так это появившийся на столе под стеклом портрет Зинаиды Закитт. Что же заставило вас, О-Папа, мои фотографии поменять на другие? Я сделала вид, что не заметила ничего, мы обменялись с твоим отчимом дежурными любезностями. О тебе Алфимов даже не вспомнил, как я – не поинтересовался. Было ощущение, что встретились чужие люди. Больше я порог той квартиры не переступила. Так закрывались для меня двери людей, которым я верила. Где-то в 1970-е годы, когда я гостила в Одессе, знакомые, у которых была румынская родня, шепнули мне, что в Бухаресте случилась какая-то уличная разборка. Рядом случайно оказался Алфимов, он занимался, кажется, развозом пиццы по заказам при каком-то ресторане. Его случайно застрелили.

Валечка сердцем понимала мое состояние и ощущала неловкость за отца, но меня не бросала. Однажды предложила поехать к гадалке. Я готова была ехать куда угодно, к кому угодно, только бы получить о тебе весточку. Добирались мы электричкой достаточно долго. Цыганка встретила нас во дворе своего дома. В казане на костре варилась мамалыга, мы устроились рядом за грубо сколоченным столом. Гадалка разложила карты, какое-то время молча разглядывала их, перекладывала, потом резко встала, смешала карты и бросила нам: «Я вам ничего не скажу. Уходите. Деньги свои заберите», – и пошла прочь к костру, стала помешивать мамалыгу в казане. В нашу сторону даже не взглянула больше. Что она увидела в карточном раскладе, мы так и не узнали.

Я уговорила Валю обратиться к Буренину. Может, комендант поможет? Позвонила Ивану Николаевичу – мне показалось, что он даже обрадовался моему звонку. По телефону ничего объяснять не стала, договорилась о встрече. Поехали мы к нему днем на работу. Буренин встретил нас радушно, провел в гостевую комнату. Там был накрыт стол. Уж очень праздничный – с выпечкой, черной икрой. Хозяин стал предлагать откушать с ним, но наша просьба не располагала к застолью. Я рассказала все, что знала и сама видела. Лицо Буренина помрачнело. Он пообещал выяснить, что случилось, и позвонить мне: «Ждите звонка, приходить не стоит. Я выясню и позвоню». Я поверила, что Буренин ничего не знает и поможет нам хотя бы информацией. В тот день я была убеждена, что он позвонит. Старалась, чтобы дома кто-то обязательно был, боялась пропустить звонок. Не позвонил он и на мои звонки уже не отвечал. Вот тогда во мне появилась уверенность в причастности к аресту Петра советских спецслужб. Но почему в таком случае не трогают меня?

Не могу не вспомнить еще одну встречу. В «Мон Жарден» как-то зашла Вера Мельникова, балерина из Одесского оперного театра, с мужем румыном. Узнав, что я из Одессы, они подошла ко мне, мы познакомились. Потом я бывала у них дома, они стали чаще заходить в ресторан. До моего ареста они оставались единственной парой, кто опекал, поддерживал меня. Они часто говорили со мной о тебе. Для меня это было так важно! В нашу последнюю встречу Верочка грустно заметила: «Тезка, не теряй надежды, ты должна быть счастливой! Запомни, счастливой со своим Петей!» Судьба самой Верочки завершилась трагически – ее у собственного дома сбила машина. Ссыльные говорили, что это было частое явление. Кого не могли взять, тех уничтожали. Верочкой интересовались спецслужбы – ее тоже вызывали в советское консульство и предлагали отказаться от замужества и вернуться домой.

Весточку от тебя я получила через чужого человека. К нам домой пришел мужчина, назвался тюремным надзирателем, подал мне листок, небрежно вырванный из блокнота. На листочке твоей рукой был написан список вещей. Мужчина сказал, чтобы я собрала эти вещи, так как тебе они необходимы. На мои вопросы надзиратель не ответил, только торопил меня со сбором посылки. Я все уложила в сумку и вручила твоему посланцу, а листочек хотела положить в карман, но он забрал его у меня и ушел, так и не объяснив, где я могу тебя найти.

Уже не дни, а месяцы прошли. Весна. Лето. Осень. Зима подступала. Никакой ясности. Я продолжала работать в ресторане. Заработка хватало на жизнь. У тебя был сейф, в котором лежали деньги, а у меня хранился ключ от сейфа. Ты никогда мне не запрещал открывать его и, если нужно, пользоваться его содержимым. К счастью, в том не было нужды. У меня было все, что я могла пожелать. До твоего ареста меня не оставляла уверенность, что ты будешь рядом всегда, поэтому меня не интересовало наше финансовое состояние. Оставшись без тебя, я даже не прикоснулась к сейфу. Мне казалось, что даже один взятый лей будет началом моего неверия в твое возвращение. Не скоро я повзрослела.

В декабре от тюремной администрации я получила открытку-извещение, что мне разрешено с тобой свидание, с перечнем вещей и продуктов, которые я могу привезти, весом не более семи килограммов, дата свидания, время и адрес. У меня были сутки на сборы, я выяснила, как смогу добраться, купила продукты. Пришла женщина, которая занималась уборкой и нашими костюмами на квартире, которую ты снимал под реквизит. Она предложила свою помощь, вопросы не задавала, на мои не отвечала. Приготовила она твой любимый паштет: мед перемешала с маслом и измельченными орехами. Как-то ты оповестил ее, видимо, что я к тебе собираюсь.

На следующий день я отпросилась с работы и с двумя тяжеленными сумками поехала в Жилаву, местечко под Бухарестом в уезде Илфов. Ты мне рассказывал о Жилаве, но мы там не были ни разу. Поводом для твоего экскурса послужили разговоры об Антонеску и других политиках, в августе 1944 года отстраненных от власти и арестованных. Спустя два года после ареста их казнили в Жилаве. Румынское слово žilav означает «сырое или влажное место». Было сырым – стало кровавым. А ведь Жилавский форт был изначально построен как часть Бухарестской крепости для ее укрепления по инициативе румынского короля Кароля II. Позже форт был преобразован в военную каторжную тюрьму. Ты говорил, что под тюрьму приспособили подземные сооружения. Других страшилок ты мне не поведал, но сам наверняка знал, какое это гиблое место.

Какие у меня были предчувствия? Думала о глупостях: «Хорошо, что Петя не видит меня с сумками, ругался бы очень». О предстоящей встрече старалась не размышлять. Накануне Валечка высказала предположение, что меня хотят посадить, потому и выманивают. Я к аресту была готова, но знала, что не того я полета птица, чтобы из-за моей персоны кто-то строил такие сложные комбинации. Придет мой черед, явятся и заберут. За что? Найдут. Понимая это, тем не менее я не собиралась ни прятаться, ни бежать. Встреча с тобой была для меня важнее всех страхов и даже собственной жизни. Согревала надежда, что пройдет еще несколько часов, я увижу тебя, и ты все объяснишь, подскажешь, что сделать, чтобы ты быстрее вернулся домой.

Валентина после того, как узнала, что я еду к тебе, больше не появилась, не позвонила и на мои звонки не отвечала. Валечка тебя очень любила. Ясно было, что она испугалась – за себя, за сына, за свою семью. Мне удалось узнать, что у нее все нормально, и это меня успокоило. Больше я с Валечкой не виделась. Она не шла на контакт, а я не настаивала. Я осознавала, что не вправе подвергать других риску, как и осуждать их страхи. Тогда многие стали держать со мной дистанцию. К этому я стала привыкать. Так что в Жилаву поехала одна.

Добиралась электричкой. В вагоне в основном ехали женщины. Судя по выражению их лиц, по сумкам с продуктами и вещами, мы ехали по одному адресу. Вышли все на одной станции, какое-то время ехали в одном автобусе. Высадили нас у первого контрольно-пропускного пункта. Проверили документы, и румынский сержант пропустил нашу процессию на территорию печально известной тюрьмы. Я сразу вспомнила, что ты мне рассказывал о подземной тюрьме. Самих корпусов нигде не было видно. Перед нами было огромное поле, по которому расхаживали вооруженные солдаты. Представила заключенных в полосатых робах, томящихся в гулких и сырых подземельях. Стало страшно. Потом был еще один пропускной пункт у тюремных ворот, здесь нас и остановили. Пояснили, что будут вызывать по алфавиту, но прежде надо сдать продукты дежурным на посту. Чуть поодаль стояли столы, и женщины под контролем военных в румынской форме принимали привезенные передачи. Проверяли все до мелочей, очень тщательно. Пройдя и эту малоприятную процедуру, мы стали ждать вызова. Букву «Л» нескоро должны были вызвать, значит можно осмотреться. Окрестности, кроме тоски, иных чувств не вызывали. Успокоило то, что выводили заключенных в гражданской одежде.

– «Lescenco! Lescenco!» – выкрикнул конвоир. Я прошла в ворота на поле, перегороженном колючей проволокой. С моей стороны вооруженных солдат было два или три, а по другую – много больше. В этот момент я увидела тебя. Исхудавший, в чужих рубашке и брюках. Твои красивые холеные руки стали серыми от въевшейся пыли и грязи, глаза красные, припухшие. Я еще подумала: неужели от слез? Тут же вспомнила твои слова о тюрьме под землей – вот и объяснение. Тьма, сырость… Напугало другое – твоя отрешенность. Мы стояли друг напротив друга, но ты не видел меня. Смотрел и не видел.

С моей стороны от колючей проволоки отмерили метр, также с твоей. По ту сторону, прямо у твоих ног, на земле разложили мою передачу. Ты на нее даже не взглянул. Стоишь, руки по швам, молчишь. И я молчу – боюсь разреветься. Рядом – и слева, и справа от нас – народ общается, разговоры очень эмоциональные, порой переходящие в крик. Все спешат в отведенные им десять минут успеть друг другу все сказать. А меня как парализовало. Ты заговорил первым:

– Как ты, девочка моя? Занимаешься с Музыческу?

– Нет, в консерватории не бываю. А так нормально. Работаю в ресторане. Тебе не передали одежду? Почему на тебе чужое?

– Нет, не передали. Моя, в которой забрали, в негодность пришла, вот и облачился в чужое.

– Я не знаю, как тебе помочь. Подскажи!

Ты поднял вверх два пальца – знак Победы, любимый жест, который ты повторял после каждого удачного концерта:

– Видит Бог, я ни в чем не виноват. Не виноват. Я вернусь домой максимум через два года. Храни тебя Господи!

– Я дождусь, чего бы это мне не стоило. Дождусь.

– Я знаю. Береги себя, девонька.

Ты посылаешь мне воздушный поцелуй, я кинулась к тебе, но кто-то хватает меня за плечо. Пытаюсь вырваться, вижу, что обидчик в форме, вижу твой взгляд чуть-чуть оживший, в котором столько боли и страдания. «Стоп, – говорю себе. – Ты на воле, тебе легче. О нем подумай». Я на грани истерики, с трудом беру себя в руки, ведь я должна поддержать, подбодрить тебя.

– Не беспокойся обо мне, слышишь? Я все вытерплю. Без тебя мне очень плохо, но я буду сильной. И ты не теряй веры. Я – твоя Вера, не забывай, родной. Мы с зайцами и Жужу скучаем по тебе. Оч-ч-чень!

Ты даже при упоминании Жужу не улыбнулся. Что с тобой сделали? И опять мы оба молчим. Нет-нет – мы говорим. Глазами. И в твоих глазах я прочитала самое страшное – безысходность. Прошу тебя, лучше боль, страдания, но не обреченность. Милый, родной, дорогой мой человек, только не сдавайся, я с тобой. И вот тебя уже уводят, передача так и осталась на земле. Я же так и не сказала тебе… Я спросить не успела… Можешь понять меня? Прошу тебя, не сдавайся. Я кричу и в тот же момент понимаю, что только себя слышу. Ты уходишь от меня, ни разу не оглянувшись. Уходишь в никуда. Страшное ощущение пустоты и страха. Ноги подкашиваются, внутри все жгутом стягивается. Подхожу к каким-то людям, спрашиваю, почему ты не забрал продукты, куда тебя увели. От меня шарахаются, отвечать никто не расположен, лишь одна очень общительная дама объясняет мне, что сама тюрьма под землей, что готова меня просветить:

– Все вам сейчас расскажу. Так вот, здесь обоих Антонеску казнили. И представляете…

– Простите, я хочу побыть одна. Простите.

Дама огорчена – ей так хотелось пообщаться. Что поделаешь, каждый по-своему реагирует на стрессы. Мне хотелось одного – быть рядом с тобой, защитить тебя. Но я была беспомощна. И это доводило до бешенства. Почему? За что? Такое может быть только дурным сном. Сном? В снах больше логики, ясности. Мне хотелось скорее попасть домой, закрыться от всех среди знакомых вещей, почувствовать запахи нашего с тобой дома. Быстрее домой, иначе… А что иначе? Не знаю.

Когда я наконец добралась до нашего дома, возникло другое чувство – страх перед закрытой дверью. Да, так с ума сойти недолго. Нет, надо жить, ждать, верить и надеяться. Ради нашей любви я должна немного «причесать» свои чувства. Тебе от меня должны передаваться только положительные эмоции, чтобы ожили глаза, чтобы душа отогрелась, чтобы ты вновь обрел силу и веру. Еще несколько дней назад я страдала, что Рождество придется встречать одной, что после работы поздним вечером ты меня не встречаешь, что кофе по утрам в одиночестве пью, и каждый глоток с трудом дается… Какая ерунда! Все это мелочи. Самое-самое главное – это ты, твоя жизнь. Странная мысль мне пришла в голову тогда: я сдаюсь, иду в тюрьму, на расстрел, но при условии, что ты вернешься домой. Возникло некое существо без лица, без лычек, которому я свое условие выдвигаю. Глупость, конечно. Но я знала, что готова на это. Готова расстаться с тобой навсегда во имя твоего спасения. А подчиниться неким непонятным мне установкам и уехать не могла. С тем и вернулась я в нашу квартиру, где ничего не изменилось с утра. Так же ластилась Жужу, лежала гитара в открытом футляре. А на спинке стула твоя расшитая рубаха с широкими рукавами ждет хозяина. Прохожу мимо и ощущаю легкий запах твоего парфюма. Все такое родное, но вот каблучки непонятной соседки за стеной раздражают, и тишина, зловещая тишина поселилась в наших стенах. И давит. И пугает. А в висках стучит: «Скажите, почему? По-че-му? По-че-му?»

Утро не принесло утешения. Телефон молчал, да и мне уже звонить было некому. Хорошо, что на Рождество буду работать. Одной невмоготу на праздники. В Румынии не принято отмечать Новый год. Только Рождество, потом Крещение, Пасха – румыны чтили все знаменательные православные даты. Твои фантазии и умение дарить радость, сказку были удивительны. От одной мысли, что все это будет без тебя, становилось горько. Но я решила заняться рождественскими подарками. Вдруг мне на Рождество дадут с тобой свидание? Вот тогда я обо всем тебя расспрошу и обязательно буду веселой и спокойной. Теперь моя очередь устраивать тебе сюрпризы. И я отправилась по магазинам.

До вечернего выступления в «Мон Жордене» еще много времени. Приподнятое настроение быстро испарилось, в первом же магазине. Все, что хотелось купить для тебя, казалось нелепым там, в твоем подземелье. Некоторые вещи могли быть восприняты как издевательство. Приобрела я какие-то безделушки для знакомых, для коллег с работы, не устояла и купила Валечке ее любимые духи. Знала, что Валентина не появится, но вот захотелось ей сделать приятное. А вдруг?..

«Вдруг» не случилось – Валя не пришла и не позвонила, да и свидания с Петей мне не разрешили. Я на Рождество работала допоздна. Остаток праздничной ночи провела дома с Жужу и зайцами. Даже соседки не было «на посту» – ушла в гости. Я пожалела, что не нарядила елку, что отказалась поехать к Мельниковым. Зажгла лампадку. Как могла, своими словами попросила у Всевышнего твоего спасения и прощения, что не уберегла тебя. Очень старалась быть веселой – не получалось. Устроила концерт одного актера. Села за рояль, напротив усадила зайцев. Подпевала мне Жужу, за что была награждена вкусной конфеткой. Увы, все напрасно. Праздник должен быть в душе, а у меня внутри все почернело от неопределенности, разлуки с тобой, одиночества.

Наступивший 1952 год не принес ясности. Просила свидания с тобой, мне отказывали. На дню по несколько раз проверяла почтовый ящик – пусто. Посетила по вызову советское консульство, где в очередной раз услышала, что надо возвращаться домой. Ответила, как и прежде, что мой дом рядом с тобой, что я должна тебя дождаться. В моем деле есть справка из консульства, в которой сообщается, что «Белоусова-Лещенко отказалась вернуться в Советский Союз».

Потянулись дни ожидания. Опять весна: уже год я без тебя. Потом лето подоспело. В конце июня меня вместе с оркестром перевели работать в летний ресторан «Паркул», так как «Мон Жорден» на лето закрылся. Я должна была петь на открытии 2 июля 1952 года. В тот день я принаряжалась особо тщательно и с макияжем провозилась дольше обычного. Жужу теперь прощалась со мной за двоих – долго целовала, не отпускала.

Вот и «Паркул». До конца лета мы будем здесь работать. Подошел кто-то из администраторов ресторана, показали мне столик для артистов, рядом со сценой, предложили кофе, сок, чтобы не скучно было ждать своего выхода. Оркестр уже играл на сцене, я помахала Ионеску, подумала, что очень странно он смотрит на меня. Может, заметил, что я на открытие принарядилась? Опять какие-то глупости в голову лезут: не так посмотрел, не так сказал. Увидела, что к моему столику направляется незнакомый мужчина. Неужели не видит табличку – столик для артистов? Придется сейчас объяснять, что не танцую. Подошедший незнакомец улыбнулся и сказал по-румынски: «Госпожа Лещенко, вас у входа ожидает господин Лещенко». Бегу к выходу, перехватываю взгляды музыкантов, хочется крикнуть им, мол, зря столько страдания в ваших глазах – Петя меня ждет. Вылетаю из ресторана. Слепящее солнце, прикрываю рукой глаза. Чувствую, как кто-то берет меня под локотки: «Петя? Но почему с двух сторон?» Слышу, как по-румынски меня просят пройти к машине. Дождалась… Вот и мой черед пришел. Но почему меня забирают румыны?

В машине оказался один наш «товарищ». Как наш, так обязательно краснолицый и раскормленный, где только их находят? Да, вот об этом я размышляла. Краснолицый уже на моем родном русском объяснил мне, что сейчас мы поедем ко мне домой, соберем вещи и отправимся в Советский Союз, домой. Я объясняю, что без тебя никуда не поеду, а мне в ответ – он скоро следом приедет. Так я им и поверила! Пытаюсь настаивать на своем. Приехали к дому, поднялись в нашу квартиру. Я держалась уверенно и спокойно. Все испортила Жужжу, ее радостное приветствие, обращенное ко мне, и рычание на гостей. Сцена вывела меня из равновесия, и я разревелась. Краснолицый уселся на диван, вернее провалился в нем, выставил ноги, расположился, как хозяин, и стал давать указания:

– Лещенко, ты вещи собирай. Времени у нас немного, надо успеть на поезд, тебя ждут.

Надежды, что ждешь ты, конечно, уже не было. Я достала чемодан, стала складывать вещи. Тот, второй, который со мной говорил на румынском, открыл твой сейф. Они знают, где у нас что располагается, откуда-то у них есть ключи от сейфа. Ничего не понимаю. Может, бандиты? Краснолицый наблюдал за моими сборами и давал советы: «Возьми побольше, не стесняйся», – и высыпал передо мной нашу с тобой шкатулку с украшениями. Я стала выбирать самое любимое, что тобой подарено. «Да не стесняйся, бери все – пригодится».

Я сказала, что предпочту взять аккордеон, на что получила «добро». Жужу тихо скулила, забравшись в футляр твоей гитары. Кроме краснолицего в квартире были еще двое. Кто они, не знаю до сих пор. Когда забирали, говорили как румыны, а теперь – как русские. Может, мне начать скандалить, заявить, что никуда не поеду? Но у меня уже почти полгода нет права здесь жить. Была справка и та просрочена, а паспорт отобрали. Нет, спорить бесполезно. Может, хотя бы потребовать, чтобы представились?

– Не могли бы вы предъявить свои документы?

Двое молча переглянулись, а краснолицый с издевкой в ответ:

– Скоро предъявим, а сейчас поторапливайся.

Я понимала, что бесполезно дискутировать. Спрашиваю, как быть с собачкой. Могу ли я позвонить знакомым, чтобы ее забрали? Мне обещают, что о ней позаботятся, звонить никому не разрешают. Один из присутствующих, тот, который открывал сейф, устроился за столом, разложил наши украшения, достал чистые листы бумаги, линейку и стал переписывать «изъятые ценности». Замерял линейкой цепочки и старательно, хмуря лоб, вписывал какие-то цифры. В деле сохранился тот исторический документ:

...

Под тринадцатым номером – тот самый перстень, который ты единственный раз снял с руки перед концертом в Брашове. До сих пор не понимаю, почему ты это сделал, что ты чувствовал в тот день? Вот я, когда меня забрали, долго не могла поверить, что это не розыгрыш – настолько все было похоже на дешевую самодеятельность. Собрала вещи. Тут вспомнила, как еще один краснолицый «товарищ» полтора года назад мне пообещал, что лесок придется повалить, и решила взять шубу. Брать мне разрешали все, еще и сами что-то складывали. Я не видела, что, сколько. Было все равно. Пожалела только, что раньше твой сейф не разобрала и не раздала его содержимое и наши драгоценности тем, кто нуждался в этом.

Вышли из квартиры. У меня в руках аккордеон и чемодан с вещами, у них тоже руки не были пустыми. Прощание с Жужу было самым трудным. Она в меня вцепилась, скулила тихо-тихо – еле оторвали и бросили в прихожей. А дальше закрытая дверь, за ней Жужу скулит, один из конвоиров опечатывает дверь. Все по закону.

Потом с теми же тремя спутниками я ехала в купе поезда, на котором было написано по-румынски: «Бухарест–Констанца». Что дальше? Я не знала. Увижу ли тебя? Знаешь ли ты, что со мной? Вопросов много, да ответов нет. Вечером в Констанце меня впервые допросили. В 19.00 начали, закончили в 23.00. Объяснили, что пока я прохожу как свидетель. Свидетель чего? Оказалось, собственной преступной связи с белоэмигрантом и бегства из страны.

Свидетеля, видимо, как особо опасного, поместили в камеру-одиночку метр на полтора с дырой в углу и грязным, набитым соломой матрасом на полу. Заставили перед этим пройти унизительные процедуры с раздеванием и отбиранием всех вещей. Забрали постельные принадлежности. Разрешили надеть только легкое платье, даже нижнее белье отобрали. Потом отвели меня в комнату, где восседал вежливый следователь в чине капитана. Перед ним уже были разложены наши отобранные украшения, чистые листы бумаги, линейка. Он переписывал оставшиеся «изъятые ценности». Закончив составление описи, следователь спросил, нет ли у меня золотых изделий во рту. Я продемонстрировала единственную золотую коронку. От одной мысли, что сейчас ее будут снимать, дурно стало. К счастью, с одной коронкой следователь решил не связываться. Простил мне ее великодушно. Махнул рукой:

– Ладно, распишитесь под описью. – И к конвоиру: – В камеру ее.

Конвоир под грохот собственных сапог препроводил меня в камеру. Шли по коридору, с двух сторон глухие железные двери. У сопровождавшего меня амбала было жутко неприятное лицо, какая-то недоразвитость была в нем. Мелкие глазки на заплывшем лице, белесо-рыжие ресницы и брови. Когда я зашла в камеру, он прорычал: «Подъем в 6, отбой в 24», – и дверь с грохотом закрылась. На другой день на допрос меня вел более приятный «провожатый». После допроса даже скрутил для меня «козью ножку», прикурил и бросил в окошко камеры. Так я впервые закурила – бросила лишь год назад.

В одиночке я пробыла полтора месяца – до середины августа, пока не зачитали приговор. После оглашения провела жуткую ночь – думала о тебе, просила не сдаваться, потому что кроме тебя меня некому спасти. Все чудилось, как скулит Жужу, тревожилась о ней. Вспоминала фотографию: зимний Бухарест, у меня из муфты выглядывает Жужу – такая славная мордочка. И до смешного не давали мне покоя крючочки и застежки с подаренной тобой каракулевой шубки, вырезанные «с мясом» огромными ножницами злобной теткой-надзирателем. Сколько в ее лице было ненависти к этой шубке, с каким удовольствием она ее кромсала! Лучше бы забрала себе и носила. Но забирать могли только начальники, а мелкие служки отыгрывались по-другому: не упускали случая поиздеваться, унизить.

Так началась новая жизнь…

С годами многое понимаешь, но уже ничего изменить не в состоянии. Если бы старость могла… Смотрела как-то документальный фильм о шестидесятниках. Поразило меня, как один из них, властью битый, прессой травленный, на вопрос, чего ему, преуспевающему писателю, не хватает в сегодняшней России, не задумываясь, ответил просто и коротко: «Идеалов!»

В памяти возник наш с тобой разговор в бухарестской квартире после очередного отказа советского консульства в возвращении на родину. Во мне все клокотало от их несправедливого отношения к тебе. Ты тоже был очень огорчен, но внешне спокоен и, что меня удивило, продолжал строить планы, как дальше действовать, чтобы добиться разрешения. Других вариантов для тебя не существовало. Убеждать тебя, просить хоть чуточку быть практичным, не испытывать судьбу было бесполезно. Честно говоря, я не понимала, как может столь предприимчивый человек, толковый коммерсант быть таким наивным. Ну хорошо: ты не чувствовал вины перед своей страной, но лучше меня понимал и трезво оценивал политическую обстановку в Союзе, знал, что никто разбираться не станет в твоих душевных метаниях. На что же ты рассчитывал? Ты тогда сказал:

– Верочка! По молодости все иначе видится, ты еще поймешь меня. Время тебе нужно, и ты обязательно меня поймешь. На нашей с тобой родине живет много умных, талантливых, красивых людей. Я найду таких, они разберутся, поймут, что я чист перед русскими. Надо только найти нужных людей. И тогда все будет хорошо. А пока финансовые тылы надо укрепить.

– Не знаю, что может изменить время, что я должна понять? Все будет хорошо?! Может, будет, но не сейчас!

Сегодня тебе тех слов не повторила бы. Поняла я, многое поняла. Не все способны жить без идеалов. Ты не мог и поэтому рвался домой. Здесь были твои идеалы. Тебе были нужны другие песни, авторы, зрители, чтобы двигаться дальше, подниматься выше. Вырос ты из своей одежки и не готов был к долгим остановкам. Ты никогда не был одинаковым – менялся постоянно. Церковный хор, танцы, сольная карьера, записи в лучших студиях мира. Ты и в театре пробовал себя. Еще в свою первую поездку в Лондон после удачных проб для звукового фильма в «Патэ-журнале» тебе предложили сделать сценарий русской исторической киноленты. Тебе и это было интересно, и ты не терял надежды, что еще сможешь попробовать себя в кино. Планов – громадье, да на чужой стороне не получалось. Другой круг общения тебе был нужен. Творческий кризис одной финансовой поддержкой не одолеть. Ты до последнего был уверен, что найдешь выход из тупика, что мы вернемся домой, что еще не раз вместе выйдем на сцену. Ты мечтал:

– У нас будут концерты в Москве. Обязательно в Москве. Сначала ты будешь мне аккомпанировать, потом будем вместе петь. И с оркестром будем выступать. Я соберу своих прекрасных друзей – композиторов, поэтов, аранжировщиков, музыкантов. Театр построю, где мы все будем вместе, и у нас будет новая программа. А в конце мы будем вспоминать самое любимое из того, что сегодня поем. Но наступит, родная, день, когда я буду объявлять твой выход: «Поет известная всему миру Вера Лещенко». Я еще скажу главные слова, но какие, пока это секрет. Так будет! Чиновники скоро прозреют, поймут, что мы нужны стране, а она нам, и разрешат вернуться домой. Веришь?

Я верила. Даже тогда, в одиночке, продолжала верить. Мне долго еще мешало это ощущение твоего плеча. Я поначалу не пыталась даже противостоять напору и давлению комитетчиков, убеждавших меня, что я – преступница, в угоду «белогвардейцу и отщепенцу» предавшая Родину. Спасали воспоминания. Защитная реакция организма бросает тебя в день вчерашний, когда ты был счастлив с первой минуты после пробуждения. Открыл глаза, и даже если за окном серый дождливый день – в душе солнце светит. Традиционно сбежавший утренний кофе кажется верхом блаженства. Жужушка обгрызла мой тапок и спрятала. Когда я обнаружила его и собралась наказать нашу любимицу, ты взял Жужу на руки, прижал к себе:

– Бедная-бедная Жужу! Как песик страдает, что случайно нанес серьезный урон… – дальше в том же духе.

Речь была достойна высокой трибуны. Ты митинговал, а Жужу, прижавшись к тебе, тихо виновато скулила. Спектакль продолжался, пока я не рассмеялась. Жужу была прощена, и общему веселью предела не было!

Славно, что все это было в моей жизни. Думаю, что беду не пережить тем, кому нечего вспомнить. Все хорошее, как юность, «без конца, без края». В кино сегодняшний день показывают в цвете, а прошлое – черно-белым. У меня же наоборот: воспоминания в красках, да таких ярких!

Концерт в театре «Савой». Мы уже выступили – ты пел «Попурри Дунаевского», «Бродягу», «Ваньку» и мою любимую «Ты и эта гитара», я аккомпанировала. В зале кричали: «Бис, Петья! Бис! Бис!» – после каждого номера. Обычно в сольных концертах ты уступал зрителю, мог выйти «на бис» и четыре, и пять раз, но в сборных больше одного раза «на бис» не пел, виновато кланялся и уходил, чтобы освободить сцену для другого исполнителя.

Наш следующий выход в том концерте был в конце второго отделения, ты обещал напоить меня апельсиновым соком, и мы пошли в бар. У служебного выхода нас окликнул незнакомый мужчина восточного типа, в руках у него была какая-то продолговатая бархатная коробочка. Он ее открывает – там колье. Я еще и сообразить не успела, что подарок предназначается мне, а ты с нейтрально-вежливым лицом незаметно сжал мне локоток. Понятно. Мы улыбаемся и, не останавливаясь, проходим мимо. Поклонник с колье остался позади, а ты тихонечко требуешь от меня ответа:

– Моя принцесса все еще хочет сока или поедем выбирать колье?

– Сока хочу. Два стакана. Один – жажду утолить, второй – горечь от потери колье запить.

Мои слова тебя развеселили. Я и сама не позарилась бы на дорогой подарок, да еще от незнакомца, но было интересно, почему ты так среагировал.

– Такие подарки могут делать только очень близкие люди. На Востоке это норма, а у нас ко мно-о-огому обязывает, – тихо и спокойно ответил ты.

Ты умел настоять на своем и не обидеть, объяснить, но не навязать своего мнения. С тобой пропадало желание спорить, тебе хотелось подчиняться. И это преклонение не унижало меня – богаче делало. В жизни без тебя я столкнулась с тем, что страх и усталость тоже рождают подчинение. Но как унизительно оно, как трудно с этим жить!

Меня арестовали 2 июля, к вечеру привезли в Констанцу и до полуночи, больше четырех часов, допрашивали. Я была свидетелем собственного обвинения. Через неделю мне объявили, что получена санкция на мой арест, и меня уже допрашивали как обвиняемую «в совершении преступления, предусмотренного «ст. 58–1 „а” УК РСФСР». От допроса к допросу я понимала, что мне все меньше хочется отстаивать свое мнение, спорить и бунтовать.

На первом допросе возмутила формулировка «удрала из СССР», и я потребовала внести поправку в протокол – «уехала по любви как законная супруга». Старший следователь контрразведки МГБ, некий Соколов, рассердился. Его оскорбительный монолог длился достаточно долго. Я узнала «правду» про всю мою семью – в наш с тобой адрес такие булыжники летели! Спасибо, пощадил папу – так и сказал: «В вашей семье только отец приличный был и тот помер». Да, биографию мою изучили основательно!

Выслушала я все и спросила, откуда такие характеристики, не подкрепленные ни одним фактом. И опять следователь стал возмущаться – он считал, что такую характеристику заслужила и я, и вся моя семья. К ночи я поняла, что силы меня покидают, и протокол я подписала с той самой унизительной фразой «удрала». Я уже и лица Соколова не помню, а все, что он говорил, и голос его из памяти не уходят.

Вернули меня в клетушку-одиночку, и она мне раем показалась. Тогда я вспоминала свою первую Пасху в Бухаресте. Главным по крашенкам был О-Папа. Отчим твой чудеса творил – так красиво расписывал пасхальные яйца! Заглядение! Я тоже решила тебя удивить – испечь куличи. Делать это мне предстояло впервые, и я очень волновалась. У нас уже была своя квартира, и все решили собраться у нас после службы и крестного хода. Для меня было так важно, чтобы тесто подошло и куличи удались. Когда мы собрались идти освящать их в церковь, ты достал еще один кулич из буфета:

– Вдруг мука оказалась бы неудачной? Тогда бы ты расстроилась – вот я для подстраховки и запасся. Но ты у меня мастерица, а скрывала. Зря я волновался, думал, неумеху в жены взял.

– Да, – подтвердила я, гордая собой, – мастерица. Я еще не то умею! Когда мы с тобой будем старенькие, не будем уже работать, я буду сама готовить и каждый день пирожки тебе печь. Ты станешь круглый, как Колобок, и ленивый.

– Ленивый – это правильно, укачусь от тебя, и Лиса меня съест.

Мы дурачились. Посмеивались друг над другом. Ты был удивительно чистый верующий человек. Я в этом еще раз убедилась в тот светлый Христов праздник. Мы освятили куличи, крашенки и пасху. Потом дома ты рассказывал мне о пасхальных службах, в которых тебе доводилось участвовать. Очень тепло вспоминал Кишинев, который, по твоим словам, даровал тебе веру. В твоей библиотеке был сборник рассказов Александра Куприна. Кажется, рижское издание. Год издания – 1928. Ты брал книгу в руки всегда со словами: «Вероньке было 5 лет, когда появилась эта книга, и Петя ее купил». Ты любил читать вслух «Пасхальные колокола» Куприна, рассказы Бунина, стихи Михаила Кузмина, Семена Надсона и других авторов. Ты менялся в зависимости от того, что делал. Другими становились лицо, голос, взгляд.

Еще в Одессе я обратила внимание, как ты, нет, не подстраивался – перевоплощался в зависимости от ситуации и собеседников. «Чубчик», «Ваньку» пел разудалый весельчак, танго – томный обольститель, а романсы – человек душевный, способный сильно любить и глубоко чувствовать. Совсем другого Петра Лещенко я видела на деловых переговорах. Многие сегодняшние предприниматели могли бы поучиться у тебя, как можно быть жестким, предприимчивым коммерсантом и оставаться деликатным, отзывчивым человеком.

Ты никогда не демонстрировал свои таланты и знания, может, поэтому тебя с такой легкостью записали в исполнители «глупых песенок». Да, были у тебя такие. Но как здорово ты их представлял! С годами ты понял, что репертуар надо всерьез менять, но не форсировал, а делал это очень аккуратно. Вкус на мелодию, стихи у тебя был идеальный. Ты безошибочно угадывал песню, которая станет любимой всеми. И к текстам стал бережнее относиться, осознал, что самые трогательные слова и красивая мелодия могут не иметь успеха, если аккомпанемент плохонький и аранжировка бедненькая. В поэзии ты не был случайным прохожим. Когда строчки тебе на душу ложились, ты говорил: «Вот оно, НАСТОЯЩЕЕ!!!» И очень огорчался, что тебе самому не хватает слов выразить свои чувства.

В девятнадцать лет я знала только поэтов и писателей, разрешенных школьной программой. В музыке я была несколько образованнее, там запретов меньше было. И вот встреча с тобой. Каждый день с той поры – открытие. Меня поразила твоя библиотека, нотные сборники и, конечно, твое чтение стихов – об авторах некоторых из них я даже не слышала. Представляешь, тогда в своей одиночке я вспомнила многие из них.

Надсона:

Его же:

Бунина:

Кузмина:

Потом забылось все: и авторы, и стихи. А в последние годы нахлынуло, захотелось отыскать, перечитать. Я приобрела новые издания стихов Кузмина, рассказов Куприна и Бунина. Беру их в руки, а вижу те, оставшиеся в Бухаресте. Кожаный переплет с тиснением, кожаные уголки. Постепенно я вновь обретала, то, что было у нас с тобой в той счастливой жизни. У Михаила Кузмина я нашла стихотворение, которое ты мне читал в вечер перед нашей первой Пасхой:

Когда ты читал стихи, иногда подглядывал в книжку или тетрадку. А вот князь Романов декламировал по памяти, без шпаргалок. Ты часто просил его почитать Пушкина, которого Константин Константинович знал почти всего наизусть. При этом ты с удовольствием некоторые декламировал с ним. Сам ты называл это «подпевать».

Ты открывал мне новый мир. Однажды, помнишь, я очень обиделась, когда ты мне сказал, что был влюблен и остаешься поклонником какой-то скрипачки Лоран. Я о ней ничего не знала. Ты стал рассказывать и твои глаза так блестели. Я, конечно, губы надула, а ты засмеялся и еще больше подлил масла в огонь, который во мне бушевал. Ты признался, что встречался с ней только один раз, что даже к руке ее не смог прикоснуться, когда вас познакомили, что у нее руки ангела. Ты нашел ее пластинку у себя на полке и поставил мне. А я от ревности так и не смогла признать талант той красивой женщины. Ты тогда меня пожурил: «Девонька, ты можешь стать профессиональным музыкантом, но никогда не будешь играть с душой, если не научишься слышать других музыкантов. Лоран – прекрасная скрипачка!». Я запомнила твои слова, я запомнила это имя, но Лоран так и не послушала, очень сожалею.

И всю свою жизнь я пыталась догнать тебя – сначала с твоей помощью, потом самостоятельно. Догнать, чтобы понять, узнать то, что по молодости упустила. Я никому этого не говорила, была уверена, что не поймут. Только Вадиму Козину исповедовалась, самое сокровенное рассказала. Он прочувствовал. Сказал, что тембр твоего голоса, особенный, проникновенный, и стихи способен сделать богаче: «Не все уши слышат. Сердце должно наслаждаться, а Лещенко сердечко чаще биться заставляет». Веришь – больше полувека без тебя прожила, но только с Козиным, с которым вы лично не были знакомы, смогла вот так откровенно говорить о тебе. От других много комплиментов слышала в твой адрес, но сама не открывалась, на всякий случай «держала удар».

Но это все было позже. А тогда, в камере, многое перебрала в памяти, заново пережила, и впечатления пасхальной недели в Бухаресте всплыли до мелочей: как постились, как пекли куличи, как освящали. Помню, что теплым апрельским вечером мы шли в церковь, где меня просто ослепили парчовые ризы священнослужителя, блеск свечей, светлые, счастливые лица прихожан, хор, в котором пел ты, и колокольный звон. Помню, как возвращались домой к праздничному столу. Собрались все твои родные и друзья. Очень празднично и весело было: Христос Воскресе! Утром мы пошли провожать гостей, погуляли по городу. Вернулись домой только к вечеру. Было ощущение усталости и блаженства.

Вот и после допроса ко мне пришли те же чувства, только блаженство было от воспоминаний, а усталость – от глупости и несправедливости. Честно говоря, мне было странно, что серьезные люди, если судить по титулам и звездочкам на погонах, столько времени тратили на меня. Три-пять часов в день уходили на «беседы» со мной и на писанину:

– Почему вы назвались русской, а не украинкой?

– Я не придала этому значения.

– Уточните!

Ну что я должна была «уточнить»?! Я не знала. Очень долго следователь допытывался, где мой комсомольский билет. Объяснила, что не помню: то ли спрятала, то ли уничтожила, когда начались аресты и обыски в Одессе. Потом начались вопросы, что и перед кем мы с тобой пели в Одессе. Рассказала, что в ресторане «Норд» и в театре «Обозрение» мы пели только русские и советские песни, что зрителями были одесситы. Так следователь потребовал объяснить, как я определила, что в зале были жители Одессы. Поначалу я еще пыталась уточнять, доказывать, защищаться, но потом убедилась, что все бессмысленно.

На допросе наутро после ареста я честно рассказала, как познакомилась с тобой, какой ты замечательный артист. Даже спросила, слышал ли следователь, как ты поешь. Видел бы ты его лицо!

– На пошлые песенки отщепенца и белогвардейца у меня нет времени, – зло ответил он.

– Что для вас пошлость? Может, «Широка страна моя родная»?

– Это вы для маскировки подобрали нужные песни, когда наши Бухарест освободили.

– Неправда, Лещенко песни Дунаевского давно поет, даже записал на пластинки еще до войны. Он обращался не один раз в консульство и в наше правительство, чтобы ему разрешили вернуться в страну.

Соколов стал перечислять твои «недостатки», из-за которых «вождь всех народов» не может вернуть тебе «высокое звание гражданина СССР». Меня это возмутило:

– Как можно бездоказательно навешивать ярлыки на человека? Тогда уж добавьте еще один. Вы забыли о главном преступлении Петра Лещенко – он в раннем детстве пеленки мочил…

Соколов резко оборвал мою речь на полуслове и разъяснил, как правильно я должна обращаться к нему. После этого мне совершенно расхотелось говорить откровенно – монолог с пеленками был последней вольностью, которую я себе позволила. Мне объяснили, что детские игры давно закончились, что все очень серьезно, что я арестована и меня будет судить военный трибунал, что буду наказана я за измену родине, что должна подумать, как искупить свою вину перед страной, а не играть в добренького адвоката. И совсем строго следователь добавил:

– Вас будут судить, и не надейтесь, что вас кто-то защитит. Вам защита и свидетели не положены.

Однако в деле свидетельских показаний было очень много, но об этом я узнала позже. Как свидетеля допрашивали мою подругу Людочку Бетту. Она рассказала, что ты жил у нас, что мы любили друг друга. Она говорила правду и все же очень переживала, что не отказалась давать показания. А вот свидетельства двух знакомых румынок оказались в конверте с грифом «Особо секретно» – меня арестовали на основании сфабрикованных от их имени заявлений. Не исключено, что и в твоем деле они фигурировали как главные обвинители. Бог им судья. Нас с тобой все равно разлучили бы. Не заявили бы те две подружки, так другие бы доносчики нашлись.

В первые дни меня допрашивали каждый день по утрам, но протоколы подписывать не давали. На шестой день мне предъявили обвинение, я подписала бумаги, что ознакомилась с документами на свой арест. Да, Соколов был прав, детские игры закончились. Начался театр абсурда.

К стыду своему, я не знала слов песни «Широка страна моя родная», поэтому и на вопрос следователя, на каком основании ты изменил слова в песне, не смогла ответить. Соколов был раздражен:

– Перестаньте прикидываться! Все вы понимаете. Время выигрываете?

Наговорил мне гражданин следователь много неприятных вещей, но не без пользы. Я узнала, что «сталинский закон» ты заменил на «строгий всем закон». Что криминального углядели мои обвинители в той замене? Нарушение закона. А закон тогда был один: кто не прославляет великого вождя, тот преступник. Нелепы и глупы были обвинения, а те, кто их формировал, изо всех сил пыжились и доказывали важность и «нужность» своих деяний.

Когда в журнале «Крестьянка» появилась информация о наших допросах, Соколов проявился. Написал в редакцию опровержение, пояснив, что сочувствовал мне и сделал все возможное, чтобы «облегчить мою участь». Двадцатый век вступил в свое последнее десятилетие, а рассуждения Соколова остались прежними. Он вновь говорил об опасности, которую представляли бывшие белогвардейцы, о том, что была необходима подстраховка, ведь враг хитер, и о том, что в итоге «число обезвреженных преступников значительно превысило количество невинных жертв». Какой цинизм! Долго я жаждала увидеть наших с тобой палачей. В глаза посмотреть им, наказать за их беззаконие, за сломанные судьбы. Долго жажда мести во мне бурлила, мучила меня. Однажды услышала в телепередаче, как Василий Аксенов сказал своим собеседникам, возмущенным деяниями «сталинских орлов», загубивших отца и мать писателя, затолкавших его в приют, спокойно сказал, что не надо никого наказывать, но раскаяние этим людям не помешало бы. Не помешало бы! Но оно так и не случилось.

На очередном допросе, когда я уже была в качестве обвиняемой, Соколов сверял то, что я говорила, с написанным в папке, которая лежала рядом с моим делом. Я спросила, что это. Инструкция? Он усмехнулся, но ничего не сказал. Когда в конце нашей «беседы» я подписывала протокол, то обратила внимание на некоторые расхождения. Например, было записано, что не я пришла на репетицию, а ты увидел меня в ресторане, подрабатывающей солисткой, и пригласил на свой концерт. Иначе звучал мой рассказ о совместной работе в Одессе: оказывается, я не выступала с тобой, только один или два раза присутствовала на твоем концерте. По моей просьбе следователь внес поправки, но оставил и свои, противоречащие моим. Вообще незадолго до вынесения приговора он стал иначе вести себя – сочувствие появилось. С чего бы это? Закончив очередной допрос, следователь приказал подойти к его столу и расписаться. Подписывать протокол – занятие нудное и небыстрое: страниц много, надо в конце каждой подпись свою поставить. Расписываюсь, а сама пытаюсь разглядеть запись в другой, лежащей рядом папке. Поняла, что это чей-то допрос, в котором встречается мое имя, узнала я и почерк Соколова, а внизу страницы… Сердце упало – там стояла твоя подпись. Спрашиваю:

– Где мой муж? Он ведь здесь! Пожалуйста, устройте мне свидание. Одно свидание – и я подпишу все, что вы скажете. Будьте человеком, может, это последняя наша встреча. Не молчите, пожалуйста, ведь Петя здесь, я знаю!

Соколов был просто взбешен:

– Ничего ты не поняла! Она мне условия ставит! И так все подпишешь как миленькая. Связалась с отщепенцем…

Меня заставляют подписать остальные страницы протокола. Я ставлю подпись не читая. Появляется конвоир – тот, который добрый. Может, рискнуть – узнать у него, где тебя держат? Во время прохода по коридору спрашиваю, какая погода на улице. Мне в ответ: «Не положено разговаривать!» Значит, наблюдение существует. Опять я в своей одиночке, здесь тепло – единственное утешение. Прошло немного времени, окошко открывается, добрый охранник передает мне прикуренную самокрутку и говорит тихонько: «Погода хорошая!» А сам оглядывается – видно, что боится. Еле слышно произношу: «Здесь мой муж…» Он в ответ: «Знаю, рядом!» – и глазами на стену, что слева от меня, показывает. Окошко захлопнулось.

Трудно описать мое состояние. Я гладила стену, прислушивалась к тому, что за ней происходит. А там тишина – ни шороха. Я пыталась бить в стену, но только рукам больно, а звуков никаких. Села у стены и реву-причитаю. Потом на коленях стала просить Всевышнего помочь мне. Вот тогда я поняла, что нет в жизни ничего страшнее собственного бессилия. Как матрас на полу – ни чувств, ни мыслей, одна солома. Ничего не можешь. Ничего.

Не знаю, сколько времени я провела, прижавшись к грязной стене. Принесли кашу на ужин – отказалась. Рассчитывала, что прибегут, будут упрашивать, а я условие свое: «Дайте свидание с мужем». Детский сад!

Сидела у стены, плакала и причитала сутками. Может, ты слышал меня? Но почему не ответил? Я поначалу думала, что звукоизоляция хорошая, потому что ни звука с той стороны не донеслось. Или тебя опять увезли к румынам? Ведь здесь, в Констанце, в тюрьме вся обслуга, все следователи и конвоиры были советские, а ты гражданин Румынии.

Больше недели прошло, а меня все не вызывали на допрос. Дурной знак. Добрый парнишка-надзиратель по-прежнему в свое дежурство снабжал меня самокруткой, но делал это так быстро, что я не успевала и слова произнести. Жить не хочу. Мне страшно. Я чувствовала, что нахожусь на грани истерики. Родной мой, любимый, откликнись. Подскажи, что делать. Я хочу увидеть тебя. Не прошу ничего, только увидеться, услышать тебя, сказать, что ты значишь для меня. Ну, помоги, ты все можешь.

Спустя две недели после последнего допроса меня ведут в комнату следователя. Наконец! Я должна уговорить Соколова. Неужели он не понимает, что нет в нашем деле криминала и политики, просто два человека любят друг друга. Я уговаривала себя, что следователь в душе добрый человек и должен пойти мне навстречу.

Одного взгляда «доброго следователя» было достаточно, чтобы понять бессмысленность моих надежд. Пустые глаза, пустое лицо, пустые изрядно надоевшие вопросы. Вновь рядом папка с твоим делом. Соколов все время что-то сверяет в ней. Подписываю протокол, не читая. Надоело! И вот последняя страница. Расписываюсь. Следователь: «На последней странице пишется: „С моих слов…”» Пишу. Забирает дело со словами: «Это последний допрос, надеюсь, вы осознали, что натворили». Я смотрела на этого бесчувственного, жестокого человека и понимала, как он безнадежен в своей душевной тупости, но, видимо, во мне еще теплилась надежда и я спросила:

– Вы больше ничего мне не скажите?

– Нет. Ничего. Впрочем, на вас поступили жалобы, что после отбоя нарушаете режим и демонстративно через день остаетесь у стены. Это упущение одного из конвоиров. Именно в его дежурство не было рапорта на вас.

– Нет, это я через день нарушала в пику рыжему конвоиру. Он мне не нравится.

– Забудьте о вкусах и пристрастиях. Вам они не скоро понадобятся. Может и вовсе не нужны станут. Вы – преступница и будете наказаны.

Я готова была вцепиться в него, забыв о воспитании, культуре поведения, о том, что я – женщина. Я его ненавидела, а ведь он почти не повышал на меня голоса, не избивал, не издевался. Меня уводит ненавистный белесо-рыжий охранник. Он мне платит взаимностью – смотрит со злобой. Мне было бы интересно узнать, что стало со всеми этими нелюдями. А парнишке с самокруткой по сей день благодарна, что курить научил, помог выжить, не сойти с ума.

Допрос закончился около одиннадцати вечера, вскоре объявили отбой. Я почувствовала, что рядом за стеной что-то происходит. Услышала голоса, сначала тихие, потом все усиливающиеся. Тут раздался жуткий крик – так кричат от боли.

Удивительно, при той сложной жизни, которая была у тебя, ты остался очень мирным человеком. За годы, что мы провели вместе, я ни разу не слышала, чтобы ты повысил голос, не помню, чтобы ты сердился. Однажды не удержалась и спросила:

– Ты и с подчиненными всегда спокоен? Как тебе это удается? Хозяин должен быть строгим и с громким голосом.

– Совсем наоборот. Чем тише говорю, тем внимательнее меня слушают. А вот кто не должен видеть меня сердитым, так это подчиненные. В церкви ты слышала, чтобы кто-нибудь кричал?

Не слышала. А в ту ночь за стеной слышала, впервые слышала, как ты кричал. Я твой голос узнала бы и шепчущий, и поющий, и кричащий. Я стала колотить кулаками в дверь. Открылось окошко-кормушка. Злобный конвоир со свинячьими глазками смотрит на меня, ноздри раздуваются, красный, потный, волосы взлохмачены, даже брови – дыбом. Смотрит, молчит, а по коридору – слышу – бегут другие конвоиры с собаками. Я пытаюсь произнести хотя бы слово и не могу. Хрипы вместо слов. Конвоир ничего не сказал, только усмехнулся, видя, как я мычу, пытаюсь связно что-то проговорить, и захлопнул кормушку. Тишина за стеной, потом стоны. Запах валерьянки. До сих пор от этого запаха немеют руки и ноги и в ушах – твои крики.

Я опять не защитила тебя. Что они с тобой сделали? Только выживи, пожалуйста! Румыны заберут тебя. Бухарест – твое спасение. Прихожу в себя у двери, опять в нее колочу, требую следователя. Осознаю, что вытворяю, когда в окошке вижу охранника и слышу: «Пошла вон от двери! Быстро! Отбой!» Все. У тебя тихо. Я пытаюсь представить, что они с тобой сделали. Молю Бога спасти тебя. Ночь кошмаров, казалось, никогда не закончится.

Наутро меня отвели в помещение Военного трибунала. Завели в комнату, где за столом восседала «тройка». Поставили прямо перед ними, как провинившуюся школьницу. А у меня после прошедшей ночи перед глазами все плывет, в ушах крики. Мне очень страшно.

Председатель, полковник по фамилии Русаков, представил двух других судей: инженера-подполковника Бабурина и капитана Дмитриенко. Перечитываю последний протокол – заседание «тройки»: 1952 год, августа, 5 дня. Военный трибунал войсковой части 06614, перечисляется состав при секретаре капитане Шанскове и указывается отсутствие обвинения и защиты. Словно насмешка прозвучал вопрос, нет ли у меня отводов «тройке».

За столом четверо мужчин в военной форме, один из них – писарь-секретарь, и женщина, тюремный надзиратель. Русаков зачитал обвинительное заключение. Были какие-то вопросы ко мне, я отвечала. Потом мне дали последнее слово, и «тройка-трибунал» отправилась писать приговор. Через пару часов появились и зачитали свое творение. В зале находилась еще женщина, видимо, секретарь. Помню, я услышала: «Расстрел», – посмотрела на нее, а она руками голову обхватила и повторяет: «Расстрел. Расстрел». Больше ничего не осталось в памяти, только труба огромная, по которой иду, иду, темень, не видно ничего, ни просвета. И вдруг прямо передо мной лицо женщины-секретаря. Она кому-то говорит, мол, очнулась, и я понимаю, что речь обо мне, что лежу на полу. Мне помогают подняться, а председательствующий Русаков дочитывает приговор. Оказывается, я поторопилась с обмороком, судьи были снисходительны и заменили расстрел двадцатью пятью годами с поражением в правах на пять лет и полной конфискацией имущества. Оставили мне только аккордеон как «орудие производства», да еще вернули носильные вещи, смену белья, пару платьев и шубу с вырезанными застежками…

Но в тот момент меня мучило другое – что с тобой? Готова была на коленях ползать, только бы позволили увидеть тебя. Пока подписывала какие-то бумаги, пыталась выяснить судьбу мужа и попросить свидания. Но на мой вопрос никто не желал отвечать. Казалось, женщина должна понять, к тому же мне показалось, что она сочувствовала мне. Увы, я еще раз убедилась, на что способна была «советская пропаганда». Ее лицо прямо перекосило: «Забудь о нем, он тебя преступницей сделал. Использовал тебя. Мы ее тут жалеем, а она…» Дальше следовал поток ругательств. Не покидало чувство, что меня окружают слепые, глухие, лишенные разума люди. А с виду нормальные, у них, наверное, есть семьи, дети, друзья. А что осталось у меня? И слышу твой голос:

В тот же день меня перевели в камеру большего размера с нарами, где были еще две «предательницы», тоже получившие по 25 лет. Одна пятидесятилетняя учительница Тамара, другая – моя ровесница, студентка, будущий филолог Вика. Они тоже вышли замуж неправильно – за румын. Втроем мы ждали этапирования в пересыльную тюрьму Днепропетровска.

Жизнь стала казаться раем. Нас выпускали гулять в тюремный двор. Мы сами убирали камеру, мыли нары, полы. Не думала, что так полезна трудотерапия. Конечно же, морально легче стало, было с кем поговорить – это отвлекало от горьких дум. Боялась наступления ночи. Просыпалась по несколько раз: слышала твои крики, потом лай собак и возникал отвратительный до тошноты запах валерьянки. Как наваждение. В одном и том же порядке, каждую ночь. До сих пор не могу забыть той пытки через стену одиночки. Уже и век другой пришел, но вновь и вновь: твои крики, лай собак и валерьянка.

Одно время, уже на воле, стала принимать снотворное. Но разница только в том, что труднее было просыпаться и отходить от того кошмара. Сегодня меня спасает разговор с тобой: зажгу свечу у твоей фотографии, поговорю, и тогда утихает боль, страх отступает. Сокамерницы мне очень сочувствовали. Они тоже просыпались, но от моих криков и плача. Советовали умыться холодной водой, рассказывали, что «синие околышки» практиковали использование записей чьих-то пыток. Новичков так обрабатывали – время от времени включали записи, чтобы заключенные боялись и были покладистыми. Может, и меня записью испытывали?

Еще два месяца пролетели. Сначала забрали учительницу, а в ноябре и нас погрузили в телячьи вагоны, разделенные клетками. Дали нам каждой по сухому пайку: сало, сухари. В вагоне было два отделения: одно женское, в котором ехали мы, жены, сделавшие свой выбор неправильно, другое – мужское. Та клетка была битком набита. Между нами – купе с охраной, печкой и сумками с нашими вещами. Параша была в углу клетки. Даже на станциях нас ни разу не выпустили из вагона, а добирались мы до Днепропетровска месяца два. Нам, женщинам, хоть размяться было можно, клетка посвободнее мужской была, а они, кажется, даже спали поочередно.

Из пересыльной тюрьмы Днепропетровска мне удалось связаться с мамой. Она вскоре приехала со старшим братом Георгием и сестрой его жены Лиды. Привезли мне вещи, продукты, лекарства. Свидание проходило в большой комнате, разделенной металлической решеткой: я по одну сторону, родные – по другую. Я перед свиданием привела себя в порядок, платьишко получше надела, прическу сделала. Жорик, когда увидел меня, побледнел: «Доча, – он всегда звал меня так, – за что? Ты же такая красивая». Я рассмеялась, мол, есть и покрасивее. И вообще, призвала я родню свою, не волнуйтесь, берегите себя, все образуется. К политическим отношение хорошее – беспредела нет. Что еще могла сказать? Я себя долго настраивала перед встречей на спокойный лад, чтобы не раскисать, не добавлять близким переживаний. Но все же рискнула спросить маму, знает ли она что-нибудь о тебе? Попросила разузнать, но поняла, что мама не сможет этого сделать. Она прямо сказала, что боится – им тоже изрядно досталось в Одессе.

В пересылке мы пробыли месяца два. Как-то пришла тетка-надзиратель, завела разговор, что среди нынешнего контингента есть артисты, мол, и о тебе слух прошел, что ты с успехом выступала. «Было такое», – говорю. Тетка ушла, а меня и других артистов собрали на следующий день и сообщили, что тюремное руководство приказало провести концерт для персонала. Я даже не подумала о том, перед кем предстоит петь – мне так хотелось прикоснуться к аккордеону, так хотелось петь!

В тот день воспрянула. Мой любимый «Хоннер» с золотыми мехами! Вспомнила, как летом 1942 года ты исчез на несколько дней из Одессы и вернулся с новеньким аккордеоном, как вручал мне его со словами: «Верочка должна играть легко и красиво, а не металлолом на себе таскать». Как мы в тот вечер пели! Если быть точной, я вам с мамой подпевала, потому что русский народный репертуар мне был плохо знаком. Многие песни даже слышала впервые. «Лучинушка» мне полюбилась. Сегодня аккордеон – единственная вещь в моем доме, которая хранит тепло твоих рук. Еще две чашечки с блюдцами, твой подарок маме – я выпросила их у нее уже после лагеря.

Сокамерница Вика как-то очень правильно сказала: «Когда настраиваешься, что тюрьма, тюфяки, на которых спим, надзиратели, параша – это надолго, а может, и навсегда, то легче принимаешь все происходящее». Теперь это наш дом. Надо жить. Но какое же это наслаждение, когда какая-то мелочь напомнит о прошлой жизни! А тут аккордеон! Прикоснулась к клавишам и как бы заново самые счастливые свои дни прожила. Принимали нас очень хорошо, на какое-то время дали возможность забыть, что мы заключенные.

На том концерте я познакомилась с одесской балериной Людмилой из Одессы. Она тоже вышла замуж «по 58-й статье». Ты как-то рассказал мне о балете «Бахчисарайский фонтан», который шел в Бухаресте в постановке балетмейстера Одесского оперного театра Екатерины Бобковой. Ты помогал ей добиться разрешения на эту работу, ведь в Одессе диктовали другой репертуар. От Милы я узнала, что Бобкова тоже отбывает срок по «нашей» 58-й статье, что она видела ее в пересылке очень больную, с распухшими ногами, еле передвигающуюся. Вина Бобковой состояла в том, что она выезжала в Румынию ставить «Бахчисарайский фонтан» в то время, когда Одесса была оккупирована румынами.

Из пересылки нас отправили к месту назначения в город Ивдель Свердловской области. Зима была уже на исходе, нехотя, лениво отступала. Единственное радостное событие, как ни кощунственно так говорить о человеческой кончине, было сообщение о смерти Сталина. Услышали новость на какой-то станции: из репродукторов звучали траурная музыка и голос Левитана, который каждые 15 минут информировал общественность, что вождь отбыл в мир иной. На шумной мужской половине наступила тишина. Долго молчали, каждый свою думу думал. Мы все приняли весть спокойно, но Вика мне с надеждой прошептала: «Может, теперь нас отпустят?» Охранники даже скорбь не изобразили, вели себя как обычно. Когда на мужской половине один из заключенных не выдержал и выкрикнул: «Сука, не мог полгода назад сдохнуть!» – никто смельчака не поддержал, но и не зашикал на него, а караул сделал вид, что не слышал. Допускаю, что все устали и даже не осознали, что произошло. Но на душе стало светлее, хотя надежду Вики на лучшие перемены в нашей с тобой судьбе я не разделяла.

Ивдель – самый северный город Урала, ставший известным благодаря своим исправительно-трудовым колониям. Четыре зоны были в городе и еще одна – для пожизненных – в ивдельских лесах. Ивдельлаг – сталинское творение, размещавшееся в поселках Вижай, Талица, Шипичный, Северный, Ушма. Мы прибыли в Ивдель перед майскими праздниками. С Викой и балериной Милой нас поселили в один барак. Вику направили на лесоповал, а мы с Милой были определены в культбригаду – Театр Специального Назначения (ТСН). Там имелись сценические костюмы, музыкальные инструменты, реквизит. Говорили, что все это – трофейное достояние. Осужденные ведь тоже люди, должны культурно время проводить. У нас и в бараке пианино было из трофейных. Когда я садилась за инструмент, перед тем как прикоснуться к клавишам, всегда мысленно произносила его бывшим хозяевам: «Если живы, храни вас, Господи!»

Театр, конечно, был таковым только по названию – обычный барак, который располагался на территории мужского лагеря. Шесть километров ходу от нас. Каждый день под конвоем в любую погоду мы шли туда, потом обратно. Сами придумывали программы, репетировали. Не все нам разрешали, перед показом лагерное начальство все отсматривало и выносило свой вердикт: «Для зэков», «Для тюремного персонала». Так я стала привыкать к худсоветам, которые преследовали меня всю мою сценическую жизнь, житья не давали. Здесь был конвой, приходилось или хитрить, или подчиняться. Там, на воле конвойные сапоги рядом не топали, но в затылок постоянно кто-то дышал, наблюдал, учил и приказывал.

Тем не менее подготовка программ, репетиции давали хороший заряд, творческий подъем. Боль, горечь, обиды отступали на время, хотя конвойные не оставляли нас ни на минуту. Культбригада выступала в основном перед заключенными, политическими и уголовниками, иногда для лагерного начальства и местных жителей. По два концерта в месяц мы давали в помещении самого театра, остальные – в лагпунктах, куда выезжали на автобусах, иногда на автозаках, в отдаленные поселки – на проходящих поездах. Перед каждым концертом от политработника инструктаж получали сначала артисты, потом зрители. Нас иногда предупреждали, что в зале сидят матерые убийцы. И все же у меня не было страха, там все было честнее. Чувства в тех местах обостреннее и потому более искренние.

О нашем лагтеатре я недавно прочитала в воспоминаниях советской эмигрантки Антонины Шнайдер-Стремяковой «Невыдуманный урок». Автор приводит рассказ своей знакомой бабушки: «Недалеко от нашего лагеря, в Ивдельлаге, известные артисты жили. За какие грехи их там держали, они и сами не знали. Вот вы игру Андрея Миронова любите, его Остапа Бендера в „Двенадцати стульях”, Гешу Козодоева в „Бриллиантовой руке” и много других фильмов, где он снимался?

Гости переглянулись: какая, оказывается, бабушка у них знающая! С легкостью назвала роли, какие они либо забыть уже успели, либо даже и не знали.

– Так вот, артист Александр Менакер-то неродной отец Андрея Миронова. Родной его отец, Варламов, недалеко от нас в лагере сидел. Я очень даже хорошо его знала. Гибкий такой, шустрый… У него бригада была. Ее так и звали: Варламовская агитбригада. Андрей – ну, вылитый отец! В Варламовской бригаде выступала и Вера Белоусова, о-очень известна тогда певица! В лагере я в первый раз и оперетты услыхала: „Сильву”, „Марицу”, „Розмари”. Люди полуживы-полуголодны, а в клуб как на праздник сходились. Ох, и любили те концерты! После их и силы прибавлялись, и жисть не такой страшной казалась, и о будущем думалось, и как-то все добрее становились, – полезла она в карман за платочком». С Варламовым, его отцовством и агитбригадой бабушка явно напутала. О Варламове я слышала, на своих северах пребывая, но он чуть раньше меня отбывал в тех местах и говорили, что он был художественным руководителем культбригады.

При мне начальником ТСН был Сергей Сергеевич Родионов, служивший в чине капитана. Он был на удивление приятный интеллигентный человек. Старожилы просветили, что его из майоров разжаловали «за сочувственное отношение к заключенным». Благодаря его лояльности мы не только концерты давали, а ставили перечисленные бабушкой оперетты, спектакли. Роли с вокальной партией всегда отдавали мне. Выступления перед местными жителями завершались подарками в виде продуктов. Иногда мы уезжали на неделю, десять дней, но меня всегда ждали мои девчонки из барака. Они к моему приходу принаряжались, насколько это возможно в зоне, причесочки делали, угольком глазки подводили. Я сдавала им заработанные продукты и садилась за пианино. И начинались песни, танцы, пока силы были, иногда до отбоя. Как бы я ни уставала за день, стоило мне увидеть замученных, изможденных лесоповалом женщин, появлялось второе дыхание. Встречают меня, и взгляд меняется, светлеет. Какой-то миг, но такую радость это мне доставляло, ради него я готова была горы свернуть. Я понимала, что дарила им праздник, которого нам так не хватало. И мне мои девчонки возвращали веру и надежду. Эмоций было с лихвой: и поплачем, и насмеемся, и они натанцуются. Откуда только силы брались? У них-то работа была тяжеленная – мужчины ломались, не выдерживали.

Я часто в зоне вспоминала твои слова, что назначение женщины – украшать жизнь мужчины. Женщина должна быть слабой, ее надо защищать, опекать. В Ивделе я поняла, что женская половина человечества сильнее. У нас была Танечка, выросшая в доме с прислугой, в богатстве, закончила филологический факультет университета. Как-то она стала рассказывать о женах декабристов, поехавших на каторгу за мужьями добровольно. Татьяна умела увлечь своими историями. Вика вдруг спросила: «А мужья так же поступали? Расскажи о них, прошу!» Она безумно тосковала по своему мужу, но за все время не получила ни одной весточки из дома.

Татьяну вопрос озадачил: «Я таких не знаю». Балерина наша Милочка повернулась ко мне: «Артистка, а ведь ты знаешь „таких”. Поделись!» Меня предупреждали, что надо быть осторожнее в своих откровениях, но в тот момент я обо всем забыла и нашу с тобой сказку им поведала. Я очень уверенно завершила свой монолог: «Через год, в крайнем случае через два, моего Петечку отпустят, и он найдет меня, и приедет, и вызволит. А если не сможет освобождения добиться, со мной останется! Я знаю, что так будет». Потом я пела девчонкам «Любимую», «Ты и эта гитара», «Татьяну», «Черные косы». Как они слушали! Милые, славные мои девчонки! В такие минуты и политические, и убийцы, и воры становились похожи друг на дружку. Чистые, красивые, влюбленные. Они мне поверили. Да видимо, сказка в жизни лишь раз сбывается. И ты больше не пришел, и на конке по Одессе не прокатил, и корзины белых роз не дарил, и в вальсе не закружил. Но тогда я не знала, что это не случится. Я продолжала надеяться и верить.

Артисты в лагере, конечно, были на особом счету. И одежку выделяли поприличнее, и продукты, которые после концертов нам презентовали, разрешали брать. Шубы у мужчин и женщин были одинаковые – очень теплые, правда, тяжелые. И начальник наш был с доброй душой, и занимались мы любимым делом. Даже когда тема концерта раздражала, хотелось пелось и жить. Нам старательно втюхивали «правильные мысли» о том, сколь праведен труд «чистых на руку и охладевших сердцем» чекистов. По этому поводу постоянно придумывали программы в их честь. Все, что мы себе могли позволить, так это без пиетета отрабатывать официальную часть концерта. Меня Бог миловал – мужская половина артистов брала на себя миссию восхваления «великих» и «нерушимых». Зритель не мог не заметить, что именно эта часть состояла из «куцых номеров под баян», но сами герои тех песен даже не чувствовали пародийность их исполнения. По крайней мере, никого ни разу не наказали за это.

Об одном из таких концертов на День чекиста я совсем недавно прочитала в воспоминаниях «Меня звали власовцем» бывшего сидельца Ивдельлага одессита Ивана Тарасенко: «…В клуб пошли бригада за бригадой, и я пристроился к общей колонне. <…> После дурацкого доклада замполита лагерной охраны и после куцых номеров под баян – с пением про великого Сталина и верного сталинца-чекиста Лаврентия Павловича… вон появилась на сцене и Вера! В том же виде, какой я уже описывал, и с тем же историческим лещенковским аккордеоном, и с такой же прической, какой была раньше у многих модниц, с буклями на лбу… Но главное, что она вдруг запела! После трогательного «Синего платочка» и даже итальянской песенки из какого-то фильма я услышал то, что меня всего перевернуло, что едва не вызвало истерику.

Это была песня, написанная одесситом же, Табачниковым… «Мама»!

Там еще было о том, что «в горе неразлучная… в счастье ты всех лучшая!» И как бы исступленный вопль всех собравшихся: «Мама! Милая моя!» Кажется, артистка сама всхлипнула при этом. А многие и рыдали… да! Не говоря уже про меня…»

Ты мне говорил, что эта песня многих рыдать заставляла. Но я подтвердить это могу лишь с твоих слов. Я не смотрела на тех, кто сидел в зале, когда «Маму» пела. Хотя ты меня учил, что надо видеть зрителя и петь ему, и разговаривать с ним. Когда пела «Маму», я твою заповедь нарушала. После первой нашей встречи пела всегда только тебе. Смотрела поверх зрителя и видела твое лицо. Ты говорил, что это наш талисман. Помню, в Бухаресте, в «Савое» я пела «Маму», и вдруг – грохот. Бросила взгляд туда, откуда он раздался, и вижу, что женщина в зрительном зале упала с кресла – сознание потеряла. Ее унесли, не прерывая моего выступления. В кулисах ты меня встретил, обнял и успокоил: «С женщиной все обошлось, велела тебе кланяться. Ее зовут Александра, она получила накануне сообщение из Кишинева, что не стало ее мамы, а поехать не может. Ты облегчила своей песней ее боль, так она просила тебе передать». Неделю спустя я случайно узнала, что ты помог той женщине уехать, чтобы с мамой проститься – дал ей денег, помог с билетами и разрешением на выезд. Почему не рассказал? Для тебя участие в чужих судьбах было обычным делом, о котором не стоит говорить. Делать надо, а не рассказывать, какой ты хороший, – вот твое правило.

Если бы старость могла… Оспаривать некоторые твои заповеди я стала с годами, да вот изменить им не смогла. Накрепко во мне они засели. О том не жалею, но знаю, что моя эстрадная карьера сложилась бы благополучнее, будь я похитрее. Еще одна твоя заповедь стала железной для меня: «Кто бы ни был зритель, никогда не халтурь. Каждый зритель прежде всего Человек. Лишь во вторую очередь это королева или ее подданный, одессит, москвич или германец. И в самом плохом хорошего горсточка всегда найдется. На хорошее и делай ставку. Знать зрителя надо. И петь ему надо то, что он услышит». Я и в лагере на сцену не выходила с натужной патриотикой, хотя и не осуждала тех, кто делал это. Ведь кому-то Сталина со Лениным и партией их прославлять надо было. Так что спасибо ура-патриотам, они облегчили мою лагерную жизнь.

Начальник Родионов посоветовал мне написать ходатайство о досрочном освобождении, уверенно пообещал – 25 лет мне сидеть не придется. Написала и думать об этом забыла. Всегда мучительно ждать того, во что не веришь. О тебе по-прежнему не было никаких вестей. Я подружилась с Володей Андриановым, москвичом, работавшим художником в Метрополитене. Ему дали четыре года за то, что кого-то о чем-то не осведомил. Он тоже считался политическим, уже отсидел свой срок и, на зависть другим, должен был вскоре отбыть. Мне Андрианов дал московский адрес своей мамы и обещал содействие в моем досрочном освобождении.

В культбригаде Володя делал декорации, писал сценарии концертных программ. А еще он играл на гитаре и пел исключительно твой репертуар. Мы даже пару раз выступили дуэтом, но я отказалась от совместных выступлений. Не смогла – слишком высока была заданная тобой планка. Андрианов выступал в одиночестве, принимали его прекрасно. Конечно, не упоминалось, что песни из твоего репертуара, но для меня это был добрый знак: в 1953 году в советском ГУЛАГе звучат запрещенные песни Петра Лещенко. Мне, если можно так сказать, повезло. Я попала в лагерь, когда озверевшая машина сталинских репрессий начала давать сбой, появились первые признаки потепления в отношении к заключенным.

Обычно на концерты в отдаленных районах капитан Родионов ездил с нами, мы – под конвоем, он – в соседнем купейном вагоне. Как-то во время одной из поездок зашел, сел напротив меня, стал расспрашивать, как мне живется, нет ли жалоб. Потом вдруг сказал: «Надеюсь, очень скоро ваше дело будет пересмотрено. Вернетесь домой и тогда сможете на все мучающие вас вопросы найти ответ. На этой станции мы часа два простоим. Я разрешаю вам часок погулять без конвоя».

Стояла осень. Я вышла из вагона без сопровождения. Наш состав загнали на задворки, я выбиралась к станции через железнодорожные пути и все оглядывалась: не следят? Вроде нет. Картинка словно стала меняться с черно-белой гаммы в цвет: вышла из вагона, конвоир не гремит сапогами рядом, и все вокруг, как в замедленном кино, начинает обретать краски. Иду по желто-красному легкому покрывалу осенних листьев – березовых, дубовых. На станции бабульки торгуют астрами – белыми, синими, красными, желтыми…

Сколько раз слушала это танго, но вот так пронзительно «хрустальную печаль» ни разу не ощущала. Как обостряют чувства разлука и трудности! В ту минуту мне так хотелось, чтобы ты был рядом! Дорогой мой, где ты сейчас? Сердце подсказывает только одно – жив. Полковник из советского консульства, который обещал мне лесоповал, не ошибся. Я на лесоповале, но не с топориком, а с аккордеоном, тобой подаренным. И в каждом концерте здесь звучат твои песни. Как я хочу, чтобы ты напомнил полковнику о его обещании дать тебе разрешение на возвращение домой, пока я «лесок валить» буду.

А мне нужно было возвращаться и снова привыкать к грохоту сапог конвоя рядом и к «печали хрустальной».

В один из летних дней 1954 года мы репетировали сценку из «Наталки-полтавки». Я по сценарию дубасила палкой влюбленного поклонника. Вдруг дежурный вызывает к телефону: «Вас Родионов требует!» И я услышала голос начальника:

– Поздравляю вас с освобождением. Отныне вы равноправный гражданин!

– Не знаю даже, что сказать…

– А ничего не говорите. Готовьтесь к возвращению домой.

Больше я Родионова не видела. Пару дней ушло на формальности: подписывала бумаги, получала личные вещи. Очень обрадовались мои девчонки, ведь в нашем бараке у меня был самый большой срок, а уходила я первой:

– Мои родные, скоро и вы одна за другой пойдете домой. У меня легкая рука. Берегите себя!

Мне выдали билет до Одессы, денег на карманные расходы, вручили справку об освобождении. «Заключенную Белоусову-Лещенко освободить со снятием судимости с выездом в Одессу 12 июля 1954 года» – такое предписание со ссылкой на постановление Пленума Верховного Суда СССР я получила и отправилась согласно ему.

Уходила я за территорию лагеря со смешанным чувством страха и радости. Больше было страха. Я боялась плохих новостей, не знала, как меня встретят там, за лагерными воротами. Очень хотела повидать Родионова, единственного хорошего человека, которого я повстречала в лагерной системе. Только бы не пострадал он за свою человечность. В зоне Родионова не было, мне дали его домашний адрес. Нашла его домик с палисадником. На веранде какая-то женщина колдовала у керогаза над вишневым вареньем. Очень была любезна:

– К сожалению, Сергея Сергеевича нет дома.

– Пожалуйста, передайте, что заходила Вера Лещенко. Я Сергею Сергеевичу очень благодарна за помощь мне и всем несчастным, кто попал не по своей воле в лагерь. Храни, Господи, ваш дом!

– Я передам, и вас пусть судьба хранит.

Пусть и меня хранит! Ведь моя судьба – ТЫ!

Поезд шел через Москву. Я впервые была в нашей столице. На Красную площадь не пошла, да и потом за все годы, что жила здесь, только один раз мимо пробежала. Жизнь научила: подальше от власти – спокойнее спишь. Даже когда закладывали звезду на площади в твою честь, попросила на торжество поехать знакомую журналистку, своего самого близкого друга. Я с ней доехала до цветочного рынка, сама выбрала белые розы. До сегодняшнего дня это единственные цветы, которые я смогла положить к символическому памятнику тебе, заложенному на такой любимой тобой родной земле. Ближе к полуночи подруга привезла мне сертификат, в котором была засвидетельствована закладка звезды. Я читала сертификат и понимала, что теперь твоя фамилия вышла из тени забвения.

В Москве я первым делом отправилась к маминой сестре тете Дусе, а от нее – по адресу, который дал мне Андрианов. Самого не застала, зато познакомилась с его мамой, попросила передать Володе, что освободилась и еду домой.

А дальше была Одесса. Встречали меня шумно, горячо. Были родственники, друзья, подруги, соседи и просто знакомые. Объятия, добрые слова. Поехали домой – там уже стол был накрыт. С Людочкой Бетой проболтали до утра. И все же я ощущала настороженность и недоговоренность, которые витали в воздухе. Страх и настороженность возникали, стоило мне назвать твое имя. Мне же нужна была помощь, мне лишь хотелось говорить о тебе, услышать хотя бы подсказку, что делать, куда идти, через кого получить информацию о тебе. Хотя бы узнать, жив ли ты. Где находишься? Что с тобой? Но разговора о тебе не получалось даже с Людочкой. Стоило произнести твое имя, и сразу возникала стена. Потепление в стране началось, но страх оставался.

В 1980-е уже стали писать о тебе, тиражировать пластинки с твоими записями, проводить вечера памяти. На один такой вечер в Одессе пригласили меня, а я попросила одного знакомого мне человека, знавшего тебя, пойти со мной на эту встречу. Жена его прямо заявила мне, что муж – член партии и не надо его компрометировать. Я вспоминаю об этом без осуждения – каждый защищает свой мир.

Сожалею, но я должна была узнать и такую Одессу. Счастливые воспоминания сменились горькими. Одесса, ее запахи, звуки больнее всего напоминали о тебе. Воспоминания о счастливых днях, проведенных рядом с тобой, спасали в тюрьме и на зоне, а здесь каждая мелочь отдавалась болью. Я гнала от себя дурную мысль, но она была очень назойлива, не отпускала: тебя уже нет в живых. Я писала письма Вале, Алфимову, на квартиру на Каля Машилор, но не получила ни одного ответа. Два года спустя я узнала, что тебя не стало именно в те дни моего возвращения в Одессу.

В тот послелагерный июль важно было не поддаться хандре, надо было в первую очередь решить вопрос с работой. В Одессе устроиться не удалось, да я и не очень старалась. Меня разыскал артист оперетты Климов: предложил заключить договор и поехать с его трио на гастроли… в Сибирь. Ну, на Севере я была, почему бы и нет? Как ты пел на одесском концерте в «Чубчике»: «Сибирь ведь будет вольная земля!» Надо ехать.

Новосибирск, Иркутск, Кемерово и другие сибирские города, большие и малые, все уголки в тех краях проехала с концертами. В те дни проявился Андрианов, оказалось, что сидит в родной Москве без работы, без прописки. Климов его привлек как моего аккомпаниатора. Вместе мы отработали около года. Подзаработали, я маме смогла помочь, а дальше отправилась с Андриановым в Москву. О замужестве и каких-то близких отношениях и речи не было, но мне было комфортно с Володей. Клеймо прошлого одинаково мешало обоим, потому и понимание общих проблем было.

В Москве мы обратились во Всесоюзное концертно-гастрольное объединение (ВКГО). До прослушивания допустили только меня, но выставили одно условие: оформиться куда-нибудь на работу, с «улицы» не слушали. Я устроилась солисткой в Брянскую филармонию. После прослушивания мне предложили место вокалистки в программе «Невероятно, но факт». Это была первая послевоенная эстрадная программа-спектакль, подготовленная ВГКО – не обычный сборный концерт, а мюзикл, режиссером которого был Борис Сичкин. Нашей основной концертной площадкой был сад им. Баумана. На афишах было три главных имени: Борис Сичкин, Евгений Кравинский и Вера Лещенко. Позже Борис Сичкин снялся в «Неуловимых мстителях» и стал известен и любим как Буба Касторский.

Программа включала литературные и театральные пародии, интермедии, танцевальные сценки. Вели программу Борис Сичкин и Евгений Кравинский. Исполнителями танцевальных сценок были Борис Сичкин и его жена Галина Рыбак. Борис был очень пластичным, легким танцором. Это были очень талантливые номера. Поражали в Борисе жизнелюбие, доброжелательность, нескончаемый юмор. Умел и слова хорошие найти, и куплеты на ходу сочинял, импровизировал блестяще. Легко было рядом с ним.

Как-то Сичкин спросил меня:

– Верочка, откуда тоска в глазах такая? Еврейский взгляд со слезой?

– А вы не знаете?

– Знаю, но надо жить. Ваша карьера должна красиво сложиться.

Тогда Борис мне признался, что поначалу воспринимал меня только «как вдову Великого Лещенко», а поработал и понял: «…Ты достойная вдова Петра Лещенко». Я обрадовалась, что о Пете можно поговорить, но Борис быстро свернул разговор, переключился на какую-то шутку. И тогда, и потом, и еще потом-потом, и много позже боялись говорить о тебе. Было два-три человека и Козин, с ними я могла говорить о тебе без экивоков, а с остальными – ТАБУ!

В том мюзикле у меня было целое вокально-эстрадное отделение с музыкальным ансамблем Михаила Липского. Я пела в программе с оркестром Михаила Липского и самостоятельно, аккомпанируя себе то на аккордеоне, то на рояле. На репетициях я часто видела Нину Дорду, она была женой Липского и солисткой джаз-оркестра Эдди Рознера, но у нас на репетициях появлялась регулярно. Она сидела в первом ряду, всегда с термосом, в перерыве потчевала мужа домашними заготовками. Очень трогательная была пара. В 1960 году они совместно создали оркестр, и Нина стала его солисткой.

На премьерный прогон мюзикла «Невероятно, но факт», который был устроен для творческой интеллигенции, в театре на Берсеневской набережной, собрался весь московский бомонд. По окончании программы началось обсуждение увиденного и услышанного. Отклики о программе были хорошие, в мой адрес звучали комплименты. Ты бы мной гордился. Спасибо тебе, дорогой мой человек, твоя школа помогала мне осуществить нашу мечту – завоевывать московскую сцену. С программой «Невероятно, но факт» мы в течение двух лет объездили всю страну.

Я снимала в Москве комнату. Когда были свободные от концертов дни, выезжала в Брянск – отрабатывала на своем официальном месте работы. Очень хорошо принимали меня на концертах в районных домах культуры, в колхозах области и в самом Брянске. Меня расспрашивали о тебе, и здесь я увидела сочувствие в глазах твоих поклонников. Подходили после концерта, просили разрешения сфотографироваться. Интересовались, как мне живется, желали удачи в моих поисках сведений о тебе. А поиски по-прежнему были пустыми. Надежды найти хоть какую-то информацию о тебе таяли.

Все меньше, но я верила, что ты жив. Мне легче было смириться с собственным «предательством родины», чем понять, в чем состояло твое преступление. Целый год перед твоим арестом я просила тебя об одном – оставить затею с возвращением, предлагала уехать. Ты отказался, продолжал добиваться разрешения, и я подчинилась тебе. Все прошедшие годы я пыталась найти объяснение: за что арестовали тебя? За службу в Белой армии? Но ты по убеждению пришел к белым, и так же ушел, дав себе слово больше не брать оружие. Великая Отечественная война. Ты – гражданин Румынии, а правительство страны принимает сторону Германии. Все, что ты можешь сделать – уйти от отправки на фронт. Ситуация патовая: направо пойдешь – предателем станешь, налево пойдешь – опять предатель.

Молодой парнишка оказался в Румынии, ему удалось побывать в Париже, он проехал весь Ближний Восток, увидел другую жизнь. Что им руководило? Неужели измена Родине? Прочитайте «Голос Петра Великого» Эдуарда Хруцкого. Прочитайте полностью, а я приведу лишь отрывок: «…В нашем дворе пользовались успехом веселые песни. По нескольку раз крутили „У самовара я и моя Маша”, „Дуня, люблю твои блины” и знаменитый „Чубчик”.

Из нашего двора на фронт ушло много ребят, и им повезло, почти все вернулись. Уходили они пацанами-школьниками, а пришли решительными крутыми мужиками, посмотревшими Берлин и Франкфурт, Варшаву и Краков, Братиславу и Прагу, Вену и Будапешт, Харбин и Порт-Артур. Они увидели, как жили люди в этих загадочных городах, и с большим изумлением поняли, что много лет подряд на пионерских сборах, комсомольских собраниях и армейских политзанятиях им чудовищно лгали о самой счастливой стране на планете. В странах, которые они освобождали, люди жили богаче и веселей, даже несмотря на военное лихолетье. Вдруг выяснилось, что велосипеды „В-5А” лучше наших, мотоциклы „Цундам” дают сто очков вперед „Ковровцам”, а лучшие наручные часы „ЗИЧ”, величиной с розетку для варенья и толщиной с висячий дверной замок, не идут ни в какое сравнение с немецкими штамповками.

Молодые ребята глотнули воздух свободы, увидели мир. Увидели, и не в пользу любимой родины оказалось это сравнение. Страна встретила их теснотой коммуналок, тяжелой работой, скудным бытом. Только вечерами на затоптанном пятачке они танцевали под привезенные из далекой Европы мелодии, и вместе с воспоминаниями о самых страшных годах приходило чувство утраты другой, счастливой жизни. И вечерами, танцуя под лихой „Чубчик”, вспоминали набережные Дуная и узкие улочки Кракова».

Кто посмеет сказать, что эти ребята не были патриотами своей страны? Только следователь Соколов и иже с ним…

На одно из представлений «Невероятно, но факт» пришел Герой Советского Союза генерал-майор авиации Михаил Васильевич Водопьянов. После Бухареста это была моя первая встреча с ним. Произошло это в 1956 году, еще до моей реабилитации. Он пришел с цветами, нашел меня за кулисами. Сбежались артисты, другие сотрудники театра. Мы сфотографировались на память.

Потом нам удалось поговорить. Я рассказала о тебе. Напрямую просить о помощи не решилась, но свою озабоченность незнанием твоей судьбы обозначила. Ответ Михаила Васильевича был красноречивее отказа. Он стал говорить, что с 1946 года в отставке, что еще в войну был смещен с должности командира дивизии и продолжал совершать боевые вылеты, как рядовой летчик, словом, в списках неблагонадежных побывал. Но он предложил помочь мне обосноваться в Москве. Я вспомнила об Андрианове, по-прежнему бывшему не у дел, рассказала, что моего друга, москвича, не хотят прописывать. Михаил Васильевич предложил взять Андрианова в свое ведомство художником. В общем, он помог Володе и с работой, и с пропиской, пусть временной. Потом Водопьянов еще несколько раз бывал на концертах, в которых я участвовала. Когда узнала, что Михаила Васильевича не стало, пошла проститься с ним. Его похоронили на Троекуровском кладбище. Светлый был человек, и память о нем осталась светлой.

Вскоре после разговора с Водопьяновым на одной из репетиций в Москве я сидела в зале в ожидании своего выхода. Ко мне подошел твой любимый скрипач Коля Черешня, руководитель оркестра, с которым ты записал немало песен и работал во многих концертах. Не хочу скрывать, я испугалась, увидев его, ведь Черешня так и остался в эмиграции, просто тогда, в 1950-е, уехал на время из Бухареста. Мелькнуло: или провокация, проверяют, как я себя поведу, или… О втором «или» думать не хотелось.

Коля сообщил, что со своим оркестром приехал на гастроли в Союз.

– Вера, я тебя с трудом нашел. Должен сказать, что нашего Пети не стало. Он умер в тюремной больнице, какой – не знаю.

Меня как парализовало. Вроде была готова к такой вести, но поверить все равно не могла. Нет, подумала, он меня проверяет.

– От кого у тебя эти сведения? Я столько запросов отправила и ни одного ответа не получила. А ты откуда знаешь? Ну же, скажи!..

Но Коли уже не было рядом. Я вылетела на улицу, увидела отъезжающее такси. Не могла себе простить, что отпустила Черешню, не расспросив подробно. Удалось узнать, что он остановился в гостинице «Москва». На следующий день поехала туда, но его уже не было, отбыл с концертами по стране. Американские адреса его нашла, написала, покаялась, просила откликнуться, но ответа не получила. Возможно, мои письма до адресата и не доходили.

Тебя нет. Но как все случилось? Где ты упокоен? Мои письма-запросы пошли по второму кругу, но вопросов стало меньше. Я хотела знать, за что тебя посадили и в какой земле ты обрел покой. Хотела отправить заказное письмо начальнику тюрьмы Жилава. Письмо не приняли на почте. Я поняла, что бесполезно, что надо искать личные контакты с румынами, вхожими в госучреждения. Еще несколько попыток, и стало ясно, что политическая обстановка в Румынии не способствует моему расследованию. Надо выждать. Время подскажет, как действовать.

Я продолжила выступления с оркестром Михаила Липского еще в одной программе – «Смех и грех», потом в рамках работы в Москонцерте и с другими музыкальными ансамблями. Тогда же мне предложили оформиться официально солисткой в Москонцерт, обещали жилье и много чего другого, но потребовали поменять фамилию. Поначалу отказалась, но мне гарантировали, что на афишах будет, как и прежде, стоять имя Вера Лещенко. Отчего такая сложная комбинация? Мне объяснили: «По документам другая фамилия должна быть. Нам при проверке просто не утвердят вашу кандидатуру. Кадры постоянно проверяют, а с афиш спроса нет».

Я уехала на гастроли в Томск, ко мне прилетел Андрианов и убедил узаконить наши отношения. Расписались мы там же. Свадьбы не было, но я по паспорту стала Андрианова. В Москве Андрианов получил комнату в коммуналке, там мы и поселились. Брат прислал мне рояль, купленный мной в Одессе уже после освобождения. Комната была светлой, уютной. Но я постоянно ловила себя на том, что каждый свой шаг согласовываю с тобой. Какую мебель поставить? Как? Рояль обязательно.

Андрианов злился. Однажды порвал наши с тобой фотографии. Единственные сохранившиеся. Он об этом знал и именно те фотографии испортил. Я их склеила, пересняла. Вот бы так склеить и переснять свою жизнь! Я чувствовала свою вину перед Володей. Нельзя было создавать семью, не любя. Плохо было обоим. Поддалась карьерному соблазну, да и Андрианов мне был симпатичен. После Ивделя мы были опорой друг другу. Да и устала я одна решать на пустом месте возникающие проблемы с жильем, фамилией, от одиночества устала и последнюю надежду на твое возвращение потеряла. Но то, от чего бежала, осталось, и проблем прибавилось. А тут еще масла в огонь подлила мама Андрианова. Перед кончиной своей покаялась мне:

– Вера, хочу снять камень с души своей. Я скрыла, что у Володи была семья до ареста: жена и дочь с сыном. Он не разведен с той женой.

Маму Клаву я простила, но Андрианова не смогла. Мы продолжали вместе жить, но прежнего доверия уже не было. Я из двенадцати месяцев в году десять была вне дома, на гастролях. И в Москве не сидела без дела. Тогда уже официально числилась артисткой вокальной мастерской Москонцерта, имела постоянную ставку и зарплату.

В 1958 году меня вызвали в отдел кадров. Там работала очень симпатичная женщина, она и предложила мне написать письмо Генеральному прокурору Руденко с просьбой рассмотреть вопрос о моей реабилитации. Я очень недоверчиво отнеслась к этой идее, но мне намекнули, что получили указание-подсказку из КГБ: «Надо, чтобы документы у вас были чистые. Вы – хорошая, перспективная солистка, но с некоторыми ограничениями творческого роста из-за биографии».

В очередной раз сказав себе, что бумага все стерпит, я сочинила «поклон» генеральному прокурору. Потом меня пригласили в прокуратуру на беседу, попросили переписать письмо, видимо, не так низко поклонилась. В итоге нашли компромисс и меня осчастливили бумагой о полной реабилитации. Мне уже было все равно, только маленькая надежда появилась, что выпустят в Румынию. Когда получала документ, подтверждающий мою невиновность, спросила, могу ли я теперь выехать за границу. Ответ был: «Да, но решение будет принимать Москонцерт». Значит, нет. Схема была очень сложная: Москонцерт рекомендует, а решение принимает райком партии, где проходят собеседования.

Вот на гастроли в Магадан меня без всякой комиссии и специальных разрешений отпустили, чему я была несказанно рада. Шел май 1959 года. Наша бригада от Москонцерта выступала в магаданском театре, художественным руководителем которого был Вадим Козин. Первый концерт прошел успешно, при аншлаге. Мне сказали, что Козин в зале. Я очень хотела с ним познакомиться, но первой подойти, конечно, не решилась бы. Знала, что он досрочно освободился, что не захотел возвращаться в Москву и у себя столичных коллег не жаловал. И вдруг наутро через администратора я получила приглашение посетить Козина у него дома – он жил рядом с театром. Я приняла приглашение и встретилась с певцом, творчеству которого давно симпатизировала.

Еще в начале нашего знакомства с тобой я стала допытываться, кто тебе нравится из советских певцов. Первым ты назвал Козина. «Репертуар близок мне. Манера исполнения созвучна. Музыкален. Артистичен», – перечислил ты, потом последовала пауза, и так раздумчиво, с улыбкой добавил, что Козин умеет петь, не надоедая, не форсирует эмоции зрителя.

Честно признаюсь, тогда не поняла, о чем ты говорил. Только когда стала работать с тобой на одной сцене, когда появилась возможность послушать записи Козина, я поняла, что это значит. Оказалось, ты очень тонко подметил. Может быть прекрасная песня, голос красивый, и артист выкладывается до донышка. Сильно. Талантливо. Но больше тебе нечего ждать от этого исполнителя – он все выдал.

Я постаралась Козину передать, что ты думал о нем. Вадим Алексеевич улыбнулся и говорит: «Я всегда старался недодать зрителю. Но откуда было Петру знать об этом? Значит, почувствовал. Жаль, что судьба лишила нас возможности общения».

Незадолго до ухода Козина из жизни только ленивый не рыдал, глядя на него – так плохо он выглядел, его фото тиражировали по всем СМИ. Взглянула на него, и мне не по себе стало. Но увидела хитрый взгляд «бомжа» в одноухой ушанке и поняла – спектакль, отлично срежиссированный Мастером.

Конечно, нелегко ему было жить. И финансы пели романсы, и здоровье уже было не ах, и он заслужил иного отношения от властей, иного признания. А его сломали и выкинули. По праздникам вспоминали, да он не откликался на подачки. Тогда хорошую отговорку нашли, мол, характер сложный. И мне этого тоже довелось хлебнуть.

В том далеком 1959-м Козин встретил меня щедро накрытым столом. Одет был по-домашнему, но элегантен и красив. Мы с ним долго и о многом говорили. Оказалось, что Козин хорошо знал твой репертуар. Вадим Алексеевич сел за пианино, спел «Осень», «Прощай, мой табор», «Пару гнедых», «Утро туманное» и, конечно, «Нищую». Я тоже села за инструмент. Начала с «Мамы», потом спела «Синий платочек» и «Любимую», «Черные косы». Даже дуэт у нас сложился.

Козин подписал и подарил мне свою фотографию: «На долгую и добрую память Верочке. Желаю от души всего хорошего. Уважающий Вас. 7.5.59. В память концертов». Просил писать, мол, поодиночке пропасть можно. Какое-то время мы переписывались, потом – только поздравительные открытки по праздникам да телефонные звонки. У меня был очень плотный график, да и ему было не проще. Но я часто фантазирую, представляя вашу с ним встречу. Мне кажется, я слышу, о чем вы говорите, что поете. Сколько таких встреч могло быть, да не случилось…

В Москонцерте кадровикам я предложила кандидатуру Андрианова, и вскоре он перешел на работу к нам – получил должность заведующего постановочной частью. Он отвечал за организацию всех крупных официальных мероприятий в Москве. У него началась богемная жизнь. Я же подолгу бывала на гастролях. Несколько концертов в Москве, потом месяц-другой в отъезде.

В 1960 году место солистки с окладом 200 рублей (приличная для того времени зарплата) мне предложил в своем оркестре Борис Ренский-старший (его сын Борис работал в оркестре пианистом). Я дала согласие. Надо же такому случиться, что следом предложил мне место солистки в своем оркестре Олег Лундстрем. С огромным сожалением отказалась. И осталась у Ренского. Но Лундстрем и его коллектив всегда интересовали меня. Я часто бывала на их концертах.

Как-то в Театре эстрады на концерте Лундстрема я увидела молодую певицу Майю Розову. Еврейская девочка с копной кудряшек на голове, очень скромно одета – юбочка, черная кофточка. Но запела – и все это: юбочки, кудряшки, туфельки – уже не имели значения. Как ее публика приветствовала! Ах, какой талантище был в ней! Но тогда не это было для меня главным. Мне она в душу запала своей манерой держаться. В ней было столько чистоты, искренности. Конечно, я вспоминала себя и слова, которые мне говорил Петр Константинович перед каждым выходом на сцену: выходи и живи, а то не поверят и не полюбят. Так вот Майя мне об этом напомнила. Она выходила и жила. А я к тому времени стала другой: я выходила и… играла. Как важно сохранить в себе искренность молодости. Спасибо Майечке, напомнила мне об этом. Больше я не встречала ее и не слышала о ней ничего.

И вот новая встреча через столько лет, через океан по телефону и переписке по Интернету. Судьба Майи не слаще моей, но я снова ей завидую. Она смогла найти в себе силы и выстоять. Майя, дорогая, спасибо за урок, что дала мне своей судьбой рассказанной. Не всегда старшее поколение учит, и у молодых есть что перенять. Спасибо, Майя, я пыталась выжить, а надо было ЖИТЬ! Так судьба нет-нет, но возвращала меня к Лундстрему.

Борис-старший пришел на эстраду как куплетист. Потом создал оркестр, которым руководил. Ренский готовил развлекательные программы, в которых с оркестром выступали певцы, музыканты, танцоры. Но главным всегда оставался сам Ренский. Он был прекрасным конферансье, мог спеть куплеты на злобу дня, станцевать, он читал фельетоны и дирижировал оркестром. Постоянной концертной площадкой в Москве у оркестра Ренского был сад Баумана.

С Борисом Ренским я проработала шесть лет. Когда у Андрианова случился инфаркт, из оркестра пришлось уйти, чтобы ухаживать за Володей. Увы, он так и не выкарабкался. Я вернулась в Москонцерт и участвовала в сборниках, которые проводились на стадионах всей страны и назывались «Кино + Эстрада». В афише мое имя значилось рядом с Черкасовым, Бабочкиным, Андреевым, Бернесом.

Мне хотелось иметь свою сольную программу. Собрала музыкантов. Несколько репетиций – и мы готовы были предстать перед худсоветом. Пришли на Совет. Прокатали – и правда, хорошая получилась программа. В зале сидели наши же коллеги, были и композиторы, актриса Рина Зеленая. Повисла ничего хорошего не обещающая тишина. Помню, Людочка Зыкина первой подошла ко мне, она не была в Совете: «Ты – молодец! Показала им, как надо». И вот тишину, воцарившуюся в высоком Совете, прорвала критика: недопустимо исполнение западных песен, пусть даже в русском изложении, подтанцовывать певице не обязательно, скромнее надо быть. И так на полтора часа. Когда председательствующий спросил мнение Рины Зеленой, она резко ответила: «О чем тут думать? Хорошая программа, отличное исполнение, что еще нужно?» От Зеленой услышать такую оценку было очень приятно. Но программу не приняли, а я не стала воевать.

Перед пенсией меня включили в график гастрольных выступлений с коллективом под руководством известного иллюзиониста Дика Читашвили. У него было несколько солистов, эстрадный ансамбль под управлением Эдуарда Кумелана. В первом отделении выступали все привлеченные артисты, а во втором Дик пел один. Иногда исполнял и незалитованные песни, но ему везло, жалоб с мест, где мы гастролировали, не поступало.

Перед уходом на пенсию я еще раз замуж вышла за прекрасного музыканта Эдуарда Кумелана – на семнадцать лет моложе меня. Был он какой-то неприкаянный, без своего угла. А подружились благодаря твоим записям. У меня сохранились пластинки студии «Колумбия». Эдик хорошо разбирался в твоем репертуаре, он и помог мне привести в порядок дискографию. Те записи, которые мы не нашли, Эдуард приобрел на черных рынках. Практически ко всему репертуару написал клавиры.

Вскоре Эдуард ушел из жизни. Перестройка, работы в Москонцерте не было, он с музыкантами работал по электричкам, в переходе метро. Простудился сильно, в больнице пролежал, вышел и неплохо себя чувствовал, но – инсульт. После того как я похоронила Эдика, совсем от всех отгородилась. Но ты мне послал добрых друзей. Уж четверть века они меня оберегают, помогают мне. Но, к сожалению, мы долго ничего не могли узнать о твоей судьбе через службу безопасности. Ответ был один: наша служба к аресту отношения не имеет. Мое дело из архива КГБ Киева удалось заполучить. Знакомство с ним было полезным, но и горьким. Без разочарований не обошлось. Те, кому верила, не по злобе, но дали показания против нас с тобой.

Нынешний президент Румынии Траян Бэсеску год назад настоял на том, чтобы были обнародованы архивы Секуритате – документы и свидетельства о репрессиях в Румынии. Его политические противники воспротивились этому и настояли на отправке президента в отставку. Но жители Румынии повторно проголосовали за Бэсеску.

Архивы увидели свет. В «белой книге» жертв коммунистического террора Петру Лещенко отведена лишь одна короткая строка: «LESCENCO, Petre. Artist. Arestat. A murit în timpul deteniei, la penitenciarul Târgu Ocna. (Лещенко, Петр. Артист. Заключенный. Умер во время пребывания в тюрьме Тыргу Окна)».

Вернувшись из лагеря, я по крохам собирала фотографии, пластинки, письма, документы – все, что связано с нашей жизнью. Но у собранных вещей не было главного – духа нашего дома. Чем дороги старые фотоальбомы? Ощущением тепла родных рук, которые время от времени рассматривали и перебирали эти фотографии. Как-то публицист и кинодраматург Ирина Ракша рассказала, что у нее сохранилась шкатулка с лайковыми перчатками ее бабушки Надежды Плевицкой. Время и моль повредили ткань, но когда шкатулка открывалась, ощущался легкий аромат духов. Узнав любимые духи бабушки, можно было многое досказать о ней, ее пристрастиях. Фотографии, которые я переснимала, собирая у знакомых, хранят чужие прикосновения. Они молчат. Горько, как будто я – человек без прошлого.

Часто открываю, увы, только мысленно, твой заветный чемоданчик, в котором хранились программки концертов, фотографии с автографами твоих знакомых, друзей. Были тетрадки, в которые ты записывал свои песни и стихи авторов, которые тебе нравились. Как жаль, что только в памяти остался у меня такой чемоданчик воспоминаний.

О фотографиях Чарли Чаплина, Кросби я уже рассказывала. Вот о Шаляпине не вспомнила. У тебя было несколько фотографий самого Шаляпина и одна, где вы стоите рядом, улыбаетесь, явно позируете: фото на память. На ней было написано: «Дорогому Петруше от Федора Шаляпина». Ты рассказывал, что Шаляпин останавливался у тебя в гостинице, точнее, при ресторане было несколько квартир, которые ты держал для близких друзей и знакомых. Там жила какое-то время Валентина, а мама Зинаиды Закитт проживала постоянно. Вот в одной из тех квартир обитал по нескольку дней приезжавший в Бухарест Шаляпин. У вас сложились добрые отношения, он тебе очень доверял, называл верным другом и постоянно удивлялся, как можно иметь свой ресторан и не любить выпить. Сестричка твоя, Валечка, говорила, что сам Шаляпин уважительно относился к этому человеческому пороку и частенько поддевал тебя: «Врешь, Петруша, у тебя не русская душа, не умеешь ты ее разогреть, да с размахом!» Ты смеялся в ответ: «Моя русская душа очень горячая. Жарче не надо, размаха хватает без добавок».

Валя не раз пересказывала, как Федор Иванович однажды пожаловался тебе, что недоволен своими записями для пластинок, признался, что не удается ему легко, чисто и быстро записываться: «Ох, люблю я тебя, Петруша, и завидую тебе. Таких пластиночных певцов, как ты, по пальцам можно пересчитать. Пластиночная мода – полезная штука. Связки свои бережешь, а денежки капают, хватает не только на хлеб с маслом».

Еще одну историю знаю со слов О-Папа. Какой-то доброжелатель передал тебе, что Шаляпин твои песенки назвал глупыми. Ты не стал комментировать столь обидное, да к тому же прозвучавшее из уст друга определение твоего творчества. Когда вы с Оскаром Строком обсуждали твой репертуар и ты процитировал Шаляпина, Строк поведал, что тоже однажды услышал подобное в свой адрес. Спустя какое-то время Строк позабыл обиду, а в Ригу приехал Шаляпин. Кто кого разыскал и пригласил отобедать, Строк уже не помнил, но он встретился с Шаляпиным в ресторане гостиницы «Метрополь». Посидели, угостились, поговорили, Шаляпин сел за рояль и, аккомпанируя себе, стал напевать песни Строка. Тот конечно же был горд, что великий классик знает его сочинения, но тут же напомнил ему, что песенки-то «глупые». Шаляпин так искренне удивился: «Ну и что? Конечно, глупые, но они душу тревожат, а не связки». Федор Иванович сказал тогда, что ему порой очень хочется петь именно эти «глупые песенки». «Вот так! Надо учитывать, как произносятся слова „пластиночный певец” да „глупые песенки”», – завершил свой поучительный рассказ Строк, а ты добавил: «И кто их произносит!»

В твоей жизни было много встреч, знакомств с очень известными и заслуженными людьми. Ты очень высоко ценил их талант, но ты никогда никому не завидовал. Ты гордился этим своим знакомством, уважительными отношениями, которые были, но ни перед кем не склонял головы.

Помню твой рассказ об отеле «Хилтон». Этот отель в Бухаресте был отстроен французским архитектором еще до революции, в начале девятнадцатого века. Ты там иногда выступал с концертной программой. Гостиница периодически становилась центром событий, отражая политическую обстановку в стране. Там размещались штаб германской армии, правительство изгнанной республиканской Испании и советское посольство. Но для тебя это место знаменательно встречей с Ильей Эренбургом, который подарил тебе на нескольких машинописных страницах отрывок из своей еще не изданной книги. Эти странички ты бережно хранил и обещал прочитать мне, говорил, что это о твоих песнях. Так и не удалось мне узнать, что было на тех страничках. Только приписку Эренбурга прочитала – она была на одной из страниц текста: «Петру от поклонника его танго», – и подпись писателя. Ты как-то вздохнул и сказал: «Как жаль, что нет этого человека. Он бы мне точно помог сегодня».

Позже как знак судьбы восприняла я письмо, полученное по электронной почте. Подумала, что ты продолжаешь опекать меня, дописываешь, досказываешь то, что не успел рассказать. На сайте появилось приглашение одного из посетителей к разговору о коллекционерах. Очень познавательной оказалась эта дискуссия. Из нее я узнала о коллекционере из Казахстана.

Приведу отрывок из интервью Людмилы Варшавской, опубликованном в газете «Известия Казахстана» от 26 января 2005 года: «Если вам придется когда-либо гостить в Павлодаре, обязательно побывайте в Музее пластинок известного коллекционера, профессора Павлодарского университета им. С. Торайгырова Наума Григорьевича Шафера. Возможно, вам повезет и вы попадете на традиционную музыкальную встречу – они проходят здесь уже много лет каждую неделю, и темы их одна интереснее другой. А потом… Потом, если захотите, можете перекочевать в святая святых – в хранилище музея. Здесь на многочисленных полках находятся 25 тысяч пластинок, из них 12 тысяч – патефонные. Причем представлены все фирмы мира: американские, немецкие, французские, итальянские…

– Это единственный Музей грампластинок на территории бывшего СССР, – говорит Наум Григорьевич. – Возможно, он единственный и во всем мире – по крайней мере у меня нет сведений, что где-то есть нечто подобное ему. Конечно, существуют различные хранилища звуков, например Гостелерадиофонд в Москве или Государственный архив кино-, фотодокументов и звукозаписей в Алма-Ате. Но у них другая специфика. Современные звуконосители еще не успели пройти испытания временем. А пластинка, если с ней обращаться бережно, хранит звук вечно. Она не размагничивается, как магнитофонная лента, и лишена опасности потери информации, как лазерный диск. В общем, немодная в наше время пластинка по-прежнему остается важным хранителем звуковой культуры. Кроме пластинок в нашем музее также большое число магнитофонных лент и аудиокассет. Есть, конечно, и лазерные диски, и обширная фильмотека. Ко всему этому прилагается большая библиотека, насчитывающая 20 тысяч книг, старинных журналов и газет…»

Добрая хранительница Дома-музея Шафера Людмила Александровна Семенова и его директор Татьяна Сергеевна Корешкова рассказали мне в письме о том, что на одной из традиционных пятничных музейных встреч в концертном зале они проведут вечер твоей памяти с прослушиванием записей из фонотеки музея. А еще – твоя мечта скоро исполнится! – они готовят к выпуску диск с песнями Исаака Дунаевского в твоем исполнении. Инициатор всех этих мероприятий Наум Шафер. Я написала письмо этому удивительному человеку и вскоре получила ответ. Наум Шафер пишет: «…Вы не представляете себе, как меня взволновали Ваши послания! Вы, дорогой мой человек из легенды, оказывается, живы и здоровы, а я, ежегодно приезжая в Москву, не знал этого. Если бы знал, непременно поцеловал бы руки, державшие аккордеон, под который пел великий Петр Лещенко.

В нашем доме царил культ Лещенко. Моя мама не пропускала ни одного его кишиневского концерта и много раз мне рассказывала о них. Если точнее, то в нашем бессарабском доме было три культа: Шаляпин, Вертинский и Лещенко. Может быть, именно поэтому, став взрослым, я никогда не делил музыку на „серьезную” и „легкую”, а только на хорошую и плохую. Я и сейчас не устаю твердить: „Все жанры хороши, кроме современной попсы”.

Хочу Вам напомнить (может быть, Вы этого не знаете), что поклонником Петра Константиновича был даже такой рафинированный эстет в области искусства, как Илья Эренбург. В его романе „Буря” есть мимолетный эпизод, где герои рассуждают о магнетизме танго в исполнении Лещенко. Удивляюсь, что это было напечатано в 1948 году и прошло через цензурные рогатки…

Дорогая Вера Георгиевна! Очень буду рад сотрудничать с Вами! Как говорится, всегда к Вашим услугам! С любовью и уважением, Наум Шафер».

Когда я прочитала письмо, признаюсь, мурашками покрылась – это и правда было похоже на мистику. Ведь я очень сожалела о том, что так и не узнала, страницы какого своего романа подарил тебе Эренбург. Пыталась найти, читала, но не находила.

Нашла я «Бурю», прочитала и узнала, что Эренбург за этот роман еще и Сталинскую премию получил. Это 1948 год – время, когда твое имя в Союзе было под запретом и когда в Бухаресте тебе уже начали вставлять палки в колеса. Ты хотел иметь эту книгу? Она у меня есть.

Ноты с романсами Бориса Прозоровского. В ноты вложен листок, на нем твоей рукой сделаны пометки: «Этот удивительный Борис Прозоровский. Оказывается он – потомственный врач. Встреча с Тамарой Церетели, которой 19 лет, и рождение чудесного романса. Как жестоко обошлись с ним. Застрелили на допросе в Хабаровском крае и сбросили в овраг. Вам 19 лет. Прозоровский-Белогорская. Свет-Елизавета:

Среди дорогих твоему сердцу афиш, фотографий, газетных вырезок, появившихся в твоей жизни раньше меня, почетное место занял клавир песни «Мама», подаренный мне Модестом Табачниковым. Когда я на нашей первой с тобой встрече спела «Маму», похвасталась, что ее сочинил мой земляк, и, услышав твое: «Знаю», – не решилась признаться, что Модест подарил мне эту песню, что я знакома с ним. И вот в Бухаресте, в нашей новой квартире ты торжественно перемещаешь в свой чемоданчик клавир «Мамы» с автографом Модеста: «Верочке, первой исполнительнице моей любимой песни. Очень хочу, чтобы „Мама” принесла тебе удачу. До новых встреч и новых песен, ваш Модест». Из всех моих нотных сборников, клавиров в той суматохе сборов, связанных с нашим отъездом, ты именно этот выбрал и сохранил. Знал, как дорога мне песня «Мама» и все, что с ней связано.

Когда в Одессе я начинала петь в кинотеатре, репертуар был сформирован руководителем оркестра, но некоторые песни предлагала я: услышала по радио мелодию, запомнила слова, записала нотную строчку. Тогда я познакомилась с Табачниковым. Он был старше меня лет на десять, закончил дирижерское отделение, кажется, Муздрамина, так одесситы называли музыкально-театральный институт. Модест руководил музыкальным отделом Одесской киностудии. Было начало 1940-х. Вот тогда и подарил он мне песню «Мама».

Работая в Москонцерте, я продолжала включать ее в свои программы, она была моим талисманом. Мамочка моя с пониманием отнеслась к признанию, что теперь эту песню я не ей, а тебе посвящаю. Как-то худрук сказал, что песня эта принадлежит Клавдии Шульженко. Я очень уважительно отношусь к Шульженко, но «Маму» я не слышала в ее исполнении. А насчет прав могла одно сказать: «Спросите Табачникова, он в Москве давно работает, это нетрудно сделать». Жаль, что «охранная грамота» – клавир с автографом композитора – остался в бухарестской опечатанной квартире. Больше вопросов на эту тему мне никто не задавал. Хотя какое-то время был страх, что и песню, которая нам с тобой была так дорога и которая прошла со мной через лагеря и давно стала моей визитной карточкой, отнимут.

После 1940 года опасалась, что Табачников, узнав о моей злополучной 58-й статье, даже не признается, что был со мной знаком. К счастью, этого не произошло. В Москве, в Театре эстрады на сдаче программы «Невероятно, но факт» я была с другими артистами за кулисами, волновалась, как вдруг услышала знакомый голос. Подошла ближе, чтобы увидеть выступающего. Это был Модест. «О певице Лещенко могу сказать много хорошего, я ее помню еще Белоусовой. Главное – в ней есть то, чего не хватает другим певцам: она знает не только „до” и „ре”, она не только певица, но и полноценный музыкант. Она знает, что она делает». Потом мы не раз встречались, и Модест обещал написать для меня новые песни, но мне, честно говоря, хотелось, чтобы «Мама» оставалась единственной, как и ее клавир с автографом в чемоданчике, хранившем многочисленные признания твоих поклонников.

О тебе многие писали. Я всем благодарна, даже ошибки готова простить, если писали о тебе с любовью. Слова с любовью и приведу. Огромную работу проделал Георгий Сухно из Польши. Он досконально изучил истории твоих песен, рожденных на польской земле.

...

Я вспоминаю, как записывала в школьную тетрадку все официальные упоминания о тебе. В декабре 1976 года я получила письмо от Михаила Ивановича Мангушева, филофониста из Ростова-на-Дону. Его, к сожалению, уже нет с нами. Царство ему небесное! Вот его письмо:

...

Письмо Евгения из Германии:

...

Я болезненно реагирую на всякие клички-прозвища в твой адрес, а тут на сердце так тепло стало. «Выдать Леща» – мне понравилось!

Не могу не привести маленький фрагмент из воспоминаний Алексея Аджубея «Те десять лет». Очевидец «десятилетия Хрущева» – 1950–1960-х годов пишет:

...

Приведу воспоминания Эдуарда Хруцкого: «За голос Лещенко в Москве могли отправить в ГУЛАГ. А сам он умер в румынском концлагере… Но вот „Чубчик” перестал звучать в нашем дворе. Много позже Воля Смирнов, ставший известным московским адвокатом, рассказал мне, что однажды вечером к нему пришли трое. Они достали красные книжечки с золотым тиснением из трех букв „МГБ”.

– Слушай, парень, – сказал старший, – ты фронтовик, у тебя пять орденов, поэтому мы пришли к тебе, а не выдернули к нам. Кончай антисоветскую агитацию.

– Какую? – страшно удивился Воля.

– Лещенко перестань крутить, белогвардейца и фашистского прихвостня.

– Так я не знал. – Воля Смирнов немедленно понял, сколько лет можно получить по любому пункту предъявленного обвинения.

– Я тоже когда-то не знал, – миролюбиво сказал старший, – а потом мне старшие товарищи разъяснили. Сдай антисоветчину.

Воля достал из шкафа пять пластинок Лещенко.

– Пошли на лестницу, только молоток возьми.

Они вышли на площадку, и старший молотком расколол пять черных дисков.

– Это чтобы ты не думал, Смирнов, что мы их себе забираем. Не был бы ты фронтовиком, поговорили бы по-другому.

Радиола замолкла, но в сорок шестом вернулся после госпиталя домой любимец двора, певец и аккордеонист Боря по кличке Танкист. Каждый вечер он выходил с аккордеоном во двор, играл Лещенко. И приплясывала бесшабашная мелодия „Чубчика”. И ребята танцевали под нее, а не под песни в исполнении Бунчикова.

Теперь я понимаю, что знаменитый дуэт – Бунчиков и Нечаев – пел весьма прилично. Иногда на волнах радиостанции „Ретро” они вновь приходили ко мне, и я слушал их песни с ностальгической грустью. Но тогда я не любил их. Особенно после 1947 года, когда „здоровые силы советского общества вывели на чистую воду безродных космополитов”. Каждое утро Бунчиков и Нечаев провожали меня в школу сообщением о том, что „летят перелетные птицы в осенней дали голубой”. А вечером они мне бодро пели о том, как „едут, едут по Берлину наши казаки”. Но мы хотели слушать Лещенко. На Тишинском рынке из-под полы испитые мужики продавали его пластинки, которые неведомым путем попадали к нам из Румынии, но стоили они от 100 до 200 рублей. Для нас, пацанов, это была неподъемная цена.

У моего дружка и коллеги по боксу, а ныне известного писателя Вали Лаврова была трофейная установка „Грюндиг”, на которой можно было записывать пластинки. Но для этого требовалось раздобыть рентгеновскую пленку. Лучшей считалась немецкая желтая „АГФА”, ее продавали нам больничные санитары по два рубля за штуку. Использованная, с изображением болезней легких, опухолей желудка, стоила на рубль меньше. Валя записывал нам песни Лещенко, но репертуар был небогатый. Оговорюсь сразу, писал он нам запрещенные танго совершенно бескорыстно, так как считал, что торговать „ребрами” дело недостойное.

По воскресеньям мы ехали до метро „Аэропорт”, а потом на трамвае до Коптевского рынка. Там располагался лучший в Москве музыкальный ряд. Настоящие пластинки стоили невероятно дорого, но мы покупали „ребра”. Нас консультировали друзья Вали Лаврова, уже тогда среди пацанов считавшиеся крупными музыкальными коллекционерами, Юра Синицин и Слава Позняков. Они безошибочно на глаз определяли качество записи. С ними консультировались даже солидные коллекционеры. Мы мечтали накопить денег и купить подлинные пластинки Лещенко, записанные перед войной рижской фирмой „Белаккорд”. Но мы были еще пацанами и копили эти деньги, отказываясь от кино и мороженого.

Сегодня я часто думаю о том, почему нам все это запрещали? Кто конкретно в доме на Старой площади подписывал бумаги, определяющие, что мы должны читать, что смотреть в кино, под какую музыку танцевать и что носить? Когда-то один партдеятель, с которым я беседовал о роли комсомола в Великой Отечественной войне, угощая меня чаем с сушками, сказал, что они свято выполняли указания Сталина. Но мне все-таки не верится, что человек, руководивший огромной страной, занимался бы пластинками Лещенко. Хотя все может быть. Кто знает, о чем думал автор бессмертного труда „Марксизм и вопросы языкознания”.

…Давно канули в забвение партбоссы со Старой площади, запрещавшие слушать танго Лещенко. Сегодня их имена можно разыскать только в архивах.

А песни русского шансонье живут в памяти тех, для кого в далеком сорок пятом они стали узенькой щелочкой в железном занавесе.

И пока мы живы, мы вспоминаем его песни…»

Появление очередной выдумки о тебе вызвало улыбку даже у меня, до недавнего времени очень болезненно реагировавшей на домыслы вокруг твоего имени. Собственно, ничего удивительного в этом явлении нет.

Появилось «в телевизоре» некое значимое лицо и сообщило никому доселе не известную историю из жизни популярного артиста. Третье лицо, доверяющее титулам информатора, аккуратно вписало себе в тетрадку услышанную историю. Через день, а может год, история пошла в народ. Что по этому поводу думает сам Артист, никого не волнует. Байка-то, пересказанная уже семьдесят пятым лицом, живее самого Артиста. Отрикошетит он брошенный в него камень – его запишут в склочники, скандалисты, а то и алкоголиком признают. Народ лучше знает, когда Артист родился, на ком женился. А уж если Артист в мир иной ушел – такое раздолье для фантазии!

Так и появляется на свет АНЕКДОТ. Не самое, кстати, поганое изобретение человечества. Он продлевает жизнь и героям (имя часто упоминается), и слушателям (смех жизнь продлевает), и авторам (их цитируют). Авторы анекдотов не только в курилке и в застолье упоминаются. На них начинают ссылаться исследователи и критики, журналисты и писатели, поэты и коллекционеры. Неважно, что у одной и той же байки несколько авторов. На то и жанр анекдота существует. Что такое анекдот? Народное творчество: услышал, добавил пусть самую малость, подкорректировал и передал дальше уже от своего имени. Ну и пускай себе плывет по белу свету. Конечно, хорошо, когда герой анекдота, на том или на этом свете услышав его, улыбнется. Ты многим историям улыбнулся бы, может и частушки ответные пропел бы. Многим, да не всем, вот поэтому и «почти анекдот» от…

…Рувима РУБЛЁВА (он же Рудольф Фукс) и «Нового русского слова», №3 1980 год.

...

А были ли вы знакомы? Вертинский на этот вопрос зло вопросом ответил, мол, кто такой Петр Лещенко? Я от тебя слышала, что ты знаешь об артисте Вертинском, его репертуаре, встречались в сборных концертах, но лично вы не были представлены друг другу.

...

Что можно было взять в те годы с прапорщика Лещенко? Да и виза тебе была тогда ни к чему. Ты выбрал Бухарест, потом Париж. Тогда хотелось одного – стать артистом, а значит быть там, где мечта могла осуществиться.

Впрочем, красноречивее тебя никто не ответит. Из твоих «Частушек-перебирушек»:

...

Не только Сокольский подтвердил. И Утесов подтвердил, горько добавив, что это было указание сверху. Кто же честнее: ты, подаривший одесситам праздник, или твой коллега по сцене, выполнявший указания сверху?

...

Между тем я еще жива и постараюсь пожить подольше – не все дела свои завершила. А вот вам о семейной драме не рассказывала, хотя с памятью и тогда, и сейчас полный порядок. Помню, как любили тебя, как на руках носили одесситы. Помню почет и уважение, которые тебе оказывали более сдержанные румыны. Помню, как пел ты на крыле самолета советским летчикам. Попросили, и ты спел. А жизни тебя лишили те же, кто и меня в лагеря отправил. Вот такой анекдот…

...

Не пел Петр Лещенко «Журавлей». Песня эта появилась, когда он был в лагере. Но «Журавли» в свой репертуар он бы взял. Его песня. Кстати, в отличие от «Мурки» и других подобных песен. Вот я тюремной лирикой в узком кругу после лагерей увлекалась. Петр Константинович – никогда. Не было в его репертуаре блатных песен. Романсы, танго, вальсы, шуточные народные, но не блатные. Последние, как сейчас говорят, не его формат.

Маргарита Думкина прислала свои «почти анекдоты» и просит пролить свет, откуда эти истории произрастают.

Письмо от 03.08.2009 года:

«Я интересуюсь творчеством Петра Константиновича Лещенко уже 5 лет и за это время оно открыло мне целый мир, изменило мое мировоззрение и стало для меня, как ни странно, основой моей жизни. Простите меня, ради бога, Вера Георгиевна, но я спрошу, может быть о том, что Вам покажется не вполне приличным или разбередит Ваши чувства, но мне действительно важно знать ответы на вопросы, которые вам адресую. Вера Георгиевна, дорогая! Разъясните мне, что здесь правда, что вымысел, проясните ситуацию. Я Вас не хочу обидеть, просто хочу знать правду. Заранее благодарю».

«Рита-Рита-Маргарита! Дорогой мой человек!

Откуда еще все это может произрастать? Из мусора, конечно. Не надо извиняться, вы честно спросили меня о том, что вас тревожит. Вы хотите знать правду. Я тоже. Ведь и для меня много чего в жизни Петра К. осталось тайной. Меня ваше письмо задело, но не огорчило. Милое мое создание, вот о чем хочу сказать. Молодая я была. На многое глаза закрывала. Это моя ошибка. Главная и жестокая. Меня это наказало больше, чем советская власть. И сегодня часто плачу из-за той своей глупости. Первые годы с Петей я упивалась его любовью, сама на такие чувства тогда не была способна. Не доросла. Не устаю повторять: „Если бы молодость знала…” Впервые поняла, что в моей жизни нет никого дороже его, когда после ареста Пети одна вернулась домой. Знаете, моя дорогая, в те дни ко мне часто возвращалось с детства знакомое ощущение, когда ныряешь в волну, тебя накрывает и дух захватывает, и тебе так хочется к маме, чтобы обняла, защитила. Только теперь я хотела к Пете, прикоснуться к нему и рассказать, как он мне дорог, услышать от него, что мы будем вместе, и я еще скажу ему главные слова. Я стала взрослой, я поняла, нет, ощутила, что такое любовь, и больше с этим чувством к нему никогда не расставалась. „Стала взрослой” – смешно звучит. Ведь мне тогда было под тридцать. Петечка мне не позволял взрослеть. Я была ребеночек. Капризный, не желающий жить по-взрослому.

Между нами никогда не было страстных объяснений. Петр Константинович не любил говорить о своих чувствах. Но я постоянно купалась в его любви. Он говорил взглядом, прикосновением, он пел мне о любви. Даже в частушках находил слово, которое так произносил, что я знала: любит. Он меня любит! Очень. Я была счастлива его любовью, но не успела ему подарить свою. Я была предана ему, верна, мне без него было плохо, но я поздно поняла, как я его люблю. Не было дня, чтобы я не просила прощения у него за нашего неродившегося ребенка. Это было в 1946 году. В марте. Я по наивности мечтала о сцене, о гастролях по всему миру, о пластинках моих, не Петиных. Беременность никак не входила в мои планы. Петя пытался уговорить меня оставить наше дитя, но я просто не представляла себя в роли мамы. Помню, уже все прошло, меня выписывают из больницы, я спускаюсь по ступенькам, а Петечка стоит внизу в холле, ждет меня. Увидел – и слезы в глазах. Не забыть мне его лица. Он так и не простил меня, это я точно знаю. Но не попрекнул никогда. Может, ребенок бы Петечку заставил переменить решение о возвращении в Союз? Как я корила и корю себя. Ехала на тюремное свидание с единственным желанием рассказать ему об этом. Не смогла. Вот об этом жалею, но о том, что уехала с Петей, вышла за него замуж – никогда.

Вы спрашиваете, сколько раз я выходила потом замуж. Два раза. Это были хорошие, достойные люди, но никто из них никогда не услышал моего признания. Петечке я признавалась в любви ежечасно, после того как нас разлучили. Всю свою жизнь. Он меня слышит, я знаю.

И Андрианов, с которым мы в лагере были в одной концертной бригаде, и Кумелан, прекрасный музыкант из оркестра, с которым я работала, хорошо знали творчество Петра Константиновича. Андрианов пел, Кумелан играл. Андрианов ревновал. Однажды разорвал мою фотографию, Петечка меня снимал. Она сохранилась у мамы. Андрианов разорвал. Я склеила ее по кусочкам, потом мне помогли ее отреставрировать.

Я попробую ответить и на другие ваши вопросы.

„…достаточно основательный труд В. Бардадыма и обширную статью Б. Савченко, которую все так любят цитировать. Я читала и статьи из журналов „ Мелодия” и „ Театральная жизнь”, статьи из Интернета и проч. и проч”.

Прочее. Все прочее. Бардадым еще поточнее в своих писаниях, чем Савченко. Не хочу об этом. Все прибегали ко мне, пытались вытащить из меня что-то. Я не была благосклонна. Не верила им. Брали то, что легко можно взять, а помочь мне в поисках никто не хотел. Голландец снял документальное кино о Петечке. И встретился с этими, как они себя называют, „лещенкистами”. Они такие жалкие. Нелепые. Даже режиссер говорит, что ехал в Россию, чтобы встретиться с детством своим: там отец ставит пластинки Лещенко. Ехал в хорошее, а попал в агрессию, такие злые, глупые оказались „лещенкисты”.

„Почему до сих пор не известна точная дата рождения Петра Константиновича? …Почему нельзя прийти к „ общему знаменателю”? Мне хотелось бы знать, когда сам артист справлял свой день рождения?”

Мы справляли всегда 3 июля. Петя считал, что правильно – день крестин 3 июля.

„…автомобиль – велосипед… Баянова… вилла и лошади… Савченко – вилла и была-то всего из 2-х комнат”.

Деточка, конечно, к чему стесняться роскоши, если ты ее заработал. Петя заработал. И жил не прячась. Вилла у Пети была, права Баянова, роскошная. И лошади были. И машина была, но для рабочих перевозок при ресторане. На вилле жили Петя с женой и сыном, его мама с отчимом, сестры с мужьями и детьми. Виллу разбомбили в 1939 году, так мне запомнилось. Петр Константинович купил две двухкомнатные квартиры для мамы с отчимом и для сестры Валечки с мужем и сыном. Закитт с Игорем он оставил ресторан, при котором были три квартиры. В одной жила мама Закитт, в другой – Зинаида, в третьей – Игорь, который к тому времени женился. При Петре Константиновиче эти квартиры использовались как гостиничные номера. Шаляпин всегда останавливался у Пети в одной из них.

Петр Константинович собирался строить ресторан в Констанце, на берегу моря. Заказал проект архитектору Меднеку, но война все планы поменяла. Когда мы поженились, то Петя купил двухкомнатную квартиру для нас и однокомнатную для реквизита и рабочих встреч.

„Была ли машина?”

Петя был дальтоник и очень правопослушный дальтоник. Закон не нарушал. Поэтому ездил на велосипеде. Но когда в том была необходимость, заказывал машину. На концерты сборные мы ездили в артистическом автобусе.

„…Когда вы были уведомлены о смерти Вашего первого мужа?”

Уведомлена – значит официально. Так – никогда. Нет, никто меня не уведомил. Узнала от Коли Черешни, он нашел меня на репетиции в «Эрмитаже».

„…фотокарточка 1953 г., где вы выступаете на какой-то эстраде”.

Это лагерная фотография.

„…воспоминания Валентины Попеску… – арест Петра Константиновича”.

Мы отработали первое отделение. Были в гримерной. Я готовилась к выходу во втором. Он вышел, его кто-то вызвал. Больше я его не видела, только в лагере увидела, когда свидание дали. Странно, что Валечка так говорит. Я ей первой позвонила и все рассказала. Первые дни она со мной ездила, вместе пороги обивали, но где Петя, не могли узнать. Потом вдруг и отчим Петечки, и Валя стали меня избегать. Не отвечали на звонки, явно не хотели общаться. Когда я устроилась на работу, то поддержкой для меня стали друзья Пети, музыканты. А Валя, думаю, испугалась за свою семью.

„…А. Н. Баянова утверждает, что после его ареста Вы вольно вели себя и в ресторане „ Мажорди” в Бухаресте имели связь с мужчинами, и как выражается Баянова, Вы „ вели личную жизнь, и довольно бурную”.

Ей виднее. Баянова, чтобы ее рассказики выглядели достоверно, говорила, что работала со мной в „Мон Жардене”. Не заметила я ее там почему-то. Были там две солистки: негритянка и я. Может, Баянова загримировалась под негритянку? Однажды она сказала, что в концлагере была в тот год, когда я в „Мон Жардене” работала. Я ничего не знаю о Баяновой, я ее один раз видела, встретились на улице, Петя мне ее представил. Потом сказал, что женщина она хорошая, но сочинительница большая: „О ее слабости к фантазиям знали все и ласково звали Алуша-вруша”. Это то, что знаю от Петра Константиновича. Больше мне моя память ничего не подсказывает. Мне ее книгу принес „доброжелатель”, но я ее не читала, полистала и увидела, что она рассказывает одно, а через пару-тройку страниц о том же – другое. Алуша-вруша – Бог ей судья.

Были ли у меня мужчины тогда? Единственное, что было, так это страх и неизвестность. Тем, кто это испытал, мне поверит и поймет меня, остальным даже объяснять ничего не хочу. Да, за мной ухаживали. Да, меня многие добивались, даже когда Петя был рядом. Он часто подшучивал над моими ухажерами, а они зубами скрипели. Когда арестовали Петю, я ничего и никого не видела. Представьте, в чужой стране, срок прописки в паспорте истек, муж обещает вернуться через два года, так это надо быть, простите, непроходимой дурой, чтобы петь, плясать и развлекаться. Я старалась отработать свой номер, забиться в какой-нибудь уголок и никому не попадаться на глаза. Музыканты из ресторана хорошо знали Петю и предлагали уехать с ними, опасаясь за меня, но я до последнего верила, что Петя вот-вот вернется. Мне было не до развлечений. Работала много, друзей, которые не отвернулись, рядом остались единицы.

Кому верить? Тому, кто правду говорит. У Аллы Николаевны столько противоречий в воспоминаниях о Пете, что даже правде ее не веришь.

Милая моя Маргарита, я знаю, что такого не было, и не собираюсь доказывать это и тем более оправдываться. Но не могу избавиться от одного: мне больно, почему так все на меня ополчились, особенно Валечка, ведь у нас с ней прекрасные были отношения. Ответ у меня один: меня опасались, я была советская, поэтому отвернулись все, но как-то надо было оправдаться. Вот и придумали. Удобно: она себя плохо ведет, поэтому не будем с ней общаться. А может, один человек придумал – и пошло-поехало. Меня не жаловали многие. Я была для всех красной тряпкой с советским серпом и молотом.

„…его фамилия была бы указана среди жертв репрессий 1950-х гг. рядом с тюрьмой Тыргу Окна”.

Фамилии нет на кресте тюремной могилы. Но там нет ни одной русской фамилии. Он есть в списке репрессированных. Нет, все же скажу. Но это мои догадки. Чьи-то обмолвки, какие-то детали подсказали, и я решила, что Петю все же похоронили не в тюремной могиле. Тихо выдали скорее всего Игорю, и он его где-то тайно похоронил. Что вдруг я так подумала? Но почему тогда мне не ответили из тюрьмы, что похоронен он там? Почему вторая жена Игоря одному господину не из СССР обещала показать Петину могилу за вознаграждение, но потом чего-то испугалась и отказалась от своих слов? Всех, кто приезжал из России, в дом не пускала, даже внучка Кристина однажды дала интервью, но на улице. Румыны нас продолжали бояться.

Если найдем могилу, то не пожалеем никаких средств и перевезем сюда. Тогда я рядом с ним упокоюсь. Уже место с павлинами присмотрела.

„…семья Лещенко не приняла, а к Игорю Лещенко вы относились более чем холодно и не давали отцу и сыну видеться…”

Игорь бывал у нас, общались, но настороженность с его стороны была. Такое отношение шло от неприятия меня, как и всего советского. Я слышала, как Игорь поучал моего брата Толечку перед их возвращением в Союз: „Зачем тебе туда ехать, ничего хорошего там не будет”. В бывшей семье Петра Константиновича раскол начался до моего появления в его жизни. Нападки со стороны жены и сына возникли именно из-за желания и настроя Пети вернуться в Союз. А тут еще я, как они меня называли, „коммуняка”. Это было главным камнем преткновения в наших отношениях. Горькая это правда, но время показало, что Игорь был прав. Что касается родни Пети, то очень хорошо меня приняла мама Пети, Валечка, Алфимов. Катя, другая сестра, уже не жила в Бухаресте. Я с ней не была знакома. Мы даже какое-то время жили вместе с родителями Пети. И моя мама с братьями были недолго там. Никто никогда не почувствовал неприязни. Потом что-то случилось после Петиного ареста. Наверное, меня винили в случившемся. Да я и сама себя виню. Петечка бы уехал, если бы не я.

Что теперь душу себе рвать».

Наталья Пряжникова, историк. Может, кто-то прояснит мне накопившиеся вопросы. Для меня так и остается загадкой песня-посвящение «Девонька». Кому она посвящена? В одних воспоминаниях, кажется Баяновой, это песня из ее репертуара, а Петр Лещенко стал петь, что их на какое-то время поссорило. Правда, потом Баянова сообщает, что услышала «Девоньку» от Ипсиланти и это было ей посвящено. Какой-то коллекционер настаивает, что песню Петр Константинович посвятил своей возлюбленной, существовавшей еще до Закитт. И вот теперь узнаю, что это посвящение Вере Лещенко. Можно ли услышать это посвящение?

Наталья, авторы «Девоньки» неизвестны, песня в репертуаре Петра Лещенко была уже в 30-х годах, и по словам Веры Лещенко, это была любимая песня его мамы. А Вере Лещенко он посвятил «Вероньку», танго, написанное им в Крыму в 1943 году. В 1950 году в Бухаресте он записал «Вероньку» на свой последний, так и не увидевший свет диск.

30 сентября, 2009 года. Был День ангела – Вера. Надежда. Любовь. Вера Георгиевна уже практически не вставала с постели. Вдруг призналась: «Я знаю, кто может мою мечту осуществить. Это Майя Розова. Хочу, чтобы «Веронька» осталась жить в хорошем музыкальном исполнении». Вера Георгиевна попросила свести ее с Майей. Какое-то время они общались по телефону и скайпу, восстанавливая танго-посвящение, рожденное в далекие 40-е [1] .

Продолжение истории этого танго от самой Майи:

– Песня, о чем бы в ней ни пелось, как ни одно другое музыкальное произведение, выражает самые сокровенные чувства автора. В случае, когда и музыка, и стихи принадлежат одному человеку, – песня становится своим единственно возможным вариантом, и никакой другой вариант уже не зазвучит так, как оригинал. Могут быть использованы интерпретации в различных жанрах, но от этого первозданная прелесть песни не изменится, а только обретет еще большее разнообразие в среде почитателей.

Американцы говорят: дабы укоротить длинную историю…

А русская пословица гласит: краткость – сестра таланта!

Когда меня спросили, смогу ли я помочь Вере Георгиевне – Верочке (так между собой мы ласково называли ее) восстановить утерянную навсегда, но сохранившуюся в ее памяти, песню «ВЕРОНЬКА», я, не зная, о чем песня, как-то без энтузиазма согласилась. Подумала, что эта попытка будет равносильна тому, как восстанавливают содержание записей на древних папирусах, имея в распоряжении только лишь отрывки фраз на истлевших клочках. Но нам известно, что со знанием истории и сохранившимися фразами на слeдующих страницах, множество утерянных, казалось бы навсегда, бесценных документов были возвращены человечеству.

Верочка напела мне песню по скайпу. Хочу сказать, что прозвучало как-то сумбурно, с паузами на объяснения, но голос ее был по-прежнему нежен и чист в интонации, и вдруг я услыхала волшебное слово «ОДЕССА»… Вмиг все побочные чувства и сомнения потеряли смысл, и я уже знала, что должна хотя бы попытаться.

Я попросила Верочку прислать мне текст, какой есть.

Вот текст, присланный мне Верой Георгиевной:

Слушая Верочкин голос по скайпу, я не вникала в ритм стиха, рифму, обороты речи, но взглянув на текст на экране компа, поняла, что работа предстоит нелегкая.

Только одно я знала точно, что строка «МЕНЯ Ж ВЕЗУТ ТУДА, ГДЕ ЗАСТЫВАЕТ КРОВЬ» ляжет в основу всей песни.

Хотя сегодня мы так не говорим и не выражаемся, но я почему-то представляла себе именно Петра Константиновича, произносящего эти роковые слова.

С каждым последующим разговором с Верочкой я напевала ей очередной куплет, потом припев, и она слушала, подпевала и соглашалась. Во время работы над стихом мне хотелось побольше узнать о последних днях жизни Петра Лещенко и тот факт, что одним из мест его заточения была тюрьма Джилава – Jilava и что умер он в тюремной больнице в Тыргу Окна (Targu Ocna), побудил во мне желание ознакомиться с кое-какими материалами, доступными на англоязычных сайтах, хотя и предчувствовала, что информация будет страшной…

Не вникая в подробности, могу сказать, что если бы умершие в Тыргу Окна заключенные ожили, то зашевелилась бы земля вокруг: сколько их было сброшенных в общие безымянные ямы?

Никто не знает.

Петр Лещенко был румынским подданым, и решение советских властей заточить его в одну из румынских тюрем было гениальным! С глаз долой – из сердца вон! Кто в СССР в начале 50-х не знал песен Петра Лещенко, и конечно, даже в ГУЛАГе его невозможно было бы упрятать без следа, а вот в Румынии…

«И никто не узнает, где могилка его…»

Только в начале 90-х годов имена некоторых уничтоженных, в большинстве своем румынских граждан (после смерти которых остались родные, близкие или друзья), появились на немногочисленных надгробиях.

Вот так родились мои строчки:

ВЕРОНЬКА, ТЫ ПОМИНАЙ МЕНЯ МОЛИТВОЙ ИСПОВЕДНОЙ.

ВЕРОНЬКА, Я В ЗЕМЛЮ СЛЯГУ БЕЗ НАДГРОБИЙ И КРЕСТОВ…

Хотя в варианте Петра Константиновича нет упоминания смерти, но услыхав последний куплет песни, Верочка с волнением в голосе сказала, что эти слова являются как бы завершением фразы: «МЕНЯ Ж ВЕЗУТ ТУДА, ГДЕ ЗАСТЫВАЕТ КРОВЬ». Она опять-таки подпевала мне и уже перед концом разговора сказала, что никогда Пете ничего не посвящала и вот именно в этой песне ей так по сердцу слова о «молитве исповедной» и, как бы высказанное вслух предчувствие Петра, что сляжет в землю без надгробий…

Песня эта – их недосказанные слова друг другу на прощание.

В то время я не задумывалась о том, что Верочка может не дожить до окончания работы над песней.

Но она ушла…

Мы завершаем историю любви – оплаканную, рассказанную, но теперь уже поющую для всех нескончаемое танго любви – танго, носящее ласковое имя женщины, которую Петр Лещенко звал «ВЕРОНЬКА».

Я решила не искать более совершенной рифмы к слову «РОЗ», так как куплет должен был кончаться строкой: «Как повезут меня далеко, где навеки застывает кровь». И от «охапок белых роз» не хотелось отказываться … Сегодня я бесконечно благодарна судьбе, что стало возможным наше с Верочкой краткое общение.

Теперь нас с ней связывает еще и песня.

Вот и вся история.

Вот, пожалуй, и все, что вспомнилось. Я была с вами откровенна, и от вас прошу одного – поверьте мне, я ничего за скобками не оставила и не пыталась возвести любимого мной человека в святые. Я не писала воспоминаний о моем дорогом Петре Константиновиче, я проговаривала вновь и вновь то, что было, что могло быть. Когда мы были вместе, я о многом не успела его расспросить, а на вопросы, что задавала, не на все получала ответ. Сегодня я говорю с ним и знаю, что он скажет, о чем думает. Сегодня он может промолчать или перевести разговор на другую тему, а я знаю, что услышу. Сегодня я не предложила бы ему уехать куда-нибудь подальше, чтобы пожить подольше. Я просто была бы рядом и вместе с ним надеялась, что Россия примет нас.

Он любил Россию – не царскую, не советскую, не белую, не красную. Он любил Россию. Сердцем – не лозунгами. Он любил людей не за принадлежность к избранным, а за ум, доброту, талант. Он был предан профессии и удачлив в бизнесе, но никогда не изменил ради достатка, денег своей верной спутнице – гитаре. Он до последнего верил и надеялся, что все образуется, что разум сильнее, что еще не все потеряно. Не хотел бежать, прятаться, скрываться. Он был уверен, что войны, предательство, зависть, интриги уйдут. Что каждый получит, наконец, право жить по совести, а не по указке. Его словами закончу:

– ТАК ХОЧЕТСЯ, ЧТОБЫ МИРОМ ПРАВИЛИ ВЕРА, НАДЕЖДА И ЛЮБОВЬ.

1898, 3 июля – в селе Исаево Херсонской губернии (ныне Одесской области Украины) родился Петр Константинович Лещенко.

1899, апрель – с матерью и ее родителями переезжает в Кишинев.

1906–1915 – поет в солдатском церковном и архиерейском хорах, учится в кишиневском 7-м народном приходском училище, с 1912 года – во втором трехклассном училище, переименованном в 1913 г. в высшее начальное училище. Получает общее среднее и музыкальное образование.

1909 – мать Мария Константиновна регистрирует церковный брак с Алексеем Васильевичем Алфимовым.

1914, 4 октября – оканчивает училище.

1915 – дебютирует в одном из кишиневских ресторанов в качестве танцора. В этом же году устраивается вольноопределяющимся в 7-й Донской казачий полк.

1916, ноябрь – направлен в пехотную школу прапорщиков в Киев.

1917, март – через 40-й запасный полк в Одессе отправлен на румынский фронт и зачислен в 55-й пехотный Подольский полк 14-й пехотной дивизии на должность командира взвода.

1917, август – тяжело ранен на территории Румынии и отправлен в госпиталь в Кишинев.

1917 – родилась сестра Валентина Алфимова.

1918, январь – находился в кишиневском госпитале на лечении до захвата румынскими войсками Бессарабии.

1918, февраль – 1919, сентябрь – эвакуируется с Белой армией на остров Лемнос.

1919, сентябрь – декабрь – в составе танцевальной группы «Елизаров» (совместно с Даниилом Зельцером, Товбисом, Антониной Кангизер) выступает в Бухаресте в театре «Алягамбра», затем с ними же – в бухарестских кинотеатрах.

1920–1925 – как танцор и певец в составе различных артистических групп гастролирует по Румынии. 1920 – родилась сестра Екатерина Алфимова.

1925, сентябрь – ноябрь – с Николаем Трифанидисом уезжает в Париж, выступает в парижских кинотеатрах.

1926, февраль – в Париже знакомится с артисткой Жени Закитт, латышкой из Риги.

1926, февраль – апрель – выступает в парижском ресторане «Норманди».

1926, май – танцевальный дуэт Петр Лещенко и Зинаида Закитт отправляется в гастрольную поездку по странам Европы и Ближнего Востока – Константинополь, Адана, Смирна, Бейрут, Дамаск, Алеппо, Афины, Салоники.

1926, июль – в Смирне оформляет брак с Закитт.

1927 – выступает с Закитт по контракту в ресторане «Кариллон» в Бейруте.

1928, август – в Константинополе Лещенко и Закитт завершают гастрольный тур, едут в Румынию, поступают в бухарестский театр «Театрул Ностру».

1928, декабрь – приезжают в Кишинев к родственникам.

1929, январь – выезжают в Ригу по случаю смерти отца Закитт.

1929, январь – декабрь – выступают в Черновцах (ресторан «Ольга-Бар»), в Кишиневе (рестораны гостиниц «Лондон» и «Швейцарская», летний ресторан «Павильон», летний театр и кино). Дебют Лещенко как солиста.

1930, январь – декабрь – выступают в рижском кафе «АТ».

1930, декабрь – Лещенко выступает в течение месяца по приглашению танцоров Смальцовых в Белграде.

1931, январь – родился сын Игорь Петрович Лещенко.

1931, февраль – май – выступает с сольной программой в кафе «АТ».

1931, июнь – сентябрь – дает концерты в Либаве, заключает контракт с летним рестораном «Юрмала», лето проводит с семьей в Либаве.

1931, сентябрь – возвращается в Ригу, работает в кафе «АТ», знакомится с композитором Оскаром Строком.

1931, октябрь – на десять дней уезжает в Берлин для записи 10 песен на фирме Parlophon владельца Люндштрема, заключает также контракт с филиалом английской фирмы звукозаписи Columbiа (записано около 80 песен).

1932 – работает вместе с Закитт в Черновцах, совершают также турне по Бессарабии.

1933 – записи в венском филиале фирмы Columbia (записано 34 песни). Вместе с семьей обосновался на постоянное жительство в Бухаресте, поступил на работу в павильон «Рус», с Кавурой и Геруцким открыл на улице Брезоляну небольшое кафе-ресторан «Касуца Ноастря» («Наш домик»).

1934 – турне по Бессарабии, за четыре месяца состоялось 90 концертов. Записи на рижской фирме Bellaccord Elektrо (10 песен).

1935 – в мае проходит турне Лещенко по Бессарабии. В конце года по улице Каля Виктория, д. 2 открыл ресторан «Лещенко», выступал здесь с сольной программой и танцевальным ансамблем «Трио Лещенко» (супруга Закитт и младшие сестры Валя и Катя). Дважды выезжал в Лондон, выступал по радио, записался на студии звукозаписи Columbia (6 песен) и по приглашению известного импресарио Гольда дал два концерта. Записывался в Риге на Bellaccord Electro (18 пластинок).

1936–1941 – выступает в ресторане «Лещенко», на летний сезон с семьей выезжает в Ригу. В 1939 году проходят гастроли Лещенко в Париже. В этот период активно записывается на Bellaccord Electro и в бухарестком филиале фирмы Columbia.

1941, октябрь – получает извещение из 16-го пехотного полка, к которому был приписан, под разными предлогами уклоняется и продолжает концертную деятельность.

1941, ноябрь – прибывает в полк в Фалтичени, где его судят офицерским судом.

1941, декабрь – получает приглашение от директора Одесского оперного театра с просьбой прибыть в Одессу и дать несколько концертов.

1942, январь – дата концертов перенесена на неопределенный срок, все билеты проданы.

1942, март – получил разрешение культурно-просветительского отдела губернаторства за подписью Руссу на въезд в Одессу.

1942, 19 мая – прибыл в Одессу, остановился в гостинице «Бристоль».

1942, июнь – 5, 7 и 9-го числа проводит в Одессе сольные концерты. Знакомится с Верой Белоусовой, студенткой Одесской консерватории, музыкантом, певицей, которой делает предложение. Уезжает в Бухарест, чтобы оформить развод с Закитт.

1942, август – получает очередное извещение из 16-го пехотного полка, добивается получения документа о мобилизации для работы на месте, временно избежав отправки в действующую армию.

1943, февраль – получает распоряжение сдать документ о мобилизации на месте и явиться в 16-й пехотный полк для продолжения воинской службы.

1943, март – знакомый Лещенко гарнизонный врач удаляет певцу аппендикс, чтобы отсрочить отправку к месту службы.

1943, апрель – июнь – Лещенко удается устроиться в военную артистическую группу 6-й дивизии, он выступает в румынских воинских частях.

1943, октябрь – получает новое распоряжение от румынского командования об отправке на фронт в Крым.

1943, ноябрь – 1944, март – в Крыму состоит при штабе, затем заведует офицерской столовой.

1944, март – увозит свою будущую жену Веру Белоусову, ее мать и двух братьев в Бухарест.

1944, май – разводится с Жени Закитт и регистрирует свой брак с Верой Белоусовой.

1944, сентябрь – 1947, декабрь – после освобождения Бухареста Советской армией дает концерты в госпиталях, воинских гарнизонах, офицерских клубах для советских солдат.

1949, март – поступает с женой Верой Лещенко в румынский Театр Эстрады.

1948–1950 – обращается в консульство СССР с просьбой о возвращении на Родину.

1951, март – певец арестован органами госбезопасности Румынии в г. Брашове.

1952, июнь – состоялось свидание Лещенко с женой в лагере.

1952, июль – допрос Петра Константиновича как свидетеля по делу Веры Белоусовой-Лещенко.

1952, август – арест Веры Лещенко, которая обвинялась в измене Родине, была приговорена к смертной казни с заменой высшей меры наказания 25 годами лишения свободы.

1953 – Вера Лещенко освобождена за отсутствием состава преступления.

1954, 16 июля – Петр Константинович Лещенко умер в румынской тюремной больнице.

1988 – первые пластинки с песнями П. Лещенко появились в СССР (за свою творческую жизнь певец записал свыше 180 граммофонных дисков, однако до конца 1980-х ни одна из этих записей не была переиздана в Советском Союзе).

1999 – на основании газетных публикаций и по ходатайству гендиректора издательского дома «Татьяна» С. Г. Суляка именем Петра Лещенко были названы улица и переулок в Кишиневе.

2008 – вдове Петра Лещенко удалось получить из Румынии единственную информацию о судьбе своего мужа после его ареста: «LESCENCO, Petre. Artist.Arestat. A murit în timpul deteniei, la penitenciarul Târgu Ocna, 16.07.1954» («ЛЕЩЕНКО, Петр. Артист. Заключенный. Умер во время пребывания в тюрьме Тыргу Окна, 16.07.1954»).

2009, 19 декабря – не стало Веры Лещенко.

Бухарест, 30 сентября 1945 года. Автор Петр Лещенко.

Любимой игрушкой Петра Константиновича был фотоаппарат «лейка».

Этот снимок Петя сделал в мой День Ангела. Напечатал много маленьких фотографий и одну большую, которую облачил в рамку и повесил в прихожей напротив входной двери со словами:

«Гостей встречать и провожать должна ты!».

Кишинев. 1929-33 годы. Ноябрьские афиши и театральные программы 1929 года сообщали о новой постановке «Запорожецъ за Дунаемъ» в театре «Экспрессъ». Режиссером и балетмейстером театрального представления был Петр Лещенко (Мартыновичъ). В начале своей творческой деятельности Петр Константинович часто выступал под псевдонимом Петр Мартыновичъ. Другие афиши и заметки на страницах газет и журналов уже в начале 30-х, возвещали о гастролях Петра Лещенко, сумевшего за короткое время покорить не только родную Бессарабию, но и Европу. «Гастроли знаменитого дизера (фр. ДИЗЁР а, м. diseur m. Актер-куплетист, сказитель) Петра Лещенко прошли с триумфом в 33 населенных пунктах», – писала бессарабская пресса.

Рига, 1931 год. Знакомство и первые концерты Петра Константиновича с оркестром под управлением Герберта Шмидта, прекрасного скрипача и дирижера оркестра рижской фирмы звукозаписи «Беллакорд-Электро», состоялись в уютном рижском кафе «А.Т.». Крайний справа со скрипкой – Герберт Шмидт.

Рига, 1930-1933 годы. Для выступлений в Риге требовалось разрешение Министерства Внутренних дел Латвии. Сохранилось одно из таких писем-прошений, написанное Петром Лещенко. Афиша концерта в кафе «Рококо», на выступление в котором также было необходимо получить «добро» от «рижских властей».

Румыния, 1937 год. Петр Лещенко с сыном и его гувернантками на своей загородной вилле в Кармен Сильва, близ Констанцы (ныне, Эфорие Суд).

La Leєcenco

Бухарест, ресторан «La Lescenco», 1935-37 годы.

Одесса, август 1942 года. Из архива Веры Лещенко. В стенах Одесского русского театра мы впервые встретились. Здесь же состоялся концерт из 2-х отделений. Программа концерта красноречивее слов. И фотография с факсимиле Петра Лещенко 39 года, а мне он ее подписал и подарил счастливым для нас летом 42 года.

Румыния. 1944-50 годы. Счастливые годы. Все румынские фотографии, где я одна, сделаны Петром Константиновичем.

Бухарест, осень 1944 года. Встречи на улицах Бухареста. Рядом со мной на фото справа Георгий Храпак, автор стихов песни «Я тоскую по родине».

Бухарест. 1944 год. Георгий Храпак – автор песни «Я тоскую по родине».

Бухарест, декабрь 1945 года.

Брашов, Румыния. Март 1951 года. Карточки ареста с отпечатком пальца.

Бухарест–Констанца–Ивдель-Лаг. 1952 -1954 гг. Пришел и мой черед. Фотографии из личного дела осужденной Белоусовой-Лещенко. Все хорошее осталось только в воспоминаниях, а со мной – аккордеон, подаренный Петром Константиновичем, приговор и справка, что была женой Петра Лещенко.

Москва. Конец 50-х. Моя первая удача после освобождения: я исполнила мечту Петра Константиновича, вышла на московскую сцену и спела наше любимое «Мое последнее танго». Увы, дуэт звучал лишь в моей душе, а зрители, мои первые московские зрители, слышали только меня и музыкантов. Я видела, что многие плакали. Потом мы исколесили всю страну с концертами. На главные площадки страны меня не пускали, но я по этому поводу не страдала. У меня были свои зрители, и я с благодарностью вспоминаю те встречи.

Галина Ветрова – концертмейстер Магаданского музыкально-драматического театра имени М. Горького и филармонии. Именно она была пианисткой в эстрадном оркестре, с которым Петр Константинович выступал в Одессе в 42-43 годах. В 1947 году ей дали десять лет за сотрудничество «с врагом народа», попала на Колыму. На материк она так и не вернулась. В детали ареста своего она меня не посвятила, а я не стала спрашивать. В те годы об этом было не принято говорить.

Москва, 1990 год. Не думала я, что пять десятилетий спустя буду жить и работать в Москве, что меня пригласит на радио ведущий программы «В мире прекрасного» Владимир Демин, и я буду рассказывать ему о том, как поплатились мы с Петром Константиновичем за нашу любовь.

Кадр из фильма «Петр Лещенко. Все, что было…»

Кадр из фильма «Петр Лещенко. Все, что было…»

Кадр из фильма«Петр Лещенко. Все, что было…»

Примечания

1

Ответ автора-составителя О. Петуховой.