Я долго не хотел переводить Лесьмяна. Сужу даже не по своим ощущениям, а по простым фактам.

Еще в конце 80-х годов Галина Михайловна Гелескул, сестра Анатолия Михайловича, втолковывала мне, почему Лесьмян главный польский поэт: тогда еще надо было втолковывать. И я начал читать его по-польски – и прекратил. В 1991 это же мне объясняла моя замечательная познанская знакомая, полонист Ася Обрембская. Тут уже я полюбил Лесьмяна безоглядно – и вновь предоставил этой любви пребывать там, где, по выражению одного литературного героя, ей пребыть надлежит, то есть в душе. И только в 1997 году я получил последний толчок: я поехал стажироваться в Варшаву, и мне дали за лекции в тамошнем университете такой царский гонорар, что нельзя было не купить за безумные для меня тогда деньги своего «собственного» Лесьмяна, а купив, не сесть за переводы, которые полились сперва Ниагарой, потом рекой, потом уже не так щедро, но до конца этот поток уже никогда не иссякал.

Мне кажется, и вопрос, почему я так старательно пытался уклониться, и вопрос, почему же Лесьмян меня в конце концов настиг, имеют один и тот же ответ. Лесьмян вообще никого не отпускает, поэтому боязно, поэтому не отвертишься.

Много писали о взаимопроникновении и взаимослиянности всего и вся в его поэзии. Это не только встречи жизни со смертью, ангелов, загробных странников и просто всякой нечисти с посюсторонним наблюдателем-автором и с его обычно ледащенькими героями, уродства с красотой, это еще и схождение в одном слове не слишком сродственных друг с другом корней, либо корня и приставки или корня и суффикса (имею в виду всепроникающую лесьмяновскую неологизацию), схождение грамматических, как будто уже не слишком зависимых от «мира сего» или «мира не сего» феноменов: прошедшего времени с настоящим и будущим, первого лица со вторым и третьим, сослагательного наклонения с изъявительным, существительного, которое в принципе предназначено относить нас к предмету, к устойчивой, не текучей во времени сущности, – с именно такую сущность обычно описывающим глаголом.

Эта взаимослиянность – от, как выразился Довлатов о Пушкине, сочувствия к не отдельным сторонам жизни, но к самому ее движению, от неустанного бдения, от страха в душевном смысле упустить что-либо из мира и из его бессчетных замирий. Редко в чьей поэзии столь сильно чувство неразрешенности, или, если воспользоваться удивительно подходящей здесь калькой с польского языка, неразгрешенности, неотвратимости наших попыток разрешить и разгрешить.

Даже у таких трагических поэтов, как, например, О. Мандельштам или Ф. Пессоа, всегда остается хотя бы малое пространство для отступления: из трагизма (а может быть, и прежде трагизма?) рождается катарсис, а потом – хотя бы на мгновение – «выпрямительный вздох», возможность, перифразируя все того же О. Мандельштама, пожить от себя вдалеке. Лесьмян как будто и не помнит, что бывают выпрямительные вздохи: у него каждое задыхание – прелюдия к другому задыханию, всякая безысходность – только поблажливое подобие той последней безысходности, которая невыразима, но ради которой говорится все, что удается сказать.

Каким бы «крайним» ни казался надрыв у М. Цветаевой, он скорее эмоциональный, а значит, заведомо преходящий. Лесьмян интеллектуальнее, отстраненнее, у него конечное по природе чувство вливается в бесконечную по природе мысль и оттого обретает особую, одновременно ему и иноприродную, и созидающую его неизбывность. Такую, уйти из которой можно лишь туда, где вообще нет и не может быть этих стихов.

А пока не решишься порвать с ними бесповоротно, ты обречен вживаться в те первые судьбосотворяющие движения души, точнее даже в далекие и как будто не способные существовать «мимо слов» их предвозвестия, – в открытости которым, быть может и коренится наше божеское начало.