Недоступна, неходима, вчуже к миру человечью, Луговина изумрудом расцветала к бесконечью; Ручеек по новым травам, что ни год, искрился снова, А за травами гвоздики перекрапились вишнево. Там сверчок, росой раздутый, гнал слюну из темной пасти, Заусенились на солнце одуванчиковы снасти; А дыханье луговины – прямо в солнце жаром пышет, И никто там не нашелся, кто увидит, кто услышит. Где же губы, где же груди, Где сама я в этом чуде? Что ж цветы легли для муки — Под несбывшиеся руки? И когда забожествело в закуте под беленою, Полудымка-полудева поплыла тогда по зною; Было слышно, как терзалась, чтоб себя явить безлюдью — Косами прозолотиться, пробелеться юной грудью; Как в борьбе одолевала мука сдышанного лона; Сил навеки не хватило – и почила неявленно! Только место, где была бы, продолжалось и шумело — И пустоты звали душу, ароматы звали тело. Где же губы, где же груди, Где сама я в этом чуде? Что ж цветы легли для муки — Под несбывшиеся руки? И на шорох незнакомый насекомые да зелья По следам сбежались к месту небывалого веселья; И ловящий тени теней, там паук раскинул сетью, Буки радостно трубили нас исполнившейся нетью, Жук дудел ей погребально, пел сверчок ей величально, А цветы венком сплетались, но печально, ах, печально! На полуденное действо и живых, и мертвых тянет — Кроме той, что стать могла бы, но не стала и не станет! Где же губы, где же груди, Где сама я в этом чуде? Что ж цветы легли для муки — Под несбывшиеся руки?