Ни Одарка, ни псаломщик не могли добиться толку от Марынки. Она только плакала и упрямо повторяла:

— То моя пришла за мною… Везите меня отсюда, тату!..

Старый Суховей недоуменно почесывал в своей длинной седой бороде.

— Бог с тобой, дочка, разве ж так можно?.. Жинко, где мои окуляры?..

Одарка подала ему его железные, связанные веревочкой очки, без которых он не мог разговаривать; он напялил их на нос и снова стал увещевать Марынку:

— То ж твоя родная хата, дочка, как же ее покинуть? Выйдешь замуж — ну тогда с Богом. А то грех и думать…

— Не пойду я замуж! Не хочу!.. — закричала Марынка, заливаясь словами. — Он душегуб, разбойник!.. Не пойду-у-у!..

Она вся забилась на скамейке с искаженным от страха лицом…

— Тю, скаженна! — удивилась Одарка. — Та про кого это ты сгадала?..

Марынка не слушала ее и кричала:

— Ой, боюсь!.. Ой, везите меня швыдче, тату!..

— Куда ж тебя везти, дочка? — развел руками псаломщик. — Разве в Конотоп, к тетке Паране, чи в Мартынов-ку, к куме Довбне?..

— От еще выдумал! — обозлилась на него Одарка. — В Конотоп! Может, еще в Киев надумаешь?.. Добре буде и на млыну у дида Тараса?..

— И то… — согласился Суховей. — Хочешь, дочко, до ди-да Тараса?..

Марынка уже затихла и только беззвучно лила слезы.

— Куда хотите, тату… Только зараз… Я… не можу…

— Зараз так зараз… От еще горе!..

Псаломщик, кряхтя, пошел во двор запрягать свою сивую кобылу в фуру. Марынка, не переставая тихо плакать, собрала в узелок кое-какие вещи — две-три рубашки, плахту, передник, завернулась в материнскую шаль и вышла к отцу во двор.

Там уже все было готово к отъезду и псаломщик сидел на возу. Марынка молча забралась на фуру, прикорнула в углу на сене — и лошадь тронулась. Одарка провожала их, стоя в дверях хаты.

— Прощайте, мамо! — сказала Марынка плача, точно навсегда прощалась с матерью и родным домом.

— Та чего! — сердито отозвалась старуха. — Дуришь, не зна что!..

Длинная, неуклюжая, скрипучая фура выкатилась за ворота и, обогнув став, мягко затарахтела по пыльной дороге…

В узких улицах Батурина уже все спали, хаты стояли темные, насупленные под соломенными крышами, похожими на лохматые шапки. Только на широкой главной улице, где была скучена в одной части ее вся батуринская торговля, горел огонь в лавке еврейки Стеси, и в шинке Стокоза шумело несколько человек, которых, несмотря на поздний час ночи, шинкарь никак не мог выпроводить за дверь.

Шинок Стокоза привлек внимание Суховея: хорошо было бы на дорогу пропустить шкалик-другой горилки! Поддавшись искушению, он причмокнул губами и дернул было вожжей, сворачивая лошадь к шинку, — но тотчас же, совестясь дочки, снова выправил кобылу на дорогу. Марын-ка сидела в углу фуры неподвижно и, казалось, спала под материнской шалью, закрывавшей ее всю, с головой и ногами; старик искоса посмотрел на нее — и решительно повернул лошадь к Стокозу.

Девушка вдруг спросила:

— Куда вы, тату?..

— Та тут… — смущенно пробормотал псаломщик. — Нужно слово сказать…

Подкатив к шинку, он молча слез с фуры и исчез за пронзительно завизжавшей на блоке с привязанным к веревке кирпичом дверью…

В шинке сидели, допивая штоф водки, колбасник Синенос, Скрипица, чернобакалейщик Кривохацкий и фельдшер Гуща. Они громко и дружно приветствовали Суховея:

— Го-го-го! Здорово! Садись с нами! Стокоз еще даст горилки, матери его бис!..

Синенос, уже совсем пьяный, с расцветшим всеми цветами радуги носом, налил Суховею водки, а сам затянул:

Ой выпьем, куме, Добре горилку — От понидилку До понидилку…

— Не так… — сказал, икая, фельдшер Гущ — толстый, жирный, с круглым свинообразным лицом, с которого уныло свешивались вниз, на вышитую сорочку, длинные запорожские усы, омоченные горилкой. — От так:

Ой выпьемо, куме, тут, Бо на тим свити не дадут. А хочь дадут, хочь не дадут — Выпьем краще, куме, тут!..

Скрипица уже не ворочал языком и потому ничего не мог сказать, только промычал что-то, стащил со своей лысой головы изодранную баранью шапку, нагнулся и со всей силы хлопнул ею о земляной под.

Это, однако, не произвело никакого впечатления. Он поднял свою шапку, нахлобучил ее до самого носа и в раздумье поклевал над столом; потом вытащил из-под свитки скрипку, попиликал на ней немного — и грустно сунул ее под мышку: ничего не выходило…

Суховей подсел к столу, выпил стаканчик и другой. Синенос одобрительно хлопнул его по плечу.

— Добре, Суховию! От что добре, то добре!.. Только за бабами своими доглядай, а то и не заметишь, как жинка або дочка ведьмой перевернется…

— А то и самой чертякой! — добавил Кривохацкий, сам похожий на «чертяку» со своей черной бородой, которая росла у него почти до глаз, и перебитым на середине носом.

— То ж я и говорю! — продолжал колбасник, довольный, что попал на свою любимую тему. — С бабами надо очи та очи! Твою Марынку я уже видал, как она…

Он вдруг остановился и так и остался с раскрытым ртом: дверь на блоке взвизгнула и в шинок просунулась голова Марынки.

— Та идите уже, тату! — сказала она плачущим, капризным голосом. — Годи вам тут балакать!..

Ее неожиданное появление и как раз в тот момент, когда Синенос произнес ее имя — вызвало среди собеседников переполох; они все невольно поддались назад и смотрели на нее с таким страхом, как будто перед ними стояла сама нечистая сила. Только Скрипица угрюмо отвернулся, как отворачивается кошка, когда ее тыкают мордой в стянутый ею кусок мяса..

— То моя Марынка! — объяснил псаломщик. — До пор-скалова млыну со мной едет…

На это никто ничего не сказал. Заметно было, что о Ма-рынке знали что-то дурное. Суховей досадливо почесал в бороде: что-нибудь уже набрехали люди, иди теперь разбирайся!..

Ему лень было расспрашивать, — и так обойдется; потолкуют да и перестанут. Он допил свой стакан, вытер рукавом свитки усы и бороду и смущенно сказал:

— Ну, так и то… Спасибо за угощение!..

И он вышел, пошатываясь, на улицу…

Над Батурином уже поднималась луна, и через улицу легли широкие темные тени от домов и деревьев; ярко белелись на одной стороне улицы освещенные луной стены домов, мазанные мелом. На Сейме заквакали с восходом луны лягушки…

Марынки в фуре не было слышно; она притаилась под своей шалью в углу гарбы. Она заметила, как все в шинке ее испугались, — значит, в Батурине уже говорили о ней. Но что люди могли говорить?..

Она мучительно думала, стараясь вспомнить, что с ней было прошлой ночью, и не могла разобраться — что там было на самом деле и что ей снилось. Если она была у Бурбы — то должна была бы помнить, как попала туда; если это было только сном — то откуда у нее этот страшный синяк от чьих-то сильных, злых пальцев?..

У нее голова шла кругом, сердце холодело от страха. В том, что с ней случилось — ничего нельзя было понять. Самое страшное в человеческой жизни — это то, чего никак нельзя объяснить, что невозможно подвести ни под какое обыкновенное явление. Марынка совсем растерялась; ей становилось страшно самой себя: ведь она может Бог знает что еще сделать, сама не зная об этом!..

— Чи ты тут, дочка? — окликнул ее Суховей, влезая на передок.

Старик заглянул в фуру. Марынка сидела в том же углу, свернувшись в клубок, и смотрела на него большими неподвижными глазами, дрожа под шалью всем телом…

Псаломщику было не по себе: не надо было заезжать в шинок Стокоза!.. Он смущенно крякнул и сказал самому себе:

— Брешут люди спьяну, Бог с ними совсем…

Застоявшаяся кобыла быстро побежала вниз под гору, к Сейму, и фура затарахтела и завизжала немазаными колесами на весь Батурин. Мелькнули последние хаты с садами и старыми, широкими вербами — и сивая кобыла выкатила гарбу на деревянный мост, перекинутый через приток Сейма — Ровчак. Какой-то высокий человек посторонился на мосту и, остановившись, пропустил лошадь мимо себя. Марынка, взглянув на него, вдруг вскрикнула, метнулась к отцу и вцепилась руками в его свитку. Позади гарбы, несмотря на ее визг и грохот, ясно послышался низкий, гудящий смех, похожий на блеянье старого барана.

— Тату, тату! — вне себя от ужаса пробормотала Маринка — и без чувств повалилась на дно фуры…

Псаломщик придержал лошадь.

— От беда с дивчиной! — недоуменно сказал он. — Та чего ты, дочка, злякалась?..

Марынка лежала неподвижно и, казалось, вовсе не дышала. Суховей потрогал ее голову и плечи — беспомощно развел руками. Довезти бы ее скорей до мельницы — может, у деда найдется какое-нибудь снадобье…

Он огорченно хлестнул лошадь, оставив девушку лежать на дне фуры…

У Сейма пришлось долго ждать парома. Старик кричал с берега:

— Гей-гей! Давыдко!.. Давай паро-о-ому!..

А Марынка лежала в гарбе и не шевелилась, как мертвая, с белым лицом и закрытыми глазами. Псаломщик пробовал ее окликать:

— Дочко, чуешь?… А не дай Боже!..

Девушка не подавала никаких признаков жизни…

Суховей снова принимался звать еврея Давидку, арендовавшего паром, оглашая в сумраке ночи тихую реку и пустые спящие берега:

— Гоп-гоп!… Паро-о-ому!

Наконец с того берега послышался отклик:

— Вже-е-е! Даю-у-у!..

От противоположного берега отделилась и тихо поплыла большая темная масса, похожая издали на гигантского жука. Суховей взобрался на передок гарбы и молча ждал. Ждала и его кобыла, широко расставив ноги, осторожно перебирая ушами и разумно глядя на приближавшийся, уже давно знакомый ей паром, на котором она часто переезжала Сейм, переправляя на фуре с полей золотые снопы жита и обратно — уже вымолоченное зерно в мешках — на мельницу деда Порскала…

— То вы, пан Суховей? — послышался тонкий, скрипучий голос с подходившего к берегу парома. — В такой поздний час?.. Я уже помолился нашему еврейскому Богу и до сна собирался. У вас что случилось?..

— Дочка заболела…

— Куда ж вы ее везете?

— До дедова млына…

— Как же можно! Надо до доктора везти, в Конотоп, або хоть в Красное…

— Та что!.. — лениво отозвался старик. — У ней от ставка лихоманка, так на млыну, может, и так разойдется…

Паром причалил, и кобыла сама, без понукания, тронулась и взошла на него, втащив за собой фуру. Худой, тщедушный еврей в большом старом котелке, надвинутом на уши так, что они согнулись и торчали в обе стороны, заглянул в фуру и соболезнующе покачал головой.

— Ай-я-яй! — сказал он, делая огорченное лицо. — Такая гарная дивчина — и совсем-таки больная!.. Вы бы, пан Суховий, хоть Гущу позвали. Он себе что-то маракует…

— Обойдется и без Гущи…

— Ну, дай Боже…

Давидка ухватился за канат и потянул его со всей силой своего тщедушного тела. Паром медленно отчалил и поплыл…

— А что я вам скажу, — заговорил снова Давидка, оставив канат. — Только-только я перевез пана Бурбу, что Чертово Городище купил. Ай, какой богатый мужик! Гроши в кишени так и бренчат…

— Та богатый… — нехотя, равнодушно отозвался Суховей, разморенный выпитой у Стокоза водкой. — Только люди говорят…

— Не верьте, пан Суховей! — быстро перебил его Давид-ка. — То все сказки…

— Я и то думал, что брешут…

— Люди — как собаки: кто молчит — на того и гавчут…

— Эге ж…

Давидка снова потянул канат и заговорил, кивнув на неподвижно и безмолвно лежавшую в фуре Марынку, понизив голос:

— А что я вам еще скажу, пан Суховей! Пан Бурба меня все выспрашивал о вашей дивчине — чи не знаю я, какая она, может, гуляет с кем у Сейма, чи еще где. Так я ему сказал, что Боже сохрани! Такую честную дивчину поискать, так не найти…

Суховей молча кивнул головой и ждал, что дальше будет. А Давилка продолжал, заискивающе заглядывая ему в лицо:

— Вот бы вам, говорю, пан Бурба, добрая жинка была б! Лучше и не надо… А пан Бурба устремил на меня свои очи, та и бурчит: «Не отдаст ее за меня псаломщик!..» — Чего ж, говорю, не отдать? Вы, пан Бурба, жених — хоть куда! Наперед можно сказать, что пан Суховей не поднесет вашим сватам гарбуза… «Ну, побачим!» — сказал пан Бурба, — и дал мне за перевоз аж целый злот!..

Давидка тихо засмеялся, обнажив длинные желтые зубы, и прибавил, потирая руки:

— Так что, пан Суховей, теперь сватов ожидайте!..

«Вот оно что! — подумал псаломщик. Марынка уже Бурбу подцепила, а я ничего и не знал! Скажи на милость!..»

Он, однако, ничего не сказал Давидке и, съезжая с приставшего к берегу парома, молча сунул ему в руку семиш-ницу. Давидка низко поклонился, пряча деньги куда-то в заднюю полу своего длинного, до пят, сюртука.

— Будьте здоровеньки, пан Суховей! Дай Боже вам и вашему семейству счастья та здоровья!..

Телега снова покатила — теперь уже берегом Сейма, и скоро послышался шум падающей с плотины воды и свежий шелест старых верб, осенявших мельницу своими длинными пушистыми ветвями со всех сторон…

Псаломщик долго стучал в окно мельницы, пока, наконец, открылась тяжелая дверь и из нее вышел мельник — сгорбленный старик с позеленевшей уже бородой, совершенно лысый, одетый в белые холщовые рубаху и штаны. Это был дед Марынки, отец Одарки — Тарас Порскала. С его помощью Суховей перенес все еще бесчувственную девушку в комнату деда, отгороженную в самой мельнице досчатой стеной, где вкусно пахло, как и во всей мельнице, свежей ржаной мукой…

Марынка как будто только и ждала, чтобы ее положили на постель любимого деда — и тотчас же пришла в себя.

Увидев склонившегося к ней старика, она потянулась к нему и обняла его.

— Дидусю, милый… — сказала она, припав к нему — и расплакалась…

Дед тихо гладил ее по голове и молчал, давая ей выплакаться…

Марынка плакала недолго. Затихнув, она устало опустила голову на подушку и незаметно заснула…

Суховей, «побалакав» немного с дедом, поехал домой. А старый дед долго еще не ложился и, как домовой, блуждал с тоненькой восковой свечкой по мельнице, что-то осматривал и поправлял. Потом он молился в своей комнатке перед черным ликом неведомого святого и усердно клал земные поклоны. Марынка открыла глаза, посмотрела на молящегося деда и улыбнулась, почувствовав себя малень-кой-маленькой девочкой, за которую молился дед Тарас. Она снова закрыла глава и так с улыбкой и заснула…

Только ко вторым петухам дед угомонился, улегшись на лавке под образами…