Мельницу деда Тараса Марынка любила с раннего детства. Для нее было большим праздником ездить «до млы-на», где можно было побегать в темной мельнице по разным лесенкам вверх и вниз, посмотреть, как вертятся жернова, как бежит мука узеньким, беспрерывным ручейком, как бурлит под мельничными колесами вода.

Не меньше мельницы привлекал ее и старый дед, который был с ней ласков и нежен, как никто из родных, и рассказывал такие занимательные, страшные или смешные истории, каких никогда ни от кого ей не приходилось слышать. Мельница казалась ей более родной, чем отцовский дом, и Марынка, покидая ее, всегда плакала и долго не могла утешиться…

«Млын» деда Порскала был самый старый из всех мельниц, стоявших на Сейме при слиянии его с Ровчаком. Соломенная крыша его, не перекрывавшаяся с незапамятных времен, была совершенно черная и походила на лохматую голову со свисавшими вниз угрюмыми, печальными космами. Бревенчатые стены тоже давно почернели от времени и осенних и зимних непогод, и просачивавшаяся изнутри сквозь щели мелкая мучная пыль покрыла изъеденные червями бревна несмываемым серым налетом.

Над крышей густо и широко разрослись во все стороны ветви старых, мощных верб, посаженных лет двести назад, и их пушистая, мелкая серо-зеленая листва свежо и протяжно шумела в нежной гармонии с ропотом быстро бегущей речной воды и мерным жужжанием вертящихся жерновов. Под этими вербами, у стен мельницы, в самый знойный день всегда стоял сладкий холодок, в котором отдыхали со своими круторогими волами мужики, привозившие на мельницу зерно для помола.

Слаще всего здесь шумели мельничные колеса — огромные, сбитые самым примитивным способом — без единого гвоздя — из больших кривых и корявых жердей, всегда мокрые, покрытые влажным темно-зеленым мохом и водяной плесенью. От них веяло какой-то старой, далекой-далекой жизнью первобытных людей, впервые, наивно и неумело, приспособивших воду как механическую силу.

Шум этих колес для Марынки ни с чем не мог сравниться — ни с песнями девушек, ни со сказкой деда, ни даже с музыкой цыган на скрипке, кларнете и контрабасе, которую она так любила слушать на ярмарке в Батурине. Она могла часами простаивать на мостике, перекинутом над плотиной, и смотреть на бегущую внизу воду, в которую, с визгом и скрипом крутясь на толстом саженном бревне, врезались три колеса своими черно-зелеными лопастями, производя дикий, страшный и вместе веселый шум. В своеобразной хаотической музыке вертящихся колес Марынке чудились отголоски дедовских сказок, таких же простых, грубых и наивных, как и те неведомые люди давно прошедшего времени, выдумавшие и пустившие в ход эту первую, грубо сколоченную, неуклюжую машину…

Мельничная шумиха и теперь не утратила для Марын-ки своего очарования. Проснувшись рано утром на дедовом «млыну», она подняла голову и с тихим удивлением прислушалась к мощной работе колес, от которой сотрясалась и скрипела в своих расшатанных по углам скрепах вся старая мельница. Где-то хлюпались за бревенчатой стеной в воду лопасти колес, тревожно визжала несмазанная ось, которую они заставляли крутить при помощи деревянной шестерни двадцатипудовые жернова и поднимать и опускать на длинных жердях громадные деревянные молоты сукновалки, где сбивалась овечья шерсть в войлок и толстое сукно для крестьянских свиток.

Шум, производимый всем этим движением, мог вызвать у незнакомого с делом человека представление о лихорадочной, спешной работе, — но Марынка знала, что на мельнице дида никогда не спешили: стоило только прислушаться и уловить ухом в этом общем грохоте мерное журчание жерновов, чтобы почувствовать, что здесь идет спокойная, даже ленивая работа, никогда не знавшая спешки. Марын-ка сладко потянулась, ощутив этот теплый, ленивый покой знакомого, родного уюта дедовской мельницы…

Хохлы никогда не торопятся, не беспокоятся. Даже осенью, когда, после молотьбы, со всех сторон съезжаются к мельнице возы, горой наваленные зерном в мешках — дед Тарас и тогда не теряет своего обычного спокойствия и не может отказаться от своей природной хохлацкой лени, которая больше располагает к «балаканью» с мужиками в тени верб, чем к работе над их зерном. Да и нельзя тут никак ускорить работу: жернова могут вертеться только так, как они вертелись спокон веку, и нужно переделывать весь механизм мельницы, чтобы заставить их оборачиваться быстрей, а это представлялось диду и невозможным и ненужным. Мужики и сами любили «побалакать», и так как каждый из них располагал достаточным для этого временем, то никто и не торопил дида, предоставляя мельнице самой управляться с работой по мере ее сил и возможности.

Летом же, когда мельница работала только два дня в неделю, домалывая последние остатки запасов прошлогоднего зерна — дид еще меньше уделял ей внимания, весь занятый своими длинными, тягучими мыслями о своей долгой жизни и ожидаемой им со дня на день смерти. Нехотя, лениво похаживал он по мельнице, тряся своей лысой головой и почесывая в белой, уже начинавшей зеленеть от глубокой старости, длинной бороде; он изредка взбирался по шаткой деревянной лесенке к жерновам, насыпал зерно, подставлял руку под струйку муки и подносил ладонь близко к своим подслеповатым глазам — если мука была крупная — он усиливал давление верхнего жернова при помощи особого приспособления, такого же нехитрого, как и все устройство мельницы. А в сукновалку он и не заглядывал, там у него был работник Микола, который и без него отлично справлялся со своим делом, успевая и поспать где-нибудь в закутке, на куче мягкой овечьей шерсти, и поудить в реке рыбу, и поболтать с приезжими мужиками…

Деду было уже около девяноста лет, сколько точно — он не знал, потому что потерял и счет своим годам. Когда ему стукнуло семьдесят пять лет — он перестал считать, решив, что пора уже умирать. С того дня он ходил в чистых белых штанах и белой рубахе и спал под образами, чтобы быть всегда готовым к смерти. У него в сундучке были приготовлены, купленные на ярмарке в Батурине, и саван из белой кисеи с золотыми крестами, и туфли, какие в Малороссии шьются для покойников, и «смертная» восковая свеча — все, как полагается для доброго христианина.

Но смерть не приходила, старик жиль и жил — и, казалось, кто-то, кому это ведать надлежит, забыл совсем о нем и дед так и остался жить вечно. То, что смерть не приходила — не радовало и не огорчало деда: значит, так нужно, придется пожить еще. Мужики, приезжая на мельницу, каждый раз дивились его живучести:

— Еще жив, диду?

Дед спокойно, с добродушной улыбкой, отвечал:

— Та еще… Как надо будет — то и помру…

— А когда ж надо будет?

— Про то она сама знает…

Он ожидал смерти, как праздника, нисколько не боясь ее: ведь это только простой переход из бытия смертного к жизни вечной и притом еще блаженной, в райских селениях, среди праведников и ангелов Господних. Он рассказывал Марынке, что там птицы поют еще лучше, чем на земле и «квиточки цвитуть, як тии очи ангелов»; где ступишь ногой — там и цветок глянет, куда посмотришь — там пташка запоет. А кругом — звезды, «зироньки», души младенцев нерожденных, так и крутятся, так и блестят в очи; возьмешь в руку, посмотришь да и пустишь — иди, Божья душа, гуляй в небе, пока тебя Господь не пошлет на землю.

— А что же там едят покойники, дидусю? — любопытствовала Марынка.

— То ж не люди уже, внучко, — отвечал дед, весь озаренный своими мечтами о рае, — а только души бестелесные. Ну, может, ту манну едят небесную, та запивають росой Божией. А больше ничего им не надо. Вот как, дивчинко!..

В детстве Марынка не видела никакой особенной прелести в дедовом рае: только и добра, что птицы поют да цветы цветут, а нет ни таких мельниц, как у деда, ни ярмарок веселых с цыганской музыкой, ни рождественских колядок со звездой, а уж о вкусных вещах и говорить нечего — там уж, наверно, не найдешь ни рожков, ни медовых пряников, ни конфет и орехов, какими она лакомилась в лавке у еврейки Стеси или у Кривохацкого…

Ей нужно было пережить большое потрясение, большое мучение, чтобы понять мечты деда, и теперь рай Тараса Порскалы представлялся ей сладчайшим местом успокоения от страха, тревог и волнений. Теперь она понимала вею мудрость этого дедова рая после такой долгой жизни, как у деда, или таких мучений, как у нее, когда хотелось только отдыхать и отдыхать и казалось, что ничто, кроме смерти, не может дать такого глубокого, такого полного, беспробудного покоя…

— Я, дидусю, хочу помереть… — сказала Марынка деду, едва встав с постели.

Дед долго, сосредоточенно пожевал губами и задумчиво сказал, тряся своей лысой головой:

— Еще пожить нужно, дивчинко; она сама знает, как придет час…

Марынка подумала и тихо сказала:

— Я не хочу больше, дидусю, жить. Сдается, что я уже такая старая, как и ты, может, еще старее…

Дед погладил Марынку по плечу своей костлявой, жилистой рукой, в которой оставались только кости да кожа.

— То от лихоманки, Марынка. Пройдет — так еще сама рада будешь, что живешь…

— Нудно мне… сумно, — сказала Марынка и тихо всхлипнула. — Сердце болит, дидусю…

Она заплакала, приклонив голову к дедову плечу. Старик все тряс бородой, и видно было, что человеческое горе совсем не трогало его. Он как будто уже ушел от жизни и смотрел на нее спокойно и бесстрастно.

— Не плачь, дивчинко, — сказал он, равнодушно махнув рукой, — погуляй лучше, пока солнце светит, а там — что будет, то и будет…

Многолетний стариковский опыт деда, сказавшийся в его совете — погулять, пока солнце светит — был исполнен глубокой жизненной мудрости: живи, пока живется, а дальше будет то, что должно быть. Марынка, перестав плакать, внимательно посмотрела на деда — и тихонько отошла от него. Может быть, так и надо — ни о чем не думать, а жить — как живется?.. Она задумалась над этим и долго стояла в углу темной мельницы, точно решая вопрос — жить ей или помереть. Молодость брала свое — больше хотелось жизни, чем смерти. Она тряхнула вдруг головой, точно выбрасывая из нее все свои печали, и побежала. На мельнице четко и дробно застучали каблуки марынкиных сапожек…

Прежде всего она взбежала по скрипучей лестнице к жерновам и долго смотрела, как они сосредоточенно, деловито вертелись — верхний в одну сторону, нижний — в другую, точно они поссорились и старались разойтись в разные стороны.

— Не мешай, дивчино, — казалось, с добродушной важностью ворчали они, — не мешай, не мешай! Хочешь есть ржаного та пшеничного хлеба — так уходи отсюда, уходи, уходи!..

Марынку смешили эти важные, неуклюжие жернова, словно надутые от сознания серьезности исполняемого ими дела; они не знали, что вертятся не сами, не по своей доброй воле, — если бы им объяснить, что их вертят мельничные колеса — они, наверно, не поверили бы и надулись еще больше…

Колеса тоже напрасно воображали, что крутятся сами по себе, — так смешно было слушать их нахальный скрип и визг и яростное хлопанье по воде осклизлыми лопастями; им, конечно, должно было казаться, что вода только мешала им, путаясь между их лопастями, в то время как они двигались только благодаря ее быстрому течению, которое толкало одну лопасть за другой и этим сообщало всему колесу вращательное движение.

Впрочем, и воде, которой, казалось бы, уже можно было быть уверенной, что она, своим собственным стремлением, гонит мельничные колеса, — нечем было гордиться уже потому, что если бы не было плотины, то ей пришлось бы идти гораздо медленнее и она не имела бы силы толкать тяжелые колеса.

Только человек, подчинивший их друг другу и всех вместе — себе, ничем не проявлял своей гордости, и его, за шумом воды, колес и жерновов, совсем не было слышно…

Марынка задумалась у жерновов под их тихую, однообразную музыку. Потом встряхнулась и тихонько засмеялась.

— От дурные… — ласково сказала она жерновам, глядя на их глупое, смешное кружение на одном месте…

Тяжелые камни как будто силились сожрать бесконечно сыпавшееся в их бездонную пасть зерно, а оно все вытекало у них изо рта в виде мягкой, серовато-белой муки. Когда Марынка была маленькой, она очень любила есть эту муку и у нее всегда была вымазана ею вся мордочка до ушей. Она и теперь подставила руку под мучную струю и попробовала есть теплую, душистую ржаную пыль, — но это уже было не то, что в детстве: мука показалась ей невкусной…

Потом Марынка забралась в кладовую, отгороженную в углу мельницы досками, где хранился разный хлам деда, вещи его жены и двух дочерей, сестер Одарки, так давно умерших, что на кладбище от их могил и следа не осталось. Здесь Марынку напугали две большие крысы, выскочившие из угла и с яростным писком затеявшие драку, невзирая на ее присутствие…

От вещей покойниц пахло смертью, забвением, и Ма-рынка вздрогнула, почуяв этот могильный запах. Она закрыла рукавом сорочки лицо и, быстро попятившись назад, захлопнула дверь кладовой. Ее долго еще преследовал этот тяжелый запах, от которого поднималась к горлу противная тошнота. Нет, не надо смерти! От покойников и их вещей так нехорошо пахнет!..

В сукновалке глупые и жалкие деревянные молоты неуклюже били овечью шерсть. Они поднимались вверх с таким грозным видом, точно собирались размозжить всю землю, а опускались всего-навсего в кучу грязной шерсти и шлепались с мягким глухим стуком, смешно зарываясь в нее тупым носом. Опустившись вниз, они, вероятно, вследствие какого-нибудь недостатка в мельничном механизме, поднимались не сразу, а некоторое время так и лежали, наполовину спрятавшись в шерсти, точно сконфуженные своим бессилием и несоответствием своего грозного подъема и беспомощного падения…

Работник Миколка, мальчик лет семнадцати, сидел на пороге сукновалки в раскрытой на реку двери и мастерил от нечего делать дудку из зеленой ивовой коры, снятой целиком, трубочкой, с обрезка ветви. Марынка, стоя над ним, подождала, пока он вырезал на ней пять дырочек и всадил в один конец втулку с надрезом, образующим узкую щель.

— То что будет? — спросила Марынка, заинтересовавшись его работой.

— А сопилка! — важно отвечал Миколка. — Ось послу-хай!..

Он взял один конец дудки в рот и, быстро перебирая на дырочках пальцами, заиграл что-то длинное, тягучее, с бесконечными переливами и трелями, как играют где-нибудь далеко в поле подпаски, стосковавшиеся в одиночестве, в обществе овец и собак…

— А ну тебя! — сказала с досадой Марынка, отмахиваясь от него с таким же неприятным чувством, как и от преследовавшего ее смертного запаха вещей дедовых покойниц. — От такой музыки заплачешь!..

Она выбежала за дверь и пошла берегом, щурясь от солнца, слепившего глаза после мягких сумерек мельницы. А Миколка, сидя на пороге, равнодушно смотрел ей вслед и продолжал играть на своей сопилке, усердно надувая щеки, между которыми совершенно исчезал его похожий на пуговицу нос…

Марынка взобралась на мостик, перекинутый над плотиной, и долго смотрела на кипевшую, пенившуюся под мельничными колесами воду. От быстрого движения воды и мелькания белой пены у мерно сменявших одна другую лопастей колес — у Марынки закружилась голова, потемнело в глазах. Она почувствовала, как у нее похолодело, побледнев, лицо. «Смерть! — с ужасом подумала она. — Ой, Боже, как страшно!..»

Оправившись, она поспешила уйти с мостика, боясь уже смотреть на воду. После этого она каталась в дидовом челне, стоя в нем на коленях и ловко, как заправский рыбак, управляясь одним коротеньким веслом, которым она гребла то с одной, то с другой стороны лодки, быстро скользя по воде. Она уехала далеко от мельницы и на пустой, безлюдной реке ей стало скучно. Причалив к берегу, она принялась с Миколкой удить рыбу диду на ужин…

Потом она возилась на кухне с бабой Бамбиркой, помогая ей стряпать обед; посли обеда, сидя на пороге мельницы, слушала бесконечное балаканье дида с мужиками, сидевшими в холодке под вербами со своими волами прямо на земле…

Весь этот день у нее было такое чувство, словно она переменилась, стала какой-то другой, непохожей на прежнюю Марынку. Или это на мельнице дида было совсем не так, как прежде — и оттого ей было здесь так скучно и не по себе?..

К вечеру, получив свою муку, мужики уехали. Дид сидел у порога и молчал. Марынка, обняв руками колена, смотрела прямо перед собой неподвижными, невидящими главами. Лицо ее осунулось и потемнело…

Мельница продолжала работать, скрипя, гремя, повизгивая, вздрагивая всем своим старым корпусом от мощных ударов колес по воде. В надвигавшихся вечерних сумерках шум мельницы казался тише, глуше, словно она засыпала и работала в полудремоте, убаюкиваемая мерным ритмом движения воды, колес, шестерней, жерновов. А над ее крышей, раскинувшись большим мелколистным, мягко темневшим в вечернем небе шатром, тихо, важно шелестели старые вербы, давно уже привыкшие к этому вечному шуму и гаму, под который они сладко и спокойно спали, отвечая ему лишь сонно-дремотным лепетом своих бесчисленных узеньких листочков, ласкаемых легким речным ветром…

Река, насыщенная вечерней синевой, казалась глубокой-глубокой, и отражение мельницы в воде было странное, совсем непонятное. А дали реки и окаймлявших ее бесконечных лугов затягивались легкой, полупрозрачной дымкой, в которой то вдруг просияет и тотчас же погаснет крупная, светлая, как слеза, звезда, то замигает красно-желтым огоньком костер, зажженный где-то далеко в степи пастухами или чумаками, каким-нибудь бродягой или Божьим странником. И такой широкой свободой веяло от этих синих просторов и далей, так резко тянуло от реки и росистых лугов прохладой, насыщенной запахом речных водорослей, полевых цветов, молодых побегов вербняка, густо проросшего на прибрежных песках Ровчака и Сейма…

У Марынки в груди щемило от этого простора, тишины, прохлады. Она прижалась к деду и тихо сказала:

— Хорошо у вас, дидусю. Лучше, чем у Черного става…

— Та добре, дивчинко, что и говорить… — отвечал дед, глядя прямо перед собой своими выцветшими, неподвижными глазами, казалось, видевшими уже не Сейм и луга, а иные реки, иные дали, рисовавшиеся в его долгих, многолетних думах о небесном рае…

Дед умолк и долго, долго молчал. Марынка дернула его за рукав рубахи.

— Скучно, дидусю. Может, сказку скажете чи что?..

Дед закачал головой, точно проснулся.

— Сказку? — сказал он. — Какую тебе сказку?..

Он снова задумался, глядя в синие вечерние дали и, казалось, забыл о Марынке. Потом вдруг зашевелил своими белыми нависшими бровями и сказал, внезапно оживившись:

— Ну, слушай… Только то не сказка, а, говорят, было взаправду…

И он начал рассказывать, по-стариковски медленно и монотонно, шамкая беззубым ртом…