Отец деда Тараса много знал разных преданий Запорожской Сечи, передававшихся из рода в род, от славных прадедов-запорожцев. Марынке многие из этих преданий уже были хорошо знакомы и она могла бы и сама рассказать их не хуже деда. Но то, что он теперь рассказывал — было совсем новое, неожиданно, Бог знает почему, всплывшее в сильно уже ослабевшей памяти старика…

В те времена, о которых шел рассказ, деду Тарасу было лет восемнадцать. Пошел он раз со своим отцом на охоту. Большим охотником был старик Охрим; для него первым удовольствием было пострелять дрохву, диких уток, бекасов. Несколько дней прошатались они полями, перелесками, болотами, много всякой дичи настреляли. И вот, уже к вечеру пятого дня, перед ними вдруг ярко засиял под лучами заходящего солнца широкий Днепр. Охотники спустились к берегу, когда солнце уже закатилось и небо пылало яркой весенней зарей…

Вдоль берега пролегала широкая дорога, давно почему-то заброшенная, поросшая травой. Ниже, у самой воды и в воде около берега, стояли высокие прошлогодние камыши, желтые, сухо и тревожно шелестевшие при легких налетах вечернего ветерка. Из них, вспугнутая охотниками, с криком вылетела стая диких уток и понеслась низко над рекой, испуганно посвистывая в воздухе быстро мелькавшими крыльями…

На краю дороги, на круглей, земляной насыпи, высился большой крест, сложенный из камней, поросших зеленым мхом; видно было, что он много лет уже стоит над этой пустынной забытой дорогой и, глядя на воду широкой, тихой реки, слушает этот тревожный, сухой шелест камышей…

Охрим в раздумье остановился перед крестом, потом приставил себе ко лбу палец и глубокомысленно сказал:

— Эге! То ж он и есть!.. Вон куда занесла нас нечистая сила!..

Но он больше ничего не прибавил, молча снял шапку и перекрестился…

Закат погас. В быстро упавших весенних сумерках высокий черный крест рисовался как-то особенно угрюмо, таинственно, словно он хранил под собой, глубоко в земле, какую-то страшную тайну; казалось, он смотрел на охотников с суровым подозрением: не пришли ли они сюда за тем, чтобы выведать у него эту вековую тайну охраняемой им могилы?..

Становилось сыро. Над рекой поднялся сизый туман, в котором скрылся противоположный берег. Камыши у берега то тихо шуршали, словно совещаясь о чем-то, то умолкали и замирали, как будто прислушиваясь к приближающейся опасности. Где-то свистнула водяная птица; в чаще камышей, точно горько наплакавшись, что-то протяжно и грустно вздыхало и всхлипывало: ах-ах-ах-ах-ах-ах… Сырость пронизывала охотников до костей — они начинали дрожать в своих толстых свитках…

Ночевать приходилось под открытым небом; Охрим и Тарас спустились к воде, наломали камыша, насбирали прибитых к берегу коряг и веток и разложили большой костер около самой могилы. И жутко и как-то странно хорошо было им в этой дикой, пустынной тишине, у ярко горевшего костра, освещавшего только их и склонившийся к ним, точно прислушивавшийся к их молчанию крест…

Батько Охрим задумчиво смотрел на огонь костра, поправляя рукой шипевшие мокрые коряги, чтобы они лучше горели, и все хмурил брови, как будто припоминая что-то и сомневаясь — так ли это. Потом он вдруг обернулся к сыну, отхаркнулся и заговорил:

— Было такое дело, не знаю, как его к ночи и згадать. Еще как был жив дед моего деда, так от то он сам, своими очами видал, как тут крест поставили…

И он рассказал сыну то, что знал от своего деда об этом таинственном кресте…

* * *

…В большом саду, окружающем дворец графа Замой-ского, тихо и пустынно. Луна светит с высокого неба, и между деревьев точно бродят легкие призраки, качаемые ночным ветерком. В темных аллеях лунное сиянье, прорвавшись сквозь густую листву, льется серебряными каскадами, скользит с одного ствола на другой. В саду так тихо, что слышно, как падает с тихим шорохом подточенный гусеницей листок тополя. А в широкой главной аллее слышен легкий скрип песка и тихий говор. Это гуляют старый граф и его молодая невеста — панна Ванда.

Девушка — в легком белом платье, с горностаевым мехом вокруг шеи. Она опирается на руку жениха и вся дрожит от ночной прохлады; ей немного страшно в этой глубокой, полной таинственных звуков тишине сада. Она даже порой вздрагивает, прислушиваясь к подозрительному шороху в кустах…

— Там как будто кто-то крадется… — говорит она, боязливо озираясь по сторонам…

Они останавливаются и долго, внимательно слушают. Граф смеется и ласково говорит:

— Вам почудилось. Это ветерок пронесся кустами…

Они идут дальше, тихо разговаривая. В лице у панны Ванды — скука, тоска и страх. Она снова вздрагивает и оглядывается. В кустах что-то шуршит, движется, как будто в самом деле кто-то осторожно и упрямо крадется за ними…

— Я не могу… — говорит девушка, бледнея. — Страшно…

Граф берет ее руку и наклоняет к ней свою седую голову.

— Панна Ванда, — говорит он убедительно, — вы со мной, в моем саду — чего же вам бояться?..

И он нежно целует ее холодную, дрожащую ручку…

Кусты вдруг зашумели, закачались и раздвинулись: из них выскочил бравый молодец в запорожской шапке, с кривой турецкой саблей на боку и пистолетом за поясом.

Граф испуганно отступил назад; панна Ванда в ужасе тихо вскрикнула:

— Сивочуб!..

Она смутилась и опустила голову. Запорожец был бледен и тяжело дышал.

— Эге! То я… — тихо сказал он. — Теперь панна меня боится, а когда-то…

Панна гордо поднимает голову, ее глаза сверкают гневом.

— Что ты за мной ходишь? — говорит она, чуть не плача. — Что тебе нужно от меня?.. Я — невеста графа! Оставь меня в покое!..

Запорожец грустно качает головой.

— Так… Богачества панне захотелось…

— Ну да, богатства! — озлившись, кричит панна. — Ты — нищий, у тебя ничего нет, и я тебя знать не хочу!..

Сивочуб вздрагивает; он бормочет со слезами в голосе:

— Панна Ванда… Панна… Опомнись…

Панне стыдно смотреть ему в очи, она опускает голову…

А граф дрожит от страха и гнева.

— Я свистну слугам — пусть они выведут его из моего сада!.. — шепчет он невесте…

— Не надо… — чуть слышно говорит она, закрывает лицо руками и плачет…

Граф берет ее под руку — и, гордо выпрямившись, проходит с ней мимо запорожца. Сивочуб смотрит им вслед, и его рука судорожно скользит и шарит у пояса…

Грянул выстрел и прокатился по саду громким эхо. Слабый женский крик прозвенел где-то в сумраке аллеи, и все смолкло… Только деревья испуганно шептались с ветром да фонтан где-то журчал дремотно, однообразно…

Сивочуб даже не пошел взглянуть — убил ли он и — кого; засунув пистолет за пояс, он быстро зашагал прямо через чащу. Он подошел к воротам с одной стороны, граф и панна Ванда с другой. Запорожец снял шапку и перекрестился: слава Богу, никого не убил!..

Панна Ванда, увидев его, побелела и вся задрожала.

— Убей… — тихо сказала она, опустив руки и склонив голову…

Сивочуб покачал головой.

— Бог с тобой, панна!.. Будь счастлива в богачестве, а мне одна дорога — в домовину! Такая уж моя доля!..

…Собрались казаки запорожские турка «тревожить». Спустили на воду свои быстрые челны востроносые, поса-дились в них и поплыли к Черному морю, к турецким берегам — «душу свою веселить, поганое племя колотить»…

И повеселились они вдоволь: жгли турецкие деревни, села и города, бились с турками не на жизнь, а на смерть, грабили добро турецкое — золото, серебро, ткани, дорогие ковры, оружие, утварь домашнюю. Каждый старался щегольнуть перед другими храбростью и удальством.

Но отважнее, бесстрашнее всех был молодой казак Иван Сивочуб. Он бросался в самые опасные места, схватывался один с целой ордой турок; нередко, потеряв его из виду, товарищи считали его уже погибшим, — а он через некоторое время возвращался к ним с богатой добычей. Бросив ее на дно своей лодки и подкрепившись горилкой, он снова уходил, забираясь так далеко в гущи вражеских селений, словно хотел во что бы то ни стало найти смерть на турецкой земле…

Многие из казаков погибли в горячих схватках с турками, другие попали в плен и по приказу султана были обезглавлены или посажены на кол. Но большая часть уцелела и, на удивление всем, уцелел и Иван Сивочуб…

Нагрузили запорожцы свои лодки турецким добром так, что они сели в воду по самые края бортов. Нагрузили и двинулись в обратный путь…

Плывут казаки веселые, довольные, плывут медленно, потому что лодки тяжелы от добра турецкого; да и торопиться им нечего. Поют они песни веселые, хвалятся друг перед другом своими подвигами, радуются, что хорошо погуляли: до внуков не забудут их турки!..

Только мрачен и молчалив казак Сивочуб. Он сидит нахмурившись, все думает какую-то долгую, тяжелую думу, вздыхает и оглядывается назад, словно жалеет, что не нашел смерти на турецкой земле и как будто ждет — не нагонит ли она его еще по дороге…

Вдруг песни на лодках оборвались, казаки затихли и налегли на весла. Далеко позади них показались три больших турецких брига. Турки гнались за ними, чтобы отнять свое добро и проучить казаков за дерзкий набег.

Как нарочно, поднялся свежий ветер, по реке заходили волны. Тяжелы казацкие лодки, не управиться казакам с тонкими веслами. А бриги турецкие шибко идут на больших парусах…

Завернули в камыши запорожцы, пробрались к берегу, вытащили лодки на берег и выгрузили награбленное добро. И тут призадумались: что с ним делать? с собой не унести!..

Подумали, пораскинули умом, погалдели — и решили в землю закопать. Вырыли широкую, глубокую яму-могилу, сложили туда добро турецкое и хотели уже засыпать яму, как вдруг атаман казацкий, сидевший поодаль с трубкой в зубах, поднялся с места и, вынув трубку изо рта, заговорил:

— Стойте, панове! Так не годится!.. Придут сюда сейчас турки, выроют та заберут добро, и все наше казацкое дело пропадет задаром. Нужно сторожа оставить верного, чтобы он не дал в обиду честь нашу казацкую. Кто из вас, панове, останется?..

Нахмурились, потупились казаки глазами в землю. Топчутся на месте, никто не выходит вперед, никто не подает голоса. Все молчат и пятятся, один за другого прячутся. Куда храбрость и удаль вся девалась! Тихо-тихо стало между ними. Стоят они вокруг глубокой ямы-могилы и думають крепкую думу: ушли от турецких сабель и пистолей, — а здесь пропадать совсем уж неохота!..

Вдруг толпа раздалась — и вперед вышел Иван Сиво-чуб. Перекрестился он, поклонился низко атаману и всему казачеству и весело проговорил:

— Я останусь, батько, сторожить добро турецкое!

— Ты?..

Атаман отступил назад, посмотрел на него и грустно покачал головой. Жалко ему было молодого казака. Сильно полюбил его старик за удальство, за храбрость. Да что ж? Посмотрел он кругом — стоят казаки, понурившись, никто не хочет заменить Сивочуба…

Вздохнул атамань и сказал дрогнувшим голосом:

— Ну, так и так… брат Иване… Молись…

Зашевелил Сивочуб дрожащими губами. Кто был к нему поближе, услыхал, что он прошептал только два слова:

— Панна… Ванда…

Смахнул атаман слезы с глаз, поднял свой карабин, прицелился. Словно гром, ахнул выстрел, прокатился над рекой, отдался в степи за холмами. Зашумели в ответ камыши, с криком поднялись из них дикие утки…

Рассеялся дым — Сивочуба как не бывало. Свалился он в могилу, на турецкое добро, — и зарыли его казаки вместе с ним, чтобы стерег он его от «поганых нехристей»…

Насыпали над ним казаки холм земляной, сложили на нем крест из камней. И ушли восвояси, «до своих порогов та куреней»…

Тихо стало кругом, только камыши шелестели у воды да какая-то птица водяная стонала и всхлипывала в камышах долго и протяжно, как душа грешника, не знавшая пристанища… Прошли мимо турецкие бриги, ничего не нашли и ни с чем назад вернулись…

А около могилы пролегла широкая дорога, и много лет по ней ходили и ездили равные люди в Киев и из Киева. Но однажды пронесся слух, что могила эта — «нечистая», и стали говорить прохожие и странники, что какая-то белая женщина в темные ночи сидит у креста и стонет и плачет на могиле до самой зари. И еще люди говорили, что началось это с той ночи, когда в Киеве, в своем богатом дворце, наложила на себя руки графиня Ванда Замойская…

* * *

…Старик Охрим помолчал немного, вздохнул и сказал:

— Вот какое дело, сыну…

Но тут и батько и сын точно окаменели от страха. За Днепром, над черным краем земли, висела круглая, красная луна, которая, казалось, смотрела на высившийся за ними крест. Ее лицо испуганно кривилось, словно она видела позади них что-то необычайно страшное. И в эту минуту, как нарочно, у креста послышался тихий шорох и как будто кто-то чуть слышно застонал и всхлипнул…

Дрожа и стуча зубами, Охрим и Тарас оглянулись — и им почудилось, что у самого креста метнулось что-то белое и мгновенно пропало в синем сумраке степной ночи…

— Ба…бачил?.. — спросил дед, весь трясясь и лязгая зубами.

Тараса тоже била лихорадка.

— Треба до… до… до… до дому мандрувати… — сказал он, придержав рукой прыгавшие губы…

Они живо поднялись и почти бегом пустились в степь, прочь от этого нечистого места, ни разу даже не оглянувшись на страшную могилу…

— От тебе и сказка! — сказал дед Тарас, тряся своей лысой головой…

Рассказывая, он сидел с закрытыми глазами и только когда кончил — открыл их. И тут только он увидел прямо перед собой большую, круглую, красно-желтую луну, низко висевшую за Сеймом, над краем земли. Она смотрела на него и, казалось, подмигивала ему. Старик испуганно перекрестился, бормоча:

— Господи Иисусе, Матерь Божия…

Марынка поглядела в ту сторону — и боязливо прижалась к диду.

— Боюсь, дидусю… — прошептала она, со страхом косясь на луну…

Казалось, продолжалась дидова сказка. Кто-то стоял у Марынки за спиной, и луна смотрела туда своими холодными, неподвижными глазами. По лицу луны видно было, что она видела там что-то страшное…

Холодная дрожь побежала у Марынки по спине. Она уже знает, кто это там стоит! Вчера недаром сумасшедшая Любка напророчила ей домовину, — с того часа смерть неотступно ходит за Марынкой…

И вдруг в самом деле что-то белое выдвинулось из-за спины деда и тихо зашевелилось. Марынка побелела, как полотно и беззвучно, словно мертвая, покатилась на землю…

Очнулась она на дедовой постели. Над ней склонилось маленькое, сморщенное, полудетское, полустарческое лицо.

— Чего ж то ты так испугалась, Марынка?… То ж я, гусятница Харитынка!..

Марынка тихо покачала головой, но ничего не сказала.

— А, Боже ж мой! — огорченно говорила карлица. — Микола сказал, что ты тут, я и пришла тебя посмотреть, та дедову сказку послушать…

Гусятница Харитынка была давней привязанностью Ма-рынки. Еще в раннем детстве она почувствовала в Хари-тынке доброе, привязчивое сердце; приезжая к деду, она первым делом бежала к ней на луг, где ее встречали радостные восклицания карлицы и веселое гоготание гусей, которых она пасла. Люди, имевшие обыкновенный человеческий рост, к маленькой Харитынке относились презрительно, насмешливо, словно и не считали ее за человека, и она сама привыкла думать о себе как о существе низшего порядка; ее чрезвычайно поразило то, что Марынка обращалась с ней, как с равной — и сердце забитой карлицы преисполнилось к девочке горячей, страстной любовью, собачьей привязанностью. Несмотря на свои сорок лет, она принимала участие во всех играх Марынки и веселилась так искренне, от души, точно была ей ровесницей.

Она души не чаяла в Марынке, смотрела на нее покорными, рабьими глазами и в любую минуту готова была отдать за нее свою жизнь, если бы это нужно было для счастья и покоя Марынки…

Всю ночь просидела Харитынка у постели девушки, не смыкая глаз, прислушиваясь к ее дыханию, сторожа каждое ее движение…

Марынку снова трясла лихорадка. Она спала неспокойно, часто просыпалась, говорила что-то непонятное, стонала во сне и плакала. Пробуждаясь, она видела, как дед поднимался со своей лавки и шел, высокий, весь белый, с зеленой бородой и трясущейся лысой головой, с тоненькой восковой свечкой в руке, исчезая в сумраке мельницы, где он взбирался по скрипучей лесенке к жерновам, подсыпал зерно, что-то поправлял, приколачивал, ссыпал муку в мешки. А засыпая, она чувствовала приближение какого-то страха, от которого холодели руки и ноги, и она вся вздрагивала, и слезы бежали из-под ее золотострелых ресниц на белую подушку…

А мельница все шумела, скрипела, визжала, содрогаясь и кряхтя, как старая, много потрудившаяся на своем веку работница. Где-то под полом шипела и бурлила быстрая вода, за стеной рокотали колеса, колотя лопастями о воду, а в темном нутре мельницы трещали шестерни, журчали жернова, постукивали сукновальные молоты. И сквозь весь этот шум слышно было глубокое молчание ночи, тихо плывшей над рекой, над лугами, над селеньями с влажным шелестом трав и листьев древесных, с нежным далеким мерцанием звезд и бледным лунным сияньем, полным задумчивой печали…