Целый день отлеживался Наливайко после неудачной драки с Бурбой. Лежал он не столько оттого, что у него все тило было избито здоровыми кулаками и сапогами Бурбы, сколько от бессильной ярости, от которой у него даже сосало под сердцем. Досаднее всего было то, что Бурба бросил его в подвал кочубеевского дома как барана — со связанными руками и ногами и заткнутым концом свитки ртом; ему долго пришлось там барахтаться и кататься по земле, пока он освободился от своих пут. Это, конечно, Бурбе даром не пройдет, но пока самолюбие Наливайко сильно страдало. Что подумает о нем Ганка? Что скажет Марынка?..

При мысли о Марынке у него потемнело в глазах: гордая девушка теперь не захочет даже и разговаривать с ним!..

Он целый день так и не вставал с лавки. Только поздно вечером вышел из хаты, купил себе в лавке Стеси новый брилль и пошел искать Бурбу. Нужно было немедленно смыть с себя позор прошлой ночи, пока еще весть о нем не распространилась по всему Батурину…

Но ему не удалось встретить Бурбу, хотя он прошел по конотопской дороге почти до самого Мазепова Городища. Он увидел только Скрипицу, который плелся, пошатываясь, к Батурину.

— Чи не видал Бурбу, дядько? — крикнул ему Наливайко.

Скрипица, не останавливаясь, на ходу махнул смычком в сторону Городища и пошел дальше, переваливаясь на путавшихся ногах с одного края дороги на другой…

Наливайко раздумывал: в Городище Бурба, при помощи своего работника, мог легко одолеть его, — не поискать ли лучше с ним встречи в другом месте?..

И он к Бурбе не пошел, а свернул к кочубеевскому саду. Если Ганка еще не спит — он расскажет ей, как было дело. Слишком много он выпил вчера с Пацей водки, а то Бурбе пришлось бы ползти к его Чертову Городищу с переломанными руками и ногами!..

В кочубеевском доме, однако, уже было темно. Нали-вайко перелез через тын, тихонько добрался до крыльца и присел на ступени. Он устал, на душе у него было скверно…

Ночь прошла уже росой по деревьям и травам, и они тихо блестели в лунном свете свежими каплями и дышали прохладой. Там, за плетеным ивовым тыном сада, на ко-нотопской дороге и в полях — стоял светлый, весь серебристый от луны, прозрачный сумрак, в котором видны были каждая колея и кочка на дороге, каждый кустик репейника и куриной слепоты в поле; а в саду, среди старых верб, вязов и лип, было так темно, что даже прорывавшиеся сквозь их листву тонкие лучи лунного сияния, серебрившие то отдельный лист, то былинку на земле — ничего не могли сделать, и тьма оставалась глухой и непроницаемой, как стена.

В тихом шорохе, шепоте, неясном движении тут чувствовалась какая-то ночная жизнь, невнятная, непонятная; казалось, неподвижные днем, травы и деревья теперь тихо перемещались, меняясь местами, вытягивались вверх, росли скрытно от человеческого взора…

Аллея, начинавшаяся у крыльца дома, сразу уходила в тьму и там пропадала, точно скрывалась в черную пропасть.

Наливайко раздумывал: сколько лет уже растут эти деревья, стоит этот дом? Должно быть, немало десятков, а, может, и сотен лет! При Кочубее эти деревья не были еще так развесисты и густы и в лунную ночь здесь, наверно, было все видно. И тут, как и во дворце графа Разумовского, тоже бывали разные знатные паны и панны…

Когда-то, говорят, Мария Кочубей жила в этом доме, сбегала по этим ступеням и уходила в эту аллею в глубь сада, к своему любимому дубу, который и теперь еще стоял там — старый, огромный, с высохшими, крючковатыми, толстыми ветвями, так и слывущий под именем «дуба Марии». Наливайко ясно представилась в аллее тонкая девичья фигура, торопливо бегущая по саду проворными ножками, испуганно озиравшаяся по сторонам большими глазами; ему даже казалось, что он в самом деле видит там девушку, и он напряженно, с волнением вглядывался в сумрак сада, следя за ее быстрым бегом. Она пропала где-то в отдалении, но он тотчас же увидел ее совсем близко, — она выглядывала из-за толстого дерева в двух шагах от крыльца.

Несмотря на темноту, он хорошо видел ее бледное лицо со страдальчески поднятыми бровями над широко раскрытыми, безумными, ярко горевшими глазами, с искривленным больной улыбкой ртом. Она была похожа на ту девушку, которую он видел во сне у развалин, но в ней было еще что-то другое, напоминавшее скорей всего сумасшедшую Любку-выхрестку.

— Может, то Марынка? — пробормотал про себя Нали-вайко, удивленно разглядывая ее.

Девушка, как будто услышав его, покачала головой.

— Нет, я не Марынка… — тихо сказала она. — Ты меня не знаешь. Я — панна Мария…

— Пускай так! — сказал Наливайко, пожимая плечами. — Только чудно что-то, чтобы покойница ходила по леваде, та еще и говорила…

Панна Мария грустно засмеялась.

— Меня бросил Мазепа и батько проклял. Как же мне лежать спокойно на дне става и не ходить по свету?..

— Мазепа — анафема! — сказал Наливайко. — Про то и попы в церкви читают… А я теперь вижу, что ты и вправду не Марынка…

Девушка закрыла лицо руками и заплакала…

Позади Наливайко заскрипела дверь — и панна Мария вдруг пропала…

Он поднял отяжелевшую от дремоты голову — но сон все еще как будто продолжался: теплые девичьи руки вдруг обвили сзади его шею.

— Ты уж тут? — удивился Наливайко. — Какая ж ты проворная!..

— То я, Ганка! — зазвенел у него над ухом горячий шепот. — Мать заснула, а я… не можу… Хорошо, что ты пришел…

— Так то ты! — разочарованно сказал Наливайко. — А я думал..

— Что? Что ты думал?..

Ганка выпрямилась и подобрала руки под шаль, висевшую на ее плечах.

— Знаю, о ком ты думал! — сердито, с обидой, сказала она. — Не туда попал! Иди до Черного става!..

Наливайко поднялся. Ганка стояла перед ним полуодетая, босая, с жалко искривленными губами, с тяжело дышащей под шалью грудью.

— Верно, что не туда… — сказал он, хмуро поглядев на нее из-под брилля, и вдруг криво усмехнулся. — А я тебя видел утром…

Ганка сделала быстрое движение руками, точно хотела закрыть ими от стыда лицо — и от этого движения с ее плеч упада шаль, и ее грудь обнажилась. Она совсем потерялась и опустила руки, коротко, прерывисто дыша…

Наливайко все с той же кривой усмешкой посмотрел на ее грудь и нерешительно протянул к ней руку. Девушка вдруг спохватилась, торопливо запахнула на груди сорочку, накрыв обе груди сложенными накрест руками. Он взял ее, однако, за плечи и потянул к себе…

— Оставь… Не надо… — испуганно зашептала Ганка, слабо сопротивляясь, жарко дыша ему в лицо полураскрытым, с опустившимися углами губ ртом.

Наливайко сильно стиснул ее в руках, — она тихо засто-нала и закинула назад голову, закатив глаза, точно теряя сознание. Но он тотчас же оттолкнул ее от себя — Не надо — так и не надо! — сказал он с сердцем — и быстро сошел с крыльца…

От его резкого движения Ганка невольно качнулась вперед и, не удержавшись, сбежала за ним со ступеней. Он даже не оглянулся, шагая прямо через грядки к калитке…

Ганка вернулась на крыльцо, опустилась на ступени и жалобно заплакала, тихонько приговаривая:

— Ой, мамо… Ой, мамо моя!..

А Наливайко пошел к Черному ставу…

От суховеевой хаты на дороге лежала темная широкая тень; под навесом было совсем темно, и там опять никого не было. Он тихонько позвал:

— Марынка…

Никто не откликнулся; в хате не слышно было ни движения, ни шороха. Наливайко поднялся на крыльцо и постучал в стекло окна; но и на стук никто не отозвался. Только дворовый пес Енотка, услышав стук, вскочил на плетень и, держась за него передними лапами, залаял охрипшим, простуженным голосом, да гуси испуганно, тревожно загоготали во дворе.

Туг только Наливайко заметил висевший на дверях замок. Он дернул его — замок открылся. В Батурине не боятся воров, потому что их вовсе там не бывает, и вешают на дверь замок только для того, чтобы показать, что хозяев нет дома. Наливайко снял замок, открыв дверь, и вошел в сени.

В окно марынкиной комнаты смотрела луна. Несмятая постель девушки была покрыта белым тканевым одеялом; чистые, прохладные наволоки на взбитых подушках пахли мылом, речной водой, солнечным воздухом, на котором они сушились. Марынка здесь, видимо, не спала одну-две ночи, — от подушек даже не пахло ее волосами. Значит, правда, что она уехала к деду на «млын»…

Наливайко снова повесил замок на дверь и пошел через весь Батурина к Сейму, на мельницу Тараса Порскалы. Если ему не удастся повидать Марынку теперь же, ночью, — ему придется подождать там до утра…

В селе лаяли собаки, стрекотали кузнечики, — а на Сейме его обняло ясной, прозрачной речной тишиной, в которой изредка лишь слышались всплески проснувшейся рыбы да тонко и прозрачно какие-то далекие звуки реяли в лунном воздухе над тихо катившимся Сеймом.

Наливайко сначала и не обратил внимания на эти звуки; только когда они, точно приближаясь, зазвенели громче и яснее — он остановился и прислушался. И тогда он вдруг увидел, что с той стороны Ровчака какой-то человек вошел на мост; он шел и играл на скрипке, и его-то музыка и звенела так нежно в ночном воздухе над Сеймом. Что это за чудак бродит тут один и играет среди ночи?..

Наливайко ступил на мост и пошел ему навстречу. На середине моста он невольно посторонился, чтобы дать тому дорогу. Теперь он уже узнал, что это был Скрипица. Пьяный Скрипица шел ночью через мост и играл на скрипке, — в этом не было ничего необыкновенного: мало ли какие фантазии могут прийти в голову пьяному человеку!..

Он прошел мимо чумака нетвердыми, шатающимися шагами, склонив голову набок, к самой скрипке, и пилил струны смычком с закрытыми глазами. Можно было подумать, что он сильно пьян, — но Наливайко никогда не приходилось слышать, чтобы Скрипица играл так чисто и нежно; под его смычком струны так пели, словно это и не была вовсе его полуразбитая сосновая скрипка, которая прежде так отчаянно рипела и визжала. Наливайко даже стало жутко: он ведь знал, что этот старый пьяница так играть не мог. Тут дело было нечисто…

Самое странное, однако, было еще впереди. Проводив глазами Скрипицу, Наливайко обернулся в другую сторону, услышав позади себя легкие шаги. И тут он увидел Ма-рынку, полуголую, в одной рубашке, босую, с рассыпанными по плечам волосами. Она шла по мосту с протянутыми вперед руками, с поднятым к луне лицом; ее глаза были закрыты, губы искривлены тоской и страхом, ресницы и щеки смочены слезами. Видно было, что она ничего не слыхала, не понимала; она спала и во сне плакала. Какая-то неведомая сила подняла ее с постели и повела спящую, полуголую — и она не могла остановиться, не могла проснуться…

— Марынка! — тихо, в ужасе, сказал Наливайко…

Марынка дрогнула всем телом, как будто ее сзади хлестнули кнутом, и остановилась. Ее руки опустились, ресницы испуганно забились над глазами, по лицу пробежала темная тень, еще более искривившая ей рот. Она как будто прислушивалась, вся дрожа, с недоумением и страхом…

А скрипка впереди пела, не умолкая, точно звала за собой — и Марынка снова пошла, простирая к кому-то руки, ступая своими босыми, белыми ногами по разбитым доскам старого моста осторожно и неуверенно, как ходят слепые, боящиеся за каждый свой шаг.

Она прошла мимо Наливайко — и он остался стоять на месте, остолбенев от удивления и страха. Что за наваждение! Если это не чертовщина, так что же это такое?..

Скрипица и Марынка были уже далеко за мостом и поднимались в гору, по главной улице Батурина, когда он, наконец, пришел в себя и двинулся за ними…