А весна выдалась на славу.

Правда, часто перепадали дожди и на улицах Батурина стояла непролазная грязь, но зато было тепло и в воздухе пахло чем-то таким приятным, нежным, сладким, что на душе становилось радостно, точно пришло Бог весть какое счастье.

А когда показывалось и начинало пригревать солнце — можно было совсем потерять голову и забыть о всяких делах, шатаясь из улицы в улицу по мягким, едва протоптанным, просыхающим на солнце тропинкам, среди огромных луж и глубокого, грязного месива, в котором, блаженно похрюкивая, копошились исхудавшие за зиму, облезшие свиньи…

Рано в этом году зацвели фруктовые деревья.

Весь Батурин тонет в садах. При каждой, самой захудалой хатенке, с торчащей клочьями на крыше соломой, со свороченной ветрами набок трубой, с кривым, точно пьяным, на подпорках, крыльцом — есть непременно сад, хоть и небольшой, но густо засаженный деревьями, среди которых можно найти и яблони, и сливы и груши, а на улице перед окнами — узенький палисадник с двумя-тремя топольками и вишнями.

Вишен особенно много в батуринских садах, — может быть, потому, что ни одно дерево не бывает таким красивым, нежным, грациозным во время цветения, как вишня. Ее ветви, впрочем, не менее прекрасны и в то время, когда среди темно-зеленой листвы, напоминающей лавры и имеющей почти тот же запах, яркими рубинами, точно капельки крови, краснеют зреющие вишни…

К концу апреля все село имело какой-то сказочный вид. Деревья оделись в белые или бледно-розовые, с лиловатым оттенком, пушистые одежды, от которых сады казались призрачными, легкими, похожими на облака, опустившиеся на землю с весеннего неба.

Что-то нежное, таинственное, мистически прекрасное таилось в этих густо засыпанных цветами, сияющих на солнце и мягко светящихся вечерними сумерками деревьях, всюду задумчиво и тихо глядящих из-за соломенных крыш и ивовых плетней.

По всем улицам разливалось сладкое, пряное благоухание цветов яблонь и груш и отдающий горьким миндалем аромат цветущих слив и вишен. Казалось, кто-то невидимый ходил по улицам и кривым переулкам Батурина и кадил из неисчерпаемой, неугасимой кадильницы каким-то небесным благовонием…

Весна кружила всем головы — не только молодым девушкам и парубкам. Бурба, возвращавшийся из Конотопа после продажи последней партии городищенских вязов, проезжая по главной улице Батурина, у сада Стокоза потянул носом — и даже зажмурился от удовольствия. Он мысленно пересчитывал свою выручку, но от благоухания цветущих деревьев все цифры перепутались у него в голове, и на одно мгновение его душу овеяло чем-то теплым, милым, от чего приятно и больно защемило в сердце. И он сказал — не то с досадой, не то с грустью:

— Эх, Марынка!..

И задумчиво погладил красной, волосатой рукой свою широкую, рыжую бороду…

Бурба был человек деловой, ему некогда было заниматься пустяками, а чувство, вызванное в нем запахом цветущих деревьев, почему-то напомнившим ему одну из бату-ринских девушек, конечно, было пустяком, потому что не давало никакой денежной выгоды. Он тотчас же нетерпеливо мотнул головой, точно стряхивая с себя это непрошенное очарование весны, и снова принялся высчитывать, помогая пальцами, выручку за проданный лес…

У кочубеевского сада, когда он проезжал мимо Черного става, на него опять пахнуло этой теплой радостью, и в сердце защемило еще сладостней и больнее — и уже не от вишневого и яблочного цвета, который здесь заглушался сырым, гнилым запахом стоячей воды, поднимавшимся с гладкой, похожей на черное веркало, поверхности става, а от чего-то другого, что было сильнее всяких цветов и ароматов.

Над ставом темнели деревья кочубеевского сада, и там стояла такая глубокая тишина, точно в его чаще совершалось что-то страшно важное, таинственное и деревья чутко, внимательно сторожили свою вечернюю тайну. С другой стороны, за холмом, где стройно высились, призрачно белеясь в синеватых сумерках высокими, легкими, прямыми, как свечи, колоннами развалины дворца графа Разумовского, тихо догорали и гасли на пушистых, как клочья тумана, облаках розовые отблески последнего сияния зари, и небо, утрачивая эту прощальную улыбку дня, становилось холодным, задумчивым и грустным, точно вместе с солнечным светом угасало что-то дорогое, чему с утра до вечера не могла нарадоваться земля.

А на крыльце хаты, стоявшей как раз против кочубеевского сада, Бурба увидел дочку псаломщика Суховея, ту самую Марынку, которую он недавно помянул с таким глубоким и тяжелым вздохом. Она была закутана во что-то белое и казалась такой же легкой, нежной и прозрачной, как выглядывавшая из-за крыльца вишня, вся осыпанная белыми, как снег, цветами.

Девушка смотрела куда-то поверх всего, что было перед ней, большими, тихими, затянутыми тенью грустной задумчивости глазами…

Немудрено, что Бурба опять сбился со счета и у него вышибло из головы все цифры. Он даже рассердился. Тишина и сумрак кочубеевского сада, отблеск зари на облаках, темная, волшебная зеркальность Черного става — все это было в порядке вещей, как всегда бывает весенним вечером, и здесь не к чему было придраться; но то, что девушка поздно вечером, когда добрые люди уже собираются спать, стоит на крыльце вся в белом, как привидение, и смотрит, как полоумная, Бог знает на что и такими глазами, что за сердце хватает — это уже ни на что не похоже! Тут есть от чего смутиться и забыть о своих делах!..

Поглядев кругом себя и на тихую, неподвижную девушку, застывшую у двери, под навесом крыльца, Бурба замер на телеге и невольно задержал лошадей, которые послушно пошли в этом месте шагом.

Он смотрел на белую фигуру Марынки не отрываясь, точно завороженный ее неподвижностью и безмолвием, ее остановившимся взглядом. И ему показалось на одну минуту, что все, что было в его жизни — было не то, что нужно, что ему недоставало чего-то самого главного, чтобы быть вполне спокойным и довольным. И деньги, и Городище, и новая хата, и продажа леса — все это хорошо, но не так уже важно, а вот что-то большое, настоящее так и не далось ему в руки, что-то такое, без чего, казалось, и жить вовсе нельзя было. И об этом он узнал только теперь, взглянув на стоявшую на крыльце Марынку, ворожившую в сумерках своими русалочьими глазами…

Смутное беспокойство закралось ему в сердце. Здоровый, широкоплечий, твердый, как кремень, он вдруг весь как-то размяк, ослабел. Его рука сама невольно потянулась к шапке — и он поклонился Марынке низко, с глубоким почтением, как не кланялся ни попу, ни становому приставу, ни даже исправнику…

А Марынка его вовсе и не видела. Она все смотрела куда-то в одну сторону и на его поклон не ответила. И когда Бурба заметил это — он старательно почесал в затылке, чтобы показать, что он вовсе и не думал кланяться, а снял шапку только для того, чтобы почесаться.

Странное, внезапно овеявшее его очарование разлетелось, рассеялось, и все стало опять, как и было — простым, понятным, обычным. И опять показалось очень важным и нужным — сосчитать выручку за бревна: не обсчитали ли его конотопские лесники?..

Тут только он заметил, что лошади его стояли у самой воды Черного става и тянулись из хомутов, чтобы напиться. Нахлобучив шапку до самых бровей, он сердито дернул вожжи, посулил кому-то вслух «лысого дида» и больно хлестнул кнутом по крепким крупам своих добрых, вороных коней.

Когда лошади вынесли его на пригорок — он все же не утерпел и оглянулся назад. Девушка все еще стояла на крыльце, тихая, белая, а из кочубеевского сада доносились робкие первые трели соловьев, точно пробовавших голоса.

Бурба неопределенно мотнул головой, уже не сердясь больше, и вздохнул недоуменно и горько:

— Эх-хе-хе!..

Он нарочно задержал расскакавшихся лошадей и заставил их идти шагом, чтобы не так скоро попасть в свою пустую, неуютную хату в разоренном, опустошенном Городище…

Заря погасла, и звезды, как крупные слезы, засияли в темнеющем небе…