К вечеру ярмарка затихла; позапирались лотки и лавки, затянулась со всех сторон полотнищем карусель. Бату-ринцы разошлись по своим хатам, где за ужином продолжали еще оживленно обсуждать свои ярмарочные дела и события дня. Поразбрелись и нищие, Бог весть где устраивавшиеся на ночлег. Ярмарочная площадь наполовину опустела; остались только приезжие, расположившиеся под своими возами: они ужинали и тут же укладывались спать. На площади стало тихо, пыль улеглась, от земли поднимался густой запах свежего сена, всюду набросанного между возами, и навоза. Цыганские кибитки, одна за другой, потянулись по крутому скату к Сейму, на берегу которого были разбиты шатры цыганского табора…

Тихо опускалась теплая августовская ночь с запахом по улицам зреющих в садах яблок и груш, с зажигающимися по всему небу золотыми дугами падающих звезд. Батурин засыпал. В пустых улицах бродили только собаки, которых понабежало из окрестных деревень за возами мужиков видимо-невидимо; голодные, злые, они искали, чем бы поживиться, поднимали на улицах то там, то здесь отчаянную грызню и жестокие драки с лаем, визгом, воем, с летевшими во все стороны клочьями собачьей шерсти.

Но и собаки скоро угомонились, вернувшись на ярмарочную площадь к своим возам, где они и улеглись рядом со своими хозяевами. В селе стало тихо-тихо, той благодатной деревенской тишиной, в которой слышен каждый малейший шорох древесного листка, а слабое, дремотное тырканье сверчка, раздающееся откуда-нибудь из-под крыльца хаты или из-под амбара, разносится далеко по спящим улицам и кажется в этом полном ночном безмолвии таким громким, что человеку с чутким сном — прямо хоть затыкай уши…

Из закрывавшейся на ночь на ярмарке палатки Стокоза вывалило несколько пьяных человек, среди которых, конечно, были Гуща, Синенос и Кривохацкий, уходившие из шинка всегда последними. Эта дружная тройка, обнявшись и покачиваясь, поплелась по главной улице, не имея ни малейшего желания расходиться по домам.

Гуща затянул басом:

Ой на гори та й жнецы жнуть…

Голос его оборвался, и он сконфуженно умолк. Синенос и Кривохацкий сказали:

— Ты ж не умеешь…

И затянули сами, продолжая начатую Гущей песню:

А по-пид горою, по-пид…

Но их голоса разъехались в разные стороны, как разъезжались и ноги. Замолчав, они остановились и сердито уставились друг на друга посовелыми глазами.

— Не туды тянешь! — с сердцем сказал Синенос. — Дурень безмозглый!..

— От дурня и слышу! — огрызнулся бакалейщик.

— Та годи вам лаяться! — плачущим голосом примирительно сказал Гуща.

Тройка двинулась дальше, переругиваясь заплетающимися языками. В некотором отдалении за ними брела кучка остальных гуляк, впереди которой шел, покряхтывая под своим мешком с поросятами, сивоусый хохол; поросята визжали, и он их успокаивал, тыча кулаком в мешок то с одной, то с другой стороны. Гуляки оживленно балакали; кто-то горланил песню:

Пид горою вода, Над водою верба, — Там дивчина воду брала, Сама молода…

Какой-то мужичонко, вдрызг пьяный, плакал и настойчиво требовал:

— Побийте мене!.. Побийте ж мене, люди добрые, бо я так же не можу… О Боже ж мий милосердный!..

Тихая, спящая улица, казалось, нахмурилась, провожая беспутных пьяниц своим глухим, насторожившимся молчанием. Темные хаты глядели им вслед с упреком своими незрячими, черными окошечками-глазами. Заснувшие под амбарами бродячие собаки, заслышав шум, вылазили из подполья и принимались лаять, — но так как на них никто не обращал внимания, они снова, недовольно ворча, забирались под амбары и оттуда глухо тявкали, возмущаясь таким бесцеремонным нарушением ночной тишины и их собачьего спокойствия…

Неизвестно, куда направились бы гуляки, если бы одно необычайное явление не остановило их на середине улицы. Из одного из переулков, пересекавших главную улицу, вдруг выкатила огромная гарба, запряженная тройкой бойких цыганских лошадок; гарба была вся заполнена цыганами, сидевшими, казалось, друг на друге с выкинутыми наружу ногами. Необычайным в ней было то, что на заднем конце ее горел костер, от быстрого движения разгоревшийся ярким пламенем и освещавший всю гарбу красным светом, придавая ей зловещий, дьявольский вид. Цыгане пели, кричали, свистели, гикали; кто-то среди них пилил на скрипке, кто-то бил в бубен. Гарба мчалась с грохотом, лязгом, треском, разбрасывая во все стороны искры. Какой-то огромный человек правил лошадьми, стоя на передке, размахивая над ними длинной горящей головней.

— Поберегись! — орали с гарбы хором. — С дороги! Го-го- го-го!..

Гуляки шарахнулись в обе стороны, провожая гарбу кто удивленными, кто испуганными, завистливыми или просто пьяными, непонимающими глазами. Синенос одобрительно помотал головой.

— От то гуляют! — сказал он, глядя в ту сторону, где еще мелькала огненная точка костра на гарбе, уже гремевшей в самом конце улицы, за тополями волостного правления. — Ай да цыганота!..

— То цыганская свадьба! — сообразил Гуща и прибавил глубокомысленно:

— От где богато горилки, и не дай Боже!..

Его замечание не пропало втуне: тотчас же несколько голосов весело подхватили:

— Айда до цыган, попробуем, какая-такая цыганская горилка!..

— То дело! Чем цыгане не люди, что мы не можем пить их горилку!..

— Гулять так гулять! Чтоб аж до свету в голове, как в барабане, трещало!..

И пьяная орава, предводительствуемая Гущей, Синеносом и Кривохацким, повернула назад и, весело гуторя, направилась к спуску к Сейму…

На берегу Сейма, где стоял цыганский табор, в самом деле царило необычайное оживление. Между темными, рваными шатрами ярко горели костры, озаряя берег, кибитки, лошадей и людей красным светом, гудела музыка — скрипка, кларнет, контрабас и барабан, целый цыганский оркестр, управляемый, впрочем, не цыганом, а батурин-ским музыкантом, скрипачом Янкелем Портным, без которого не могла обойтись ни одна свадьба в Батурине. На площадке, среди костров, под эту музыку шли танцы, от которых далеко кругом гудела земля, а в большой палатке, разбитой у самой воды Сейма, пировала «цыганота», сидя прямо на земле; здесь слышался гул гортанного цыганского говора, хриплое пение диких, то заунывных, то веселых цыганских песен, веявших вольной степной жизнью этих вечных странников по земным просторам, неутомимых, с древних времен не знавших оседлости кочевников. Цыгане справляли свадьбу одного из членов своего табора и веселились со всем размахом своей цыганской удали, дикой степной безудержности…

Синенос, Гуща и Кривохацкий с прочей компанией гуляк были приняты здесь как почетные гости; их усадили в большой палатке и тотчас же принесли кухоль с водкой, за которую, однако, потребовали деньги.

— Гроши так гроши! — сказал Синенос, разыскивая карман в бесчисленных складках своих широченных шаровар. — Ты думаешь, что у нас в кишени и грошей нема? Ого!..

Откуда-то прибрела еще одна ватага гуляющих бату-ринцев; гуляки радостно приветствовали друг друга:

— Го-го! Дорош! Откуда ты тут взялся?..

— И ты тут, Синенос?.. А бодай вас, от так-так!..

— Ге, Зачипенко! Почуял носом, где пахнет горилкой!..

— Та почуешь, когда цыганота гоняет по всему селу как одурелая на гарбе, да еще с огнем!..

— А конями, видал, правит сам Бурба!..

— Да ну?

— Ей-Богу ж!

— То ж я и вижу, что на цыгана не похоже…

Веселая компания заняла почти половину палатки;

«горилка» полилась рекой. Поднялся галдеж, «балаканье», главной темой которого был, конечно, Бурба. Он, оказывается, остался в Батурине, спрятавшись от погони у цыган, с которыми теперь и гулял. Ну-ну, пускай он только появится тут — теперь уж ему больше не уйти!..

Гуляки расхрабрились, размахивали руками; цыгане носили им водку и тихонько посмеивались, разговаривая на своем тарабарском языке с таким видом, точно они и знать не знают никакого Бурбы…

А на площадке, среди шатров, по-прежнему гудела музыка, дрожала земля от топота цыганских чоботов и горели костры, выбрасывая вверх, в темноту, целые фонтаны золотых искр…