Жизнь Николая Лескова

Лесков Андрей Николаевич

ЧАСТЬ ПЯТАЯ. ЕРЕТИЧЕСТВО

1874–1881

 

 

ГЛАВА 1. ВТОРАЯ ЗАГРАНИЦА

Ничто не радует. Дома нелады неудержимо растут. Комитет “мерзит”. Восемьдесят три рубля в месяц жалованья — “на кота широко, а на собаку узко”. Такой заработок не оплачивает труда по усердно “всучаемым” Георгиевским “щетинкам” , требующим заключений, заведомо неприятных министру. О литературе и думать больно. Один Катков что крови портит!

Теряя последнее терпение, Лесков, при содействии А. Н. Аксакова, вступает в переписку с И. С. Аксаковым в надежде найти через него сколько-нибудь достаточный заработок в каком-нибудь крупном коммерческом деле.

16 ноября 1874 года он пишет последнему: “Р[усский] в[естник]” был последний журнал, которого я мог еще как-нибудь держаться, терпя там постоянно значительное стеснение, — теперь и это кончено, а ни плодить материалистов других “Вестников”, ни лепить олигархов “Русского мира” я не могу” .

Совершается нечто поистине полное драматизма и оскорбительности. Не так давно Александр Аксаков, прочитав в “Соборянах” “моление на бахче” кривоносого старика Пизонского, восторженно писал автору: “Откуда износите сие? Вот уж подлинно дух идеже хощет дышит!”

Теперь он старается сосватать творца этих “Соборян” и “Ангела” с бывшим винным откупщиком, сейчас нефтяником, директором и учредителем “Волжско — Камского банка”, В. А. Кокоревым.

Иван Аксаков подхватывает идею и “лбом бьет”, чтобы осуществить ее.

Но около Кокорева пригрелся хваткий делец, горный инженер К. А. Скальковский, впоследствии директор Горного департамента, про которого академик А. Н. Крылов, с неизменной для него ясностью, в свое время помянул: “Про Скальковского не только говорили, но и писали, что он первый взяточник в мире” , а академик Е. В. Тарле, останавливаясь на феноменальном взяточничестве Талейрана, привел сочное подтверждение беззастенчивости недавнего мздоимца: “На слова подрядчика: “Я дам вашему превосходительству три тысячи — и никто об этом н знать не будет”, стал возможен переданный потомству директором Горного департамента К. А. Скальковским классический ответ его превосходительства: “Дайте мне пять тысяч и рассказывайте кому хотите” .

После месяца какой-то малообещающей неопределенности Кокорев почему-то просит Лескова разобрать и оценить чисто специальную работу по нефти именно Скальковского.

Лесков затрачивает месяц кропотливого труда и сдает законченный разбор работы.

27 января 1875 года он рапортует Аксакову:

“В. А. Кокорев вчера с вечерним поездом уехал в Москву и теперь должен быть там. В Москве он пробудет дня три. Перед отъездом его мы с ним виделись два раза, и он обещал мне какую-то работу. В чем эта работа будет заключаться — не знаю; но во всяком случае, если бы вам довелось с ним видеться и заговорить обо мне, — порадейте за меня немножечко. Судя но тому, что он платил за работы “некоему” , я признаю эту плату несоразмерно щедрою (напр., 4 т[ысячи] за компиляцию о нефтяном промысле), и вообще я работе рад, но мне было бы вдвое милее, если бы он платил мне не сдельно, а вообще взял бы меня для своих работ, — чтобы я делал все, что потребуется ему и что мне по силам. Это бы нас сблизило гораздо более, и бог весть, может быть и я бы ему пригодился, как он теперь не думает. Во всяком случае: не найдете ли возможности бросить ему эту мысль?” .

На дружеские призывы Аксакова к осмотрительности Лесков отвечал: “Только хотел писать вам… как получил ваше письмо, с которым не только вполне согласен, но даже уже и поступил таким образом. Кокорев приглашал меня на днях написать статью о СПб. ж[елезной] дороге по северному направлению (в пользу сего последнего). Я взял бумаги, перечитал и убедился, что северное направление имеет за себя довольно много, но писать статью не стал: 1) потому что о сем уже слишком много написано и пришлось бы только компилировать да рекламировать, а во 2) потому что К[окорев] хотел напечатать статью непременно в “Отеч[ественных] зап[исках]”, в коих я участвовать не хочу, особенно же нахожу недостойным снабжать их моею работою под сурдинкою.

Я обо всем этом отписал Кокореву откровенно и получил от него письмо тоже очень теплое и задушевное, в котором он просит меня не прощаться. Я его благодарил и ответил, что очень рад его знакомству; рад буду и работе, которая может случиться (особенно сопряженной с поездкою в описательной цели), но ни на что не напрашивался и отошел, как говорят, с “достоинством”. На том дело наше и кончено. Я на него ни в малой претензии и думаю, что вы не ошибаетесь: он мне даже желает пригодиться, но ему не до меня… За совет и отличное истолкование моих опрометчивых слов усердно вас благодарю и повторяю: я уже так и сделал, как вы пишете. Делать “все, что потребуется”, я разумел о роде занятий, т[о] е[сть] ездить, писать, с людями говорить и т[ому] п[одобное], но слава богу, что и я ему этого не сказал, и вы тоже…”

За разбор нефтяного проекта Скальковского Кокорев, видимо уже ближе к концу 1875 года, прислал Лескову 300 рублей без пояснений о возможности чего-либо в дальнейшем.

Скальковскому близкое сотрудничество с зорким публицистом-обличителем не могло улыбаться, как, должно быть, и его принципалу.

Обеспечить Лескову неудачу у Кокорева для Скальковского не составляло труда: довольно было указать несколько персональных “персиков” в произведениях соперника. Например, хотя бы такие:

“А винище откупщик Мамонтов продавал такое поганое, как и десять лет назад было при Василии Александровиче Кокореве” .

“Сколько, говорю, за водку с меня? — Все, что есть, у нас дорогая, брат, кокоревская: с водой, да с слезой, с перцем, да с его собачьим сердцем” .

Да мог помнить кое-что и сам охотно почитывавший и пописывавший коммерсант. Например, хотя бы из хорошо нашумевшего в свое время романа “Некуда”, в первой части которого крестьяне выезжали на санях из города, “распевая с кокоревской водки” .

Финансисту, старательно подчеркивавшему “общественную полезность” своей “деятельности”, напоминания, что разжился он с водки, были солоны.

И, может быть, думалось ему: хорошо, как гладко пойдут дела с “сочинителем”-то, а как разладятся? Нет, уж лучше по старинке: береженого и бог бережет, поостеречься.

В беседах Кокорев иногда делился с Лесковым интересными воспоминаниями, одно из которых позже пригодилось как “прекрасный материал” для характеристики одной из главных фигур рассказа “На краю света” . Об этом автор твердо заявил в первой главе своего рассказа “Владычный суд” , отдав должное “почтенному и всякого доверия достойному лицу В. А. К-ву”.

Искать жизнью требуемого приработка вообще не сладко, а при все яснее обнажавшейся бесплодности всех стараний Аксакова и лично сделанных уже шагов становилось и совсем нестерпимым.

В конце концов пришлось на все поставить крест, невольно унеся что-то “в печенях”.

Посылая Суворину рассказ “Рождественский вечер у ипохондрика”, Лесков писал издателю: “Теперь переделал, как хочется вам. Главное: картина хлудовского кутежа, который был в прошлом году и на нем Кокорев играл. Это живо прочтется” .

Рассказ читается живо до сих пор. Но, несомненно, особенно живо прочитался при его появлении здравствовавшими участниками знаменитого кутежа, и, может быть, всех живее Кокоревым.

22 августа 1882 года в родственном письме, отвечая на вопрос о возможности устройства одного незадачливого свояка в кокоревский банк, Лесков писал: “…речь о Волжско — Камском банке мне представляется несбыточною. Эти службы ведь начинаются с писаря, то есть с 8 — 10 [рублей] жалованья при полной подчиненности и такой зависимости от произвола старшего (бухгалтера или контролера), что никакая казенная служба не может идти в сравнение. На казенной службе нельзя никого отставить по произволу и ни за что, а тут полный произвол и все решается в одну минуту, да и жаловаться некому: “вы нам не нужны” — и все кончено. Притом же Кокорев держал откупа… По-моему, всякая казенная служба (особенно военная) имеет перед этим все преимущества” .

Изменились времена и положения, а с ними и оценки и суждения.

Меньше, чем через полгода, 8 февраля 1883 года, Лескову приходится на себе испытать прочность “казенной службы”. Мимоходом упомянуть, что пять лет спустя мне начали предъявляться требования “снять ливрею” и бросить, признававшуюся прежде имеющей все преимущества, именно военную службу.

В очень веселом и в общем безобидном рассказе “Путешествие с нигилистом” помянулись 500 рублей, посланные в 1876 году Кокоревым восставшим болгарам через генерала Черняева. Подальше появилась пространная статья с острым заглавием — “Пресыщение знатностью” . В ней отводилось внимание кое-каким мыслям и предложениям Кокорева. Завершалась она двусмысленным сопоставлением тепла и уважения в приветствии Толстому со стереотипно-суховатым прощанием с миллионером: “А потому, может быть, несколько правы те, кому кажется лучше всего говорить просто: “здравствуйте, Лев Николаевич”, “прощайте, господин Кокорев”.

Досадная страница из жизни закрывалась. В свое время она стоила крови и досаждений.

Не ладилось ничего и с Катковым. Вслед за “великолепною” хроникой “Соборяне” и всепризнанной уникой “Запечатленный ангел” владелец “Русского вестника” уклонился от публикации “Черноземного Телемака”, как первоначально именовался автором “Очарованный странник”.

Это была уже не первая кошка в отношениях с московским журналом. Потянулся потом в нем “Захудалый род” и на третьей книжке брошен незаконченным . 5 декабря 1874 года Лесков сообщает И. С. Аксакову, что продал это произведение для печатания отдельной книгой издателю А. Ф. Базунову, и 23-го числа того же месяца поясняет: “Захудалый род” кончать невозможно, даже несмотря на то, что он почти весь в брульоне окончен. У меня руки от него отпали, и мне сто раз легче и приятнее думать о новой работе, чем возвращаться на эту ноющую рану. Это выше моих сил! Пусть пройдет время — тогда, может быть, что-нибудь и доделаю, а теперь… от этого много черной крови в сердце собирается” .

Через четыре месяца на указания И. Аксакова в письме от 21 апреля 1875 года об этой вышедшей уже книге Лесков тотчас же, 23-го числа, откровенно отвечает:

“Благодарю вас за ваше приветствие и ваше откровенное письмо, которое мне вдвойне дорого: как доказательство приязненных ко мне отношений и как вполне правильное критическое указание моих ошибок. Последнее я всегда умел принимать без малейшего раздражения и сожалею только о том, что подобные откровенные и доброжелательные указания встречал слишком редко. Вам, может быть, известно, что в печати меня только ругали, и это имело на меня положительно дурное влияние: я сначала злобился, а потом смирился, но неискусно, — пал духом и получил страшное недоверие к себе, импонирующее всякое начинание. То самое было и с “Захудалым родом”, с которым я спутался… и в самом деле пошел выводить fantaisie по полотну, довольно правильно разостланному. Этого не было со мною даже при юношеском “Некуда”, не было, кажется, ни в “Зап[ечатленном] ангеле”, ни в “Соборянах”. Критика ваша вполне справедлива, и все, что вы мне написали, я не только приемлю, но и сам так чувствую. Роман стал путаться в голове моей, и его надо было бросить. Но отчего же это случилось? Перебираю все мои муки с ним и останавливаюсь на одном, что меня путало то виденье, которое неотразимо стояло передо мною с тех пор, как я отдал в редакцию 1-ю ч[асть] романа: это видение был сам редактор, который стоял передо мною и томил меня своими недомолвками, своими томными требованиями, в которых я ничего не мог разобрать… Я не виню его, но виню себя — мою болезненную впечатлительность: меня никогда не портило доверие к моим силам (даже излишнее), но я оробеваю и путаюсь при всяком знаке недоверия и усиленных наблюдений за каждым моим словом. Это точно ошибает мне крылья, и я уже только дрыгаю, сам не зная зачем и как. Пожалуйста, не заподозрите меня в желании сваливать с своей головы на чужую; нет, я действительно запуган, и довольно чего-нибудь в этом роде еще, чтобы я совсем никуда уже не годился. Я ценю многие заслуги Каткова и за многое ему благодарен, но лично на меня как на писателя он действовал не всегда благотворно, а иногда просто ужасно, до того ужасно, что я мысленно считал его человеком вредным для нашей художественной литературы. Одно это равнодушие к ней, никогда не скрываемое, а, напротив, высказываемое в формах почти презрительных, меня угнетало и приводило в отчаяние. Отчаяние здесь имело свое место потому, что я мог трудиться только с этим человеком, а не с кем иным. Критика могла оживить мои изнемогавшие силы, но она всего менее хотела этого… Попытки Щебальского и Полонского сказать хоть что-нибудь в ободрение меня были обкорнованы рукою, которой, кажется, это даже было самой невыгодно; но все это так шло и дошло до того, что я совсем опешил, утратил дух, смелость, веру в свои силы и всякую энергию. Душевное состояние мое самое мучительное (о другом я не говорю): печатать мне негде, — на горизонте литературном я не вижу ничего. <…> Вот и все! — Что же впереди?.. Неужто уже конец?! Двенадцать лет тому назад, написав “Некуда”, я очутился в самом невыносимом положении, среди терзания четырех цензур (оно шло, кроме обыкновенной цензуры, через руки Веселаго и Турунова, а сей последний еще передал в III отдел[ение]) и самого неистового воя и клевет: я был тогда очень молод и по впечатлительности своей пришел в состояние крайней нервной раздражительности и бежал из России: Прага и Париж помогли мне забыть домашние невзгоды — я вылечился; но тогда было иное: меня ругали и мучили, но я мог работать, а теперь меня уже, кажется, совсем дошли. Около 15 мая хочу уехать за границу: хочу хоть на время не видеть всего того, что лишило меня сил и действия. Думаю пристать к какой-нибудь партии французских паломников и сходить с ними в Лурд. Может быть, это религиозное возбуждение людей, известных мне со стороны их нерелигиозности, займет меня, и я не буду думать о том, о чем думы так мучительны и так бесплодны. Далее не знаю даже: зачем я еду, но только потребность уехать чувствую неодолимую и по возможности на срок должайший. Благословите ли вы меня на это или осудите мое малодушие? Хотелось бы знать: где вы будете летом и куда написать вам, если душа того сильно попросит”.

Бегство в Прагу и Париж отнесено здесь к посленекудовскому времени неверно. Это или ошибка памяти, или — как и снижение своего возраста в некудовские дни — некоторая композиционная предвзятость.

По миновании многих лет, пытаясь переиздать хронику Протазановых в “Дешевой библиотеке”, “Лесков писал Суворину: “Я люблю эту вещь больше “Соборян” и “Запечатленного ангела”. Она зрелее тех и тщательно написана. Катков ее ценил и хвалил , но в критике она не замечена и публикою прочитана мало… Это моя любимая вещь” . И через год опять: “Мне это дорого, как ничто другое, мною написанное, и я жарко хотел бы видеть этот этюд распространенным как можно более… — Вы издавали несравненно слабейшие мои работы, — не откажите же мне, пожалуйста, в большом литературном одолжении — издайте “Князей Протазановых” в дешевой библиотеке!.. Ведь они же этого стоят!.. А я вас прошу, понимаете, — не из-за чего-нибудь мелкого, а этого жаждет и алчет дух мой” .

Впрочем, со временем, когда алкание духа утишилось и в памяти все стало на свое место, критику М. А. Протопопову писалось опять так, как когда-то Аксакову: “Катков имел на меня большое влияние, но он же первый во время печатания “Захудалого рода” сказал Воскобойникову: “Мы ошибаемся: этот человек не наш!” Мы разошлись (на взгляде на дворянство), и я не стал дописывать роман. — Разошлись вежливо, но твердо и навсегда, и он тогда опять сказал: “Жалеть нечего — он совсем не наш”. Он был прав, но я не знал: чей я? “Хорошо прочитанное Евангелие” мне это уяснило, и я тотчас же вернулся к свободным чувствам и влечениям моего детства… Я блуждал и воротился, стал сам собою — тем, что я есмь. Многое, мною написанное, мне действительно неприятно, но лжи там нет нигде, — я всегда и везде был прям и искренен” .

Этим подтверждается суть творческой драмы и степень раздраженности, снова вызывавших желание бежать от кольцом замыкавшихся досаждений. Чем дальше и чем на “должайший” срок — тем спасительнее.

А пока это осуществится, в совершенно незначительной “Ниве” А. Ф. Маркса с начала 1874 года дробными порциями подается “Павлин”, а с начала следующего года “Блуждающие огоньки”. Мелковато и неудовлетворяюще по сравнению с настоящими, “толстыми” журналами, имеющими определенный политический облик, да что же делать, если они недоступны. Лишь бы дотянуть до лета, до отпуска месяца на четыре и укрыть ото всего терзающего “ободранные” нервы и истомленный дух.

Наконец приближается миг целительного самоустранения на какой-то срок и от литературно-служебных и, как это ни больно признать, от семейных огорчений.

8 мая 1875 года излагаются Щебальскому общие предположения о поездке:

“Все вынесенное, как и все выносимое, так тяжело и обидно, что и говорить хочется, и боишься начать, потому что, кажется, никогда не кончишь, а между тем слушать, пожалуй, будет нечего. Тоска бездействия снедает и точит, а на литературном горизонте и просвета нет… Нет; do naszego brzegu nie pynie nic dobrego. Остается сложить ружья в козлы и дремать, если тощее брюхо будить не станет…”

Дальше Лесков сообщал, что Данилевский являлся приглашать его сотрудничать в “С.-Петербургских ведомостях”: “Я отказался. Эти бедные люди думают, что образ мыслей человека зависит от Каткова или от Некрасова, а не проистекает органически из всех чувств и понятий” .

Конечным пунктом, может быть по старой памяти, избирается Париж. Предварительная программа: свидание с И. Аксаковым в Москве; побывка в Киеве для свидания с братьями, у одного из которых гаснет в скоротечной чахотке молодая и милая жена, с матерью, с сестрами. Петербург покидается со вздохом облегчения, видимо, десятого числа. Одиннадцатое проводится у Аксакова в Кунцеве: “И здесь Аксаков сказал мне, что я сделал бы ему удовольствие, если бы побывал в Париже у иезуита Гагарина и написал бы потом, как я найду его”. Этим предрешалось появление впоследствии ценной статьи Лескова “Иезуит Гагарин в деле Пушкина” .

Прислушиваясь к живущим еще где-то старым, веселым впечатлениям, Лесков поселяется сначала опять в легкомысленном студенческом Латинском квартале.

“Честнейшей старухи в целом Париже мадам Лакур”, у которой он квартировал тринадцать лет назад, уже нет.

Он устраивается почти рядом со старым своим пепелищем, около Люксембургского же сада, на Rue monsieur le Prince, 9.

Не видно черноокой Арно, нет белопепельной Режины. Должно быть, состарились уже в нужде и тяжелой доле мастериц, а то и совсем ушли из суровой жизни при помощи Сены или газа, через морг. Обычный путь нищеты!

“О себе пока ничего не могу сказать, — пишет он А. П. Милюкову, — кроме того, что болтаюсь по городу; ем где попало и, возвращаясь к ночи домой, засыпаю, едва упаду в постель. Париж, однако, правится мне гораздо менее, чем в первое мое здесь пребывание: этот неумолчный шум и крик утомляет мои совершенно испорченные нервы…”

Надо думать, что Quartier Latin и новые, юные гризеты живут, как жили прежние, но для человека пятого десятка лет, особенно же русского обычая, “резвый круг” отошел, как вообще “ушла пора веселости беспечной”. В свое “первое здесь пребывание” Лесков не без успеха, даже азартно, догонял полупропущенную молодость. Увы!..

Время уж не то же:

Уже не вы душе всего дороже,

Уж я не тот…

Несомненно — не тот. Влечет тишина, покой, благоприятные для работы условия. 13(25) июля совершается переезд в строго семейный пансион на правом берегу, в Елисейских полях, rue Chateaubriand, 5, в котором живут знакомая петербургская чета журналиста Монтеверде, две ученицы парижской консерватории Левины, мечтающие о Мариинской сцене, и, что всего более ценно, — Ф. И. Буслаев! В общем — удобная ритмичность дня, мягкость вечерне-камерных звучаний, насладительные беседы с большим ученым о всем сердцем любимом русском слове! Это ли не духовная полнота и уют!

Признательным отзвуком сему явится посвящение описания “невероятного события” под смелым заглавием “Некрещеный поп”:

“Посвящается Федору Ивановичу Буслаеву. Эта краткая запись о действительном, хотя и невероятном событии посвящается мною досточтимому ученому, знатоку русского слова, не потому, чтобы я имел притязание считать настоящий рассказ достойным внимания как литературное произведение. Нет; я посвящаю его имени Ф. И. Буслаева потому, что это оригинальное событие уже теперь при жизни главного лица, получило в народе характер вполне законченной легенды; а мне кажется, проследить, как складывается легенда, не менее интересно, чем проникать, “как делается история” .

Этим творческое внимание уважающемуся филологу не исчерпалось. Лет через десять, возможно в 1887 году, написан Лесковым другой, до сего дня не нашедший себе места в печати, рассказ, в начале которого говорится:

“Стал я читать чудную книгу Ф. И. Буслаева “Мои досуги”, где великий знаток лицевых Апокалипсисов и иконописных школ так мастерски разобрал перехожие повести, тонко осветив нити, связывающие во единое целое сказания самых отдаленных времен и народов.

Прочел я эту статью и устыдился, поняв, что, видя сучок в глазу молодого газетчика, не приметил бревна в своем глазу! Напечатав не один десяток пересказов древних сказаний, я лишь на закате своего писательства удосужился прочесть исследования великого знатока, совсем по-новому осветившего то, над чем я кустарно работал, доходя до всего, наподобие приснопамятного Кифы Мокиевича, “своим умом”, который людей и покрупней меня чаще всего заводил лишь в дебри суесловия и праздномыслия” .

Первоначальное знакомство началось, очевидно, в 1861 году при одновременном сотрудничестве в “Русской речи”. Лесков, дебютант и дилетант в повседневной журналистике, едва ли вызвал особенное внимание к себе уже маститого филолога. Не был и он подготовлен еще к постижению значительности трудов Буслаева. Все это обоюдно пришло с годами, закрепилось сожительством в Париже и в Лескове уже не уставало расти и дальше, не раз отразившись в его статьях.

Но это лета поздние. Под каким же знаком текли дни второй заграничной поездки Лескова? Под напряженно-мрачным. Переписка ведется с И. Аксаковым, Милюковым, Щебальским, живущим с нами на одной лестнице, посвященным во все тайны наших семейных незадач М. А. Матавкиным и даже со мной и другой семейной мелкотой. Исключена переписка только с моею матерью.

Первое полученное мною из Парижа письмо помечено 11/23 июня:

“Мой милый сын!

Вот уже полтора месяца, как я тебя не вижу, и еще долго не буду видеть, и мне о тебе тяжко соскучилось: все ты мне снишься во сне, и хочется знать о тебе что-нибудь. Я уже два раза просил Протейкинского написать мне о тебе, но он, вероятно, не знает, как отцу бывает скучно о детях, и не спешит отвечать мне. Более я не хочу никого затруднять этим и пишу к тебе самому: возьми бумажку и напиши мне, как идет твое время: что ты делаешь и прочее. Я уверен, что при божией милости и внимании твоей мамы тебе хорошо, но все-таки хочу иметь от тебя слух, тем более что увидимся еще очень не скоро. Письмо свое попроси Веру надписать так:

France

à Paris

Monsieur Nicolas Leskow

Rue Chateaubriand, 5.

Я совсем было разболелся и хотел было уехать из невыносимо шумного Парижа к чехам, в тихую Прагу, а оттуда в Мариенбад, но доктора, с которыми я советовался, говорят, что это надо отложить на август, и я снова остаюсь в Париже, только переменяю квартиру: из шумного Латинского квартала перехожу сегодня же в гораздо более тихие Елисейские поля, где мои здешние русские знакомые устроили мне комнату окнами в старый, тенистый сад. Надеюсь, что мне здесь будет легче и несносное мое нервное страдание будет послушнее. Тут я буду жить с семьею моск[овского] профессора Буслаева, которым интересуется Коля; с г-м и г-жою Монтеверде, которых знает Ледаков, и с двумя сестрами Левиными, которые учатся в здешней консерватории и будут зимою петь на Мариинском театре. Так у нас своя русская компания и даже превеселая: мы вместе обедаем и вечером имеем даровую музыку и пение. Я ездил в Лонгшанское поле на большой парад, — видел все французские гвардейские полки и самого Мак-Магона, с которым совсем случайно минут пять стоял плечо о плечо. Вспоминал при этом случае тебя: как бы ты посмотрел на чужих солдатиков… По мундирам мне больше всего нравятся их драгуны и кирасиры; лошади у них жиже наших, но необыкновенно легки и проворны. В пехоте люди очень мелки, и строевые передвижения мне не особенно нравятся, а музыка без всякого сравнения хуже нашей. Вот тебе мой рапорт по твоей военной части. Скажи Вере, что я и ее вспоминаю и часто думаю: будь она со мною, как бы мы с нею до упаду ходили по этому городу, на который, кажется, никогда не насмотришься! Теперь бы ей и весело было, потому что у нас в куче три молодые дамы и две девушки, и все премилые. Запечатай-ка Веру в пакет да пришли ко мне! Как она тут навострилась бы по-французски! (и каким бы гримасам выучилась!) — Впрочем, я всех вас вспоминаю и всеми интересуюсь, — интересуюсь знать: каково бабушке Александре Романовне и есть ли у нее место? Пусть бы написал мне — я, может быть, и отсюда что-нибудь сделал бы. — Прощай, мое дитя: будь умен и послушен маме. — Детям скажи мой дружеский привет.

Отец твой Николай Лесков” .

Дальше шли два письма обобщенного назначения:

“Paris, 12 июля 1875 года

Rue Chateaubriand, 5.

Мои добрые друзья Боря и Вера,

и ты, мой милый сын Дронушка!

Я очень вам благодарен за письмо, которое вы мне прислали: оно было для меня большою радостью на чужбине, где я скитаюсь уже два месяца, не имея никаких вестей ниоткуда, точно я нигде с людьми не жил и никому во всю мою жизнь ничего не значил. Вы меня обрадовали, и я много, много раз перечитывал ваши коротенькие строчки — особенно Верины, так как она написала всех больше и всех обстоятельнее. Не отвечал я вам до сих пор потому, что ждал от вас ответа на мое письмо, которое вы должны были получить до 15 июня, — мой же ответ не мог прийти к вам ранее 20-го числа, а вы писали, что 15-го уезжаете в Ревель, чему я, по правде сказать, плохо верил и думал, что это вы сами сочинили, — какие нынешний год поездки к морям, когда и на юге, в затишье, холодно и всякий день дожди! Так я и не знаю наверное, где вы теперь, и это тоже длится уже целый месяц. Протейкинский мне не отвечал на 4 письма, Милюков, для которого я делал здесь довольно трудные розыски, даже не сказал “спасибо”; и тоже не ответил; писал теперь Матавкину, чтобы узнать: где вы и куда вам писать, и тоже нет ничего. Вот я как живу, без всяких вестей о тех, с кем сжился и сросся. Если можете понимать это, то не ограничивайтесь одним пониманием, а будьте внимательны к отсутствующему и пишите. Здоровья мое все худо; неудачи идут во всем до смешного: Лурд, куда я хотел идти пешком через всю Францию, во время самых моих сборов залило водою разлившейся реки Гаронны. Это ужаснейшее народное бедствие всполошило всю Францию, и вы, может быть, слыхали о нем по газетам. Женеву разорила буря. Теперь же только стал собираться ехать лечиться на воды в Мариенбад, как получено известие, что главный мариенбадский источник Крейцбрун стал давать воду крайне вредную, а не полезную. Тем не менее я все-таки еду послезавтра в Мариенбад, чтобы там выискать другой источник, более подходящий к моему состоянию. Так, как видите, и самая поездка, на которую я собирался с такими усилиями, мне самым невероятным образом не удается, а между тем деньги тратятся, и их жаль, а болезненное состояние духа не позволяет ничего работать. Прошу вас всех написать мне теперь уже не в Париж, а в Мариенбад, адресуя так:

В Австрию

Autriche, à Marienbad

Monsieur Nikolas Leskow

Poste restante.

Надписанное таким образом письмо удержат на почте, пока я приду за ним, и, получив его, напишу вам тогда свой мариенбадский адрес. Лечиться водами я должен никак не менее шести недель, а потом уже не знаю, что сделаю. Так как при лечении всякое спокойствие становится вдвое необходимее и дороже, а оно у человека отсутствующего всегда связано с добрыми вестями от милых, то и прошу вас, мои милые, пишите мне не один раз в два месяца, а один раз в неделю, — чего я и буду ждать с большим нетерпением. На этих днях я ездил в Версаль и был там в Национальном собрании, во время заседания депутатов республики. Это очень интересно. Вопрос шел об участии духовенства в учреждении высших школ, и говорили разные люди и монсиньор Дюпанлю. Я слышал Гамбетту, который действительно схож со мною, в доказательство чего посылаю вам его карточку. — Из театров хожу в Comédie Française, где дают классические пиесы и играют удивительно, а музыки нет вовсе, и дамы в кресла не ходят. На театре же Porte St. Martin дают “Путешествие вокруг света” Верна. — Это удивительно сделано, и корабли рушатся, и льды валятся, и дикие сражаются. Посылаю вам кусок афиши. — Боря по ней поймет все, что делается. Это такое представление, что глаз не отведешь. — До свидания же, мои милые, обнимаю вас и целую. Всею душою вас любящий

Н. Лесков.

Марок на письма не надо никаких, — я заплачу при получении, а вам это легче” .

“13/2 июля 1875 г.

Paris,

Rue Chateaubriand, 5.

Мои дорогие и милые дети

Вера и Дронушка!

Сегодня я получил ваше письмо, писанное в Ревеле 26-го июня русского стиля, и был, по обыкновению, очень обрадован вашими детскими строчками. Вы, вероятно, помните, как во всякую минуту жизни я любил, чтобы вы пришли ко мне и поговорили со мною. Так и теперь в моем отдаленном одиночестве мне кажется, будто я слышу ваши родные голоса, и мне от них и тяжело, и грустно, и отрадно. Благодарю вас, что вы меня помните и любите, — верьте, что и я не только дня, но и часа не провожу, всех вас себе не вспоминая; а в том, что я вас люблю, вы, конечно, и не сомневаетесь. Хотел бы благодарить вас и за то, что вы обо мне скучаете, но это было бы с моей стороны большим эгоизмом, а его и без того на свете много. Что делать: не всем жить так, как хочется: надо это принимать с покорностью воле божией и учиться безропотности и терпению. Бывает на свете и худшее, и, по-моему, лучше, не видясь, знать, что мы любим друг друга, чем видеться и не любить. Думайте обо мне, молитесь за меня: бог может услышать ваши молитвы и дать мне свою помощь, которая столь нужна мне. Посмотрите вдвоем при восходе луны на ее светлое яблоко, куда я так часто смотрю, сидя где-нибудь под деревцем Булонского леса, а теперь стану смотреть с Богемских гор, и глаза наши там встретятся, и я узнаю, любите ли вы меня, а вы почувствуете, легко ли мне и весело ли. Вот и забава и свидание, пока о другом еще ничего нельзя знать, и я сам о нем ничего не знаю, и вы меня об этом не спрашивайте. Прежде чем вы получите это письмо, Матавкин должен переслать вам мой ответ на первое ваше письмо. Я запоздал ответом, потому что не знал, где вы, и мало верил, чтобы вы на самом деле поехали в Ревель в такое холодное лето. Здесь невозможно купаться: холодно и дождь каждый день. Послезавтра я уезжаю из Франции в Австрию, в маленький и очень тихий городок в Богемских горах, в Мариенбад, где буду шесть недель пить железные воды, на которые много надеюсь, по совету дяди и профессора Меринга, а также и двух парижских докторов. Вы бы меня теперь не узнали, как я похудел и изменился, — худо ем и еще хуже сплю. В Мариенбаде надеюсь дописать повесть, которую начал и которая будет называться “Соколий перелет”; а чтобы мне было веселее, здоровее и спорее работалось, вы не ленитесь и почаще мне пишите, — это моя потребность, и удовлетворение ее укрепляет меня на все лучшее, что могу делать” .

И в заключение последнее письмо снова одному мне, утратившее упоминаемую в нем картинку и с нею несколько строк текста:

“Marienbad, den 22/11-ten

июля 1875.

Casino Hotel, 22.

Мой “любяшей” сын!

Сегодня я получил письма ваши и очень вам всем за них благодарен. В Мариенбаде я уже сегодня ровно неделя и лечусь аккуратно: встаю в 5 ч. утра и иду к источнику Крейцбруну, который ты видишь здесь на картинке. Там все подходят по очереди, делая “хвост” как в театрах при покупке билетов. Это берет время до 9 часов, пока выпьешь свои три стакана и 4-й ст. козьей сыворотки. Вода Крейцбруна довольно при…, что для слабых подбавляют гретого Крейцбруна, а на вкус похожа немного на зельтерскую, только как будто с запахом заржавевшего ножа, — это от огромного количества железа. Зубы от нее ужасно чернеют, и дамы пьют воду через стеклянную трубочку, чтобы пропускать воду мимо зуб. В 9 ч. я пью чашку бульону и ем бифштекс или 2 яйца и гуляю до 11-ти по горам; в 11 иду к источнику Вальдквеле, вода которого сернистая, но вкусная, — пью ее два стакана и иду опять на гору в императорский тиргартен, где много оленей и всякой дичи; в 1 час весь Marienbad обедает, опять бульон, ростбиф, дичь и компот. От 2 ч[асов] до 5 отдых и свобода. — Это единственное время что-нибудь написать и прочитать. В половине 6-го ванна в 26 град. из Мариенквеле, — вода почти как зельтерская, но тоже с железом. В ванне она все время играет и немножко колет своими пузырьками. В 7 ч. иду на горы до 9 — в 9 пью чай на горах и схожу в долину домой, где сейчас же и засыпаю. Позже 9 час. во всем Мариенбаде нет огня — все спят, а в 5 все дамы уже разодеты и пьют воду. Выйти из этого порядка невозможно. Мариенбад крошечное местечко, — даже не городок, — в нем всего 150 домов, расположенных на ребрах гор, из-под которых бьют источники. Местность удивительнейшая: из окон моей комнаты вид на 30 верст, и в бинокль я вижу дальние горы, вершины которых выше облаков; лес высоты невероятной, и все сосны прямы, как свечи. Теснота в Мариенбаде теперь большая, что и понятно, потому что до 6 тыс. приезжих, из которых чуть ли не половина русских. Мы здесь все говорим по-русски. Дороговизна изрядная, — все вдвое дороже Парижа, особенно квартира, — впрочем, меня знакомые русские дамы устроили в одном с ними, лучшем во всем Мариенбаде, отеле так дешево, что я еще не могу жаловаться. О здоровье моем пока ничего не могу сказать: доктор говорит, что идет хорошо, а я вижу только одно, что желтизна стала проходить и нервы без сравнения спокойнее. Через три дня начну мазаться целебными грязями, что очень неприятно, но очень полезно, а там что бог даст: теперь вся моя забота о том, чтобы вылечиться от разлившейся желчи. Нюрнберг стоит на дороге из Парижа в Мариенбад, и я его уже проехал, да и неудобно и нерасчетливо было бы выходить там для покупки солдатиков. Даст бог силы работать, так будут у тебя солдатики те же и по дорогой цене. — Прощай; целую и благословляю тебя.

Отец твой Николай Лесков” .

Прочитав все эти едва не столетие счастливо сохранившиеся листки нельзя не задуматься: для восьми ли летнего мальчика или несколькими годами старших сестры и брата его говорилось в них о неведомом этим детям Буслаеве, каких-то консерваторках, Монтеверде, о нервных страданиях, о том, что не всем жить как хочется, что бывает и худшее, что мало верилось в явно неодобренную поездку семьи на купанье в Ревель, о задуманном литературном произведении, о милых русских дамах, каким-то образом сумевших устроить дешево помещение в лучшем отеле Мариенбада, и т. д…

Характерны некоторые места и из других писем, например к А. П. Милюкову:

Из Парижа, 12 июня: “Нервозность моя, слава богу, облегчается и успокаивается, но мысль о возвращении на родину вдруг посетит и всего как варом взварит. Не знаю, как я оттуда уехал, но чувствую, что если бы еще не уехал, то последний ум мой сбился бы с толку. В Лурд я не пойду, как потому, что это стоит очень дорого, так и потому, что вполне ясно вижу и понимаю, что такое эти пелеринажи” . Упоминавшаяся выше угроза разлива Гаронны здесь позабыта.

Невольно возникает вопрос — не был ли летний Париж, которого не рисовал себе Лесков по своей прежней побывке здесь, в полную событий зиму 1862–1863 годов, большой ошибкой? Что дал сейчас, ничем не вызванный, приезд сюда? Как были богаты впечатления и ярки корреспонденции тогда — и как скудно все теперь. Если бы не Гагарин и Буслаев — и помянуть было бы нечего. Один полуапокрифический “Шерамур” да серебряная коническая пуля с золочеными ребрышками и надписью “Metz” на часовой цепочке. Брелок этот, по словам отца, подарила ему как сувенир какая-то парижанка, у которой отец, муж, сын или брат был убит в 1870 году под Мецем. Точно мотивы дара не объяснялись, но носился он до последних лет неизменно.

И думается — не лучше ли было вместо изнемождающего хождения по раскаленным тротуарам или сидения под хорошо запыленными деревьями парижского бульвара, после совета с дядей и Мерингом, начать сразу лечение в Мариенбаде, а затем спуститься на юг и, помянув Торквато Тассо Пушкина, погрузиться в “адриатические волны” или, как мечталось в дни трудного тиснения “Соборян” в катковском журнале, поселиться в Веве или Сорренто, где, может быть, удалось бы что-нибудь и “совершить” или хоть действительно отдохнуть и оздороветь.

3 августа Лесков пишет Милюкову уже из Мариенбада, причем к прежнему сообщению об обмороке добавляется: “Я вспотел желчью (курсив подлинника. — А. Л.) и с тех пор стал цветнеть и поправляться” .

Это уже что-то недалекое от “кровавого пота” несчастного еврея “интролигатора” из рассказа “Владычный суд” (гл. 1).

Здесь же его гневит “коллекция” лечащихся русских редакторов министерского циркуляра “о борьбе с революционной пропагандой в мужских и женских гимназиях” (от 24 мая 1875 года), ректоров и профессоров. “Эти тупицы, — пишет он Милюкову же, — наполовину льстецы, сладострастно рассказывающие, как они в день Кирилла и Мефодия “графу депешу поздравительную послали”. — С чем же, спрашиваю, вы его поздравляли: разве он Кирилл или Мефодий? — Нет, говорят, а так… он доволен был: отвечал “благодарю, что в этот день обо мне вспомнили”… Они мне и здесь и воду и воздух гадят, и на беду их тут много собралось… В заключение скажу, что вся эта пошлость и подлость назлили меня до желания написать нечто вроде “Смеха и горя” .

Памфлет написан не был, а колкость относительно поздравительной телеграммы графу Д. А. Толстому легко могла достигнуть до его тонкого министерского слуха.

Всего безудержнее в отношении домашних дел прорывалась раздраженность в письмах к Матавкину .

От 22/10 июля: “Вы просите меня извинить вас за слова о каких-то “скрываемых чувствах и, может быть, слезах”… я, впрочем, далек как нельзя более того, чтобы радоваться этим “скрываемым чувствам”, ибо добрых чувств скрывать незачем, а если же что-либо скрывается, то это чувство досады; а слезы могут существовать разве в вашем воображении… Вашим письмам всегда буду рад и всегда на них отвечу, а переписка с Дронушкой едва ли может долго длиться. Заключая в себе нечто анормальное, она, вероятно, не будет входить в планы, которых я никаким образом нарушать не стану. Дитя же само еще мало и не может ни судить, ни понимать того, что происходит. Ему во всяком случае нужно спокойствие, и я себя много виню уже и в том, что в посланных к нему письмах не умел скрывать своих чувств моей тоски и обиды”.

От 29/17 июля: “Когда скончался Виктор Петрович Протейкинский? Мне очень жаль, что он так рано умер, не исполнив ни одного моего поручения и не ответив мне ни на одно из семи писем… Лечение меня радует, и я вижу, сколь оно мне существенно было необходимо: воды хороши, а грязи просто божественны. Можете себе вообразить, чтó мне было накладено в печени, если я потел желчью. Теперь мне значительно и даже без всяких сравнений легче, и я, по-видимому, улизнул от угрожаемой мне “мрачной меланхолии”, а вы, я думаю, знаете, что маскируется этим медицинским термином”.

Приходится разъяснить Протейкинского, которому некоторыми, например Веселитской, присвоивалось нимало не заслуженное им звание “брата милосердия”, будто бы “разгонявшего назойливых посетителей” Лескова. Дягилевский отпрыск, что-то вроде двоюродного брата А. П. Философовой и М. П. Корибут-Лунияк, он, очень молодым человеком, от них прижился и к нам. Мари Дюран сострадательно говорила про него: “Бедный молодой человек, как он дурен. Это настоящий Квазимодо!” И вправду — он был не лучше этого героя знаменитого романа В. Гюго. К лицу, сплошь покрытому багровыми угрями, венчавшемуся огромным горбатым костистым носом, надо было привыкнуть. Нелепо оригинален был во всем. Лесков уверял, что, окончив Петербургский университет, он всю жизнь не мог собраться взять оттуда свой кандидатский диплом. Одинаково вероятно — нашлось ли у него время держать кандидатские экзамены?

В семидесятых годах он был у нас своим человеком, от него не было тайн.

Между прочим, он готовил старшую меня на пять лет Веру в институт. Не было случая, чтобы он не опоздал на час-два к условленному времени урока. Девочка томилась и даже плакала, досадуя, что сбивается весь дневной ее распорядок. Извиняясь, он вытаскивал из кармана пальто смятый и явно умаленный в первоначальном своем объеме пакетик с каким-нибудь желе-рояль, пастилой или халвой — в дар доведенной до слез ученице. Лесков, язвя “Протеку” (он же “Витька”, “Долгонос”), напевал на мотив “Чижика”:

Витя, Витя, где ты был?

Я к Глушкову1 заходил,

На двугривенный купил,

Чуть все сам не проглотил!

С годами отношение к “Витеньке” приобрело суровый и даже недоверчивый характер. В первой главе “Зимнего дня” по отношению к “Олимпии”, под которой прозрачно подразумевалась известная Ольга Новикова, вспоминается “предостережение, которое Диккенс делал против всех лиц, живущих неизвестными средствами”. В минуты раздраженности Лесков говорил о “Протеке”: “Изболтался. Ни к какому делу не способен. За пятьдесят лет жизни своей не знал, что такое обязанность. Поэтому никогда не держит своего слова. Скажи ему, что я умираю, и пошли его в аптеку — он по дороге заговорится с встречным знакомым и опоздает. Скажет — придет завтра, придет через неделю… Его помощь словами в горе и затруднениях очень дешева: слова не помогают, а он садится пить чай и читать “Новое время”. И скажите мне, пожалуйста, — уже строго спрашивал Лесков: — чем он живет? Всегда очень важно знать источник средств человека!” И вслед непременно приводился совет Диккенса.

Но этот суд пришел не скоро: к старости Лескова и полустарости былого когда-то наперсника.

Следующее письмо к Матавкину от 22 июля (3 августа) безнадежно не менее предыдущих:

“Доктор мой говорит, будто “дело идет отлично”, но я сомневаюсь: мне все кажется, что я еще и теперь не мог бы слышать похвал ни Авсеенке, ни Гундольфу , и при воспоминании о них уже волнуюсь и сержусь, — не на них, а на насмешку судьбы. Я написал Ахиллу и сочинил, что тот страдал “в пользу детских приютов”, а сам между тем перепортил бог весть сколько крови в пользу этой сволочи, которой на пороге своем не хотел бы видеть… Много раз брался за перо, но бросал: не вяжется ничто в голове, и давно, давно уже не вяжется, ибо и во сне и наяву все мое горе на уме; но авось же это когда-нибудь пройдет… Я уже потерял всю энергию, всю смелость и фантазию и все вращался только на одной печальной мысли о своей доле. Сострадания же я не мог и не могу ждать, как меду от мертвого улья. Стало быть, “беги, мой брег, несись, мой челн”, куда вынесет волна. В Россию я не в силах вернуться: это было бы очень, очень мучительно, — на чужбине легче. Мои милые чехи устраивают меня с любовью: я надеюсь жить удобно и дешево: народ хороший, литераторов много, и язык мне доступен; а надоест, — пущусь далее искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок. В Прагу я выеду 8-го русского августа… Протейкинскому скажите, чтобы ни о чем уже не беспокоился. Я сам внимателен со всеми просьбами и не люблю, если данные мне обещания вменяют ни во что”.

Наконец несколько строк из последнего из известных писем к Матавкину, от 30/18 августа, уже из Дрездена. На этот раз, как часто случается в жизни, тягостное и драматичное малоожиданно сближаются на одном почтовом листке с анекдотически смешным.

“Не хочу отстать от компании русских, с которыми отправляюсь пешком в Саксонскую Швейцарию, а вещи мои сегодня же посылаю в Берлин, потому что хочу видеть и сию форменнейшую столицу… Из Праги я ехал по жел[езной] дороге до Аубига, а оттуда по Эльбе, местностями столь очаровательными, что просто дух захватывает. Особенно хорошо возделаны эти дивные берега, то горы до неба, то цветущие гроздьями виноградники. Я был очарован и весел. Дрезден не велик, — он даже менее Праги, но хорошо обстроен на парижский манер — есть часть города совсем как Париж, но зато: “Куда ни глянешь — красный ворот” или гвоздь на каске. Не будет никакого преувеличения, если я скажу, что здесь 5-й человек в форме, — кучера и те в военных фуражках, и девки в особых мундирах. Таковы-то эти наши “культуртрегеры”. В Берлине этого добра еще более…

Здоровье мое ничего себе, но чем ближе я приближаюсь к России, тем становлюсь беспокойнее. Отсюда я уже в 2 днях расстояния и поеду на Гамбург, который хочу посмотреть; но к 24-му непременно буду в Варшаве, где сам не знаю, что делать. Знаю, что мне нужно спасти себя от осуждения погибнуть в мстительной дрязге неведомо за что; но мысль оставить дитя и все, чем жив, — просто убивает… Время может все изменить, но тут и оно, как сами знаете, оказалось бессильно: ста дней мало вышло, чтобы пришла добрая мысль поправить зло, причиненное человеку самыми несправедливыми и тяжкими обидами… На что еще надеяться… Будь, что будет, куда бог примостит” .

В Варшаве происходит несколько охлажденное уже свидание со старым приятелем Щебальским. Тут же лично знакомится Лесков с председателем “Главной дирекции Земского кредитного общества Царства Польского”, бароном В. М. Мегденом, которого влиятельные московские славянофилы усердно “вдохновляли” устроить Лескову пристойно оплаченную и недосадительную службу. Всерьез ли думал Лесков перебраться из литературного Петербурга в безлитературную для русского писателя столицу Польши?

Шла какая-то примерка того, по чему в глубине души перекраивать свой быт отнюдь не хотелось и чем люди его запросов, влечений и одаренности заведомо не могли быть “живы”.

Пока, не разрешив ни одного из мучивших вопросов, надо было возвращаться в Петербург, к успевшему стать ненавистным Ученому комитету с его Авсеенками и Гундольфами, к неосилимой литературной отверженности, к безработице, к омертвевавшему семейному улью…

 

ГЛАВА 2. “В СОМНЕНЬЯХ ИЗНЫВАЯ”

Четырехмесячное пребывание за границей дало на этот раз резкий поворот в некоторых прежних, с детства усвоенных, взглядах и всего больше в области религиозных воззрений.

“Вообще, — писал Лесков Щебальскому из Мариенбада, — сделался “перевертнем” и не жгу фимиама многим старым богам. Более всего разладил с церковностью, по вопросам которой всласть начитался вещей, в Россию не допускаемых. Имел свидание с молодым Невилем  и… поколебался в моих взглядах. Более чем когда-либо верю в великое значение церкви, но не вижу нигде того духа, который приличествует обществу, носящему Христово имя… Но я с этим так усердно возился, что это меня уже утомило. Скажу лишь одно, что прочитай я все, что теперь мною по этому предмету прочитано, и выслушай то, что услышано, — я не написал бы “Соборян” так, как они написаны, а это было бы мне неприятно. Зато меня подергивает теперь написать русского еретика — умного, начитанного и свободомысленного духовного христианина, прошедшего все колебания ради искания истины Христовой и нашедшего ее только в одной душе своей. Я назвал бы такую повесть “Еретик Форносов”, а напечатал бы ее… Где бы ее напечатать? Ох, уж эти “направления”!

Таково начало разномыслия с церковью, которому суждено было неустанно и неуклонно расти все грядущие годы, наполняя все произведения и статьи нового “ересиарха”, начиная с вызывавших негодование правоверных, вроде И. С. Аксакова, “Мелочей архиерейской жизни”, переходя к неизданному еще “Клоподавию”, к оглушительным “Полунощникам” и завершительному “Заячьему ремизу”.

Какой путь! Какая смена умозрений!

В Горохове бабушка возила внука по монастырям и пустынькам. В Панине наставлял добрейший попик-запивушка Алексей Львов. В Орловской гимназии мальчик поучался “у лучшего и в свое время известнейшего из законоучителей, отца Ефимия Андреевича Остромысленского, за добрые уроки которого” Лесков “долго был ему признателен” .

В своей автобиографической заметке он говорит: “Религиозность во мне была с детства и притом довольно счастливая, то есть такая, какая рано начала во мне мирить веру с рассудком”, а с тем, думается, обрекала ее на неизбежность отхода от церковности, на сомнения, искания.

Уже в сравнительно раннем “Овцебыке” есть восклицание: “Неужто же, думал я, ничто не переменилось в то время, когда я пережил так много: верил в бога; отвергал его и паки находил его; любил мою родину и распинался с нею и был с распинающими ее! Это даже обидно показалось моему молодому самолюбию, и я решился произвести поверку, — всему поверку, — себе и всему, что меня окружало в те дни, когда мне были новы все впечатления бытия”.

И он пользуется случаем, чтобы побывать на родных стогнах, навестить все чем-нибудь памятные уголки и в их числе Плащанскую богородичную пустынь. Без тени осуждения вспоминает он бывших веселых “слимаков”, ходящих сейчас уже солидными иноками. С особенной теплотой описывает совсем одряхлевшего прежнего “отца казначея”, доживающего последние дни свои “на покое”, почти умиленно рисует всех пустынножителей. Оно и понятно: несмотря на ряд колебаний, он все еще, “идя с народом, в храм, одним с ним кланялся богам”.

Самому ему в описываемую им пору все тридцать. Никакой критики ни на что не изливается. Так называемого “сеничкиного яда” ни признака. Пока — полное в вопросах веры сыновнее покорство духа и понимания. И притом не преемственно-поверхностное, а истекающее из личного ознакомления с основами исповедания и догм своей церкви, как и ее служителей, их быта, нужд, характеров и речи.

Откуда же все это пришло и как постигалось?

Вопрос не мог не занимать следящих за творчеством писателя читателей и еще острее, конечно, интересовал литературные круги.

“Графиня Толстая говорила мне, — пишет Лесков 27 ноября 1874 года И. С. Аксакову, — что вы ее спрашивали: почему я знаю духовенство? Откровенно вам отвечу: я сам этого не знаю”.

Пожалуй, оно почти так могло и быть: все слагалось исподволь, неощутимо нарастая и укрепляясь.

В доме человека, решительно, как бы брезгливо отвратившегося от рясы, всю жизнь проведшего в служилом кругу и женатого на женщине общедворянского воспитания, нетерпеливого богоискательства не чувствовалось. В этой области там удовлетворялись выполнением установленных обрядов и соблюдением исстари заведенных обычаев. Так прожили жизнь родители Николая Семеновича, как и братья и сестры, не исключая и монахини, всех меньше расположенной к каким-либо исканиям.

В таких условиях, как он писал в рассказе “О квакереях” , в семью легче “проникал немножно дух английской религиозности”, шедшей от Шкоттов, чем обрядово-мистический дух православной церковности, влияние которой праздно стремились найти в Лескове биографы — “скорохваты” (Фаресов и др.).

Большая заинтересованность отечественным правоверием пришла не в благостной закономерности, не наследственно или преемственно, не с детства, а с возрастом, после многих борений и колебаний, с пытливым углублением религиозной мысли. С ним последовал поворот к еретичеству, в ожесточении своем много превзошедшему пассивное отвращение отца к рясе. С этого пути сворота уже не было.

Внимание к церкви начинается с гимназических лет, не без участия случая. Это запечатлено самим писателем и уже приведено нами в главе “Великолепная книга”, в строках о добрейшей семье орловского этапного офицера, примчавшей многострадальных “духовенных”, с детства необыкновенно заинтересовавших Лескова .

Здесь зародились любопытство и сострадание, перешедшие затем в горячее желание познать жизнь этих “приниженных” и обездоленных страстотерпцев, теснимых жестокосердыми “святителями” типа Никодима, Смарагда и пр. Дальше интерес шел ввысь — от бытового и материального к духовному, к высшим вопросам веры.

Вспоминается, как еще ребенком, в Панине, Лесков был охвачен горячим сочувствием к другим мученикам из орловского крестьянства, гонимым властями, разоряемым и ссылаемым только за то, что молились не так, как разрешалось властью.

“Гостомельские хутора, — писал он в статье “С людьми древлего благочестия”, — на которых я родился и вырос, со всех сторон окружены большими раскольничьими селениями. Тут есть и поповщина и беспоповщина разных согласий и даже две деревни христовщины (Большая Колчева и Малая Колчева), из которых лет около двенадцати, по распоряжению тогдашнего правительства, производились бесчисленные выселения на Кавказ и в Закавказье. Это ужасное время имело сильное влияние на мою душу, тогда еще очень молодую и очень впечатлительную. Я полюбил раскольников что называется всем сердцем и сочувствовал им безгранично. С этого времени началось мое сближение с людьми древлего благочестия, не прерывавшееся во все последующие годы…”

А десяток лет позже, в статье “О сводных браках и других немощах”, опять звучит та же нота: “Я сам, будучи ребенком, не раз тайком бегал на маслобойню нашего старосты Дементия смотреть, как там какой-то заезжий поп, раскинув свою “шатровую церковь”, служил в ней обедню… Мне очень нравилось, как мужики молились с своим попом, и я не только хранил их тайну от своих родителей, но даже сам имел сильное желание с ними молиться” .

В “Автобиографической заметке” Лесков говорит, что в нем с детства была “счастливая” религиозность, рано начавшая “мирить веру с рассудком”.

Не принимал ли он сначала за нее простую богомольность, перенятую ребенком от ветхозаветной бабушки Акилины Васильевны?

То, что определяется понятием “религиозность”, — требует не детского мышления. В Орле эта богомольность легко заслонилась новизною гимназических и городских впечатлений. Затем подошло полное искушений отрочество, а дальше уже и совсем бурная молодость, со всеми ее увлечениями, признаниями, отречениями. Избыток сил и кипучесть темперамента одолевали и властвовали. Хаотически поглощались Фейербах, Бюхнер, Молешотт, Прудон, Вольтер, “потаенный” Шевченко… Шла азартная переоценка многого из ценившегося раньше. Все мешалось, бродило… Старое отмирало. Новое не отстаивалось. Наступали годы, в которые “творилось” такое, “чего никто не знает”. Было не до религии.

К в детстве чтимым алтарям потянуло очень не скоро, когда жизнь уже успела не раз “тронуть”, принести не одно испытание, когда захотелось найти какую-нибудь опору для преодоления обильных ее трудностей. Вот тут-то стали воскресать давно похороненные чаяния. Потянуло к “положительным верованиям”. Какого же толка? Где можно счастливее мирить веру с рассудком? Англиканство, при всех хваленых его достоинствах, — протестантски черство. Католичество со своими догмами всегда было чуждо. Как бы там ни было, а свое — роднее, теплее, уповательнее.

Решение было принято. Началось “дерзание”. Пошли “Соборяне”, “Запечатленный ангел”, “На краю света”… Но вскоре же “рассудок” начал разлагать с таким трудом восстановленную “веру”. Познанное за минувшие годы уже подвергалось беспощадному разбору, анализу, отвержению. Верить более хочется, чем удается на самом деле.

Горький писал о Льве Толстом: “Он всегда весьма расхваливал бессмертие по ту сторону жизни, но больше оно нравилось ему — по эту” .

Вне сомнений, так же с этим было и у Лескова.

А в общем — цепь противоречий, “томленье духа”. Оно чувствовалось в произведениях, статьях, и особенно — в письмах.

“Он говорит весело об умерших, — пишет Лесков Суворину 12 апреля 1888 года. — Они, правда, не страдают уже… Им ничего не страшно, — терять больше нечего. “Покой небытия”, “нирвана”, “блаженны умершие”, “иже не суть”… Вот и все, что есть. Один мужик говорил: “Слава те г[оспо]ди, что он (сын) теперь отстрадамшись, а то бы еще надо терпеть”… Я, признаться, всегда думаю так, как этот мужик, но я верю в бессмертие духа и даже убежден, что это так. Тут — школа, которую надо пройти, а потом будет перевод в другой класс, — мож[ет] б[ыть] высший, а м[ожет] б[ыть] в низший… Это видно “как зерцалом в гадании”, но видно, и видят это люди оч[ень] дальнозоркие: Сократ, Сенека, Платон, Христос, Ориген, Шопенгауер, Л. Толстой. Как хотите, а компания завлекательная…”

Случился у меня в семье смертно больной. “Мужество возможно только при хорошей уверенности в нескончаемости жизни, — пишет мне ободряюще отец. — Это достигается трудно, но — достигается, и по достижении “возрастает, как зерно, из которого выходит тенистое дерево, под которым есть покой”. Помогают к этому великие люди — “светочи человечества”. Теперь их можно купить всех (в “Посреднике” на Лиговке) за 30 копеек. Это: 1. Сократ, 2. Диоген, 3. Паскаль, 4. Марк Аврелий, 5. Христиане 1-х веков и 6. Эпиктет. Все эти 6 брошюр стоят 30 к., и ты их купи, и непременно купи, и непременно имей этих советников при себе, несмотря на то, что тебе теперь не до премудрости. Захвати их с собою, — они тебе принесут много радости и силы. Мы вечны, — мы назначены не для уничтожения. Бог есть, но не такой, которого выдумала корысть и глупость. В этакого бога если верить, то, конечно, лучше (умнее и благочестивее) — совсем не верить, но бог Сократа, Диогена, Христа и Павла — “он с нами и в нас”, и он близок и понятен, как автор актеру, исполняющему роль в пиесе. (Это удивительно ясно у Эпиктета.) “Автор твой знает, какую тебе роль назначил: ты же ее только выполни артистически старательно и с честью”. В “другой обители” (по Христу) тебе дадут роль еще более трудную. Так и будем, сын мой, выручать нашего всемогущего автора, давшего нам такие непостижимости, как “разумение” и “жизнь” и “познавание неосязаемого в жизни”… Понимай бога Павлова. “Не спорь глина с горшечником: он лепит из тебя тот сосуд, какой в эту минуту нужен в его хозяйстве: ты хочешь быть кабинетною вазою, а в хозяйстве его нужен ты на горшок, чтобы щи варить или выносить помои”. А ты и этому послужи и увидишь, как это тебя утешит и укрепит на путь, в котором “нет конца” .

И уже в предсмертный год, как бы самоободряюще, утверждается М. О. Меньшикову: “Но гибель нас не ждет! Я этого принять не в состоянии и твердо верю, что будет “миг перерождения” и дух наш для чего-то здесь воспитывается и “усовершается жизнию земною”; или гадится ею” .

Хороши слова, но какие-то не свои, а занятые… Не дышат они неколебимой личной убежденностью и не убеждают.

Выдалось однажды нечто и совсем негаданное. В статью “Русские деятели в Остзейском крае” оказался введенным Лесковым прямой пиетической гротеск: автор, без запинки, предложил вспомнить какой-то не указываемый им, возможно апокрифичный, рассказ о “неверующем немце”, который после изучения догматических и философских наук пришел к убеждению, что “бога нет”. Что же он сделал с этим убеждением? Во-первых, из осторожности, он перевел это убеждение в категорию сомнений, а потом все-таки продолжал утром и вечером молиться — такою осторожной молитвой: “Господи! — если ты есть, — помилуй душу мою, — если она есть”. Властвующий над ним культ перешел в натуру, которая сама по себе бережет от всего, что не будет благоприятствовать “тихому и безмятежному житию” .

Солидная богословская и мистическая начитанность служила Лескову великолепным оружием в часто возникавших у него, главным образом по его же почину, горячих прениях по вопросам о бесповоротности смерти или преодолении ее духом. Приводились положительные утверждения ряда величайших древних и новых мыслителей, в красоте, глубине и тонкости которых всего легче было завязнуть, утонуть.

В последние годы особенно радует Лескова уверение Толстого — “у нее кроткие глаза”. Он горячо благодарит Толстого за дарование этого совершенно нового, художественно ценного представления “ее”, смерти. Письмо, в котором оно было дано, принесло Лескову “то, что было нужно”, — ободрило. “Вы ее уже не пугаетесь и с нею освоились, — продолжает он. — Это имеет много успокоительного. Думать о “ней” я привык издавна, но с болезни моей овладел мною ужасный гнетущий страх, — я, кажется, просто боялся физических ощущений оттого, что “берут за горло”, — писал он Толстому 10 января 1893 года .

Слышалось приписывавшееся Лермонтову стихотворение, в котором смерть приходила “неслышимо, незримо” и говорила “с тоской невыразимой”: “Пора!” Смерть, которая “тихонько навсегда мои закроит очи — и в путь! И в жизни той она меня разбудит”. Но как эта новая жизнь ни беспечальна и ни хороша, а неизвестный поэт кончал тем, что прежний “жаль мне будет. Да, жаль!”

Везде, у всех все то же: как где-то там ни хорошо, а остаться здесь было бы лучше.

Вспоминалось нечто и свое. Незаконченному рассказу “Явление духа”, имевшему выразительный подзаголовок “Открытое письмо спириту” , был избран эпиграф:

Что будет жизнь духа

Без этого сердца.

Кольцов

Вконец утомленный воспоминаниями и бесплодностью усилий убедить других, начиная с меня, а может, быть, в тайниках мысли и самого себя, Лесков с кроткой примиренностью малоожиданно заключает: “Ну что ж! В путь, так в путь! На Волкове, на Литераторские мостики! Как писал Курочкин:

Я в этот мир пришел пешком,

Но на свиданье к деду

Хоть и на дрогах, хоть шажком,

А все-таки поеду”

Тут разномыслить не о чем! С этим, как бы сняв епитрахиль наставника, он умолкает. Молчат и собеседники.

По обычаю в минуты большой напряженности мысли или взволнованности он отходит к окну. Тишина… Но вот слышится знакомый напев:

Прости, моя родная,

Прости, моя земля,

В сомненьях изнывая,

Лечу-у далеко я!

Но и на небе чистом

Твои поля, луга

Роскошно-золотисты,

Не по-о-забуду я…

Чей это тихий голос, что это за грустью дышащие стихи?

Не пришел ли “неслышимо, незримо” загадочно умерший, когда-то жизнерадостный, Иван Петрович Аквиляльбов, прозванный “Белым орлом” в “фантастическом рассказе” того же именования?

Нет!.. Вполголоса, поет сам создавший его, старый, “в сомненьях изнывающий” Лесков. Поет тихо, раздумчиво, пытливо всматриваясь в потемневшее небо, в начинающие мерцать звезды, поет, не находя ни на что ответа…

Да… себя не обманешь: земное, знаемое дороже призрачного, робко чаемого “по тот бок сени смертной”.

 

ГЛАВА 3. БЕЗРАДОСТНОЕ НОВОСЕЛЬЕ

Сумрачный, ни в чем не излечившийся, ни с чем не примирившийся, едва ли кем в чем оправданный, по-видимому никем и не встреченный, почти неожиданный, числа 27 августа 1875 года возвращается Лесков к старым пенатам у Таврического сада.

Холодновато в “улье”, сухо в Комитете, бесприютно в писательстве.

Кульминационно злосчастные годы жизни. Все ее узлы затягиваются мертвыми петлями. Развязать их не видится возможности. Разрубить? Пожалуй! Но как? Хватит ли сил, решимости?..

О пережитом в эти годы достоверно свидетельствуют ужасом и растерянностью дышащие письма. Но о них позже. Прежде всего выдвигается вопрос о квартире. Высказывавшиеся предположения о зимовке в Праге и вообще долгом нахождении за границей привели мою мать к решению не отдавать больше старших двух мальчиков на предстоящий учебный год полными пансионерами в гимназию, а сделать их приходящими. С 16 августа классы уже начались, и всякие перемены, за отсутствием пансионерских вакансий, оказывались невозможными, да и никого к себе не манили. Таков был один из бытовых результатов упорного письмового разобщения глав дома. Милая, солнечная и тогда еще очень богатая садами Фурштатская, с ее любимой всеми “Тавридой” и дружественными соседями Матавкиными, перестала отвечать многим требованиям. Все приводило к необходимости переезда.

Квартира подвернулась, много более удобная, на Захарьевской (ныне ул. Каляева), д. № 3, второй от угла Литейной. Напротив Окружной суд. Конки по Литейной до Технологического института, а по Захарьевской и Знаменской (ул. Восстания) — до Невского и Николаевского (Московского) вокзала. Молодежи ходить в гимназию к Пустому рынку на Гагаринскую втрое ближе. Хозяйке удобен самый этот рынок. Хозяину во все редакции полпути против прежнего. Кругом выгоды. Одно нехорошо: четвертый этаж! Теневая сторона науличных комнат не смущала: столовая, детские и все вообще внутренние комнаты — на юг и запад, на солнце. Стали готовиться к скорейшему переезду.

Сознаюсь, что я лично еще не постигал глубины росшего между моими родителями разлада. Должно быть, его до времени старались не раскрывать. Но как это случается в жизни, что-то очень большое и значительное раскрылось чьею-то пустою, мимоходом оброненною фразой. При одном из бесчисленных в те дни обобществленных обсуждений преимуществ и недостатков предстоящего места жительства всепримиряющий “Витенька” к многим уже перечисленным им добрым качествам последнего прибавил: “Швейцар, подающий письма и газеты! Теплая, освещенная газом парадная лестница! на улице звонки конки, движение, оживление, смотришь — бог даст, повеселее пойдет!”

Почему же это от звонков конки будет веселее? Разве сейчас у нас, без этих звонков, уж очень скучно, нехорошо? Странно…

И первый раз в своей короткой еще жизни я глубоко задумался над чем-то, над чем прежде не останавливался. “Звонки” сели глубоко и разбудили спавшие до того мысли, стали воскрешать и по-новому окрашивать впечатления, мимо которых до сих пор проходил ребячески безмысленно… Первая капля яда запала в душу. Родились воспоминания, улавливались не оценявшиеся раньше интонации, движения, молчаливости, краткость ответов и многое, многое, одно за другим. День от дня отрава разливалась и углублялась, заставляя во все всматриваться, вдумываться, оценять настоящее, пытливо угадывать дальнейшее… Внезапно пришли первые душевные муки, с которыми нелегко справляться и в поре полной возмужалости и искушенности жизненными испытаниями. Рано…

Между первым и четвертым числами октября 1875 года происходит наше переселение на новую квартиру. Меня поразила ее обширность, паровое отопление науличных комнат, подъемник для дров на черной лестнице, кстати сказать, через две-три недели оборвавшийся и заброшенный. Произвел впечатление и швейцар в ливрее и фуражке с галунами. Это был добродушнейший “николаевский” солдат, с которым я быстро свел дружбу. Из всех его рассказов я никак не мог постигнуть, как это он умел в многочисленных походах спать на ходу, во всей амуниции, с ружьем на плече, чувствуя локтем локоть соседа справа и слева. Я очень любил послушать его, но, увы, эта дружба была очень мало похожа в своей поучительности и интересности для меня на панинскую дружбу моего отца с неиссякаемой прелести мельником “дедушкой Ильёй”. Не те были времена, не то приволье условий жизни и положений!

Покои были мерные, красивые, прекрасно расположенные. Стала задача о “мебели”.

В глубине гостиной была удивлявшая меня арка во всю тыльную стену комнаты. На нее, окна и двери были повешены подзоры и портьеры из толстого штофа темного бордо. Красиво расставлена была модная резного ореха полная “гарнитура”, обитая тем же штофом. Заняло свое место высокое, от полу до потолка, трюмо. Подавляла детское воображение двухместная “козетка”, то есть “беседница”, в форме латинской буквы “S” или вопросительного знака.

В кабинет были заказаны две турецкие тахты. Словом, вся квартира обставлена почти заново. Скромные вещи фурштатских времен пошли в дальние комнаты. Рояль был поставлен не в смежной с кабинетом гостиной, а в отдаленной от него столовой, чтобы не мешать творческой работе хозяина.

Внешне, на мой по крайней мере детский взгляд, атмосфера как будто разряжалась, общее положение крепло. Но я не знал, чем были полны письма отца ко всем, с кем он мог переписываться. Я их прочел только много лет спустя после его смерти. Они поистине страшны. Для оценки их остроты достаточно пробежать не слишком много строк, написанных, например, уже после возвращения из-за границы П. К. Щебальскому:

“…Изнемог я, Петр Карлович, и ничего более не жду… К тому же все уже и поздно: мне буквально нечем жить и не за что взяться; негде работать и негде взять сил для работы; а на 1 т[ысячу] р[ублей] с семьею существовать нельзя. Ждать я ничего не могу и, вероятно, пойду к брату в его деревеньку в приказчики, чтобы хоть не умереть с голоду и не сесть в долговую тюрьму. Положение без просвета, и дух мой пал до отчаяния, препятствующего мне и мыслить и надеяться. Если со мною случится что худое, то бумаги мои будут присланы вам, и вы из них многое извлечете для характеристики литературного быта, зависящего от столь известной вам “обидной рассеянности и капризов”, — прибавлю от себя — пошлых и грубых…”

“…Где взять, Петр Карлович, “ослиного” терпения, — и именно ослиного, а не человеческого, потому что человеческое тут никуда не годится… Разве вы не знаете клеветы, которые нес я и которые так и присохли ко мне и мешают мне беспрестанно?.. Ведь это, пожалуй, и смешно, только когда бы тот же Катков не отшиб последней способности сложить уста в улыбку… Аксаков просил за меня Кокорева, — не вышло ничего, несмотря на то, что Аксаков лбом бил, а не только попросил… Притом же “странноприимный” Георгиевский ко мне так странно приимен, что я, право, даже ума не приложу, как с этим быть. Благочестивый вельможа этот забывает, что такой или сякой мой талантишко открывал мне двери, куда действительных статских советников не всех пускают, и что я приучен уже к некоторой деликатности и вниманию. Я чувствовал бы большое счастие не видать его, потому что я человек вспыльчивый и масса неудач сделала меня раздражительным… Вот вам моя ситуация, как я сижу. Добавить разве к этому огорчения сторонние и иные, так как “враги человеку домашние его” — и они не столь в этом виноваты: что им за дело до моих убеждений, до несчастных стечении обстоятельств и проч. и проч. И они “друзья минутного, поклонники успеха”, а от всего этого… хоть в воду!.. я болен припадками, никогда со мной не бывавшими: я стыну и обливаюсь холодным потом, и несколько раз в день я теряю сознание, при неотвязной мысли — что у меня нет работы. Я это вижу во сне; с этим пробуждаюсь, с этим хожу и брожу, наводя на всех постылое чувство при виде беспомощной неудачи” .

Человеку, доведенному или дошедшему до такого состояния, приходится извинить преувеличенность меры и материальной нуждаемости и бесповоротности каких-то фатальных относительно себя намерений, как, может быть, и жалоб на “домашних”.

Однако литературное положение, несомненно, было нестерпимо. В этой области отчаяние находило себе полное оправдание.

Итак, новоселье было безрадостно. Зимний сезон уже вступил в свои права. В квартире все было подготовлено для возобновления приемов, оживленных вечеров с переполненным интересными людьми залом. Но… нарядная гостиная стоит темная. Хозяину бывать дома недосужно. Он находит отдых только в великосветских гостиных. В своей он боится встретить Гундольфов, Авсеенок и прочую “сволочь, которую на пороге своем не хотел бы видеть!!!”

Часто нет его и за обеденным столом.

В общем, эти годы отец как бы на отлете. Это никому не вредит, даже вольнее всем…

Самодовлеюще совершается подбор или разбор знакомых и еще заметнее друзей по сродству вкусов и требований.

Превосходительно-невыносимый А. И. Георгиевский с крошечною супругой Марией Александровной, перед которой сей важный сановник превращался в кроткого агнца, тощий В. Г. Авсеенко с своей дородной женой, Маркевич и т. д. переходят на дневные визиты, так как Лесков перестает посещать их вечерами.

А. П. Милюков с 3. В. Нарден, Матавкины и другие более близкие из фурштатских знакомых ездят вечерком, но сидят не в строгой гостиной, а в радушной столовой, около рояля, на котором дает камерные концерты, по лесковскому наименованию, “Нарденша”, поет и аккомпанирует кому-нибудь из мужчин или своей жене Матавкин; ведут “простоплетные” приятельские беседы за стаканом чая и легкой закуской. Это уже целиком материнские друзья и, видимо, сторонники.

Отцовские литературные знакомые проходят из передней прямо в кабинет, куда подается им чай.

Он часто ездит на два-три дня в Царское Село к поселившимся там Кушелевым. В свою очередь Сергей Егорович частенько заночевывает у нас, в писательском кабинете на одной из турецких тахт. Тут же ночует иногда заговорившийся с хозяином далеко за полночь книголюбивый гимназический товарищ Николая Бубнова Илья Шляпкин, впоследствии известный профессор-литературовед.

Тяжесть нрава отца, под влиянием непрерывной раздраженности, углубляется, гнетет дом.

Однажды днем мать моя принимала в гостиной приезжавшую с каким-то приглашением чету Ледаковых. На несчастье, вскоре вернулся откуда-то отец. Услыхав непомерно громкий голос литературно-художественного ростовщика, он стремительно вошел в гостиную, поздоровался с женой Ледакова, а протянувшему ему руку “Антошке” бросил в лицо: “Я мерзавцам руки не подаю” и прошел дальше.

В эту минуту я готовился к поступлению в “милютинскую” военную гимназию. Учительница моя, Лидия Степановна Мамонтова, тетка Надсона по матери, завела в своей школе вечерние занятия для приготовления уроков. Возвращался я с них часов около девяти. Войдя в переднюю, я бросал первый взгляд направо, и если темный кабинет отца зиял растворенной дверью, — с ликующим взбрыком несся по комнатам. Иначе шло дело, если отец был дома. Присутствие или отсутствие его сказывалось на всей домашней погоде, и подчас самым неожиданным образом.

Уже с начала ноября я высмотрел в календаре, что в текущем году день всехвального апостола Андрея Первозванного приходится в воскресенье. Это наполняло мое девятилетнее сердце восторгом: я знал, что, случись он в будень, — отец неизбежно пошлет меня в школу не только днем, но и вечером. В школьных делах он был неумолим. А вышло само собой, что в свои именины я буду свободен весь день. Жил, считая дни. Наконец пришло и само “тезоименитство”. С утра пошли поздравления, подарки домашних, попозже зашли кое-кто из материнских друзей. Дары росли. Отца весь день не было дома: приехал часу в восьмом. Я был поглощен любованием подарками, раскладкой и перекладкой их с места на место. В разгар этих увлекательных занятий шустро вошла Паша и скороговоркой сказала, что меня зовет к себе отец.

Наверное — сюрприз! — мелькнуло у меня в голове, и, обнадеженный этой мыслью, я рысцой вбежал в кабинет. Однако при взгляде на отца у меня сразу захолонуло сердце.

— Иди к маме и попроси ее собрать нам белье: мы с тобой едем сейчас в баню.

Остолбенев, я не шевелился.

— Что же ты стоишь?

— Ка-ак… в баню?!. Я же сегодня… именинник!

— Вот и прекрасно — чище в день своего святого будешь. Ступай!

Привезшая мне большую коробку нюрнбергского изделия оловянных солдатиков “Нарденша” сделала круглые глаза. Мать, стараясь не встречаться с нею взглядом, сдвинула брови и, извинившись перед приятельницей, собрала и вручила ковровый сак прибежавшей за ним Паше.

Ребячий праздник был сорван.

Через десять минут мы уже ехали в санках на Знаменскую в баню купца Сорокина, против Манежного переулка.

Обида жгла. Душа кипела горькими, опасливо, через силу сдерживавшимися слезами…

 

ГЛАВА 4. ПИКРУКИ

Во всесторонних настроениях протекает зима, и близится лето. Возникает дачный вопрос.

При одном из вечерних обсуждений друг друга сменяющих планов отец мой неожиданно, с не совсем искренней беззаботностью, выдвигает заранее разработанное им предложение: живописнейшее местоположение, купанье, лодка, рыбная ловля, сосновый бор, изобилие прогулок, грибы, ягоды, просторное и обособленное помещение, всего три часа железнодорожного пути, а там — десять минут пароходиком до места!

— Где это? — коротко и малодоверчиво спрашивает мать.

— Под самым Выборгом, на берегу знаменитого своими красотами Сайменского канала! Юлия Денисовна (Засецкая. — А. Л.) в виде одолжения ей, просит занять любую из двух ее, оставшихся неснятыми, дач, присмотрев за другою…

Передавая отцу налитый стакан чая, мать, с холодком дышащей рассеянностью, отклоняет явно нелюбезную ей комбинацию.

Отец оскорбляется и, может быть излишне ультимативно, заявляя, что во всяком случае проведет лето именно там, демонстративно уходит со своим стаканом в кабинет.

Вопрос снимается с дальнейшего обсуждения. Мать нанимает дачу в тихом тогда Лесном, удобном по положению и хозяйственным условиям. Летом снова порознь, но на этот раз в эту рознь включаюсь уже и я, которого отец берет с собою в Выборг.

Дачи Засецкой оказываются довольно нелепыми. Очевидно, эту простосердечную и доверчивую женщину с ними хорошо обвели. Сперва в расстоянии трехсот — пятисот шагов, стояла лесопилка, лязг “рам” которой неустанно слышался у нас весь день. Впереди стояла чья-то большая прекрасная тенистая усадьба, спускавшаяся прямо к Сайме и полностью отгораживавшая от нее лысоватый и кургузый участок Засецкой, выкроенный в невзрачном глухом тупичке, запиравшемся лесопильней. Вдоль правого фаса закрывавшей от нас залив нарядной виллы шел узковатый коридористый проход к нашей купальне и лодке, почему-то носившей имя польского воителя — Сапега.

От вокзала было километра четыре. Пароходик бегал от городской пристани проворно и часто, останавливаясь близко, у лесопильни. Близок был и прекрасный парк баронов Николаи “Монрепо”.

Мне эти Пикруки хорошо сели в памяти. Я оказался средоточием всех педагогических устремлений моего, не новичка в таких делах, отца. Тут шли почти ежедневные раздражавшие отца открытия. Выявлялось, что, считавшийся до того самым ловким в семье, как и в школе, я ровно ничего не умею, даже хотя бы ходить так, чтобы не изнашивались на каменистом финляндском грунте подметки.

Началось коренное мое перевоспитание и переобучение всему: как правильно идти, как кланяться, шаркать ножкой, спрашивать и отвечать, пить чай, есть за обедом, раздеваться, одеваться — словом, жить и дышать все двадцать четыре часа в сутки под неусыпным и быстрым в исправлениях и карах надзиранием.

Сознаюсь — я растерялся и пал духом. А он и так был жестоко угнетен — с конца апреля я нетерпеливо ожидал, когда меня, прекрасно подготовленного у Мамонтовой, поведут на вступительный экзамен в милютинскую военную гимназию, и… не дождался. Говорилось — осенью. Но почему? И кто же будет заниматься со мною летом, чтобы не перезабыть к конкурсному испытанию то, что так живо и твердо сейчас в голове! Сверстники уже были приняты весной в те или другие среднеучебные заведения, а я, так сказать, начинал жить с отставания. Я не мог примириться с такой обидой.

Правда, отец сначала очень строго задавал мне по утрам какие-то уроки, требуя их приготовления к обеду. Но я видел, что он совершенно незнаком с существующими программами и требованиями и никакой не руководитель в сбережении мною уже усвоенных знаний. Наоборот, я понимал, что его вмешательство может меня только сбивать и путать в том, в чем я был уже надежно подкован. Остро вспомнились первые эксперименты с обучением меня грамоте чуть не по Часослову, но, увы, изымать меня из вновь выпавшей мне выучки здесь было некому.

Обед с глазу на глаз был сплошным испытанием. После небольшого отдыха следовала прогулка в Монрепо. Я знал, что название это обозначает “мой отдых”, — и горько вздыхал. Началось привитие мне новой, отвечающей каким-то особым требованиям, поступи.

Я должен был идти по дорожкам парка в четырех шагах впереди отца и, как-то не касаясь земли, переступать и двигаться вперед. Ко всему, при встречах с дачниками приходилось, пересиливая себя, делать беззаботно-веселое лицо, но так, чтобы такое выражение не было замечено отцом и принято им за дерзость или фронду.

Repos, отдых, выдавался только с понедельника до вечера вторника, когда отец уезжал на заседания в Ученый комитет. Тогда у нас с приветливой нашей служанкой-финкой Минной шли смешливые беседы на взаимно не вполне понимаемых языках, пелись песни каждым по-своему, сыпались шутки, наступало полное приволье!

А в общем жилось невообразимо тоскливо. Молодежь наша вся перебывала у нас, и никто долго не загостился. Кругом непостигаемо чужой говор. Кроме Монрепо, ходить некуда. Грибы и ягоды — только на базаре, дороже Петербурга, так как на русских деньгах есть потеря при размене их на финские марки и пенни. Мать моя протестационно не посетила владений Засецкой ни разу, хотя мы раз провели два дня в Лесном. Отец воспринимал здесь все в пренебрежительном молчании, как ни в какой доле не сопоставляемое с Пикруками. Это никого не огорчало. Ему показывали достопримечательности: место дуэли Новосильцева с Черновым с круглыми плитами, определявшими места противников, погибших на этом жестоком поединке; Новосильцовскую церковь; эффектный, по тогдашним представлениям, безостановочный проход мимо полустанка Ланская вечернего “курьерского” поезда… Ничто не тронуло и не ущербило ревниво отстаивавшегося превосходства Саймы. Отец не откликнулся даже на упоминание о том, что секундантом Чернова был писательски чтимый им Кондратий Рылеев. Оставалось вяло повернуть домой, к раннему ужину, к ночлегу.

На другой день мы вернулись в свое немотно-отшельническое Монрепо. И снова прежнее томленье…

Но вот однажды, в предвечерние часы, в нашем тупичке показались два легких тильбюри . Наверное, ошиблись, подумал я. Однако оба они продолжали приближаться и, наконец, остановились как раз против меня. Одним экипажем правила элегантная дама, другим — очень благопристойный офицер, рядом с которым сидела маленькая блондинка. Они приехали посмотреть для каких-то своих, откуда-то переведенных среди лета, друзей запустовавшую большую дачу, о которой узнали от кого-то на вокзале.

Вышедший по моему докладу о происшествии отец преобразился. Дача не понравилась, но случайные гости уже не торопились, весело болтая с чарующе любезным хозяином, предложившим отдохнуть за чашкой чая.

— Manon Lescaut, Манон Леско! Ах, как это мило! — русская фамилия, звучащая как имя очаровательной героини прелестного романа Прево! Нет, это восторг! — щебетала правившая лошадьми дама, снимая черные лайковые перчатки с крагами. — Вы мне позволите вас так называть, снисходя к моей дамской непосредственности и болтливости?

Расстались уже совсем друзьями, взяв с Лескова слово завтра же обедать у них запросто на Петербургском форштате, и непременно со мною, так как и мне найдется соответствующее общество, — “а держать мальчика в одиночку в этой глуши — преступление! Ему нужны сверстники, простор, смех, игры, солнце, воздух. Нет, нет, нет… и не пытайтесь возражать! Ничего и слышать не хотим! Это преступление! И вы должны быть за него наказаны — непременно ждем вас к по-деревенски раннему обеду в два часа, а дальше будете отпускать Дронушку к нам каждый день. Что ему здесь делать одному без товарищей!” — вперебой сыпали обе бойкие, сразу что-то чутьем взявшие женщины.

Все изменилось для меня, как по волшебству. Но всего удивительнее было — с каким явным удовольствием стал дружить с новыми знакомыми успевший стосковаться по обществу, без возможности очаровывать других своей беседой, сам Лесков, уже больше месяца не слышавший русского слова и объяснявшийся даже со служанкой наполовину пантомимой. Видно было, что точно камень свалился у него с плеч, а с тем свалились и с меня почти все ничему не служившие его школьные занятия со мной, как и унылые прогулки в парке, заменившиеся играми с детьми Павла Гавриловича Кандиба, его жены Надежды Николаевны и его кузины Веры Тимофеевны Райко. Дружба со всеми ними, в виде редкостного исключения, сохранилась на весь век каждого.

Я воскрес. Отец отвлекся от педагогии и целиком отдался работе, о которой я узнал многие годы спустя.

Но нет вечного счастья. Наступила половина августа. Кандибы и Райко вернулись в Петербург. Начинался учебный год. Об экзамене для определения меня в гимназию уже и не говорилось. Это точило мне душу, будило мучительную зависть к знакомым однолеткам. Возобновление заведомо бесцельных уроков, отчеркивавшихся по какому-то непостижимому плану отцом, иссушало душу… Становилось свежо. Вместо возвращения домой мы почему-то перебрались в большую дачу, комнаты нижнего этажа которой были оштукатурены и имели печи. Ничего не понимая, я приходил в ужас: неужели мы так тут и зазимуем? Конечно нет! Но чего мы медлим? Небо темнело, вечера день ото дня становились длиннее, тоскливей. С лесной биржи доносился удручающий визг пил. Опустела и соседняя нарядная вилла. Купанье, доведенное отцом до 11-градусной температуры воды по Реомюру, составлявшее подлинную муку, пришлось-таки бросить. Пошли холодные беспросветные дожди. А мы все не двигались. Отец безотрывно писал и неуклонно мрачнел. Росло отчаяние. Наконец перестала терпеть неизвестность и наша Минна, которой надо было идти куда-то на зимнюю работу. Приходилось уезжать. Но куда?

В чем же было дело? Что отняло у меня год гимназии? Что додержало нас до сентября в кругом заглохшей уже пикрукской берлоге?

Ответы пришли, когда уже ни моего отца, ни матери не было в живых, а я десятки лет собирал и открывал растерянного, забытого и безвестного Лескова, знакомился с его перепиской, многое вспоминал, сопоставлял, связывал, работал над “лесковианой”.

Начну с литературной причинности.

Уже с 1874 года Лесков начал следить за аристократическим религиозным нововерием, апостолом которого являлся многократно приезжавший в Россию английский лорд Гренвиль Вальдигрев Редсток. В ряде лесковских газетных заметок и журнальных статей говорилось об его “еретическом вздоре”, что он несет “ахинею”, что, “кажется, у нас ему ничто не мешало быть умнее”, что “искать Иисуса в людях” надо не так, как это он делал; на вопрос, где же Христос у этого лорда, давался точный ответ: “несть зде”, что наших “апостольских дам и кавалеров” он “не надолго разогревает”. Но этого всего становится мало. Тянет дать круглый, сочный и законченный очерк всего этого “салонно-кенареечного” движения, пусть даже с слегка памфлетным, но жизненно убедительным портретом самого пророка в центре.

Мысль эта дозревает именно в Пикруках, в гостеприимных владениях убежденной редстокистки, в состоянии, исключающем возможность отдаться большому “совершению”, но позволяющем заняться чем-то злободневным, местами почти юмористическим.

Правда, с одной стороны, личная дружба с Юлией Денисовной связывает, но, с другой, как ничто другое, и благоприятствует выполнению плана. Вставала маккиавеллистическая дилемма: чему чем пожертовать?!

Колебания не были долги. Решение было принято, а с ним овладела уже врожденная “нетерпячесть”: Засецкой телеграммой посылается челобитная, на которую она откликается со всею своею простосердечностью:

14 июня (1876 г.)

“Ваша телеграмма очень меня обрадовала, добрейший Николай Семенович! Я ничего не поняла, исключая того, что вы бы мне не предложили ничего, кроме хорошего. Скажу более, вы мне показались одним из добрых чародеев в волшебных сказках для детей, который хочет убедить человечество в детском возрасте, что даже малейшее одолжение не остается без награды. И потому я согласилась немедленно на ваше предложение, но в чем оно состоит — не понимаю.

Я не то что затрудняюсь писать подробно о всех воззрениях Р[едсто]ка, но не могу себе уяснить вполне, имею ли я на то право, так как многое было сказано мне, но не публике. Я в их семействе, включая его недавно умершую мать и сестру, проводила дни, я у них бывала как у себя, часто затрагивала вопросы, о которых он не говорит никогда, и, бывало, он мне скажет: понимаете — я это говорю вам, другие могут ложно перетолковать мои мысли. — Рассудите сами.

Впрочем, вот что я сделаю. Напишу вам все, вроде письма, и что мне покажется опасным для него и неделикатным с моей стороны, отмечу крестиком…”

Со всей природной искренностью зажегшись желанием всемерно помочь человеку, восхищавшему ее “плодами творческого ума”, она от сердца шлет все, что в силах.

“Я исполнила ваше желание и посылаю вам речь, как говорил Ред[сток], почти всегда одно и то же, при некоторых вариациях и других текстах. Но суть одна — необходимость духовного возрождения человека верой во И[исуса] Х[риста]. Потом уже нужны дела и святость в жизни, но это приходит без труда — сам господь указывает и принуждает действовать по его указаниям.

В другое время я бы написала лучше, но теперь куча дела и забот. Уж извините шероховатость слога — еле успела прочесть один раз”.

В разгаре работы писатель уже не был в состоянии считаться с какими-нибудь ограничительными условностями и “крестиками” Засецкой в отношении переданного ею материала. В творческом увлечении темпераментный публицист думает об одном: дать более яркие картины, сочные диалоги, колоритные образы, хотя бы и немного карикатурные, но хорошо запоминающиеся и впечатляющие. Как тут остеречься от “exuberance”!..

Очерк разрастается, грозя занять свыше семи листов. И вот к осени уже настолько готов, что с сентября можно начать его печатанием .

Редстокисты негодуют. Пашков, Пейкер, Корф, вся Сергиевская улица, переименованная Лесковым в “Семиверную” по обилию в ней “нововеров” различных толков, великолепные особняки на Набережной и Конногвардейском бульваре, все “кенареечные” христоискатели потрясены.

Засецкая убита: она виновата в безумышленном предании на поругание того, кого она так чтит и ценит! Ее утешают тем, что она не более как жертва писательского вероломства. Это не смягчает ее угрызений. Подавленная, она пишет:

“Николай Семенович!

Евангелие учит нас воздавать добром за зло и прощать обиды. Вас не стану упрекать…

Учителя нашего, сына божия, называл мир сатаной и помешанным — чего же должны ожидать его последователи? Если кто вас и не знает, но судит вас обоих по вашим писаниям, достаточно может убедиться, что: “вы от мира и говорите по-мирски, и мир слушает вас”. Удивительно ли, что вы насмехаетесь над теми, которые вовсе не от мира, и над тем, что для вас пока недосягаемо”.

Автор “Раскола”, оправдываясь, ссылается на широкое одобрение его “очерка” прессой, на что получает как бы заключительное отпущение:

“Николай Семенович, я получила вашу приписку и вырезку из журнала. Но могу вас уверить, что я журнальные мнения не признаю за авторитет и позволяю себе иметь личные воззрения. Совершенно согласна, что вы могли бы описать в тысячу раз хуже человека, которого я ставлю в нравственном отношении выше всех мне известных людей. Разве Мещерский не описал его как последнего мерзавца? Когда цель книги позабавить публику, а главное, дать успех книге во что бы то ни стало, литераторы, вероятно, без сожаления жертвуют всем: дружбой, мнением и доверенностью таких скромных личностей, как я. Виновата я, что вообразила, что вы ко мне питаете некоторое чувство дружбы, которое не дозволит вам осмеять (и для этого еще избрать меня орудием) человека, которого я безгранично уважаю. От избытка ли воображения, но я до глупости доверчива.

Вас же можно поздравить: цель ваша вполне достигнута. Я нимало не сердита на вас, я ошиблась, и это сознание на некоторое время уничтожает меня в собственных глазах.

Опять кончу словами, которые когда-то вам писала: “Вы от мира и говорите по-мирски, и мир слушает вас”.

Помоги вам бог прозреть вовремя…”

Упрека нет. Встречи тяжелы: “я ошиблась”… Казавшейся возможной дружбе держаться не на чем.

Еще за полгода до “Великосветского раскола” появился в печати “критический этюд” Лескова под пренебрежительным заглавием “Сентиментальное благочестие. Великосветский опыт простонародного журнала. Разбор ежемесячного религиозно-нравственного издания “Русский рабочий” . Издавала его, тогда еще незнакомая с Лесковым, сильно обангличанившаяся редстокистка М. Г. Пейкер, рожденная Лошкарева, со своею взрослою дочерью.

Как известно, всего страшнее сделаться смешным. А “разбор” обнажал смехотворную редакторско-издательскую немощь обеих этих “апостолических дам” и совершенное невежество их в отношении всех сторон русского быта и жизни русского рабочего. Попавшие впросак “словесные овцы” редстоковского духовного стада “взъегозились” и стали искать помощи. Вероятно, она пришла от Засецкой, познакомившей издательниц с автором неприятного “критического этюда”. В лице матери, Марии Григорьевны, писатель встретил умную и острую русскую кровную барыню, сумевшую, как многие дамы ее круга, превосходно узнать Англию, в той же мере забыв свою Россию, а может быть, никогда не знав ее и прежде. Такою же вырастила она, подолгу живя в милой нашей аристократии Британии, и дочь Александру Ивановну.

Непосредственные отношения показались взаимно столь приятными и простыми, что в зиму 1878–1879 годов даже я, двенадцатилетний мальчик, стал непременным гостем тихих пейкеровских субботних вечеров, проходивших в мягких беседах, в которых весьма часто видное участие принимал и мой отец. Здесь я, под покровительственным руководством двадцатилетней Александры Ивановны, знакомился с Евангелием, вырезал, наклеивал и раскрашивал медовыми красками избранные тексты для раздаривания их менее меня просвещенным, пел с ее голоса изданные ею же “любимые стихи” на тот или иной евангельский стих или псалом и даже играл на английском концертино. Дружба наша так росла, что весной Пейкеры начали просить отца отпустить меня вместо Киева на все лето к ним в их имение, село Ивановское, в сорока верстах от Череповца, с тем, что в конце лета за мной заедет сам отец. Здесь я еще более окреп во всех перечисленных занятиях, знаниях и искусствах, отнятых у меня моим отцом в рассказе “Юдоль” и совершенно бесправно и беллетристически закономерно подаренных им достаточно апокрифичной англичанке Гильдегарде, нежной подруге не более достоверной в данном случае “тети Полли”.

Сближение с Пейкерами, как, должно быть, и личная переоценка некоторых своих шагов в отношении их общего с Засецкой пастыря не замедлили принести свои плоды. В очередной своей статье, в полудуховном, полусветском журнале, Лесков сильно изменяет отношение к Редстоку и даже признает в “Великосветском расколе” целых три своих ошибки в суждении о нем. В итоге признается, что интеллектуальные способности проповедника не ниже его апостольского рвения; что лингвистические силы его велики и он в одно лето, самоучкой, усвоил русский язык, с которого переводит, на котором читает и даже “немножко объясняется”; что в разговоре “с глазу на глаз” он “производит такое приятное впечатление, какое может внушить человек не только очень искренний, но и глубокий; что знание им священного писания “довольно замечательно”, и т. д.

Тут же в бесподписной сочувственной заметке “Новая назидательная книга” сообщается Лесковым, что “Юлия Денисовна Засецкая (дочь приснопамятного партизана Отечественной войны Дениса Давыдова)” перевела сочинения Джона Буньяна с тою теплотой, “которую женщины умеют придавать переводам сочинений, пленящих их сердца и производящих сильное впечатление на их ум и чувства”.

Такие строки предназначались главным образом для смягчения обиженности и горечи женщины, о которой их автор никогда не говорил иначе, как о человеке большой доброты и исключительных достоинств.

Должно быть, в середине 1880 года она покинула Россию, поселилась в Париже. Скончалась, вероятно, в первой половине 1883 года, завещав “не перевозить ее тела в Россию” , дабы не дать возможности господствующей церкви совершить над ним установленные обряды. В архиве Засецкой могли сохраниться прелюбопытнейшие письма Лескова. Пока о них слышно не было.

Дружество с М. Г. Пейкер с 1880 года тоже потеряло прежнюю живость. В смерти она опередила Засецкую, скончавшись 27 февраля 1881 года.

Так сошли в могилу две наиболее близкие Лескову и чтимые им редстокистки. О самом “нововерии” Лесков оставил достаточные, не менее уважительные свидетельства, чем о двух исповедницах этого учения .

“Великосветский раскол” читался бойко, выдержав подряд журнальную публикацию и в один год два отдельных издания. Это был по тому времени изрядный успех. Читался одними с осуждениями, другими с одобрением и всеми с неослабным любопытством.

Не одинаково безупречным показался он и князьям церкви. Духовник и отчасти воспитатель царя Александра II, богослов, член святейшего Синода, протопресвитер В. Б. Бажанов, вникнув в очерк, без колебания определил: “Сия книга прехитростная” . Он прозрел, что автор ее всего больше сам уже “свободный христианин”, влекущийся написать еретика Форносова или по крайней мере праведного Голована, казавшегося всем “сумнительным в вере” и принадлежащим к своеобразному “приходу творца-вседержителя”, а не к церковно определенному.

В общем, Лесков опять едва ли сумел, или захотел, кому-нибудь понравиться.

Вторая причина затяжного сидения нашего с отцом в опустевших Пикруках была глубже и болезненнее: отец и мать мои не решались каждый в отдельности первым сказать последнего, рокового слова — прощай!

У обоих оно уже давно жило в уме, подсказывалось всеми соображениями, принималось сердцем, до дна обнажившейся безнадежностью воскресить когда-то яркое и вконец потухшее уже чувство. Но воли произнести его вслух — не было.

Терзались оба безмерно и тяжко. Свершить последний акт недоставало мужества. Чаша горечи казалась еще не допитой до дна.

Не легко было и мне, почти ребенку. Все висело в воздухе, в томительной безвестности, неопределенности, выжидании.

Наконец все как бы нашло себе какой-то исход. Глухой лизис еще раз был предпочтен открытому кризису. Мы вернулись в город на старое пепелище. Время осенних экзаменов было упущено.

Я еще на год остался в частной подготовительной школе. Паны, говорят, не ладят — у хлопцев чубы болят. Хлопец потерял год.

Жизнь на Захарьевской потекла по-прежнему хмуро.

 

ГЛАВА 5. НА ИСХОДЕ ТЕРПЕНИЯ

“Я тяну полосу тяжелую и давно отвык от всякого участия”, — писал Лесков И. С. Аксакову .

И действительно, начавшаяся с писаревского приговора и год от года становившаяся злее, полоса была ужасна.

Довольно перелистать его письма семидесятых годов, чтобы представить себе муки, испытывавшиеся им больше шестнадцати лет, в самую силу сил, когда было что сказать, а приходилось молчать “с платком во рту”, “завивая махры в парикмахерской у монаха”. Вычеркнута была половина лет, отданных литературе.

Доходя до исступления, он пересыпает свои письма к доброжелательствовавшему ему Щебальскому прямыми воплями:

“Где тут взять бодрости и энергии? В литературе за мной признают силу и с каким-то сладострастием ее убивают, если уже не убили…

Талантливый Усов получает 7 т[ысяч]; даровитый Милюков 4 т/ысячи/; честный Маркович 5 т[ысяч] у Баймакова, и газета все падает, и читать в ней нечего; а у меня работы нет…” .

“Что делать? Не спросите ли: почему я сам об этом не говорю? Почему? — потому, что мне уже срама не имут отказывать, и я не могу ничего сказать без проклятого предубеждения, что из этого ничего не выйдет. Я как столб, на который уже и люди и собаки мочатся” .

Под знаком такой же неодолимости незадач идет и дальше. Угнетают не только нравственные угрызения, но и материальные затруднения, однако далеко не такие крайние, какими они рисовались письмами, особенно к Щебальскому.

Несомненно, никогда не угрожало самоубийство человеку такого жизнелюбия, каким был исполнен Лесков. В такой же мере неправдоподобны были и опасения возможного чуть не подлинного сумасшествия по намекам заграничных писем его к Матавкину о “черной меланхолии”. Во всем этом говорила обычная, и очень многим свойственная, наклонность к преувеличениям в целях вызвать к себе, в сущности бесплодные, соболезнования. Давно им самим отмеченное в некоторых характерах стремление к пересолу.

Сошлюсь хотя бы на запись И. А. Шляпкина, сделанную в январе 1875 года:

“Познакомился с Лесковым… Смотрел библиотеку: около тысячи томов. Много запрещенных, полученных с разрешения М. Н. Лонгинова (главноуправляющий по делам печати). Есть и старопечатные: “Небо новое”, “Ключ разумения”, “Требник Петра Могилы” (120 р[ублей] заплатил). Большое собрание справочных книг и словарей. Уютный кабинет с темно-красными обоями увешан картинами, бюст Сенеки, множество безделок, высокие гнутые стулья. Просил достать Гоголя: “Размышления о божественной литургии”… хвастался 450 р[ублями] золотыми в копилке…”

Бюджет семьи имел основу в аренде с материнской киевской недвижимости в сумме 3 тысяч рублей в год. Тогда это было не плохо. Отец получал тысячу рублей жалования и, как бы там ни было, не меньше, если не больше, прирабатывал литературою.

“Великосветский раскол”, например, прошедший в 1876 году сперва по 20 рублей за лист в журнале и выдержавший сряду в один год два отдельных издания, должен был дать свыше тысячи рублей. А ведь кроме него тогда же появились: “На краю света”, “Три добрых дела”, “Железная воля”. Шла и статейная мелочь.

Обычно бюджет петербургской интеллигентной семьи считался здоровым, если квартира обходилась не выше одной пятой его части. Так у нас и выходило, так как квартира стоила тысячу рублей.

Но нужно ли говорить, что писатель такой силы, как Лесков, вправе был иметь широкий рабочий размах, а не оказываться осужденным сотрудничать где случится, лишь бы хоть что-нибудь под его именем появлялось в печати, чтобы хотя как-нибудь подтверждалось, что он не вконец выброшен из литературы.

Суворин однажды грубовато укорил Лескова в том, что тот когда-то сотрудничал в духовных журналах.

За живое задетый Лесков взволнованно отвечал:

“Замечания ваши о моих силах и ошибках во многом очень справедливы и метки. Одно забываете, что лучшие годы мне негде было заработать хлеба… Вы это упускаете… Что только со мною делали!.. В самую силу сил моих я “завивал в парикмахерской у монаха” статейки для “Провославного обозрения” и получал по 30 р[ублей], изнывая в нуждательстве и безработице, когда силы рвались наружу… “Надо было продолжать”, — пишете вы. Спрошу: “где и у кого?” Надо было не сделаться подлецом и тунеядцем, и я об этом только и заботился, “завивая махры в парикмахерской у монаха”… Что попало — я все работал и ни у кого ничего не сволок и не зажилил. Вот и все. Не укоряйте меня в том, что я работал. Это страшная драма! Я работал, что брали, а не что я хотел работать. От этого воспоминания кровь кипит в жилах. Героем быть трудно, когда голод и холод терзают, а я еще был не один.

Я предпочел меньшее: остаться честным человеком, и меня никто не может уличить в бесчестном поступке” .

А “завивать” что попало, кроме “Православного обозрения”, приходилось и в “Страннике” и в “Церковно-общественном вестнике”. Писать, что примут, за нищенский гонорар в 20–30 рублей за лист.

Автор таких художественных произведений, как “Соборяне”, “Запечатленный ангел”, “Очарованный странник”, был осужден писать “Чужеверие петербургских дам”, “Педагогическое юродство”, “Патриаршие повадки”, “Священники, врачи и казнохранители”, “О погребении дамы под алтарем” и тому подобные статейки и заметки .

Хотелось писать задуманного еще за границей “Еретика Форносова”, но печатать его было негде.

Разве не “страшная драма”!

Надо прибавить, что она же привела Лескова к четырехлетнему сотрудничеству в “Гражданине” Мещерского, где, кроме статей, близких к проходившим в духовных изданиях, печатались такие вещи, как “На краю света”, “Пигмей” , “Некрещеный поп”.

Безработица, дошедшая в 1874 и 1875 годах до публикации всего полудюжины статей и трех беллетристических произведений, мало смягчается и в следующие два года. Писатель изнемогает в ней.

Дело доходит до перевода с польского романа Крашевского “Фаворитки короля Августа II”, изданного в 1877 году в бесплатную премию к дамскому журналу “Новый русский базар”.

Случается, что незадачи в одном сменяются счастьем в другом.

Так показалось и моему отцу, когда он встретил мою мать. Вышло иначе.

Л. Н. Толстой через два дня после женитьбы, 25 сентября 1862 года, записал в дневник: “Не она”. Верный своему credo: “кто с кем сошелся — тот с тем и живи” , правилу, в соблюдении которого он видел борьбу с соблазнами, ведущими к разврату, — сам он стоически принимает жизненный факт, исключает какие-либо поправочные искания другой, новой “ее”.

“Вместить” это по силам не каждому.

Моя мать оказалась не тою женщиной, с которой мог быть счастлив мой отец.

С какой именно он мог быть счастлив — осталось неразрешенным.

Она обладала натурой во многом очень противоположной отцовской.

Крайности соприкасаются, то есть будто бы счастливо восполняют друг друга, едва ли безошибочно говорят французы.

Она выдерживала жизненные испытания, не ища праздного сочувствия, не допуская никого в свой внутренний мир, не раскрываясь в своих невзгодах и огорчениях. Но об этом уже говорено выше.

Сам мой отец, уже много позднее, говоря о ней, многозначительно читал некрасовский стих:

В беде не сробеет, спасет…

С такою же убежденностью относил он к ней и строки особо чтимого им поэта, посвященные украинке же, М. А. Щербатовой:

От дерзкого взора

В ней страсти не вспыхнут пожаром,

Полюбит не скоро,

Зато не разлюбит уж даром.

Это в устах Лескова являлось высшим признанием.

Но совершенство не удел смертных. По всей вероятности, могла быть обойдена некоторыми достоинствами или талантами и она.

Отец, когда я уже подрос, не раз говорил: “У нее нет фантазии. Это ужасно — человек без фантазии! Он не представляет себе, какое впечатление производят его поступки, слова, что он заставляет ими переживать других! Не рисует картин и потому сам не впечатляется! Это страшно!!!”

Было ли это вполне так в отношении моей матери? Не думаю. “Фантазироватости” в ней действительно не было. Это порождало резкие разномыслия и большие “при”.

Рядом невольно хочется пожалеть, что только на исходе лет своих Лесков с горечью признал, что всю жизнь излишне сурово судил “других людей вместо того, чтобы себя смотреть строже” . Но ведь и это покаяние приносилось Толстому, а не “простой чади”.

О мягкости нрава н обычая Лескова и благоприятности их для сбережения семейного счастья говорить не приходится.

На чем же могла держаться семья?

На инерции прожитых лет, на свычке? Но не со всем можно свыкнуться. На ничего не обещающих отсрочках открытого признания?

Со страхом вспоминая первую неудачу, полный надежд на второй опыт, он прочувствованно писал в 1866 году почти переводно-шекспировским размером:

“А жить вдвоем и врознь желать и порознь думать, и вечно тяготить друг друга, и понимать все это — еще тяжелее. Союз хорош, когда одна душа святит собою другую”.

И немного дальше там же:

“Жить порознь, хоть и всякий день видеться, не то, что вместе жить. Надо очень много деликатности… чтобы жить вместе” .

Тогда, должно быть, верилось, что в моей матери он нашел душу, способную “святить” его.

Теперь, в 1877 году, мы все, хотя пили и ели вместе, жили уже врознь.

Все чаще в письмах и беседах с пера или уст Лескова слетает скорбный стих:

В одну телегу впрячь не можно

Коня и трепетную лань.

Забылся я неосторожно:

Теперь плачу безумства дань…

Это писалось и в Киев, распространялось, рикошетировало, оскорбляло.

У ненавистных Лескову Георгиевского, Авсеенки, Данилевского и многих других — семьи за их плечами не знают никаких тревог. Его семья не имеет экономической устойчивости. Он это сознает. Это точит ему душу и терзает всех в доме без изъятия. Личные его муки и день со дня растущая раздраженность неудачами нервирует всю семью. Она ими измотана. Растет всеобщая усталость.

Всех тяжелее она подавляет мать. Больше других ей нужно коренное переустройство, облегчение жизни. Нет, нет, а начинает тянуть назад, под синее небо и горячее солнце родного Киева, ошибочно покинутого для ни в чем не оправдавшего себя Петербурга с его испепелившей душу драмой, всем так обильно и тяжко пережитым в нем. Мысль зародилась и живет. Сейчас это полностью еще не выполнимо: слишком велика была бы ломка для учащихся в столице детей. Но явно нужен уже первый шаг, пока не станет возможным покинуть столько горя давший Север.

Весной 1877 года происходят какие-то осложнения с арендатором. Матери приходится надолго уехать в Киев для устранения своих имущественных дел. О даче некогда было подумать. Мы застреваем на все лето в городе.

В отличие от предыдущих двух летних разобщений, на этот раз переписка между отцом и матерью ведется.

В одном из вообще желчных писем отца между прочим сообщалось:

“У меня теперь много хлопот с Дронушкой, которого … 26-го [мая] вести на экзамен, в 3-ью воен[ную] гимназию. По многим соображениям я стою на этом плане.  Если же он 26 здесь не выдержит (на 93 вак[ансий] 460 просьб), то придется держать 15 авг. в 1 или 2-ую, — которые обе на Петер[бургской] стороне. Тогда придется и жить там, поближе” .

26 мая отец ведет меня на экзамены в Третью военную гимназию, временно помещавшуюся в историческом деревянном особняке, принадлежавшем Аракчееву и составлявшем его резиденцию. Ныне на этом месте стоит здание Дома офицеров. На противоположном углу стоял, сохранившийся до сих пор в полной неизменности, дом Главного государственного казначейства. Уже тогда мало кто помнил зловещее прошлое этого здания — Департамент аракчеевских военных поселений.

Экзамены заняли дня два. Родители были допущены в большой зал, в котором выходили двери классов, где производились испытания. До предела волновавшийся отец, почти в страдальческой растерянности, прислонясь к притолке, не сводил с меня глаз. Я всеми силами старался не встречаться с ним взглядом, чтобы не поддаться его нервозности. Выдержал я все прекрасно, был принят, зачислен и отпущен до 16 августа, день, в который тогда начинались занятия во всех средних учебных заведениях.

Одна из наименее трудных, но все-таки волновавших задач была разрешена. А сколько их, друг друга сложнее, стояли еще на очереди.

 

ГЛАВА 6. ВТОРАЯ “РАЗВЯЗКА”

Светлым майским вечером отец захотел отвезти меня, героически преодолевшего жестокий экзаменационный конкурс, к своей двоюродной сестре Марии Луциановне, рожденной Константиновой. Муж ее, полковник Павел Александрович Алексеев, был инспектором Пажеского корпуса. У них тогда гостил ее отец, смолоду елисаветградский гусар, в летах — орловский помещик и земский деятель либеральной складки.

Алексеев только что определил уже второго сына в Шестую классическую гимназию.

За чайным столом красивый старик обратился к зятю и племяннику:

— Объясните мне, пожалуйста, как это — ты, полковник и военный педагог, отдал сыновей в гражданскую школу, а ты, работник Министерства народного просвещения, — своего в военную?

— Да это, дядя, вполне естественно: каждый побоялся отдать своего в ту, которую он лучше знает, — отвечал Лесков.

— Ну, разве что так! — улыбнувшись, согласился Луциан Ильич.

Так был решен жизненный мой путь: воитель. Мать глубоко не сочувствовала такому предопределению, находя его суживающим дальнейшие возможности и выбор профессии по окончании среднего образования, но отец “стал” на милютинской школе реального склада и не уступил.

Не могу вспомнить, по каким соображениям, в первых числах июня мы почему-то спустились из четвертого этажа в первый, в квартиру одного плана с нашей, но на ширину парадного вестибюля уже, на одно окно на улицу меньше. Самым неприятным в ней была тьма. Окна, смотревшие из четвертого этажа в небо, поверх соседних строений, здесь выходили в колодезный двор или на теневую сторону улицы. Вся она была мрачная, даже какая-то зловещая.

В таких условиях особенно тяжело переносилось лето без дачи, переезжать на которую отцу было некогда. Он был в каких-то волновавших его заботах и хлопотах, нервничал, часто куда-то уезжал.

Последнее нам, мальчикам, было на руку: создавалась полубезнадзорность, которою мы пользовались, как могли и умели.

Я лично свел обширное знакомство со многими, тоже скучавшими мальчиками нашего же большого дома, самых разнообразных общественных положений. Среди них были, как и я, уже принятые в различные учебные заведения. Вечерами мы собирались в нашем импровизированном клубе — на заднем, “черном” дворе, где никто не ходил и не мог мешать нашим сборищам. Играть там, разумеется, было негде, да нас это и не огорчало. В положении гимназистов многие из нас сверх меры умничали и разыгрывали из себя “больших”.

Раз как-то, конечно когда отца не было дома, в сумерки пошло у нас с чьей-то легкой руки соревнование на страшные рассказы. Стали взапуски привирать и хвастать потрясающими событиями якобы из личной жизни. Как-никак, а начинало пробирать. В конце концов захотелось про всякий случай осмотреться. Как бы вслушиваясь в очередную “лыгенду”, я повысвободил шею, незаметно оглянулся и… обомлел: в углу зыблилась блеклая фигура с мягко колеблющимися крыльями и грустью повитым ликом, обрамленным длинными прядями слегка развевавшихся светлых волос…

Ангел! как есть — ангел!

И впрямь, привидевшееся очень походило на хорошо тогда всем приглядевшееся изображение воинов рати небесной.

Видение длилось секунду-две. Под повторным, смелее брошенным взглядом даже в полутьме все обособилось, определилось: овчиной вверх с вывороченными рукавами тулуп, мочалки, бельевая дворницкая мелочь, вывешенные на просушку на почти незаметных сейчас веревках… Ничего больше!

Из опасения насмешек я подавил в себе и первую ошеломленность и просившуюся затем на уста улыбку.

Кстати вбежала на двор наша Дуняша и не без драматизма передала, что “папаша приехали и спрашивают вас”.

Я струхнул, но войдя в кабинет, сразу понял, что отец расстроен чем-то нимало меня не касающимся, но очень значительным.

— Посмотри, — сказал он мне, протянув депешу.

Она была из Москвы от Веры Николаевны, которая телеграфировала отцу об отчаянном своем положении, могущем побудить ее на последнее решение.

Я знал, что известия от нее всегда исполняли его тревогой, но на этот раз потрясение было исключительное.

Меня тронула его растерянность и явное ожидание от меня, почти ребенка, помощи, поддержки. И я от всего детского сердца его пожалел, а с тем вдруг точно стал на несколько лет старше.

— Сколько у нас денег сейчас, папа? — деловито начал я.

Отец ответил.

— Выходит, рублей тридцать ей послать можно?

— Да!

— Напишите телеграмму, что завтра вышлем. — Я умышленно применил обобщенную формулу, чтобы дать ему почувствовать, что он не одинок. — А я сейчас сбегаю напротив и пошлю телеграмму. Отец благодарно кивнул и сел за письменный стол. “Напротив” был окружной суд. Внутри огромного здания был огромный же двор с садиком, в котором я не раз сиживал с книгой или играл с товарищами. Здесь же помещался телеграф, работавший круглые сутки.

Через десять минут я вручил отцу квитанцию. Он курил, уже не чиркая ежеминутно спичками и не бросая едва закуренных папирос. Надо было дальше выровнять пульс. И прежде всего отвести мысли от так взволновавшей телеграммы. Тут меня осенило развлечь его, а может быть, заставить и улыбнуться, рассказав о том, как я только что принял тулуп за ангела.

Я искренне намеревался подать все именно как забавный курьез, но так не вышло. Едва я дошел до “ангела”, отец мистически так зажегся, что я растерялся и уже не решился низвести “возвышающий обман” к разрушающей его скромной истине. Так оно и осталось, а лично мною скоро и надолго позабылось.

Но настроение отца в те годы, особенно в то лето и в тот вечер, благоприятствовало иному отношению к моей детской повести, приняв ее как бы за откровение.

Прошло много лет. Отец умер. Мне шло под тридцать. Перелистываю я однажды толстый, увы, погибший в двадцатых годах, каталог отцовских книг и глазам не верю: на одной из пустых страниц стоит собственноручная запись отца: “Дрон сегодня у помойки видел ангела”. Даты не было. Мне она и не нужна: все сразу стало в памяти.

Надо сказать, что записные книжки Лесков завел лишь в самые последние годы жизни. Но тут, видимо, он захотел сейчас же где-нибудь да записать недорассказанный мною случай.

Невдалеке же мы вернемся к нему, а пока остановимся на переписке, ведшейся между моею матерью и моим отцом.

Она могла бы привести к смягчению розни. Увы, она пошла по другому руслу.

Ни одного из писем моей матери не сохранилось.

Из отцовских дошло до нас два . Несомненно, их было больше. Судить, чьи были суше и нетерпеливее, чьи более устремлялись к разрыву, — нет возможности, так как слышен только один голос. Звучит он жестоко, почти ультимативно. Резкость писем отца необходимо помнить, читая даваемые ими оценки действий и характеристику расположения фигур уже почти завершившейся драмы. Они говорят о его личных служебных делах, об имущественных делах моей матери, о бытовых соображениях и о многом ином. В них нет ни слова о сбережении или воссоздании духовного единства. Они не идут дальше допустимости продолжения жилищной общности.

В увлечении черствостью тона одно из них доходит до пояснения легкости “сделать развязку”.

Впервые не только сказано, но и написано незабываемое.

Читались и перечитывались эти письма после многозаботного дня, в тиши опустевшей к вечеру большой усадьбы, в комнатах, в которых четырнадцать лет назад произошла первая встреча, где “в первый раз, Онегин, видела я вас”.

Воскресали памятные образы, картины. Слышались признания, бдение собственного сердца. Шло горькое сопоставление былого и ожидавшегося когда-то с настоящим, подсказывавшим безнадежные выводы, неизбежность решений.

Последние колебания отпадают. Ценного уже нет. Сберегать одну видимость семейственности? Цельному человеку это не нужно.

Развязка легка? Что же делать: всему есть мера и предел!

В начале августа мать возвращается. Может быть больше торопливой, чем глубоко взвешенный, вызов отца принят.

По раскольничьему выражению из “Запечатленного ангела” “началась и акция”.

Как она протекала, есть — пусть и иносказательный и во многом предвзятый, и сильно беллетризованный — набросок самого Лескова.

Уже после смерти отца, перебирая его бумаги, я с особым вниманием стал вчитываться в саморучно взятую им “на нитку” тетрадку. Оказалось, что это часть недописанного рассказа “Явление духа. Случай. (Открытое письмо к спириту)”.

Четырнадцать исписанных ее страниц не являлись, к сожалению, непосредственным продолжением опубликованного и приведенного уже в главе “Первая семья” начала рассказа, обрисовывавшего первое семейное крушение автора.

Несохранившийся промежуточный кусок рукописи, очевидно, был отведен описанию того, как, “разбившись на одно колено”, герой рассказа Игнатий, то есть Лесков, сумел затем “разбиться и на второе”, вторично потерпев неудачу в поисках семейного счастья.

Куда же могло деться это описание? Всего вероятнее, оно было уничтожено самим автором, почувствовавшим, что в нем слишком прозрачно засветили достаточно хорошо известные в литературных кругах события личной его жизни. Надо было многое смягчить, затушевать слишком большую фотографичность собственных, едва не вчерашних еще, переживаний.

Это требовало времени, настроения… А пока последнее приходило, давно агонизировавший журнальчик “Кругозор”, выйдя последний раз 21 февраля 1877 года, прекратил свое существование.

Тогда все само собою отложилось, а затем исподволь и вовсе отдумалось.

Однако, как видим, часть рукописи осталась не уничтоженной, хотя вкус к мистической таинственности явно остудился и заканчивать рассказ не стало охоты.

Автограф помещаемых ниже строк почти не имеет помарок. Это верный признак, что данные главы были написаны, по выражению самого Лескова, только “вдоль”, без правки их “впоперек”, без “выстругивания”, “выглаживания” и т. д.

Начинается он на полуфразе.

Попавший в Москву приятель (все тот же) Игнатия узнает от общего знакомого, художника, о только что перенесенном его другом крушении второй его семьи. Приятель и художник идут навестить пострадавшего. В ведущейся ими по пути беседе они доискиваются причин этой новой житейской незадачи их знакомого и истинных виновников ее.

“И тогда-то, — в первый раз, когда он разлучился с своей дикой женою, он бог весть как трудно с собою боролся; но тогда у него была еще молодость, — были, хотя, быть может, и легкомысленные и обманчивые, надежды на новое счастье. Это все-таки греет и утешает; все равно: сбудутся или не сбудутся, а Пушкин недаром сказал, что

Тьмы низких истин нам дороже

Нас возвышающий обман.

Надежда на возможность счастия, хотя бы и маловероятная, все как-то бродит дух, а уж как и она скроется, то остается пожелать человеку одного — терпения, много терпения. Это одно, что остается человеку, который осужден сказать: “здравствуй, одинокая старость”, но терпением-то мой приятель, как большинство нервических и добрых людей, и не обладал. А потому я шел к нему, в сопровождении общего нашего знакомого, с самыми грустными на его счет мыслями…

— В самом деле, — говорил я художнику, — не виновата ли она во всей этой истории?.. Где в этой женщине жалость к человеку и даже к собственному дитяти…

— А какое дитя! — похвалил мой сопутник.

— Хорошее?

— Дивный, — говорит, — мальчик, — и с этим начинает мне рассказывать разные подробности о привязанности ребенка к отцу и об удивительном его умении владеть собою и скрывать собственные муки от разлуки с матерью.

Словом, — так заинтересовал меня этим ребенком, что я стал скорбеть о нем почти столько же, как и о его отце; а между тем мы подошли к дому, где приютились наши изгнанники, и позвонили у двери.

Нам отворила небольшая, средних лет женщина с остреньким приветливым лицом и, ласково приветствуя художника, сказала, что Игнатия Ивановича нет, но что он сейчас вернется.

— А Егорушка?

— Егорушка дома, — учит уроки.

Мы вошли. Квартирка была маленькая, из разряда тех коробочек, какие нынче строят в новых домах, но ничего себе — довольно чистенькая и приютная. Одно, что несколько не гармонировало с нею, — это крупная мебель, перевезенная из большой квартиры. Она была не по размерам комнат и казалась не на своем месте.

Это было повсюду так: и в кабинете, и в спальне, где стояли две кровати — отца и сына, и в столовой, и в четвертой крошечной комнатке, где был устроен кабинетик ребенка.

Мальчик был здесь. Ему уже шел одиннадцатый год, но на вид ему казалось не более девяти, — так он был миниатюрен, хотя, впрочем, имел вид довольно здоровый и очень умненькое и одухотворенное выражение. С лица он был похож на отца, но в чертах его было больше энергии и твердости, а большие, почти синие глаза его смотрели решительно.

В нем было очень много приятного — свежего, детского и в то же время самостоятельного. В первых его ответах, которые он дал нашему знакомому об отсутствующем отце, слышалась нежная сыновняя преданность и в то же время какая-то покровительственная заботливость о нем, как бы о существе, в каком-то отношении значительно его слабейшем, которому он, дитя, знает, как помогать и покровительствовать.

— Что же, ты не скучаешь, Егорушка? — спросил его художник.

— Я?.. Нет, — чего же? — отвечал мальчик и, как бы спохватясь, чтобы ему не пояснили: чего он может скучать, добавил: — Мне некогда, — я почти весь день в школе, а там не скучно.

— То учитесь, то бегаете.

— Да; — мало бегаем.

— А папа не скучает?

Дитя вскинуло своими большими ресницами на художника и, уронив с видимым неудовольствием: “не знаю”, — сейчас же отвернулось к своему шкафчику и стало что-то пересматривать в своих тетрадках.

Он, очевидно, боялся всяких вопросов на известную тему о своем горе и не хотел разговаривать.

Положение это было прервано приходом Игнатия, который, на мой взгляд, очень переменился: он не столько постарел, сколько по его лицу точно что-то проехало и оставило след горя. Но он, однако, не обнаруживал никакого острого страдания, — ни на что не намекал, не жаловался и не волновался, а напротив, был даже спокоен, как человек, для которого сам рок решил выбор между надеждой и волненьем иль безнадежностью и покоем.

Он, очевидно, имел привилегию последнего выбора, столь несносного для человека, еще не умаявшегося, и столь удобного для того, у кого в погоне за счастьем уже износилось тело и устала воля.

Мы провели вечер втроем и говорили о всякой злобе дня, о делах житейских и политических — о войне, о дороговизне, литературе, о старых друзьях и о прочем. Егорушка все был в своей комнате и занимался уроками. Я видел его только за чаем и потом в десять часов, когда он пришел в кабинет отца пожелать ему покойной ночи и при этом положил ему на письменный стол тетрадку, в которой его детскою ручонкою был записан дневной расход по дому.

Около полуночи мы с художником стали прощаться, но Игнатий упросил меня остаться у него переночевать, на что я и согласился. И вот тут-то я услыхал от моего приятеля о странном событии, которое касается двух детей: того ребенка, двенадцать лет назад умершего на далекой почтовой станции нашего родного городишки, и этого, нового сына того же самого человека, несчастной судьбы которого я поневоле касаюсь в этом рассказе.

Когда художник ушел и мы, немножко поговоря, стали укладываться спать, Игнатий подсел ко мне на диван, на котором мне была приготовлена постель, и, вздохнув, говорит:

— Ну вот, брат: и опять я один.

— Скучно? — отвечал я вопросом.

— Да, очень тяжело; впрочем… мы расстались без всякой ссоры…

— Tихо?

— Да; очень тихо. Это редко случается, но я даже не знаю, лучше ли это или хуже, чем расстаться поссорясь. По-моему, это еще тяжелее: это не больше как жертва для людских глаз, а для себя все та же, та же горечь и та же тоска.

— Но ты не совсем одинок, — с тобою дитя, и, кажется, прекрасное дитя, которое может тебя утешить, тем более что бедный мальчик, кажется, понимает…

— О, да; он все понимает, — живо перебил мой приятель, — и я откровенно тебе скажу: я боялся этого его понимания… то есть боялся, что он будет все это переносить тяжелее, чем я. А более всего мне было страшно, что он на нее озлобится… Это было бы для меня ужасное горе, что в молодую душу закралось бы такое чувство против матери; а между тем я ничего не мог с этим сделать, именно вот по милости этого его понимания… Он удвоил свою ласковость к ней и между множеством сочиненных для нее ласкательных имен стал звать ее: “моя Консуелля”, — имя, которое бог его знает когда и от кого он мог услышать и которое показалось ему почему-то необыкновенно нежным. А между тем все это дела не изменяло: она принимала ласки ребенка с видимым удовольствием, но продолжала стоять на своем, что мы должны разойтись, и искала себе квартиру… С тех нор он стал очень задумчив и даже как будто озабочен… и все что-то мурлыкал, напевая, как напевают дети, входя в темную комнату, где они чувствуют страх, которого не хотят обнаружить. А по вечерам, когда мы оба укладывались в постели, он сам расспрашивал: сколько нам будет стоить отдельная жизнь, не должен ли я кому-нибудь, и вдруг, помолчавши немного, говорил приблизительно весь наш бюджет, приблизительно очень точно высчитанный им в уме. Все это тебе показывает, как он был занят тем, что с нами происходило, и как сильно работал его умишко, но никто не мог видеть, как горело в нем сердце. А оно горело таким пламенем, которое, как сейчас покажу, было в состоянии осветить предметы по тот бок сени смертной.

Настал день развязки… Помню этот день — холодный, сиверкий, но ясный и суровый. Мы встали часом ранее обыкновенного и всею семьею пили вместе наш последний общий утренний чай. Я был в каком-то одеревенелом состоянии: в душе моей было холодно, — сердце ныло; но я был крепок… А что будет потом — впереди? — об этом я не хотел, да и не мог думать. Счастье мое было разбито, а затем мне было все равно, что даст бог. Пришли от Сухаревой рабочие, нанятые переносить мебели… Они должны были разнести по разным домам вещи, которые, мне казалось, состоялись вместе, как сживаются люди, и теперь должны были разлучиться: “это туда — это сюда”. Такие указания делала она, я не мог их делать и даже был очень рад, когда рабочие уносили ту или другую из моих вещей в ее квартиру: пусть она идет туда, думалось мне, и казалось, что в каждой этакой, мною нажитой и сбереженной, безделушке там останется какая-то частичка моей души. Наконец это кончилось, — нас разнесли, квартира опустела. Я должен был побывать на часок по одному безотлагательному делу, а потом вернуться, чтобы пообедать в последний раз у нее на развалье. Надел шляпу и только что стал выходить в широко растворенные настежь двери, как вспомнил: а где же мой мальчик? Скучно по нем стало и захотелось с ним проститься. Вздумалось, что мне тяжело, да и ему, пожалуй, тоже не легко. Как-то на него этот разгардьяж действует?

Вернулся, прошел по всем главным комнатам нашего общего опустелого жилища, — нет тут моего хлопца. Я на ее квартиру, — и там его не видали. На дворе и в садике — нигде его нет, а за суматохою некого и посылать его разыскивать. А мне вдруг что-то сделалось и загадочно и тревожно: где он бегает? Не отправился ли он на улицу, не изобидели ли его уличные мальчишки, — чего доброго — не попал бы под лошадь! Совсем я встревожился и еще пуще заметался, — заглянул и на двор, и на улицу, и наконец, уже значительно встревоженный, забежал опять в пустую квартиру и, выглянув в одно из открытых надворных окон, услыхал голосок своего мальчишки. Он что-то пел; а надо вам сказать, что у него очень милый голосок и то, что называют “музыкальное ухо”. Все, что слышал спетое, — он необыкновенно легко перенимал и потом мурлычет, а иногда и громко поет, и очень изрядно. А перед этим незадолго я его отдал в школу, где учеников, между прочим, учили петь, и он еще более в этом искусстве навострился, — стало быть, пение его меня удивить не могло. Но вот что было удивительно: как он пел? Это было то пение — крик, которым себя осмеливают робкие люди, проходя жуткою порою по беспокойному месту. Человек поет только для того, чтобы совсем не потерять остатка, смелости. Это своего рода певучий крик отчаяния, и им-то и выкрикивал мой мальчик что-то скорое, недурно скомпонованное и бойкое. А помещался он на подоконнике в пустой комнате, где жила прислуга, и свесясь головою за окно.

Я не хотел его окликнуть, чтобы он не испугался, а взошел наверх и, остановись у двери, слушаю: что такое он так странно, с азартом, даже с злобою выпевает? И слышу, он отчеканивает:

Ах ты, зверь ты, зверина!

Ты скажи твое имя!

Ты не смерть ли моя?

Ты не съешь ли меня?

И потом, переменив темп и голос, добавляет:

Смерть твоя, — съем тебя!

А сам все смотрит в сторону, держа перед собою свою ручонку. Я побоялся его окликнуть, потому что он, мне казалось, слишком уже свесившись, и подкрался потихоньку и сразу его обнял. Он быстро встрепенулся у меня в руках и, оборотясь назад, уронил картинку, которую держал. И что же это была за картинка? — Это был вынутый из альбома кабинетный портрет его матери…

Я побледнел: я понял все, — все его ужасное душевное состояние, которое довело его до обращения к лицу, изображенному на этом портрете, с грубым вопросом:

Ты не смерть ли моя?

Ты не съешь ли меня?

И он не был непроницателен: он прочел в моих глазах, в моем изменившемся лице, что я его понял, и быстрым движением обеих рук с невероятной для него силою обнял мою шею и зарыдал…

Мы… разошлись: он прошептал мне на ухо обещание не петь более этой песни и терпеливо ждать моего возвращения, — после чего мы пообедаем здесь и уедем к себе на свою изгнанническую квартиру.

Возвратясь через час домой, я опять не нашел мальчика в комнате ее новой квартиры. Его долго искали к столу и нашли в каморке у швейцара — отставного солдата, с которым он всегда водил детскую дружбу. На мой вопрос: что он делал? — он сказал, что читал, и в самом деле показал захваченную им при укладке книжку Вагнера “Сказки кота Мурлыки”. Мне ясно было только одно, что томящие его чувства не облегчаются и что он ищет уединения…

Это так и было: не успели мы отобедать, как мальчик исчез снова. Уже начинало вечереть, и нам пора было ехать, — а его опять не могли отыскать. Такая шутка с его стороны уже представлялась весьма предосудительно грубостию по отношению к матери, и я был этим очень недоволен. Особенно, когда разыскивавшая его горничная принесла весть, что он на черном дворе и не хочет возвращаться оттуда.

Черный двор этот, далекий и глухой, как колодезь, с окружающими его со всех сторон высокими каменными стенами, был постоянным сборным местом всех детей: оборвыши подвалов и мальчики достаточных семей все сбегалися сюда, чтобы тут, без надзора старших, на всей свободе порыскать по темным углам и, следуя теперешнему военному настроению, поиграть в “казаки-разбойники”. Очень просто было, что мой мальчик, не раз участвовавший в этих играх, захотел распроститься с товарищами и напоследях еще раз с ними порезвиться. Худого в этом, разумеется, не было, но мне, однако, было досадно, что он это удовольствие поставил выше желания провести с отцом и с матерью последние минуты. Досадно, что легкомысленная жажда игр оказалась в нем сильнее скорби, которой он не мог не чувствовать. Я этого от него не надеялся. Зная его восприимчивую, чувствительную натуру, я был уверен, что он страдает не менее меня, и… вдруг я в этом ошибся… Но ошибся ли?

Я хотел сделать ему самое резкое замечание, но, увидав его, остановился. При первом взгляде на него я заметил, что он был бледнее обыкновенного и очень растерян, — глазки его блуждали, в движениях было заметно беспокойство, а в волосах его головы торчали стебельки сухой соломы и колоски. Такие же стебельки и колосья пристали и к его платью. Он был как маленький Лир, только что переживший грозу и впечатления непонятного видения, сильно отразившегося в его душе и истолкованного ею в особенном, свойственном ее настроению смысле.

Я посмотрел на него и значительно смягчил тон своих замечаний, огранича их простым вопросом:

— Где был ты?

— Там, — отвечал он глухо и потерянно, кидая в уголок на стул свою шляпу.

— Неужто тебе хотелось играть?

Он в ответ только покачал головою и тут же сразу стал прощаться с матерью.

Оба они не оказали никакой тревоги, и мне было больно, больно…

Мы уехали.

Это был уже вечер; солнце совсем садилось; вечер был тихий” на душе у меня была тоска невыносимая.

На повороте из улицы, в которой мы все вместе так долго прожили, ребенок оглянулся, снял шляпу и сказал:

— Прощай!

И с этим он схватил мою руку и крепко, крепко ко мне прижался как бы хотел этим сказать, что теперь мы только двое.

Вещи наши были уже на дворе у нашей одинокой квартиры, — началась вноска, и мы оба приняли в ней самое живое участие, — оба старались этой работою заглушить снедавшую нас тревожную тоску.

Наконец все было кое-как установлено; люди отпущены, служанка нам поставила чай, и мы двое сели к столу.

Это был уже совсем вечер, требовавший огневого освещения, которое и было устроено кое-как. Служанка зажгла наскоро в разных комнатах два свечные огарка в разнокалиберных подсвечниках да свою кухонную лампу с небольшим остатком керосина и пошла за своею кумою — звать ее, чтобы она пришла помочь нам завтра убраться. Пошла на минуту, но, как водится, застряла: мы отпили чай, а ее не было, а между тем лампа наша вдруг стала гаснуть. Я встал из-за стола, чтобы взять из другой комнаты свечу, но, к удивлению моему и неудовольствию, увидел, что обе свечи, освещавшие комнаты, еще ранее догорели и погасли.

Были ли у нас в запасе другие свечи и где их искать — я решительно не знал. А на дворе было очень темно: ночь хоть была и лунная, но небо было заволочено облаками и едва серело.

Сын мой дремал. Я хотел его тихо перенести на руках в кресло на приготовленную для него постель, но он проснулся, удивился, что мы в темноте, и пошел за мною за руку.

Мальчик шел за мною тихо и молча — как бы во сне или дремоте, но вдруг, только что мы прошли ощупью среднюю комнату, заваленную разными вещами нашего багажа, и вступили в спальню, как вдруг в угле на полу что-то сверкнуло, раздался слабый треск, и комната на минуту осветилась слабым голубоватым блеском, который направился на нас как бы рефлексом и сейчас же погас”.

Здесь, на середине оборотной стороны 15-го листа, рукопись остановилась, оставив шесть с половиной больших пронумерованных страниц чистыми.

Необходимы хотя бы небольшие пояснения к приведенному творчески свободному описанию и освещению некоторых частностей.

Ответственность за гибель семьи определяется здесь, конечно, односторонне. Объективность явно принесена в жертву личному. Чья мера вины и причинности оказалась бы большей на весах нелицеприятного суда — останется, как в подавляющем большинстве супружеских счетов, навсегда неразрешенным.

Молчаливое в апогее драмы появление Егорушки “с черного двора” — под сильным впечатлением, вынесенным от “непонятного видения”, — прямая предпосылка к долженствовавшему последовать “явлению духа”.

Постепенно в собственной душе многое воскрешается, слагается в почти физически ощутимое представление, в яркие образы, картины. Мысленно, воедино сопрягаются и недавнее летнее “видение” второго сына, и свершившаяся утрата так долго державшейся кое-как последней семьи, и давняя смерть на глухой кромской почтовой станции первого сына…

Родится желание и мнится возможным дать рассказ только что пережитого с завершением его целительным явлением духа забытого, но не забывшего своего отца, ребенка.

Повесть начата. Пока она рисует события, схожие с действительностью, развертывание ее идет незатруднительно. Но вот, с исчерпыванием вещественного и обстановочного, на очереди дать сверхчувственное, “потустороннее”, непостижимое и не бывшее. Овладевает раздумье, смущенье…

 

ГЛАВА 7. ВДВОЕМ

После общего обеда у моей матери на новой ее квартире отец и я, не выходя из рамок повседневности, простились с нею с тем, что в следующее же воскресенье обедаем у нее.

Самый обед тоже прошел чинно, в беседе о мелочах и в обходе совершающегося: по старинному завету — в комнате повесившегося не говорят о веревке.

Не было весело, но точно легче, чем пока все это назревало без веры в возможность разрешения.

Ранним вечером воскресного дня мы ехали вдвоем на довольно далекую новую, “холостую” нашу квартиру, в доме купца Семенова, угол Коломенской и Кузнечного переулка. Вещи Дуняша за два или три оборота уже все перевезла и ждала нас там.

Это было почти напротив старой квартиры “художного мужа Никиты”, изографа, сыгравшего видную роль в создании рассказа “Запечатленный ангел”.

Место было малоприглядно, дом наполовину стоял еще в лесах, квартира оказалась во дворе, с одним ходом, совсем плохонькая. Везде пахло известкой и клеем. Я растерялся и готов был расплакаться.

Хотя исподволь я и был подготовлен ко всему и успел почти свыкнуться с тем, что останусь при отце, но еще не мог да и до сих пор не могу разобраться, как это так вышло. Особенно это начало удивлять меня, когда, уже после смерти и отца и матери, довелось прочесть многие письма и узнать, как опасался отец неизбежно грозившей ему при разрыве разлуки со мной. Затрагивать этот вопрос я никогда не решался. Он был всем нам троим слишком больным, незаживляющеюся раной, касаться которой всегда было страшно. Ключ к нему потерян, взят могилой.

Уступила ли мать настояниям отца, испугавшегося на пятом десятке лет нового, полного одиночества, или, истратив все, когда-то большое, чувство к отцу, оскудела им и к ребенку? У нее оставалось еще четверо уже подрастающих детей, от человека, не давшего ей счастья, но и не проведшего через испытания последних двенадцати лет. Борьба, очевидно, шла сыздали. Но она раскрылась мне, когда уже и сам я, матримониально, “вкушая, вкусил мало меду”.

Выяснилось, что все родство, начиная с первой молодой жены Алексея Семеновича, Елены Францевны, уже в 1874 году пыталось извлечь меня из петербургского горнила и принять в лоно младшей ветви рода Лесковых.

“Теперь не к чему входить в разбор тех мотивов, — писал мне Алексей Семенович 25 января 1908 года, — которые руководили твоим отцом и побудили его решительно отклонить это предложение женщины, которую, конечно, ничто другое, кроме чисто родственных и гуманных побуждений, руководить не могло, конечно, при осуществлении этого Ник[олаю] Сем[еновичу] пришлось бы официально отказаться от всяких прав на тебя, а тебе пришлось бы фигурировать не в качестве представителя старшей ветви семьи Лесковых, щедро награжденной непомерным самолюбием и гордостью, да и не лишенной известной доли эгоизма, а сделаться членом второй ветви, на долю которой пала вся черная работа и вся забота о устройстве материального быта не только своей матери, сестер и братьев, но даже и просто в хлопотах и известных расходах по устройству свадьбы Веры” .

В 1877 году, мальчиком, я ничего этого, разумеется, не читал и ни в чем разобраться не мог, безропотно принимая происходящее во всей его тягости как неизбежное. Ни о какой борьбе за меня или мероприятиях со мной я, конечно, не подозревал.

Вечер новоселья сколько-нибудь чрезвычайных событий в моей памяти не оставил. Помню самовар, чай, ветчину и принесенное Дуняшей из мелочной лавки для себя брусничное варенье, с которым она любила попить чайку “всласть”. Помню, что оно почему-то очень понравилось нам самим и мы оказали ему усердное внимание. Вот и все. Никакой мистики, ничего “спиритического”, не говоря уже о “сени смертной”.

Однако на другой день произошло нечто, принятое не за простую случайность. “Слетавшая” зачем-то на Захарьевскую, Дуняша привезла полученное ею от нашего бывшего швейцара почтовое извещение о денежном письме из Москвы на тридцать или сорок рублей. Это был запоздавший гонорар за какую-то статью из “Православного обозрения”. Сумма небольшая, но пришлась ко времени. Отец признал в ее получении милость проведения и вспоминал этот случай с трогательным волнением. Была ли уж действительно такая затрудненность в деньгах эти дни — неизвестно, по в беседах он уверял, что была, а однажды подтвердил это и в письме ко мне, упомянув тут же и лошадь (масть ее бывала и белой и серой) домового извозчика, перевозившего вещи с Захарьевской на Коломенскую: “а у нас денег было на белую лошадь да фунт ветчины с бутылкой пива” .

Так помнился ему день второй “развязки” через восемнадцать дет, и на этот раз о нем говорится просто, без тени мистики.

Начали жить по-холостому. Вскоре подошло 16 августа и началось ежедневное хождение в гимназию, переехавшую уже в повое, специально построенное для нее здание — угол Большой Итальянской и Малой Садовой (Ракова и Садовая) улиц.

Квартира оказалась столь сырой, что пришлось, едва прожив месяц, бежать. Как можно было ее нанять — непонятно. Новая была немногим лучше: на Невском, дом № 61 (ныне 63), кв. 17, против Надеждинской и, кстати помянуть, против Засецкой. На улицу был двухэтажный дом, в котором помещался какой-то “подземельный” банк, а во дворе стоял главный, четырехэтажный корпус. Квартира была “фонарь”: слева холодная лестница, справа ворота на “черный” двор, две комнаты на первый двор, одна проходная и темная, с окном в подворотню, одна комната и кухня на второй двор. Внизу нежилой подвал. Кругом ветер, холод, нигде ни луча солнца, да в сущности и света. Но все же получше первой и ближе к гимназии.

Много иначе вышло дело у матери. Она заняла квартиру № 28 в том же доме, где мы прожили два года, во дворе, в четвертом этаже, пять комнат, почти все комнаты на юг. Солнца и воздуха в жилых комнатах вволю. Отец еще в мае писал ей об этой квартире в Киев, называя переезд в нее переводом “из гвардии в гарнизон”, то есть с парадной лестницы со швейцаром на черную. Но “гарнизон” был и сух, и светел, и во всем удобен.

В воскресенье 21 августа мы, как было условлено, отправились обедать к матери. Я остался вечеровать, а отец уехал, но часам к девяти вернулся, а часов в одиннадцать мы поехали “домой”. Так оно с воскресеньями и повелось, и не на один год.

Появились опять у матери Милюков, Нарден, Матавкины и другие знакомые материнского дружества, у нас с отцом не бывавшие. Стали приходить студенты, товарищи Николая. В годы жизни Веры Николаевны в Петербурге — обедала и музицировала тут в свободные от службы воскресенья и она. Пели, играли, шутили. Чопорные знакомства сами собой сошли на нет. Дом опростился, омолодел. Меньше стали нервничать и старшие.

Я начал задумываться и даже как бы обижаться за отца: значит, всегда все могло быть иначе, все было в нем? Но ведь сейчас и он сам со мной другой: ласковый, печальный, но мягкий, не властный, даже какой-то точно беспомощный. Навсегда это или…? Но пока надо ему помочь. Надо было найти новую линию поведения и даже отношения к нему, не скрою, невольно за счет приглушения некоторых чувств к матери. Но с ней я уже только виделся, а с ним жил.

Я без колебаний взял на себя ведение расходов по дому, прием сдачи с выданных Дуняше денег, придумывание обеденного меню, расчеты с прачкой и т. п. Отца это трогало, меня исполняло сознанием высоты своего значения в доме.

Учился я хорошо. Во всяком случае за первую четверть оказался десятым учеником из сорока двух в классе. Принимая во внимание, что у многих богатых гимназистов дома были гувернеры и репетиторы, — это был серьезный успех.

Шли мы раз вечером с отцом и двоюродным братом матери из поминаемой в “Мелочах архиерейской жизни” и нескольких статьях семьи Сотничевских, мимо огромного дома некоего Ротта. Невесть зачем мне вздумалось сказать, что это дом отца нашего первого ученика.

— Вот, — откликнулся отец, — есть же счастливцы, у которых и домов много и сын идет первым, а не десятым учеником.

Я обиженно прикусил губу. Ротт! Но разве у него не пять учителей на дому? В гимназию он не ходит пешком, а приезжает с гувернером на великолепной пролетке. Все ему сделано, подано, уроки разжеваны, и в рот положены, только проглотить. А я все сам, один, и у отца ничего спросить не могу, так как наши “реальные” предметы не те, какие проходились в старых губернских гимназиях. Отец едва ли заметил горечь моей обиды.

В общем, впрочем, жизнь пошла не плохо. Кабинетика, подаренного Егорушке в “Явлении духа”, мне в нашей темнушке не выкроилось, и столик мой стал в спальне, где я с пальмовою свечой, которая была дешевле стеариновой, готовил уроки, а потом, если еще оставалось время до одиннадцати и отец был дома, — шел в кабинет, и тут наступало уже чистое умиление.

Отец брал второй том Шекспира некрасовско-гербелевского издания 1866 года и, как бы сближая читаемое с только что лично им пережитым, на низких нотах скандировал:

“Внимай! внимай! Я твоего отца бессмертный дух… Я начал бы рассказ, который душу твою легчайшим раздавил бы словом, охолодил бы молодую кровь… и каждый волос вьющихся кудрей поставил бы на голове отдельно… Внимай! внимай! внимай!.. Но твой отец убит бесчеловечно… Я утренний почуял ветерок… Прощай, прощай! и помни обо мне”.

По-военному остриженный, я начинал чувствовать, что каждый волос моего невьющегося “ежика” становится отдельно.

Программа была неисчерпаема.

То могучий барс едва не одолевал полного прелести Мцыри, то мелькали шиллеровские образы Лионеля, рыцаря Бодрикура из Вокулера, самой Жанны из деревни Домреми, то Порция из Шейлока, и т. д. “до бесконечности”. Едва ли не в самом торжественном стиле распевно читался толстовский Дамаскин:

Любим калифом Иоанн,

Ему, что день, почет и ласка…

Иногда, напротив, в тихой задумчивости декламировался тот же А. К. Толстой в стихотворении, полном мистицизма:

Все это уж было когда-то,

Но только не помню, когда…

Одно другого интереснее! Но особенно нравилось мне, когда отец брал старенькую книжку Никитина и медленно читал, точно расстилал передо мною, если не еще больше перед самим собою. одинаково пленявшую нас обоих картину жестокой зимы, лунной ночи и мерно идущего обоза:

Далеко, далеко раскинулось поле,

Покрытое снегом, что белым ковром,

И звезды зажглися, и месяц, что лебедь,

Плывет одиноко над сонным селом.

Бог знает откуда, с каким-то товаром

Обоз по дороге пробитой идет…

По-моему, он читал это лучше всего.

О трехлетней разъездной его службе у “дяди Шкотта” я тогда не имел еще никакого представления. Но чувствовал, что ничто из всего читанного им ему так не близко, как эта зима, скрип полозьев, великолепный в своей крепости говор и степенный обычай извозчиков — все, все, вплоть до хрюкающего в кухне больного поросенка и завершительных слов крутого постоялого дворника:

Уж мне не учиться, кого как принять.

Все это было моему отцу так знакомо, что он видел и слышал всех действующих лиц своими глазами и ушами и не мог тут сбиться ни в одной интонации.

Познавая его литературное наследие, я не раз вспоминал чтение им никитинского “Ночлега извозчиков” и не сомневаюсь, что он любил это произведение за правду художественной картины и, вспомнив ее, повел сказ о своем “ангеле” с постоялого двора, под Васильев день.

Подростком я смотрел на кончавшего читать эту поэму отца, веря, что и ему “не учиться, кого как принять!”

Я целовал отца и, завороженный, шел спать, а он, ободренный и согретый сыновней лаской, принимался за работу. Шла пленительная идиллия…

На одном из уроков французского языка я засмотрелся на одну из развешенных по стенам гравюр на исторические сюжеты.

— Лесков! — услышал я как сквозь сон резкий оклик огромного, жирного француза Гоппе, сильно смахивавшего на южного немца, — повторите, что я сказал!

Вскочив, я виновато молчал.

— Как же это так — хороший воспитанник и вдруг — невнимание в классе.

Извинения не помогли.

В субботу предстояло получить свой “дневник”, в котором выставлялись полученные за неделю отметки и помещались “особые замечания”. Воспитатель, вручая его мне, покачал головой.

— Как же это так — хороший воспитанник и вдруг — невнимателен в классе?

Я, чуть не расплакавшись, искренно объяснил дело и просил не вносить замечания в дневник.

— Этого я не могу. Ну, до четверти еще загладите и получите опять одиннадцать, а то и все двенадцать за поведение. Только не зазевывайтесь в другой раз.

Домой я шел смущенным. В субботу вечером дневника отцу на подпись не подал, как и в воскресенье, благо он, забыв, не спросил его. На душе скребло, но я утешал себя надеждой, что в понедельник утром второпях попрошу подписать и все как-нибудь сойдет. Я ошибся.

С полным доверием обмакнув перо, чтобы подписать всегда благонравную во всем тетрадку, отец вдруг резко вскинул голову и, пронзив меня гневным взглядом, жестко бросил:

— Это что? Невнимание, бездельничать в классе! За этим тебя отдавали в гимназию? Дуняша! Дуняша! Сбегайте к дворникам и принесите из метлы пучок прутьев. Только скорее…

Я был грубо наказан. Обида залила душу.

Сдерживая рыдания, стараясь не встретить кого-нибудь на дворе, выбежал я на Невский и, чтобы не опоздать в гимназию и не схватить новой записи, нанял на последний собственный двугривенный извозчика.

21 декабря 1888 года Лесков, ища выход из одной неловкости, писал Суворину:

“На сих днях мне все приходил на память один текст из Писания, котор[ый[ очень прост и обыкн[овенно] никем и никогда не цитируется, а меж тем его содержание ужасно! Он говорит: “Человек! когда ты стоишь — смотри, чтобы ты не упал” . Ничего более! Меня это исполняло ужасного страха: “Думаешь, что ты стоишь, — а глядь — уже и упал” .

Мне начинало казаться, что в отношениях с отцом я уже “стою”. И… “упал”.

 

ГЛАВА 8. ПЕРЕЛОМ

“Чредою всем дается радость” — верил Пушкин. Начинал улавливаться некоторый сдвиг в делах и литературном положении и у Лескова.

Усилиями неусыпно заботливого С. Е. Кушелева достигается расположение лично грешившего пером министра государственных имуществ П. А. Валуева. Лесков зачисляется чиновником особых поручений при нем с 1 ноября 1877 года с окладом в одну тысячу рублей в год и, видимо, без угрозы большого обременения трудновыполнимыми поручениями.

Вместе с жалованьем по Ученому комитету служебная оплаченность удваивалась, достигая тех двух тысяч, ради которых он будто был готов ехать в Варшаву, но не мог их добиться даже с такою ломкой всех бытовых условий.

Одновременно стал ощутительно возрастать не только литературный, но и драматический прибыток. Изруганный и раскритикованный когда-то “Расточитель” проходит в 1877 году на провинциальных театрах не менее восемнадцати раз; а в следующем, 1878 году снова ставится на сцене Малого театра в Москве. Какое нравственное удовлетворение автору!

Материальная сторона, при незначительности семьи и скромности личных требований, выпрямляется, приобретает устойчивость.

Приходят предложения сотрудничать в полуприобретенном уже Сувориным “Новом времени”, в робко либеральных “Новостях” Нотовича, в мелкообывательской, но бойкой и денежной “Петербургской газете” майора Худякова.

Горизонт ширится, но все это не то, чего жаждет дух, куда влекут веления сердца. Тем не менее проблески света становятся заметнее. Тяжкому безвременью, мертвому затенению, обреченности — близится конец.

25 сентября 1878 года редактор “Церковно-общественного вестника”, А. И. Поповицкий, в письме к Лескову скорбит, что “проворонил живые и высокоталантливые” “Мелочи архиерейской жизни” .

Но Лесков уже освобождается от горькой необходимости продолжать “завивать махры” в монашеских парикмахерских. С 1877 года он уже простился со “Странником” и с “Православным обозрением” (позже переименованным Лесковым в “Православное воображение”), и даже в общественно-духовный вестник полудуховного издателя после 1878 года только изредка даются кое-какие пустячки. Боевым вещам, как “Мелочи”, уже обеспечен широкий газетно-читательский резонанс. Этим нельзя не пользоваться.

19 декабря 1879 года С. Н. Шубинский приходит приглашать работать во вновь учреждаемом журнале “Исторический вестник”, а десять месяцев спустя Лесков уже пишет этому прижимистому редактору:

“Но на работу у меня действительно есть спрос по условиям для меня более выгодным, только это не в “П[етербургской] газ[ете]”, а в “Р[усской] речи” и в “Руси” .

Через два года дружеские укоры Аксакова уже вынуждают исповедоваться:

“За мною действительно немножко ухаживают, но не то мне нужно и дорого. Имя мое шляется везде, как гулевая девка, и я ее не могу унять. Я ничего не пишу в “Новостях” и не знаю Гриппенберга, но когда мне негде было печатать, — я там кое-что напечатал, и с тех пор меня числят по их департаменту. Не отказать же Татьяне Петровне Пассек, которая в 72 г[ода] без хлеба; не откажешь своим киевлянам, трудно отказать и Лейкину, который всегда был ласково услужлив, а теперь ему это будто на что-то нужно. Но вы очень проницательны и отгадали мое состояние: я сам испугался этой раскиданности и невозможности сосредоточиться. Еще год такой работы, и это меня просто убило бы. Вот почему я и схватился за большой труд как за якорь спасения и очень рад, что так сделал. Фавор, который выпал мне после долголетнего преследования, меня не увлек и не обманул, а напротив, я понял его вредную сторону и избегаю ее. Суворин действительно запасся от меня маленьким пустяком, озаглавленным “Иллюстрация к статье Аксакова об упадке духа”. Гатцуку я написал давно обещанный рассказец рядового святочного содержания. Конечно, все это не “Левша с блохой”, которые очень и очень замечены. Постараюсь вам написать и пришлю, что напишется, если напишется хорошо…” .

Шестнадцать лет тяготевшее заклятие меркнет. Отдельные выпады непримирившихся зложелателей не страшны.

Истосковавшийся в многолетней немоте “с платком во рту”, Лесков неудержимо спешит нагнать потерянное время. Он не в силах победить соблазн как можно чаще и шире появляться в прессе и журналах со статьями, как по серьезным вопросам, так подчас и по малозначительным предметам и поводам. Его положительно обуревает жажда говорить после слишком долгого, слишком измучившего его молчания.

Раздраженный И. Аксаков без стеснения пишет ему несколько лет спустя:

“В последнее время вы совсем опохабили вашу музу и обратили ее в простую кухарку, стряпающую лишь то, “что в приспешню требуется”, по вашему выражению, да приспешню еще “базарную”… С вашим дарованием вы могли бы себе “буар и манже” добывать более достойным образом… Тем приятнее узнать от вас самих, что в вас не заснули позывы в другую, лучшую сторону, что потягивает вас подчас, говоря стихами Шиллера, “in die scönen Regionen” .

Строго осуждал его за разбрасываемость Суворин, осторожно упрекал за “малую прессу” мягкий П. В. Быков, и, что всего, может быть, неожиданнее, надув губы, обиженно доказывал отцу несовместимость с его талантом и именем сотрудничество в “Петербургской сплетнице”, а позже и в “Осколках”, я, подросток, которого положительно оскорбляло появление его подписи рядом с Лейкиным, “Амикусом” (Монтеверде), “Русланом” (И. А. Баталиным) и тому подобными литературными величинами.

— Это совершеннейший вздор! — отвечал мне отец. — Мне нужно расширение рамок работы. Имя мое от места публикации моих статей и произведений умаляться не может, а диапазон его звучания этим ширится, приучая к нему читателя.

Возможно, что без лет затенения и отвержения угол зрения его был бы иным.

Рамки “Исторического вестника” становятся тесны. “Всего вам доброго желаю и рад, что вы меня теперь оставили с приставаниями о “маленьких статьях”, которые отрывают от большого и портят дело”, — пишет он через несколько лет Шубинскому .

Хочется “совершать”, вступать в борьбу “с дьяволами”, с “попятным” движением государственной и общественной мысли, с покровительствующей всему этому “господствующей” церковью.

Время, неустанная работа, пересмотр многого в самом себе, могучий талант — делали свое дело. Избирается путь, на котором создадутся самые противокрепостнические, открыто “потрясовательные” произведения — “Тупейный художник”, “Зверь”, “Человек на часах”, “Чортовы куклы”, “Полунощники”, “Загон”, “Зимний день”, “Заячий ремиз” и так далее.

Пусть и медленно, но к концу семидесятых годов литературное положение начинало улучшаться.

Как же стояли и разрешались ли вопросы личной жизни? Как все пережилось и во что вылилось?

В рассказе “Явление духа” высказывается мысль, что второе одиночество смягчалось, чуть не сглаживалось присутствием сына, еще даже не подростка, будто бы являвшегося панацеей в выпавших переживаниях.

Первопричина тому, что Лесков потом оставался одинок уже всю свою жизнь, лежала, думается, в его поглощенности любовью к литературе. Отсюда шло твердое осуждение всего, в какой-либо мере стесняющего свободу таланта, свободу его служения литературе.

Тот стой один перед грозою…

Две неудачи укрепили веру в неопровержимость тезиса.

Прежде, больше и выше всего надо беречь талант, ограждать его от всего, могущего стеснять рабочий его простор и независимость, от всего, мешающего творчеству.

При создании таких условий надо неотступно учитывать свойства собственного нрава, личные вкусы, привычки, потребности.

По одному случаю — в первые же годы второго и последнего одиночества — Лесковым было дано субъективно образное определение:

“Я гостям сердечно рад, но равноправных хозяев в одной берлоге не люблю, а я уже настолько стар, что мне применяться к чьим бы то ни было характерностям трудно и бесполезно” .

Признание вырвалось, что называется, из самого нутра, вырвалось после двух жестоких семейных катастроф, на исходе пятого десятка лет. Оно в сущности противоречило всю жизнь высказывавшейся убежденности во врожденной мягкости своей натуры и особой личной предрасположенности к семейной жизни.

Последняя, в наиболее излюбленном представлении, олицетворялась вечерним сбором всех членов семьи для мирной беседы или чтения за круглым семейным столом и тихой семейной лампой, льющей ровный свет из-под абажура, сделанного женской рукой.

Так говорилось и неоднократно рисовалось и в письмах и в литературных произведениях.

Но в жизни… довольно было кому-нибудь уронить чайную ложечку, капнуть вареньем на скатерть, задеть сапогом ножку стола, как разражались гром и молния. Разгневанный глава семьи, взяв свой стакан чая, оскорбленно покидал стол, лампу, всех собравшихся за ними и удалялся в свой давно манивший его уединенный кабинет.

За столом все оживало…

“Свежий мартовский ветер гулко шумел деревьями большого Таврического сада в Петербурге и быстро гнал по погожему небу ярко-красные облака. На дворе было около восьми часов вечера; сумерки с каждою минутой надвигались все гуще и гуще, и в небольшой гостиной опрятного домика, выходившего окнами к одной из оранжерей опустелого Таврического дворца, ярко засветилась белая фарфоровая лампа, разливавшая тихий и ровный свет по уютному покою” .

Так начиналась повесть, писавшаяся в 1870 году, когда сам автор жил у Таврического сада, а его семейной лампе выпадало уже временами освещать не одну тихость.

Проходит десять лет. Семьи уже нет. Полное колкостей письмо к моей матери завершается упреком в неуменье сидеть у объединяющей семью лампы: “Добро, как сила, развивается от упражнений души в добродействе людям, а к этому надо иметь вкус, а вкус (душевная эстетика) развивается примером, “растет в атмосфере доброты”. Но ведь этого же ничего не было, — откуда же было ему явиться в той мере, в какой вам теперь хочется? Но, повторяю, они ничего себе ребята, и расти они в Киеве, — конечно, они были бы без всякого сравнения хуже. Теперь же они только грубы и порою малоприличны, но первое, может быть, есть и от природы, а второе, вероятно, мало-помалу будет улучшаться, т[ак] к[ак] у них много самолюбия и боязни быть смешными. Горевать по поводу их еще нечего: нет ни одного негодяя, а уж “кто волком здесь родился — тому лисицей не бывать”. Лишь бы эта грубость не повредила им в жизни, а теперь пока это пустяки: кто же у вас в роду мягок, не исключая ни сестры вашей, ни вас самих. “Яблоки от яблони недалеко катятся”. Может быть, теперь о том порой и жалеете, а переделать себя не можете, и так того гляди и старость нахлопнет, а стола с лампою и с простою дружною речью как не было, так и не будет. Ну вот и подите же: а у других все это есть, хотя и нет философской складки” .

Пять лет спустя, уклоняясь от приглашения на обед, Лесков противопоставляет более любезную ему форму свидания: “Если у вас когда-нибудь пьют чай у семейной лампы, — позовите меня, и я приеду” .

Подступом к одному, может быть уже намечавшемуся, рассказу служит непоявление в февральской книжке 1885 года журнала “Русская мысль”, по цензурному запрету, статьи Л. Н. Толстого “Так что же нам делать?”, которую Лесков жаждал прочитать “вместе с добрыми людьми за их круглым столом и у их тихой, домашней лампы” .

В 1890 году набрасывается не то полупролог, не то первая, по лесковской манере, вступительная часть остро психологического опуса “По поводу Крейцеровой сонаты”, по другому наименованию — “Дама с похорон Достоевского”.

Написанное пока только “вдоль”, возможно, представляло собой подход к самым интересным раскрытиям со стороны мужа только что трагически погибшей женщины.

В беседе со своею взволнованною посетительницею, верный себе, Лесков, между прочим, говорит: “Вот — стакан чая, самовар и домашняя лампа — это прекрасные вещи, около которых мы группируемся” .

И наконец, в заключение, даже в позднейшем из законченных и опубликованных при жизни писателя рассказе — “Дама и Фефела” — некий поляк-писарь, “Апрель” Иванович, полюбивший скромную героиню-прачку, “завел” у нее “вечерний кружок у чайного стола и всем здесь читал Телемака”  и другие наставительные книги .

В итоге создается впечатление, даже ощущение, так называемой “навязчивой идеи” или “психологической иллюзии”.

С переходом нашим в 1877 году на холостое житье в кабинете появился перед диваном круглый стол, а на нем высокая фарфоровая лампа с толстого стекла молочно-желтоватым круглым колпаком, лившим приятный, ровный, “солнечный” свет. Абажуров, сделанных женской рукой не было.

Не знаю, насколько тяжело свыкался отец со вторично постигшим его в 1877 году одиночеством и смягчалось ли оно сколько-нибудь присутствием сына, одиннадцатилетнего мальчика.

Жизнь сама слагалась в новые формы. Малоожиданно они своею тихостию, упрощенностью и отсутствием чьей-либо, кроме собственной, воли оказывались во многом рабочеудобнее. Это, должно быть, скоро же начало примирять и даже подкупать. С этим начало приходить успокоение и почти удовлетворенность совершившимся.

Печали вечной в мире нет,

И нет тоски неизлечимой, —

внушительно и четко читал, бывало, Лесков в поэме “Иоанн Дамаскин”. А натура, вероятно, подсказывала: без равноправных в берлоге покойнее…

Оскорбленный жестоким наказанием, расцвет моего чувства к отцу оборвался. Запись учителя Гоппе о моем невнимании в классе и все ею вызванное исполняли гневом почти детскую еще душу. Однако постепенно чувство обиды начало заживляться. И много ли нужно отроческому сердцу?

К лету отец подыскал, в первый раз, хотя и очень скромную, но сухую и светлую квартирку в до сих пор сохраняющем претензию на мавританизм фасада доме миллионера и византийского князя Мурузи, по Литейной улице, № 26, кв. 44. Жилье было небольшое — три комнаты, четвертый этаж, окна на просторный двор, лестница приличная, со швейцаром. Не широко, но удовлетворительно.

Лето 1878 года мы жили в Сестрорецке, в доме какого-то оружейного мастера, из молодых. Добираться туда было сложно: финляндским поездом до Белоострова, а оттуда узкоколейной кукушкой.

Мать опять жила в Лесном. Молодежь наша навещала нас. Гостил у нас один мой товарищ по классу. Бывал и юный Шляпкин, сын белоостровского крестьянина, проживший в Белоострове всю свою жизнь.

20 июня 1878 года он шутливо занес в свой дневник: “Гостил в Сестрорецке у Н. С. Лескова. Он игумен, братья Бубновы послушники”.

Раз как-то к вечеру, именно при нем, отец громко читал тургеневские рассказы “Собака” и “Стук, стук, стук”, а когда, после гречневого кулеша со свиным салом и чая, все поразлеглись в двух смежных комнатах, начались довольно долгие перемолвки по поводу прослушанного, пока один за другим не заснули.

Жилось этим летом в общем не плохо.

Приключился тут и анекдот. В Сестрорецке же живет на даче, на Канонерской улице, М. Г. Саввина, выразившая через кого-то непременное желание познакомиться с известным писателем. Лескову не до новых знакомств, особенно с требующими большого к себе внимания именитыми актрисами. У него завал срочной работы. Он пишет оскорбившие многих правоверных “Мелочи архиерейской жизни”. Это поглощает его целиком.

На смену братьям приехала раз и Вера. Ожидали кого-то из города к обеду. Я с нею встречал гостя в Белоострове. На обратном пути, когда “кукушка”, скрипя старыми рессорами, приближалась к Сестрорецку, приехавший спросил, много ли у Николая Семеновича здесь знакомых. На это Вера звонко и неудержимо посыпала:

— Ах, могла бы быть масса! Но он ужасно занят, избегает всяких знакомств! Ужасно хотела познакомиться с ним Саввина, она тут же живет, но он отклонил и это знакомство. Говорят, она ужасно обиделась!

Я сидел как на иголках. Мои толчки ей под локоть не производили никакого впечатления. Замялся и наш гость. Сидевшая наискосок у окна нарядная дама, не узнать которую могла только институтка, быстро оглянула говорливую девушку и, отвернувшись к окну, стала собирать свои пакеты.

— Ах ты, “ужасный” Фрейшиц, и тут отличилась! — смеялся, слушая нас, мой отец. — Это тебе, Верочка, урок — в толпе имен не называть, иначе когда-нибудь попадешься, говоря на вашем институтском языке, еще “ужаснее”. Запомни на всю жизнь.

Знакомство так и не состоялось.

За все лето Лесков вел знакомство только с одним помощником начальника местного ружейного завода полковником Н. Е. Болониным, школьным товарищем П. А. Алексеева, соблазнившего моего отца тишиной и дешевизной Сестрорецка.

Николай Егорович, большой специалист, водил нас по всем цехам, объяснял работу всех станков и водяных двигателей. Завод выпускал вводившуюся тогда во всей армии 4-линейную “берданку”. Отвоевали мы с Турцией в 1877–1878 годах, имея ее только в гвардии и отдельных стрелковых батальонах.

Вечерком Болонин заходил за отцом, и мы втроем шли в Дубки, к морю. Лесков не раз и у него и вообще у кого только было можно доискивался корней ходившего присловья о том, как англичане стальную блоху сделали, а туляки ее подковали да им назад отослали. Все улыбались, подтверждая, что что-то слышали, но что все это, мол, пустое.

Так “Левша” и остался ничем не обязан лету, проведенному в оружейном поселке, на даче у оружейника. Не было там и никакого “старого тульского выходца” .

Но беседы с Болониным не пропали даром. Николай Егорович на наших вечерних прогулках рассказывал об оружейном искусстве, о варварском обращении с огнестрельным оружием при “Павловичах”, когда пушки отчищались с неумолимой тщательностью так ярко блестели на солнце, что надо было жмуриться, глядя на них , а ружья чистились толченым кирпичом или песком и снаружи и снутри. Все винтики в них держались слегка отпущенными, чтобы при выполнении ружейных приемов, особенно при взятии “на караул” при встрече начальствующих лиц, ружья “стонали” от четкости артикула.

Все это пригодилось самому “Левше”, в патриотической горячности до последней минуты жаждавшему довести до царя, чтобы ружей кирпичом не драли, а берегли бы их смазанными.

Наступил 1879 год, оказавшийся особенно богатым внутриполитическими событиями, выступлениями, актами протеста, гнева и мести снизу и встречными репрессиями сверху. В одном Петербурге — 13 марта происходит покушение Л. Р. Мирского на шефа жандармов А. Р. Дрентельна; 2 апреля на Дворцовой площади А. К. Соловьев стреляет в прогуливавшегося пешком Александра II; 20 апреля на валу Петропавловской крепости, обращенном к Александровскому парку, вешают за вооруженное сопротивление жандармам при аресте прапорщика 86-го пехотного Вильманстрандского полка В. Д. Дубровина; 28 мая на Васильевском острове повешен Соловьев.

К Лескову приходят волнующиеся студенты, товарищи Николая Бубнова и совсем почти незнакомые. Двери кабинета таинственно запираются, слышны возбужденные голоса, споры, убеждения. Раздаются частые звонки. Одни уходят, другие приходят. Волнуется даже наша спокойная по натуре Анна Францевна Борцевичова, давно сменившая почему-то “с остреньким приветливым лицом”, любившую брусничное варенье Дуняшу.

Расстроенный отец отпускает меня с вразумляющим наказом от всего детского сердца помолиться перед сном о даровании мужества и крепости духа тому, кому предстоит сейчас истома предсмертной ночи и ужас казни завтра. Он пишет Пейкер: “Простите, что вчера я не пришел. Невозможно было: много горя, много опасности у людей, и надо быть с теми, кого можно еще успокоить и удержать, — сберечь кормильца “старой бабке” .

После экзаменов я с Пейкер и нашей Анной Францевной еду до Рыбинска по железной дороге, оттуда по Шексне до Череповца и затем сорок четыре версты на лошадях по направлению к городу Кириллову, в село Ивановское.

Мать моя в Киеве с дочерью Верой.

Отец заканчивает срочные дела и берется редакционно подтянуть и выпустить впрок летние номера пейкеровского журнальчика “Русский рабочий”, от апрельского до июльского. Затем 15 июня он с Николаем и Михаилом Бубновыми отплывает в Ригу на местный “штранд” . Поселяются они в самом тихом из всех здешних пунктов, с самым громким названием — Карлсбад, в скромнейшем пансионе отставного прусского унтер-офицера Регезеля. Владелец исполняется восторгом, узнав из рижской газетки, что у него живет “известный” писатель. В Дубельне уже был возвещен известный писатель и действительный статский советник И. А. Гончаров. Теперь есть такой же писатель и в Карлсбаде, в его, Регезеля, пансионе “Акцен-Гауз”.

Как Лесков готовился уехать, как плыл и устроился по приезде на штранд — лучше всех расскажет он сам в немногих строках своего первого обширного письма с места к М. Г. Пейкер.

“Я виноват, что не ответил путем на ваше последнее письмо, но дело было слишком второпях и наскоро. “Мудрые заботы” мои о вашем издании были уже все закончены, — хорошо или худо — это вам судить. Конечно, я хотел сделать хорошо или как можно лучше, но трудно, и даже не трудно, а вовсе невозможно сделать что-нибудь живое в этом мертвенном, чисто буддистском настроении притупления ума, воли и всех высших способностей, которыми “дитя света” может проявлять “свет, во тьме светящий”. Недаром и английская литература этого направления также немощна и безжизненна, как и наша. Из всех материалов вашего портфеля я выбрал только глазного доктора, который, впрочем, немножко сплетник и страдает водяною. Я его немножечко усмирил, немножечко подживил да значительно поспустил у него водицы, и он пошел. Вторая половина, где я более злился и стругал его со всех боков, — вышла совсем недурна и похожа на живую повесть о живых людях, а не о марионетках с религиозным заводом. Беда с этим искусственным зданием: тут машинка, там пружинка, и все одно за другое цепляется и путается само, и пряху путает, и в конце концов — рвется… Теперь о себе: я поселился, согласно совету Эйхвальда, на берегу моря, в 1 1/2 версте от Дубельна, в местечке Карлсбад. Место тихое, обитаемое “литератами” — людьми, мне не известными. Все дачи в сосновом лесу; грунт песчаный; море мелкое и малосоленое; живу в Акцен-Гаузе. Это длинный, как фабрика, дощатый сарай с окнами. Посередине идет коридор, а по обеим сторонам кельи, из которых из одной в другую все слышно, так что надо чихать и сморкаться с осторожностью, которой немецкие “литераты”, к сожалению, напрасно не соблюдают. Живу я “на харчах у немца”, и харчи эти очень плохи. Прислуга не говорит ни на каком человеческом языке, а только издает какой-то утиный шелест вроде “туля сэя сипу липу како пули мостэ пай”. Лихо их ведает: что это значит. Скуки здесь вдоволь, а грубо-циничного немецкого разврата еще более. Немецкие Дианы охотятся по лесам, поражая грубый пол своими стрелами, а людей бестолковых бьют зонтиками, что ужо и со мною случилось…

Работы у меня много, и не знаю: как ее приделать. Желаю все это кончить здесь, до 20–25 июля, а к 1-му августа быть у нас и обнять моего сына, о котором очень, очень сконфуженно скучаю. Пожалуйста, ласкайте его, и пусть он больше бегает, больше играет с простыми ребятками, купается и трясется на лошади. Целую вашу руку. Душевно преданный

Н. Лесков

Да пишите же мне побольше! Что вы заленились” .

В Дубельне дописываются “Архиерейские встречи”, подправляется неточно датированный отправленный Суворину “Этюд из культа мертвых”, под заглавием “Честное слово” , сберегший несколько любопытных петербургских бытовых литературных сведений шестидесятых годов и спиритуаоистически повествующий о как бы “видении” Лескову Артура Бенни в момент его гибели в Италии в 1867 году. Здесь же подготовляются “Однодум” и “Шерамур”, в намечавшейся серии “типических разновидностей” — “Дети Каина”, сложная записка для Ученого комитета — “О преподавании закона божия в народных школах” — размером свыше девяти печатных листов, и т. д.

В одно из посещений Лесковым с его великовозрастными воспитанниками Дубельна он, после беседы с сидевшим “на музыке” Гончаровым и с его разрешения, повел их представиться знаменитому писателю. Михаил Бубнов так вспомнил этот своеобразный момент его отроческих дней:

“Наша группа шла между полукругом поставленными скамейками, причем мы продвигались по тому ряду их, в котором сидел Гончаров, а Николай Семенович двигался по предыдущему ряду, чтобы не мешать нашему уходу в тесном коридоре скамеек. Подходя, мы увидели очень пожилого человека, среднего роста, довольно тучной комплекции, одетого в темную крылатку, с черным “котелком” на голове. По своей наружности он был похож на культурного коммерсанта или на отставного, немного опустившегося крупного провинциального чиновника. Лицо у него было одутловатое, серое, с оттенком желтизны и почти совершенно безжизненное, неподвижное. Седые закругленные бакенбарды обрамляли его на щеках, а усы и подбородок были выбриты. Он сидел без движения, как будто и не замечал нашего приближения к нему”.

Гончаров, вяло улыбаясь, протягивал каждому представляемому руку, не произносил ни слова, предоставляя этим каждому, не задерживаясь, продвигаться дальше. Тем весь “чин” представления и исчерпался.

Это воспоминание нимало не расходится с тем, что говорил сам Лесков, если не подтверждает его своим полным созвучием с ним:

“Гончаров весь тут: сидим мы с ним за столом в гостинице, и вдруг он начинает прятаться за меня и шепчет: “Загородите меня, загородите меня собою… вон идет сюда господин, мой знакомый. Терпеть не могу, если меня беспокоят, когда я ем”.

Вот он, Гончаров, — “не беспокоите меня!”

Отношение Лескова к Гончарову было всегда безупречно почтительным. При памятных мне случайных встречах с ним на Литейном, около дома Мурузи, отец мой держался в затягивавшихся беседах подчеркнуто внимательно к каждому произносимому им слову, к каждому его жесту и движению. Если я, стоя сбоку в холодных сапогах, без запретных для кадет калош, начинал переминаться с ноги на ногу, отец искоса бросал на меня взгляд, требовавший терпения и выдержки.

Есть и документальный след взаимоотношении, существовавших между этими различными по возрасту и положению писателями.

Старший, даря оттиск из “Вестника Европы”, пишет:

“Николаю Семеновичу Лескову — в знак искреннего уважения к его истинно-русскому, симпатичному таланту от автора, февраль 1888”.

Младший благодарно принимает и бережно хранит дар, а через четыре года, уже по смерти дарителя, сам уже “маститый”, берет перо, чтобы благоговейно начертать:

“Драгоценно по собственноручной надписи Ивана Александровича Гончарова, с которою этот оттиск мне от него прислан. Н. Лесков, С. П. Б. 1892 г.” .

1877 год принес, пусть и нерадостное, но давно ставшее неизбежным, разрешение безысходных семейных неладов.

1878-й дал хотя еще и небольшие, но все же обнадеживающие проблески изменения писательского жребия.

Полтора десятка лет спустя Лесков поучал:

“Каждому человеку суждено погибнуть так или иначе: одному от денег, другому от безденежья, третьему от жены, четвертому от любовницы и т. д.

Забот слишком много у людей. Каждый думает обеспечить себе старость, а ее-то у него, может быть, и не будет; обеспечить детей, а из них, может быть, выйдут негодяи, которых и обеспечивать или поддерживать не стоит.

Надо жить для самого себя, то есть для идей, которые есть в тебе и которые ты считаешь лучшими. В этом смысле в себе самом домогаться счастья, а не в жене, не в детях, не в богатстве и во всем прочем” .

Так говорила старость. Когда до нее было далеко — личное счастье виделось в ином.

 

ГЛАВА 9.ДОЧЬ

В один из первых дней августа 1879 года я с утра сидел в Череповце на пристани, вглядываясь — не задымит ли ниже на Шексне пароход, на котором плыл мой отец.

Обоюдно желанная встреча прошла тепло и радостно.

И могло ли быть иначе! Из рижского Карлсбада он писал М. Г. Пейкер:

“Родная Мария Григорьевна! Сегодня получил ваше письмо от 18-го июня, прервавшее мою скуку и тяжкое томление от неизвестности о сыне, которое длилось целых десять дней (с 14 июня). Разлука с ним меня просто пересиливает до того, что я уже стараюсь о нем не думать. Не только верю, но знаю, что вы и дочь ваша чувствуете, что в руках ваших все мое земное счастие; знаю и то, что мальчику моему весело и полезно быть с добрыми, христианскими и благовоспитанными женщинами, которых я и он любим, несмотря на упорное притворство одной из них в злосердечии, но… все-таки сердце ноет и тоскует по хлопцу” .

И мне в те добрые годы не было человека дороже отца.

Чувство с обеих сторон крепло, обещая неустанный его рост в глубину.

Сели в просторную старинную пейкеровскую коляску и на хорошо отдохнувших за ночь и охотно побежавших домой лошадях покатили по довольно исправному шоссе большака.

Отец, уже побывавший по пути с рижского взморья у себя на дому, рассказывал последние петербургские новости, о своем комитете, о Николае и Михаиле Бубновых, Протеке, о том, как сам он хорошо и отдохнул, и поработал, и поздоровел от любимого им морского купанья, и т. д. И вдруг, ударив себя по лбу, воскликнул:

— Постой, постой, столько наговорил, а ведь о самой главной новости, да еще такой, о какой ты и не думаешь, и позабыл: на-ша Ве-ра вы-хо-дит замуж! Каково?

Я смотрел на него восхищенными и действительно полными удивления глазами.

— За офицера, улана. Будет полковою дамой! — продолжал он.

— Ах, как хорошо! А наверно?

— Чего вернее: письмо от дяди Алексея. Сам знаешь — мужик серьезный. А устроила все это Клотильда Даниловна, помнишь — приезжала с ним? Вот это тебе новость так новость!

Я был в восторге, от всего сердца радуясь и за нее и всего, может быть, больше за отца.

— Пишут — молод, поручик, шестьсот десятин земли в Каневском уезде Киевской губернии пополам с братом. Имение, говорят, прекрасное. Близко к Ржищеву, к матушке Геннадии и к Каневу, к Крохиным…

— Вот хорошо! — радовался я.

— Да, только фамилия немножко смешная — Нога!

— Нога? Разве бывают такие фамилии?

— У хохлов и не такие случаются. И не у них одних. Припомни Яичницу, Дырку, Землянику…

Родилась Вера Николаевна в Киеве 8 марта 1856 года.

Доля ей выпала горькая: взбалмошная мать; отец еще с “райских”, пензенских лет дома редкий гость, а вскоре его уже и вовсе нет. На шестом году она переживает тяжелые семейные события, разыгравшиеся в Москве у Сальяс в Сокольниках.

В 1862 году в газетной корреспонденции отец еще довольно тепло вспоминает о девочке с “умненьким личиком” . Два года спустя в “Некуда” доктор Розанов, то есть сам автор романа, уже находит, что дочь его — “изнеженная, слабая, — вдобавок с некоторыми весьма нехорошими наклонностями”. Оценка идет на снижение, чувство — на убыль.

В свое время подошел Киевский институт — лучшие годы ее начинающейся жизни. Но вот он, видимо с грехом пополам, окончен. Опять — невменяемая, шалая мать, вечные ссоры с ней, сцены, драмы, ожесточение. Подруги выходят замуж или живут в радушно встретивших их семьях. У нее тоже есть и мать и отец, но семьи у нее нет. Вчерашняя институтка с ужасом видит впереди полное одиночество, жуткую, беспросветную бесприютность. Девушка теряет голову, мечется. То схватывается за занятие музыкой, фортепиано, то пытается поступить на какие-нибудь курсы, собираясь, по колкому выражению ее отца, “работать над Боклем”. В Москве Николай Рубинштейн признает в ней способности, но она вдруг бросает занятия у него. Кидается в Петербург, оттуда назад в Киев и снова в Москву.

Здесь, в особо трудные минуты, ей приходят на выручку мягкосердые, зло вышученные ее отцом в “Некуда”, “углекислые феи”.

Лесков был склонен видеть во многом, хотя бы и с натяжкой, вмешательство “Nemesis”. Трогательная участливость и помощь, явленные его дочери памфлетно осмеянными им Новосильцевыми, оказавшимися добрыми феями для Веры Николаевны, не могли не заставить отца почувствовать всю остроту и тонкость как бы провиденциального отмщевания ему добром за незаслуженную обиду.

Много позже его охватывает потребность признать в письме к Суворину, что он “краснеет” за своих “углекислых фей” .

Отвечая в 1875 году старшему брату на его запрос об отношениях, существующих между Верой Николаевной и ее матерью, Михаил Семенович с грустью завершал свое донесение:

“…Жаль мне бедную Веру — вся жизнь ее прошла под влиянием безумной бабы, которая колыхала ее то в ту, то в другую сторону совершенно бесцельно, и она привыкла к этим волнам, и трудно — трудно будет ей удержаться в должном направлении. Главнее всего с нею, мне кажется, надо быть ровным и выдержанным. — С какими средствами она добралась до Питера и есть ли у нее что-нибудь теплое? Говорят, что все, что было, все заложено” .

Предпринимаются опыты самостоятельной трудовой жизни в роли домашней учительницы музыки. В Петербурге, у богачей Конради, ее игру слушает и одобряет мягкость ее “туше” П. И. Чайковский.

И опять метанье из стороны в сторону, из города в город, с места на место.

Отцу жестоко наскучает это видеть и слышать. Особенно обостряется его раздражение в периоды пребывания ее непосредственно в Петербурге.

Как-то вечерком, в воскресенье, у моей матери, в уголке гостиной Вера Николаевна вступает в ожесточенный диспут со студентами, товарищами Николая Бубнова.

— Нет, нет, нет! Что там ни говорите, а Смайльс прав, говоря, что надо всегда и во всем быть искренним, что надо всегда быть правдивым и вообще надо жжить хорошшо! — сыплет она со всем азартом молодости.

И вдруг замечает, что оппоненты ее, перестав улыбаться и возражать, с тревогой посматривают куда-то мимо нее. На пороге стоит отец, издали уловивший характерную ее дикцию и подошедший из других комнат. Он вынимает из жилетного кармана черепаховое пенсне на широкой черной тесьме, методически, двумя руками, вздевает его и, вперя уничтожающий взгляд в говорящую, застывает в грозном выжидании.

Захваченная врасплох, хорошо знающая этот взгляд, девушка растерянно осекается на полуслове. Короткая пауза. Вслед за ней слышатся чеканно произносимые слова:

— Что ты там чекочешь? Когда и что такое ты вычитала у Смайльса? Что ты лотошишь?

Создается тяжелая неловкость.

— Вера Николаевна, боюсь забыть, потом передать вам выкройку, которую вы просили, — раздается разряжающий напряженность положения голос моей матери. — Пойдемте ко мне, я вам ее отдам: сейчас.

Так кругом и повелось: лотоха и чечотка! Чего тут ожидать?

Слова, надо признать, “липкие”. Лесков им знал цену. “Чекочут” у него и в “Воительнице” , и в “Смехе и горе” , и Ахиллова Эсперанса в “Соборянах” , и в “Русских демономанах” , и в позднейшем “Загоне” . Грешила, сказать правду, и Вера Николаевна.

Вообще она говорила на чисто киевском наречии: “я приехала бричкой, уеду извозчиком; шла сюдою, вернусь тудою; скучаю за детями; играйся сам; кто-то звóнит” и т. д. Сейчас уже и северяне “звóнят”, а в те времена так говорилось не выше Курска, а вся северная Россия звонúла: позвони, звонят, идя от глагола звонúть, а не от односложного существительного звон.

Зиму 1878–1879 годов Вера Николаевна, снова замечтав о курсах, оказалась в Петербурге. Жила уроками музыки, в комнате, нанимавшейся пополам со знакомой студенткой-медичкой.

Ознакомившись с горечью положения племянницы Алексея Семеновича, участливая Клотильда Даниловна к весне вызывает ее к себе в Киев. Не имея ничего другого впереди, Вера Николаевна радостно откликается на ласковый зов и, всему казавшемуся возможным вопреки, — “делает партию”.

Что такое сам жених — на этом особенно не останавливаются: добрый малый, да и Бурты… Это впору и не для бесприданницы по двадцать четвертому году, без тени красоты, да еще с матерью в сумасшедшем доме… О чем тут думать? Улан?! Ну что же делать, но с бархатным черноземом…

Забыв и “лотоху” и “чечотку”, Лесков пишет брату Алексею Семеновичу:

“Много благодарю тебя и Клотильду Даниловну за Веру. Да воздаст Клотильде Даниловне за добрые ее заботы небо “мерою полною и утрясенною”. Добро иногда не гибнет и воздается дивно, а то, что ею сделано, — истинное добро и заслуга перед любителем всякого добра. Вера такая беспомощная, что ее устроить — это все равно, что душу от смерти спасти. Без Клотильды Даниловны все шла бы одна распроклятая критика, в которой все вы, как черви в земле, уже и света невзвидели. “Наши-де всех хуже, — куда нашим! Из наших один я-де только и стою высоко”. “А самый высший, — я говорю, — на двухвершковой высоте”.

Чья это ярость речи и наставительства? Чья жестокость метафор, властность осуждений?

Начав письмо в честь, хвалу и благодарение, старший в роду негаданно опаляется неосилимым гневом.

“Глупцы! От гордости, что черви капустные, пропадаете”, — пишет знаменитый предок наш, неукротимый расколоучитель Аввакум в семнадцатом веке.

Едва не однословные выражения слетают с уст “ересиарха Николая” в конце девятнадцатого.

Сменялись поколения. Отдельные образы не преодолевались временем.

Дальше идут уже дела житейские: “Сегодня я послал Клотильде Даниловне вторую сотню рублей, вещи пришлю к 28-му, — жду образа, кот[орый] перечищается у Сафронова”. И завершалось это письмо предостерегающе-требовательным указанием: “Да пожалуйста, умоляю тебя: не справляй свадьбы пиршественно, а сделай ее просто, с чаем. Николай” .

31 августа, прямо из-под венца, “молодые” свадебным путешествием прибывают в Петербург.

Дмитрий Иванович Нога без труда определяется как зоологический примитив, редкий даже для армейского улана тех времен. Не говоря об образованности или начитанности, о какой-нибудь внутренней содержательности, нет даже добропорядочной внешней светскости.

Вскоре же он опаздывает на полчаса к нашему обеду. Тесть этого не терпел. “Встретил боевого товарища”, — говорит “Митенька” в свое оправдание. Лесков слушает извинение с полупренебрежительной рассеянностью. Говорить этим двум людям совершенно не о чем. Общего — ничего. Ничто и не клеится.

Вера разыскивает одну институтскую свою подругу. Муж ее — начальник Артиллерийской технической школы на Шпалерной, полковник Сарандинаки. Это человек труда, учившийся, читающий, интересующийся… Нога, во многом неумело, устраивают у себя в “номерах” вечеринку. Наличие посторонних обеспечивает беседность. Бойкая и бывалая мадам Сарандинаки, проявляя актерский темперамент и наблюдательность, рассказывает, как последней зимой ездила на святки по узкоколейке к родным в Старую Руссу и какой-то желчный господин на все уговоры взять с сиденья его чемодан, коротко бросал: “Не желаю”. В Руссе его собирались привлечь к какой-то ответственности, но тут он был почтительно встречен местными чиновниками. Оказалось, что это большая персона, а чемодан не его. Через три года тема вспоминалась и в искусной обработке воплотилась в хорошо развернутый веселый рассказ “Путешествие с нигилистом” .

Больше приезд Нога помянуть нечем. Отпуск “Митеньки” истекал, и они поехали в Киев, а оттуда в глухое местечко Подольской губернии Ярмолинцы, где стоял 12-й уланский Белгородским полк.

В Петербурге Дмитрий Иванович был дружно взят в обработку и уезжал уже почти уговоренным выйти в отставку и “сесть на землю”. Через год истекал срок аренды Бурт, красивого имения братьев Нога, с каменным домом, великолепным фруктовым садом и редким для Украины по величине рыбным прудом.

Вера Николаевна рьяно поддерживала эту мысль. Привычно хлопая глазами, соглашался со всем и сам “добрый парень”.

Родственности и теплоты в Петербурге не создалось. Но так или иначе, а “беспомощная” Вера “устроена”. Примутся за хозяйство на своей земле и проживут свой век в добром достатке. В какой мере эта чета подготовлена к выполнению агрикультурных задач — никого не тревожило. Подумаешь, велика хитрость! А она во всяком случае была много большей, чем верченье на плацу в уланском взводе.

Осев в Буртах, ни один, ни другая ничему не учились, ничего не узнавали, “убивая время” в лютой тоске неизменного “неделания”.

В период полевых работ Митенька, рано вставая, ездил в поле. Что он там усматривал, какие мог давать указания — неизвестно. С глубокой осени начиналось подлинное “томленье духа”. Он слонялся по саду, стрелял галок, дразнил дурачком хромого ворона, сидевшего в большой клетке, оставшейся от какого-то доисторического попугая, шел на кухню, набирал полчумички борщовой гущи, подливал уксусу, щедро подсыпал перцу, нес все это в левой руке через все комнаты в “кабинет”, раскрывал правой рукой “книжный” шкафик, наливал убористый литого зеленого стекла шкалик, “повторял”, нес пустую чумичку назад старому повору и, блаженно посвистывая, растягивался, положив ноги в огромных сапожищах на спинку своего ложа. Час, а то и меньше спустя выполнялась та же программа.

Если случавшиеся иногда гости-соседи просили меня спеть, он непременно пристраивался ко мне и тянул козлом в унисон, стремясь так подразделить слоги некоторых слов романса, чтобы достигалось непристойное значение, многозначительно подталкивая меня при этом в бок. Слушателям скоро наскучало его кривлянье, и, подчиняясь их просьбам, он, шутовски раскланявшись, бежал к заветному шкафику “пропустить” не в счет ужина.

Веру было жаль. Если она и не успела “поработать над Боклем”, то хотя собиралась. Связать после этого жизнь с человеком Митенькиных жизненных запросов было, несомненно, мучительно.

В киевском родстве его окрестили простодушным и добрым пареньком “Митенькой”.

Говорится — хитрость есть низший вид ума. Ею не всегда обделены очень недалекие люди.

Влечения к злу у Митеньки не было, но всякое бытовое или деловое сближение с ним обходилось дорого. Семью первее всех разорил он. И кормилица его Одарка, и старый буртянский повар Александр, и кучер улан Михаиле Болкотун, и лучшие свои годы провозившаяся с его детьми бедная девушка Анна Павловна — все потом оказались брошенными ни с чем на волю рока. Много ли во всем этом того, что имеет право называться добротой? Он был убог, но и опасен.

В пять лет сидения в деревне имение было прохозяйствовано. Марья Петровна уже 16 февраля 1886 года писала дочери, Ольге Крохиной:

“Вы, конечно, уже знаете, [что] Нога продал Бурты А. В. Тарновскому и сами же будут арендовать у него 6-ть лет. Аренда, знаю, в год 4500, а за сколько продал, верного не скажу, но Вера очень довольна этой сделкой, а то, говорит, трудись, работай, и все на одни проценты” .

Почему неумелым, нетрудолюбивым и невежественным хозяевам казалось, что в роли арендаторов они успешнее справятся, чем это удавалось в положении владельцев, — мало понятно.

Митенька, из всех видов письменности бойчее всего постигший писание векселей, исподволь научил этому и Веру Николаевну, которой — а не ему — отдал в аренду Бурты Тарновский.

Летом 1885 года Бурты пошли прахом. Разорение арендаторов шло с прежнею неуклонностью. Учащались займы у родных, а с тем и ссоры.

За четыре недели до своей смерти Марья Петровна выносит безнадежный приговор внучке в письме к Ольге Семеновне: “…Об Нога говорить более не станем. Счастливы, и слава богу, тетку в бережливости [упрекая? — А. Л.], конечно, она брала тебя. Знаешь, на мой взгляд Вера grand parleuret petit foiseur , но дай им бог успеха” .

Получив телеграмму о смерти бабки, ни внучка, ни ее муж в Киев не приехали. Это было осуждено.

Осенью этого же года отец пишет мне в Киев: “Я получил письмо от Веры Нога, где она трубит с чьего-то голоса о “наемных людях”… Господи помилуй! И наемные помешали! Каких же надо? Что это за дрянь такая там еще про меня чекочет, и чего им еще хочется?”

Не помню почему, но ближе к концу того же года она все же была приглашена в Петербург. Впервые, может быть, ей был предоставлен тихий приют и радушие непосредственно в доме отца. Разговоры на больные темы исключались. Три-четыре недели она нежится в незнакомом ей “приятстве”. Однако дети-то в Буртах на руках у бонны, при отце, больше всего поглощенном вниманием к шкафчику с посудинками. Неспокойно становится. Надо ехать. Пора!

Учреждаются проводы, на которые посылается зов “названой дочке”, Вере Бубновой, впоследствии Макшеевой:

“15 нбр. 86.

Милый друг мой Вера!

Вера Николаевна уезжает завтра, в воскресенье, 16-го ноября. Сегодня, 15-го н[оя]бря, по этому поводу у меня в доме будет расстанная вечеря: пшеница, вино и елей. Сторонних никого. Если бы ты захотела прийти, — ты бы сердечно обрадовала любящего тебя отеческою любовию старика. Если же ты, по каким бы то ни было соображениям, найдешь это неудобным для себя, то, само собою разумеется, я пойму это как следует и не сочту себя вправе иметь на тебя какое бы то ни было неудовольствие. Мне только было бы неприятно не сказать тебе, что при всякой из ряда выходящей минуте моей жизни я тебя помню и считаю тебя мне близкою, больного и родною моему сердцу. Дружески тебя обнимаю.

Твой Н. Лесков

“Неудобность” могла быть усмотрена только в том, что в письме ни словом не упоминалась ее и моя мать, с которой она жила в 8—10 минутах ходу от нас. Очевидно, в это время существовало какое-нибудь неудовольствие по отношению к ней. Все к периодическим опалам привыкли и умели ими не огорчаться.

Вечеря состоялась in quarto: отец, две Веры и я.

Собравшаяся в путь растрогалась… Пшеница была радушна, вино, как всегда, веселило, а елей беседы умягчал сердца. Уезжала она, завороженная лаской и теплом, усыпившими память, притупившими ясность представления возможного и невозможного.

Прошло недели три. Была суббота. Часа в четыре-пять, придя из Константиновского училища и переступив порог, я остановился в полном недоумении: вся передняя была завалена чемоданами, баулами, картонками, портпледами и даже самыми первобытными узлами. Вешалка ломилась под массой дамских и детских пальто, шубок и т. д. В столовой слышались возня, детский визг, смех, беготня. Горничная, снимая с меня шинель, молчала, ожидая неминуемого моего вопроса и, видимо, желая поразить разъяснениями. Надобность в них отпала сама собой: двери столовой распахнулись, и, с пустым молочником в руках, появилась буртянская бонна, Анна Павловна. В ту же минуту, увидев меня, с шумом и криками “дядя Андрей, дядя Андрей!” выбежали и Верины дети.

Вера, показавшаяся мне сильно смущенной, сидела за самоваром. Обменявшись с нею несколькими обычными при встрече воскликами и общими фразами, я через загроможденную прихожую прошел в кабинет.

Отец был в полном расстройстве.

— Видал?!. — сказал он полным отчаяния голосом. — Они окончательно разошлись, и она примчалась сюда сама — четверт, со всем скарбом, с какими-то деньгами, ни с кем в Киеве не повидавшись и не посоветовавшись, без всякого плана в голове. Что они будут делать, где, как и чем жить!.. Сплошное безумие! Час назад явились как снег на голову. Но моя слишком стара и утомлена для таких внезапностей. Шум, гвалт, дети распущенные. Где тут работать! Как их разместить? Это сумасшедший дом!

— Успокойтесь, папа. Что-нибудь сообразим сейчас. Вызову старшего дворника, передам ему их паспорта и потолкую насчет помещения. Он у нас толковый.

— Пожалуйста, я совсем потерял голову.

На кухне я обсудил с кухаркой мероприятия по расширению обеда на утроившийся состав семьи. С подошедшим “старшим” дело сладилось, как и не ждалось: по общей с нами черной лестнице вчера освободились две комнаты, которые, наверное, отдадут хотя бы и на две-три недели, так как дело идет к святкам, когда скорее уезжают, чем приезжают. Я поднялся с ним на второй этаж, договорился, отдал ему паспорта Веры Николаевны и ее бонны и вернулся к отцу с неплохим докладом.

Сейчас же все, конечно кроме отца, авралом принялись переносить вещи, перевели детей. Сени и столовая разгрузились, хлопанье дверями и детская беготня прекратились, а затем доспел и усиленный обед. Прошел он не ахти как складно, но в значительно освоенном уже настроении. Дети после сладкого заклевали носами и были уведены. Мы перешли в кабинет. Я видел, что у Веры пелена с глаз уже спадает, что она постигает громадность своей ошибки. Не оставалось сомнения, что она скоро дойдет до решения, диктуемого всеми условиями. Утомленная дорогой и подавленная начавшимся уже прозрением, она вскоре же отправилась “к себе”. Проводив ее и посидев с нею, я убедился в верности моего прогноза. С этим я вернулся к отцу, чтобы утишить его взволнованность.

Высказанные мною предположения были им выслушаны с явным одобрением. Тяжелый день к своему исходу смягчался надеждами на недальнее разрешение принесенных им затруднений.

Прожив недели полторы, Вера Николаевна собралась, с расчетом к рождеству быть дома, в Буртах.

Возобновляется все старое, давно постылое.

Ноги неотвратимо катятся под гору. Лесков терзается их уделом. 15 апреля 1888 года он заканчивает одно из писем ко мне в полк, в Новгород:

“Из Киева вести оч[ень] неутешительные: они могут разориться, и тогда векселя Веры и проч[ие] стоят 0. Это не преувеличение. “Добились-таки англичане” .

И в самом деле добились. Крохины хорошо поплатились на займе племяннице, векселя которой — ноль.

Осенью 1892 года мне захотелось приласкать Веру, предложив ей вволю погостить у меня лично в Петербурге, с полной свободой неосудительно делать, что понравится, ездить, куда захочется, к себе звать, кого вздумается. Написал об этом ей и одновременно дяде Алексею Семеновичу. В ответном письме от 17 сентября последний, между прочим, остановился и на этом моем зове.

“…Искренно рад твоему сердечному отношению к сестре Вере. Она так много вытерпела горя за свою жизнь, так мало избалована вниманием и ласками, что глубоко и сильно чувствует всякое доброе слово, ей сказанное. Я не желаю и не имею права входить в суть таких сухих и безучастных отношений к единственной дочери, какие я вижу, но знаю, что это ее глубоко огорчает, тем более что она бьется как рыба об лед и лично своим трудом кормит и держит семью. Она ничем не заслужила той холодности и даже более, которую ей оказывают” .

Помещена Вера Николаевна у меня была просторно, удобно, досмотрена внимательно, погостила хорошо. Все, что захотела, видела, отдохнула и в полном благорасположении со всеми уехала. Пребывание ее в Петербурге вызвало интересные и характерные отзвуки в письмах отца к юной его племяннице и к сестре:

“…Вера Нога и у меня бывала все наспех — на короткие минуты, и мы очень мало с нею говорили. Также и рассказов от нее я ни о ком не слыхал. В Киеве, кажется, боятся говорить и почитают рассказы за сплетни… Если это там так, то те, кто ничего не говорит, — очень хорошо делают. Впрочем, обо мне она вам, конечно, и не могла бы сообщить ничего интересного, так как она не могла и вникнуть в мою жизнь (курсив мой. — А. Л.), да и жизнь моя не дает большого материала для сообщения. Все, славу богу, так хорошо, как я того совершенно не стою” .

А через месяц в письме к матери этой племянницы опять заговорил о своих впечатлениях в отношении своей дочери:

“…Верочка Нога оч[ень] полна и благочестива: она ездила в Кронштадт к попу и в часовню к образу. О вас ни о ком она не говорит ни слова. Это у вас называется “делать сплетни”. Что ни спросишь о ком, — она все отвечает: “Не знаю, не знаю, я боюсь делать сплетни”. Такой у вас дух, а чем он порожден — не знаю” .

Здесь помянулись буртянке и “пэр-Жан”, как именовал Лесков кронштадтского “чудотвора” священника Ивана Ильича Сергиева, и икона в часовне у Стеклянного завода с прилипшими к ней при ударе молнии монетами. Такие дела никому не прощались. Еще раньше самой Ольге Семеновне писалось: “Этого не поправят ни панихиды, ни молебны, ни попы, ни доски с влипшими в них грошами (как гроши Костика на Панине влипли в спинку стоявшей в сарае коляски)”, а ты, мол, “кланяешься доскам”, и т. д.

Проходят еще два года. Смерть не устает косить близких и “по плоти” и “по духу”. Невольно задумываешься над очередностью ее избрания. Писать в Киев становится почти некому, слышать о киевлянах не от кого, а знать хочется все острее… Отчужденность, порожденная упорными личными усилиями, томит и гложет день за днем злее. Неучительно, в простоте сердца заговорить с последним из братьев, Алексеем Семеновичем, нет уменья. Воскрешается переписка с последней сестрой, Наталией.

В письмах к ней можно негодовать и на свою дочь за ее ссору с последней ее теткой, на упорное уклонение этой дочери от переписки с ним самим, ее отцом. Эти письма полны осуждением того, что вообще многие отношения “дервенели”. Наконец, едва не за две недели до смерти, в одном из них говорится, что “десять раз” писал Вере Николаевне об опеке Ольги Васильевны — “но она ни разу не ответила. Теперь я написал Клотильде Даниловне, а потом Андрей, а потом опять я написал Вере, и все понапрасну: ни от кого ответа нет!!”

Нога доразорялись. Лесков хворал и слабел. Обострялись тревоги его за капитал Ольги Васильевны. Он настоятельно просит меня принять опеку над ее тысячами. Зная, как это уязвит Веру, я решительно уклоняюсь. Это вызывает поиски нового надежного опекуна. За две педели до своей кончины он торопливо пишет мне по городской почте:

“7/II, 95. Спб.

Если ты еще не успел отвечать в Киев, то к тому, о чем мы вчера говорили, есть нечто добавить; а если уже написано, то вновь написать.

Пользуясь сегодняшним сравнительным теплом и влагою в воздухе, я съездил в клинику и просил Кат[ерину] Егор[овну] Гульельми поехать в больницу Николая чуд[отворца] и сделать все покупки чтобы экипировать больную. При этом я застал дома и ее мужа и сказал ему об опекунстве, и он на это сейчас же согласился, но как он уезжает оч[ень] надолго в Азию, то опеку принимает сама Катерина Егоровна Гульелъми, — что еще удобнее. А потому в Киеве теперь надо написать рапорт об отказе и послать его сюда, известив о том единовременно нас, чтобы в то же время, как оттуда придет отказ, — здесь г-жа Гульельми подала заявление о ее готовности принять опеку. Этим все и кончится. Но надо непременно, чтобы мы знали, когда будет послан отказ, пот[ому] что иначе опека может назначить казенного опекуна, который мож[ет] б[ыть] человеком неудобным и нежелательным. Все это и надо бы обставить так, чтобы оно произошло в аккуратности, а ты постарайся об этом просить, чем и доставишь мне облегчение.

Н. Л.

Отказаться, разумеется, чем скорее, тем лучше. Билеты, вероятно, надо будет переслать из Киевск[ого] отдел[ения] Г[осударственного] банка прямо в Госуд[арственный] б[анк] в Петербурге. — Вере этого очень не хотелось, и для того она писала мне, будто А[лексей] С[еменович] отказался, а опекуном вызвался быть Тарновский. Я думал, что это давно так и сделано, но положительного ответа никогда не мог добиться” .

Смерть Лескова опередила осуществление плана. Деньги безумной в опеке миллионера Тарновского сбереглись до ее смерти в строгой неприкосновенности.

На погребение отца Вера Николаевна не приехала. К весне, после сообщения ей об участии ее в наследовании, она прибыла в Петербург и даже почему-то снова с “Митенькой”.

Полученных в общем в течение двух лет тридцати с лишним тысяч ей хватило лет на пять. И снова нуждаемость. И тут, уже окончательно порвав с мужем, она тянется с дочерью в Петербург: там — не без служебного положения брат Андрей, Суворин, Шубинский, Фаресов, уже все выплативший, но все-таки богатый, А. Ф. Маркс. Есть к кому толкнуться, у кого призанять. В Киеве такие возможности уже исчерпаны до дна. А Литературный фонд разве пустяки! Для кого же он и существует, как не для нуждающихся писательских вдов и дочерей! Ничего этого в Киеве не найти. Да и лучше подальше от двоюродных сестер Крохиных, просящих вернуть взятое у их родителей; от ставшего менее терпеливым и тороватым дяди; ото многих…

В трехлетнее отсутствие мое из Петербурга в конце девяностых годов происходят какие-то “сепаратные” соглашения Ног с душеприказчиком по завещанию Лескова. Дальше появляются обрывочные, неряшливые публикации Фаресовым литературных писем к Лескову, хранившихся, как общее достояние всех трех наследников, у душеприказчика — Захара Андреевича Макшеева.

В 1909 году, за смертью Ольги Васильевны, освобождаются наконец нетерпеливо ожидавшиеся четыре с половиной тысячи рублей. Года три-четыре, при некотором приработке дочери, можно бы пожить поспокойнее. Это противно естеству и вкусам. На шестом десятке лет обуявает жажда повидать Европу, поездки куда признавались непосильными при прежних несравнимых достатках.

Из головокружительных курортов и столиц летят письма и ослепительные открытки, а с ними летят и последние материнские тысячи.

С возвращением в Петербург — неизбежное возвращение к прежней, становящейся раз от разу трудновыполнимее, программе: Литературный фонд и все прочее.

Нужны новые источники.

Судя по сохранившимся письмам, утомленный и в пределах возможности исчерпанный Фаресов проявляет вспыльчивость в раздражение.

Повышение затруднений повышает предприимчивость. Отыскиваются пути к искренно ценившему и серьезно интересовавшемуся литературным наследием Лескова А. А. Измайлову. У него большие литературные связи и несомненная возможность быть действенно полезным. Это не “скорохват” и не “приживалка” в литературе, а горячо любящий ее и преданный ей человек. Естественно, он предполагает знание дочерью своего отца. Я на войне. И он доверчиво слушает дочь.

Дело доходит до “развесистой клюквы”. Вера Николаевна бесстрашно свидетельствует, что старый Лесков, проезжая мимо Александро-Невской лавры, со скорбным умилением думал о том, какой духовный покой и умиротворение он мог бы найти за стенами этой тихой обители…

Это автор-то “Некрещеного попа”, “Мелочей архиерейской жизни”, оглушительных “Полунощников”, потрясовательного “Заячьего ремиза”, смело и стойко идущий “на дьяволов”, на всех князей церкви и всю церковность вообще, вдруг встосковался о монастырях, в которые заклинал сестру Ольгу не пускать гостить летом дочерей к родной их тетке Геннадии.

У Веры Николаевны не хватило мужества сказать литературоведу, что отца она не знает и ничего достоверного дать о нем не может. Отсюда пошли подлинно мемуарные чудесии, досадно снизившие солидность некоторых страниц добросовестной работы Измайлова о Лескове.

Сама она, давно забыв “Бокля”, усердно кланяется “доскам с прилипшими медяками” или без них, ездит к “отцу Иоанну” в Кронштадт, а после его смерти — к какой-то мирской “сестре Варваре” в Любань, куда досужие люди паломничали уже и пешими.

Что мог сказать человек таких влечений об “ересиархе ингерманландском и ладожском”?

 

ГЛАВА 10. ПОСЛЕДНИЕ ПОЕЗДКИ В КИЕВ

Давно не бывал Лесков на Киевщине! С 1875 года не видал стареющую мать, сестер, братьев. Марья Петровна пеняет сыну: все мы, мол, “под богом ходим”, того гляди и не свидемся, грех забывать ее.

И в самом деле, отчего не посмотреть, как в замужестве живет дочь в своих Буртах, как томится в Канаве у Крохиных мать, каково векует в Ржищеве обойденная долею сестра-монахиня. Решено: лето, может быть и не целиком, но на Украине.

Зима 1878–1880 годов протекает в избытке литературной работы, в уже вполне сложившемся холостяцком порядке.

Но вот, должно быть в марте, неожиданно появляется вторая служанка, Прасковья Андреевна Игнатьева. Это человек во многом другого склада, чем уже успевшая хорошо сжиться с домом, несколько сумрачная, прямодушная Анна Борцевичева. Создается какая-то неясность в распределении прав и обязанностей этих двух лиц.

В самом начале мая 1880 года Лесков внезапно заболевает “невероятным бронхитом”. В письме его к С. Н. Шубинскому раскрывается картина посерьезнее:

“Посылаю вам, уважаемый Сергей Николаевич, беллетристику, в размере 3/4 листа. Она не худа, или по кр[айней] мере — весела. Писал ее не только больной, но почти не живой. Мой 1-й доктор действ[ительно] сплоховал, и когда я, возвратись от Суворина, слег и у меня началась лихорадка с обмороками, то был призван Майер и нашел у меня, каж[ется], воспаление легких. Вот вам и сюрприз. С этим-то — в промежутки между леденящим знобом и 40-градусным жаром и написал вам “Мелочи арх[иерейской] жизни”. Их так любят, что все прочтут не без удовольствия. — Кажется, я был кроток и цензурен.

Вам не грех было бы меня навестить. Знаю, что “некогда”, но страшно скучаю. Преданный вам

Н. Лесков

4 мая.”

Воспаление охватывает оба легких. Положение серьезно. У меня, тринадцатилетнего мальчика, экзаменационная страда. Да я и не имею никакого опыта в уходе за больным. Его умело и безотходно выполняет новая Паша. Свернувшись калачиком на разостланном на полу коврике, она проводит ночи около постели больного.

Во мне растет признание, что она буквально выходила моего отца, и одновременно живет какая-то не определяемая еще ясно предубежденность по отношению к ней.

Рекомендованный Шубинским доктор, Александр Леонтьевич Майер, ставит Лескова на ноги.

К концу мая, хорошо выдержав экзамены, я перехожу в четвертый класс.

Решается, что сперва отправлюсь на Украину я один, а во второй половине лета приедет туда и отец.

Давно мечтая об “отдельном кабинетике” и помня не раз высказывавшееся отцом желание переехать летом в квартиру окнами на улицу, я пускаюсь на поиски квартиры в четыре комнаты. Удается найти сразу две, на пустяки дороже и с обособленными комнатками для меня. Одна оказалась совсем рядом с нами, на площади Спаса преображения, а вторая, особенно заманчивая по своему плану и приближению к моей гимназии, у Цепного моста, у Летнего сада, окнами на Фонтанку и Инженерный замок, во втором этаже, с нарядной старинной парадной лестницей, прямо игрушка. Вечером удалось уговорить отца осмотреть их. Обе ему понравились, особенно вторая, но ни с одной из них он не кончил, объявив мне, к ужасу моему, что вчера видел где-то Рубана, в доме которого мы жили в 1875–1877 годах на Захарьевской, сказавшего ему, что в отстраиваемом им доме в конце Сергиевской, у самого Таврического сада, есть очень хорошая холостяцкая квартира в три комнаты с людской, ванной и т. д.

Так оно и вышло: отец на другой день законтрактовал рубановскую квартиру. Моя игрушка была потеряна! Я опять оставался без “кабинетика” Егорушки из “Явления духа”, да еще и ходить в гимназию мне становилось в два с половиной раза дальше: полных три версты. Зимой выходить надо будет затемно, так как в восемь с половиной производился уже утренний осмотр в строю.

Никакие дипломатические мои шаги и доводы, что сразу после воспаления легких селиться в едва достраиваемый, сыростью дышащий дом крайне опасно, что четвертый этаж будет вызывать мучительную одышку, что место ото всего удаленное и сильно повысит расходы на извозчиков, — ничего не помогло.

Тут же пришло и второе огорчение: мне было поручено объявить Аннушке об ее увольнении. Она встретила смущенно переданное мною заявление с достоинством, как хорошо предвиденное. Молчаливо и спокойно собрала свои убогие пожитки и на другое утро коротко, но тепло простившись со мной, покинула незаслуженно обидевший ее дом, чтобы дальше мыкать горе бесправной и бесприютной “прислугой”. Мне было больно, но я был бессилен. Много лет спустя, прочитав в дневничке дяди Васи о том, “как ведет себя [его старший брат. — А. Л.] с теми, кто ему в данную минуту не нужен” , — я вспомнил позабытое, так огорчившее меня в отрочестве происшествие.

Потерпев поражение на всех фронтах и зря потеряв в борьбе за квартиры не меньше недели вакационного времени, я безнадежно махнул на все рукой и торопливо собрался в путь.

В Киев из Петербурга идут ко мне, уже с новоселья, письма, рисующие течение отцовских дней первой половины лета. В некоторых из них ярко сказывается писательский дух их автора и мелькают биографические данные о нем.

“Вот уже пять дней, — стоит в первом из них, — как ты уехал, а я по тебе скучаю. В доме все еще приводим в порядок, — повесили новую лампу, обрядили окно в твоей комнате. Кенарейки гуляют и поют хором, а солиста нет… Работа у меня идет, но должна идти еще прилежнее. Вчера ездили с Витей  в “Ливадию” и в “Славянку” , — ели твой любимый “немецкий салат” и пили пиво. Витя выпил три огромные кружки и до того напьянился, что пел с немцами, угощал их и потом шатался и всю дорогу шумел. Он кланяется тебе, Вере, дяде Алексею и тете Клёте, которая вчера с пьяных глаз у него сделалась уже “Данилой Клотильдовной”… Непременно побывай у дедушки Алферьева (утром) и у Алексеевых (лучше с тетей Клетей). Помни, что это необходимо, чтобы не делать отношений неприятными для всех родных. Долго же у них не гостюй, чтобы опять не вышло недоразумений” .

В следующем, между прочим, писалось:

“26 июня 80, четверг. Спб. Сергиевская, № 56, к. 14.

Дорогой мой хлопчик!

Вчера, возвратясь из Старой Руссы, я нашел дома твое письмо, посланное из Киева 16-го числа. Все, что ты пишешь насчет своих намерений, — мне нравится и кажется основательным. Конечно, тебе лучше всего жить с кузинами и поехать с ними в Тимки. Это лучше и здоровее Киева, да, пожалуй, попей и кумыс. Это чистит кровь. В Каневе, как я и ожидал, тебе будет мало пищи для твоих желаний порезвиться — скверный городишко хуже хорошего, — это я еще раз видел в Руссе, откуда не знал, как выбраться к Таврическому саду . Нового у нас то, что лестницу раскрасили; квартиры уже все заняли, а нам на нашу тумбу Радонежский подарил огромный бюст Пушкина, “на новоселье”… Больше всего прошу тебя, не спорь с спорщиками и не поддавайся на задор. Всей неправды своей правдивостью не исправишь, да и сам не всегда бываешь прав. Преимущественно водись более с дочерьми Клотильды Даниловны: они, говорят, очень милые, и притом старшая тебе почти или даже совсем ровесница. Это тебе самая подходящая и самая добрая компания, и я не только рад, но даже счастлив, что ты сам это так обдумал и решил для тебя… Опиши, что было в Каневе и что такое Тимки? Мне хочется (очень хочется) узнать сравнение твоих впечатлений от деревни южной и деревни северной, в какой ты жил в Череповецком уезде. Гуляй, пей, ешь и набирал силы…”

В посланном на следующий день читалось:

“…Общество твоих кузин тебе самое наилучшее, да и в деревне летом лучше, чем в городе Киеве, который очень пылен. Притом же тебе хорошо узнать настоящую малороссийскую деревню и посравнить ее с севернорусской, какую ты видел в прошлом году, и ты этим пользуйся и мне опиши. Меня ведь это радует, что ты замечаешь и каких набираешь в душу запасов на жизнь. Теперь весна твоей жизни, и запасай цветки полей; а скоро летняя страда усилится, а потом и осень с ее непогодами. Пользуйся — смотри природу и людей разного пошиба и склада. Я очень рад, что мог доставить тебе эту поездку, которая, судя по началу, кажется, обещает быть удачною, т. е. довольно теплою, полною ласки и привета; приятных знакомств и содружеств; разнообразия мест, лиц, обычаев, нравов и впечатлений… Я, думаю, приеду после 15-го июля. написавши работу для “Историч[еского] вестника” . Иначе ее не сделаешь ко времени. Здоровье мое служит, но ноги иногда побаливают… Прасковья наша служит хорошо: сшила мне халат и теперь шьет жилеты…”

И, наконец, в последнем намечается близкое свидание:

“…Светик мой Дронушка! …15-го я выехать не могу, но непременно выеду 20-го, т. е. в воскресенье, с почтовым поездом в 3 часа; а 23-го в среду должен быть в Киеве. Очень, очень рад, что тебе весело и привольно и что тебя любят. Ничего столько я не желал от этого лета, как того, чтобы ты нагулялся и отгулялся вволю. Так и вышло, и я очень счастлив и доволен за тебя. Выехать ранее 20-го я не не хочу, а не могу, — но 20-го выеду непременно (если бог позволит) и желаю застать тебя в Киеве, потому что оттуда мы должны будем предпринять вместе родственные визиты в Ржищев и в Канев, да и бабушка хотела к тому случаю приехать, и у дяди будет обед для всей семьи. Следовательно, и ты должен быть, и потому старайся приехать в Киев к 22-му числу июля. Вместе мы пробудем там еще три недели и поедем в Петербург 16-го августа… А лето-то как летит, — счастливые дни как бегут, и вот издали уже машет сухою рукою опять возвращающаяся школьная страда… Нагуливай, брат, силы и приступай снова мужествовать. Скоро, 12-го июля, в следующую субботу, тебе минет 14 лет. Дай бог тебе здоровья и рассудка, чтобы сознавать условия своей пользы и иметь силу их достигать… Прасковья очень благодарит тебя за приписку и просит написать ее поклон. Она непременно хотела посылать тебе какую-то ложечку, что тебе нравилась, но я не взял. Она служит хорошо, но сама болеет. Теперь шьет тебе теплое одеяло…”

Лесковское племя частично в междоусобном ожесточении, частью в межеумье. В Киеве обновление семьи фактического столпа всего рода сего Алексея Семеновича. В Каневе неуемная оппозиция этой новой семье в лице матери, сестры Ольги, поглуше со стороны зятя Крохина. В Ржищеве монашески осмотрительное выжидание. Бурты полны признательности к тете Клёте. Михаил Семенович тоже уже передался на ее сторону.

Сочетать, согласовать, умиротворить здесь что-нибудь ко всеобщему благу едва ли кому под силу. А снизить тонус настроений надо. Необходимо убедить хотя в бесполезности продления, дальнейшего культивирования распри, всего более болезненной и неделикатной по отношению к всегда всем служившему Алексею Семеновичу.

“О Каневе, — писал мне отец из Петербурга, — твое описание очень грустно: я так и думал, что они не примирились, а притворились… Бедные люди! они, верно, и не думают, что это ничего не стоит и этим ничто не достигается. Притом же к чему это осуждательство, когда все члены семьи — на стороне тети Клёти, и она это получила не как дар за “прекрасные глаза”, а как заслугу за ее милое, доброе и в высшей степени похвальное поведение против всех. Она именно имеет право сказать, что она всех заставила изменить о ней мнение и потом полюбить ее. Чего же им с нее доискиваться? Как это жалко и в то же время недостойно. Значит, они так никогда и не помирятся…”

С таким, во всем верном, представлением о распределении ролей и характере настроений около 23 июля приезжает в Киев “старший в роде”.

Марья Петровна для встречи своего первородного сына и для участия в устраиваемом в его честь общесемейном торжестве — уже здесь. Николаю Семеновичу отводится отдельная квартирка, и приставляется к нему для услуг шустрая “Хашка”. Он может располагать собой, как ему захочется.

В Киеве живет еще кое-кто из старых друзей, и в числе их Ф. А. Терновский. Есть с кем повидаться, перемолвиться. Затем предстоит ряд интересных поездок по Днепру в Канев, Ржищев, в Бурты.

Встречи проходят везде дружественно, родственно-тепло. Давно не видались. Лесков не спешит и уделяет “несравнимой Украине” почти полный месяц.

16 августа мы выезжаем домой. Мать и все, начиная с тети Клёти, берут с Николая Семеновича торжественное обещание больше не скрываться от своих и непременно провести все следующее лето где захочет: в роскошных и просторных Тимках у сестры Клотильды Даниловны — Адели Даниловны Кринской, в Буртах у дочери, в Каневе в тенистом флигельке у сестры. Выбор велик. Прискучит одно — есть чем и сменить.

На таких условиях и расстаемся.

19 августа утром мы сходим в Петербурге с Николаевского вокзала. “Счастливые дни” остались позади. Вплотную подошла “школьная страда” у меня, неизбывная, скудно оплачивавшаяся работа — у отца.

Новая наша квартира стала мне поперек горла. Рабочий мой стол в углу столовой. Сплю я в ней же на диване. Мечты о “кабинетике” увяли. Отдаленность от гимназии гнетет. Учебный год начат в подавленном настроении. Зима в холодной комнате с огромным венецианским окном, смотрящим на север и на виднеющуюся. льдом скованную Неву, тянется беспросветно тоскливо. В гимназии леденящая душу черствость начальства, педантизм преподавателей, суровость военной дисциплины. Хмуро на душе и сердце.

У отца за “Несмертельным Голованом” появляется в рождественском номере “Нового времени” полуфантастический, очень замеченный рассказ “Белый орел”, стоящий в каком-то соотношении с чем-то, может быть, частично и происшедшим когда-то в Пензе, в годы подвигов там пресловутого губернатора Панчулидзева и его достойного соратника, губернского предводителя дворянства А. А. Арапова.

Наступает 1881 год, встреченный нами у моей матери, на Сергиевской же, но на версту ближе к центру, у самой Литейной, рядом с угловым Сергиевским “всей артиллерии” собором.

Скорее бы весна! экзамены! а за ними солнечная Украина! Но выдавать эти желания опасно. Их надо носить, хорошо замкнувшись, в тайниках души. Отец что-то ни разу не обмолвился о лете!

28 января умирает Ф. М. Достоевский. Смерть этого человека вызывает цепь тяжелых воспоминаний, будит сложные чувства, поднимает со дна души много “сметья”. Отношения с покойным с их начала не были ни удобны, ни легки, ни просты, ни дружественны. А дальше стали и открыто враждебны. Но об этом уже говорилось.

Едва пережилось это событие, как со всею неожиданностью на смену ему пришло новое.

После неторопливого воскресного завтрака, около второго часа дня, ввиду мягкой погоды отец пожелал пройтись. Двинулись мы медленной его поступью, с разговорами и остановками, в направлении к Литейной. Не шли, а топтались. При приближении нашем к Воскресенскому проспекту (ныне Чернышевского) в воздухе что-то не очень громко, странно ухнуло. Не обратив на это внимания, мы продолжали путь. Но вот вскоре же снова рвануло.

— Что это, выстрелы? — спросил, остановясь, отец.

— Не похоже: не круглый, а какой-то рваный звук, — с апломбом почти военного человека определил я.

Повременив немного, потекли дальше, шаг от шагу замедляя начинавшую уже утомлять отца ходьбу. Когда таким темпом стали мы, наконец, приближаться к Литейной, во весь опор пронеслись глубокие ковчегообразные сани.

— Что такое! Ведь это протопресвитер Бажанов, — бросил, встрепенувшись, отец.

— Здравия желаем, Николай Семенович! — раздалось справа взволнованное приветствие бросившегося нам навстречу швейцара моей матери. — Изволили слышать? Царя, говорят, убили!

— Где?

— На Екатерининском канале, у Марсова поля. Духовника видели? Сейчас промчали в Зимний.

Сев на первого попавшегося извозчика, мы устремились к месту происшествия.

У так называвшегося Театрального моста, на ответвлении Мойки от канала, стояла пока еще небольшая толпа. Сойдя с извозчика, мы перешли мост. Путь был прегражден оцеплением от Павловского полка, казармы которого находились в нескольких шагах. Остановились. Вскоре я убедился, что военных пропускают дальше. Меня осенило. Шагах в десяти впереди стояло несколько павловских офицеров. Разобравшись по погонам в их чинах, я, не сказав ни слова отцу, внешне сохраняя самообладание, хотя внутренне н волнуясь, размеренным шагом подошел к старшему, отчетливо остановился в трех-четырех шагах от него, одновременно пружинисто вскинув правую руку в белой замшевой перчатке к кепи, и застыл.

— Вы ко мне;

— Так точно, господин капитан.

— Что скажете?

— Господин капитан! разрешите мне провести за оцепление моего отца, члена Ученого комитета Министерства народного просвещения?

Личное право пройти ставилось мною вне сомнения. По серьезным лицам офицеров скользнула улыбка.

— Разрешаю. Пропустить! — несколько громче сказал он, повернув голову к “людям”, как называли тогда в обиходных случаях солдат.

— Покорно благодарю, господин капитан, — отчеканил я и строго по артикулу повернулся кругом.

Проходя мимо этой группы, отец признательно поклонился, а офицеры, все враз, учтиво откозырнули.

За оцеплением было довольно свободно. Убитых и раненых людей и лошадей уже не было. Глазам нашим предстало грязноватое месиво: подтаявший, затоптанный, местами зловеще розоватый снег, обломки и мелкая щепа от разбитой кареты, клочья военной и “вольной” одежды, обуви, осколки стекла, обнаженная и разрытая булыжная мостовая, густые кровавые пятна на ней… Ближайшие дома конюшенного ведомства удивленно смотрели с другой стороны канала пустыми глазницами окон.

Непосредственно на месте происшествия не чувствовалось планомерности в сбережении его во всей неприкосновенности. Все было предоставлено воле божией. Немногочисленная публика расхаживала на полной свободе. Более любопытные копались в кучах самых разнообразных предметов или в снегу. Некоторые брали какие-то лоскуты или обломки “на память”. Одна довольно элегантная дама, взяв сгоряча что-то, оказавшееся, или показавшееся ей, оторванным пальцем, дико вскрикнула и зашаталась. Ее заботливо подхватили и бережно увели.

Наглядевшись на все и многого наслушавшись, мы выбрались назад к Мойке и поехали на Дворцовую площадь. Она была залита народом. Говорили, что царь жив, и, может быть, еще и поправится. Кто верил, кто качал головой.

Ближе к четвертому часу большой желтый императорский штандарт стал медленно сползать с флагштока, стоявшего на фронтоне дворца, против “Александрийского столпа”.

Все стало ясно.

Через минуту-две раздался первый негромкий перезвон с маленькой дворцовой звонницы.

Добравшись до Невского, поехали за последними сведениями в редакцию “Нового времени”, находившуюся тогда над знаменитой булочной Филиппова, угол Невского и Троицкого переулка (ныне ул. Рубинштейна).

Около Гостиного двора с нами поровнялся некий А. А. “Радонежский-Солнечный” , как называл Лесков этого окололитературного чиновника, числя его позже уже прямо в “не совсем тщательно отобранном кружке своих знакомых” .

— On dit, que l'empereur est mort! — торжественно-конспиративно возвестил нам сей и благочестивый муж, и успешливый чиновник, и предусмотрительный супруг денежной вяземской купчихи.

Но мы это уже знали наверно, как, не сомневаюсь, и наши извозчики, от которых Александр Анемподистович оберегал полишинелевскую тайну глубоко обдуманной французской конспирацией.

Проезжая мимо Аничкова дворца отец спросил:

— Какой полк в карауле?

— Павловский, — отвечал я, взглянув на недвижимых парных часовых у ворот в остроконечных гренадерках.

— Вот то-то! Не вышло бы и все царствование гатчинским?.. — сказал отец.

В “Новом времени” сведения были невелики. Уточняли, что более часа состояние царя допускало надежды, что в одну из лучших минут Бажанов приобщил умиравшего и что, несмотря на все усилия Боткина и других, в три часа тридцать пять минут “дыхание замерло”. Всего больше интересовало всех, что будет дальше: оставит ли новый царь у кормила правления “Лориса” (то есть Лорис-Меликова) и выполнит конституционные намерения своего отца или… Большими надеждами не обольщались.

Начинало смеркаться. Пора было ехать обедать к моей матери.

— Огромной важности событие, — говорил за столом отец. — Сколько будет жертв, сколько самоотверженного мученичества! Но верна ли сама тактика? Устрашает ли, вразумляет ли кого-нибудь террор? Не порождает ли он ожесточение, не вызывает ли усиление реакции, репрессий, мести, по которым расплачивается вся страна? Едва ли уцелеет Лорис… Вернее, все пойдет вспять… Приближенные к необразованному царю — люди невежественные. А тут еще его наставник и учитель, ученейший, умный и злонастроенный Победоносцев! Я его хорошо знаю. Он этому царю мои ранние произведения дарил . Это опасный, закостенелый враг всему живому, передовому. Для в науках не зашедшегося человека, как новый царь, — это кладезь государственной мудрости, оракул… Вот где огромная опасность.

К тому времени прежние отношения Победоносцева и Лескова выродились в неустанно росшую непримиримую вражду .

Столица, как и вся страна, жила в домыслах — чего же ждать дальше, каково будет новое царствование, пойдет вперед или попятится, в какую сторону повернется руль государственного корабля? На Лориса надеялись, но каково собственное его положение?

Общественный пульс бился напряженно.

Слухам, версиям, новостям не было конца и меры, причем обычно одни из них коренным образом опровергались другими.

Прогрессивные круги возлагали все надежды на М. Т. Лорис-Меликова, Д. А. Милютина, А. А. Абазу, А. А. Сабурова и немногих других из правящих лиц.

Им ожесточенно противостояли яро реакционно настроенные влиятельные мужи: К. П. Победоносцев, старый граф С. Г. Строганов, львояростный московский оракул М. Н. Катков и прочие, им же несть числа.

С. Н. Шубинский торопит Лескова со статьей на внутриполитическую тему для апрельской книжки “Исторического вестника”. Лесков 12-го числа отвечает:

“Уважаемый Сергей Николаевич!

Два дня писал и все разорвал. Статьи написать не могу, и на меня не рассчитывайте. Я не понимаю, что такое пишут, куда гнут и чего желают. В таком хаосе нечего пытаться говорить правду, а остается одно — почтить делом старинный образ “святого молчания”. Я ничего писать не могу. Всегда вам преданный

Н. Лесков”

Поведение газет, “гнувших” невесть куда, особенно суворинского “Нового времени”, “мерзит” Лескову. Он отдыхает сердцем, слушая о горячем выступлении В. С. Соловьева 13 марта на Высших женских курсах с призывом властей к милосердию по отношению к “первомартовцам”. Совершенным восторгом исполняется он от второго, еще более смелого, уже широко публичного выступления этого философа в зале С.-Петербургского общества взаимного кредита на площади Александрийского театра 28-го числа. На этот раз блестящий молодой ученый высказывался о совершенной несовместимости смертной казни с исповеданием всей страной христианской религии и прямо апеллировал к помилованию фактически уже почти приговоренных подсудимых.

После второй речи Соловьеву были запрещены какие-либо публичные выступления и сам он был отдан под усиленный надзор полиции .

Лесков в это время хотя и был с ним знаком по сослужению в Ученом комитете Министерства народного просвещения, но близки они не были еще долго.

3 апреля на Семеновском плацу, ближе к железнодорожному полотну и сажен тридцать — сорок от казарм Семеновского полка, совершена казнь, при выполнении которой огромный и тяжелый Михайлов дважды сорвался, сильно разбившись.

Вечером, выслушав взволнованные рассказы об этом посетителей, Лесков молча раскрыл, видимо с утра вынутую из шкафов, книгу и строго прочитал:

“Когда столкнули скамейку, то тела Пестеля и Каховского остались повисшими; но Рылеев, Муравьев и Бестужев испытали еще одно ужасное страдание. Петли у них не затянулись, они все трое свалились, и упали на ребро опрокинутой скамейки, и больно ушиблись. Муравьев со вздохом заметил: “И этого у нас не сумели сделать”.

— И о сю пору не научились. А практики, кажется, было довольно, — заключил чтение Лесков.

Свыше полутора месяца царит тяжелое межеумье.

Наконец российскому Торквемаде, как называл Победоносцева Лесков, удается убедить напрасно робевшего бывшего своего ученика, что оснований к сколько-нибудь серьезным опасениям нет и можно действовать твердо и уверенно.

29 апреля, минуя занимавшего еще пост министра внутренних дел, но уже не воплощавшего “диктатуры сердца” Лориса, обнародуется написанный Победоносцевым манифест об укреплении самодержавия, в котором выражается решимость “стать бодро на дело правления, с верою в силу и истину самодержавной власти, которую мы призваны утвердить и охранять для блага народного от всяких поползновений”.

Курс был взят круто.

— Мой несчастный дар пророчества не обманул меня, — говорил Лесков. — Я видел, к чему все клонится и чьи силы восторжествуют.

Он покупает кабинетный портрет низведенного с исторической сцены Лориса, вставляет его в рамку и ставит на письменный стол как память о едва не проведенной им реформе государственного управления. Так и простоял этот портрет до кончины писателя .

— Да ведь конституцию-то, Николай Семенович, он проводил “куцую”! — не раз язвят его посетители.

— А победоносцевское правление лучше? — гневно отвечал Лесков.

В голове и сердце у него уже зрели дерзкие статьи, вроде: “Великопостные аферы”, “Святительские тени”, “Бродяги духовного чина”, “Райский змей”, “Вечерний звон и другие средства к искоренению разгула и бесстыдства”, “Граф Л. Н. Толстой и Ф. М. Достоевский как ересиархи”, “Золотой век” и т. д. до “Полунощников” и “Заячьего ремиза” или и посейчас еще неопубликованных вещей включительно.

Ничто не ускользало от зоркого глаза “Лампадоносцева”, вызывая жестокие репрессии, нимало, однако, не укрощавшие “еретические” и “потрясовательные” выпады Лескова.

Проходит не один год. Получив от тюрьмоведа Д. А. Линева (Далина) его книжку “Среди отверженных”, Лесков пишет ему:

“Дмитрий Александрович

Я получил от вас любезное письмо и книгу вашего сочинения. Искренно благодарю вас за память и доброе внимание. Книгу вашу я прочитал и сохраню… В осторожных типах самое интересное было бы изобразить палачей… Что это за люди — каковы их нравы, сердца, понимание и пр. и пр. — ничего живо и просто рассказанного о них нет, а м[ежду] тем это оч[ень] любопытные люди. Я давно говорил о них Никитину , но он по-видимому, мало о них знает. Неужто “день жизни Фролки” не стоит внимания или стоит его менее чем анекдотические проказы арестантов?.. Меня это оч[ень] удивляет, когда я просматриваю сочинения наших тюрьмоведов. Если кто-нибудь из вас возьмется за описание этих людей, до сих пор не описанных, — тот найдет для себя живое и интересное занятие и несомненно заставит людей обратить внимание на его труд. Я не знаю — почему бы вам не попробовать этим заняться. Желаю вам доброго успеха.

Николай Лесков”

Семь лет не усыпляют памяти писателя. Он не может забыть палача Фролова, “приводившего в исполнение” приговор, вынесенный судом первомартовцам.

После всех больших событий зимы подошла весна. Я перешел в пятый класс, отец поразвязался с первоочередной работой, и мы, по обещанию, отправились на все лето на юг, остановись по пути по делам на недельку в Москве.

Впереди рисовались мне два с половиной месяца блаженства на Украине, под ее стройными тополями, среди приветливых родных. Какое сравнение с петербургскими дачами или, говоря откровенно, с унылым имением Пейкер в глухом Череповецком уезде!

Увы, не все удающееся раз удается вторично. Дни, проведенные отцом с приезда в самом Киеве, заполняются встречами с продолжающими редеть старыми приятелями и знакомцами из не захваченных обуявшим весь, когда-то “милый”, город “банковским направлением”. Посещаются лавра с ее пещерами и “гроботочивыми главами”, Михайловский златоверхий монастырь, Софийский собор. Штудируются производившиеся в них открытие древних фресок, реставрирование иконописи. Навещаются на Подоле библиотека духовной академии при Братском монастыре и сидевшие вокруг него знаменитые букинисты. С грустью слушает Лесков жалобы книгопродавца Оглоблина на Крещатике на мертвенность города и на полное отсутствие в нем интереса к книге. Ездит в Выдубецкий монастырь. Любуется видом с могилы Аскольда и Дира и… быстро начинает исполняться протестом и негодованием. Почти всегда сопровождая отца в его хождениях по всем этим, столь памятным и любезным ему смолоду, местам, я с трепетом наблюдаю, как быстро иссякает ныне его интерес к ним и терпение к пребыванию вообще где-нибудь, кроме “самого умного города в стране” — Петербурга.

Он раздраженно и, может быть, не всегда во всем заслуженно обрушивался даже на местных ревнителей сбора старины, резко высказываясь в статьях с глумливыми заглавиями, вроде “Заметка по хламоведению” . Киев уже не влечет, а только гневит. Не спасают дела и родственные чувства. Старое увядает. Новому расцветать не по летам.

Не трогает и провинциальная идиллия завершения трудового дня в доме брата, хотя в ней есть много напоминающего “круглый семейный стол”, объединяющий персонажи некоторых рассказов писателя.

Вечереет. Алексей Семенович возвращается с вторичного объезда пациенток, надевает холщовый балахон, берет увесистую лейку и принимается за поливку цветов в его небольшом, но прекрасно подобранном и содержащемся садике-цветнике. Жена и Михаил Семенович, тоже не последние цветоводы, охотно помогают. Хлопает калитка. Это заходят ближайшие соседи обменяться “простоплетными” новостями, соображениями. Поливка сменяется подстриганием стеблей, ветвей, укреплением жердочек и т. д.

Многозаботный день уступает место заслуженному отдыху. Хозяйка с террасы зовет к легкой закуске и чаю. Всё полно бережи отношений, мира, тишины.

Чем не буколика? Сколько уюта, теплоты, мягкого речевого “тихоструя”…

Вот, думалось мне, сиротливому подростку, кто умеет собираться за “семейной лампой”, о которой я столько слышал, а позже и читал, но никогда ее не знал в своей успевшей уже развалиться семье.

Вот оно — нестерпимое “болтовство” и “слонянье” людей, которым и сказать-то путаного друг другу нечего, — в эти же минуты, казалось мне, думал мой отец. Нет! Всего этого довольно! Домой, скорей домой, в умный и трезвый город с его редакциями, издательствами, журналами, газетами, литературными “трех-волнениями”, пусть и “терзательными”, но ничем не заменимыми.

По завершении паломничества по всем родным углам и возвращении в Киев вопрос о немедленном отъезде в Петербург ставится ребром. Лескова, по его лексике, уже окончательно “ведет и корчит”. Да! — “кому судьбою…” Хватит! К своему письменному столу, к своей “берлоге”! Семейные лампы хороши только в повестях. В жизни рабочего человека им места нет. Писателю всего ценнее — “большие брани” , а не мертвенный покой и невозмутимое благополучие.

Как случилось при вторичном посещении Парижа, и здесь — “уж я не тот” и “уже не вы душе всего дороже”…

Пока все это вызревало, я гостевал у новой своей “тети Адели” в очаровательных Тимках. И вот, при поздравлении меня с днем рождения, в безоблачный день ударяет гром.

“8 июля, среда. Киев.

Поздравляю тебя, мой сын, со днем твоего рождения, с которого ты начинаешь 16-й год твоей жизни. Молю св[ятое] провидение дать тебе разума и доброты. Скучаю я ради тебя ужасно и томлюсь без дела, в то время как другие работают. Лето это считаю пропавшим и для себя, и для тебя, и для общего нашего благосостояния. Это глупость непростительная для нас, особенно для меня, который поддался твоей безумной жадности хохлацкого болтовства и безделия. Пусть хоть это будет тебе наукою вперед, а потерянного уже не воротишь. Надоело, однако, слоняться без пристани по чужим домам и пора спешить к дому и к занятиям, чтобы не совсем одуреть. — 20-го мы будем в Тымки , а 23 я желаю уехать в Петербург. Надеюсь, это будет и для тебя не только одною покорностью моей воле, но и твоим желанием. Хочу думать, что и тебе кое-что стало понятно и надоело.

Н. Л.”

Виновник найден или создан. Не все ли равно! Предопределяется немедленный выход. Есть на кого возложить и искупление всех бед, вызванных напрасным свиданием с “иже по плоти”. В результате безо всякой в том нужды, да, пожалуй, и без какой-либо моей вины, у меня отнимается чуть не половина вакационного отдыха в деревне. Горькое вышло поздравление. Тетя Аделя и все новые родственники с Клотильдовой стороны утешают, что отпросят меня у отца до 20 августа. Я знаю, что будет так, как написано.

Через пять дней этому приходит новое подтверждение.

“13 июля, понедельник. Киев.

Мы приедем в Тымки 18-го числа, в субботу; пробудем там до 21-го числа утра, т. е. до вторника. Во вторник все выедем вместе, с тем, чтобы быть к 2 часам дня в Бобровицу, где сходятся курьерские поезда киевский и курский. Тут мы разделимся: дяди поедут в Киев, а мы с тобою в Петербург. Это избавит нас от напрасного проезда взад и вперед 75 верст и от 12 р[ублей] напрасных расходов, всего на один день. К тому же, кажется, уже всего довольно, и пора думать о том, чем питаться и к чему себя готовить. — Еще раз поздравляю тебя со днем твоего рождения и привезу тебе три рубля. Арсенал твой укладываю в ящик и посылаю через контору транспортов в Петербург. Вера завтра приезжает ко мне проститься, а мать твоя уезжает в Строков. Остальное расскажу при свидании.

Отец твой Н. Л.”

Нужно ли говорить, что покорность воле отца не очень сочеталась во мне с личным моим желанием не спешить в душный каменный город.

В субботу в Тимки приезжает отец, Алексей Семенович, Михаил Семенович и старый приятель киевских Лесковых инженерный капитан Запорожский, должно быть сын упоминаемого в “Печерских антиках” комиссариатского “антика” Малой Житомирской улицы, близкий родственник семье Чернышей, да как будто в какой-то степени и Гоголю.

Размещены все мы были скопом в необъятном, в одну комнату, мезонине, где стоял чуть не десяток огромных кроватей для гостей. Самый интерес начинался, когда после хорошего ужина все шли наверх, медленно раздевались, закуривали и начинали делиться воспоминаниями из старого житья, из младших своих лет. Рассказы шли один другого любопытнее, и спать долго никому не хотелось, даже мне.

Иван Степанович Запорожский рассказывал о мальчишеском озорстве, учиненном на его глазах у гроба директора Военно-инженерного училища генерала Ломновского, о киевской старине, о Гоголе. Ничто не пропало даром. В ближайшие же годы появились рассказы Лескова: “Последнее привидение в Инженерном замке” , апокрифическое сказание о Гоголе , и т. д. Михаил Семенович вспоминал свои орловские кадетские и молодые офицерские годы. Алексей Семенович черпал немало любопытного из своей широкой акушерской практики. Было что послушать вообще, а писателю тем более.

Поездка в Канев принесла преинтересные статейки “Забыта ли Тарасова могила?” и “Вечная память на короткий срок” и вообще по меньшей мере не прошла даром.

Дали ли десятки летних поездок Лескова за границу, под Ригу, на Эзель, на Наровское побережье и на подгородние петербургские дачи такое освежение впечатлений и столько тем, как дали два коротких посещения Украины?

21 июля в двух экипажах, тепло напутствуемые всеми, мы с дядями и Запорожским отправились на станцию Бобровицы. Первым должен был прийти наш поезд, на Курск и Москву. Все немного сомлели в колясках, и разговор не вязался. Я изо всех сил старался не выдать своей удрученности, которая могла быть принята за фронду. Это было опасно.

Подошел поезд. Наскоро перецеловались, обменялись обоюдно малоуверенным “до свидания”, сели. Выглянув из открытого окна вагона, я ясно уловил у моих дядей выражение, которое много лет спустя, уже в положении влиятельного столичного штабного работника, не раз читал на лицах провинциальных командиров при проводах инспектировавших “вверенные им” части: “слава тебе господи, хорошо ли, плохо ли, — пронесло, “отбывает”…”

Короткий свисток “обера”, густой, с оттяжкой, ответ паровоза, — поехали…

Поразобравшись с вещами, отец сел, вздохнул, вынул из небольшого кожаного портсигара папиросу и затянулся во всю душу…

“Сюда я больше не ездок” — говорило дышавшее пришедшим, наконец, удовлетворением его лицо.

Матери, скончавшейся через пять лет, видеть сына больше не пришлось.

Побывка 1881 года явилась своего рода квитом Лескова с Киевом, когда-то таким дорогим и милым. Больше ноги его здесь не было. Другие свидетельства — или легкомысленны, или непостижимы в их вымышленности .

Через год Лесков пишет В. М. Бубновой, в замужестве Макшеевой:

“О Киеве говорить не стоит: я это всё давно знаю и твердил 15 лет кряду, но вы, к сожалению, этому не верили. Говорю “к сожалению”, — потому что всего испытать самому нельзя и чужой опыт людей, сколько-нибудь стоящих веры, — всегда выгоден. — Чем далее, тем Киев будет тебе более и более враждебен, и ты должна иметь это в виду, чтобы не сделать иногда роковой ошибки” .

Не менее выразительны и строки, писанные в следующем году С. Н. Шубинскому из Шувалова: “Действительно, дача измучила. Это не отдых, а терзание, а в городе тоже несносно. Все нам худо. И в Киев ездить — тоже тяжело. Что и природа без людей, с которыми можно хоть потосковать вместе!”

Наступает новое лето. Я на Украине, отец в Мариенбаде. В одном из писем ко мне, без непосредственного повода, он загорается старыми обидами, возлагая ответственность за гибель нашей семьи на мою мать и обвиняя братьев в малосочувственной ему позиции, негодующе утверждает он, что Алексею Семеновичу “нравилось, что он так хорош”, что он уже тогда говорил о Николае Семеновиче как о человеке “несносного характера”.

От строки к строке, умножая вины братьев, как и моей матери, он доводит себя до раздраженности, погашающей какую-либо объективность в освещении и оценке своей или чужой неправоты.

“Теперь они нечто прозрели, — пишет он, — но для нас это уже не имеет значения. — То, что мы пережили, — было ужасно… Но во мне эта кровная обида не уснула никогда и ни на одно мгновение… Но видеть их мне действительно нестерпимо тяжело. В Киев я не поеду. Это решено” .

Оставалось удивляться уже не бесповоротности квита, а тому, как не пришел он еще в семидесятых годах.

Как видно из позднего письма Лескова к сестре Ольге Семеновне, даже в близком ожидании смертной “трубы”, воспринятое и, хотя бы и предвзято, усвоенное сердцем нимало не укрощалось.

“Видеть тебя и Веру я желал бы, — пишет он ей, — но я ведь оч[ень] болен, и дальние поездки мне не по силам. К тому же в Киеве для меня оч[ень] много тяжелого и досадительного, а это мне все уже не годится. Придется — увидимся, а не придется — и так обойдется… Настало время не обременять себя заботами, а “ждать трубы”. Н. Лесков” .

Еще позже он заносит в записную книжку:

“Из Талмуда. Одного мудреца спросили: — Кого ты больше любишь, своего друга или своего брата? Он отвечал: — Я склонен больше любить своего брата, который сделается моим другом” .

Неплохо звучит. Но… не теплее ли, когда братья простосердечно берегут дружбу, как сумели сберечь ее всю жизнь Алексей и Михаила Лесковы?

 

ГЛАВА 11. “ВРАГИ ЧЕЛОВЕКУ ДОМАШНИЕ ЕГО”

Чрезвычайно выразительны изменения отношений Лескова с его братьями и сестрами. Более других теплы они были у него в свое время с ближайшим к нему по возрасту Алексеем Семеновичем.

Но вот, уже в 1871 году, и им дается своеобразнейшая иллюстрация в подарочной надписи на “разнохарактерном попурри из пестрых воспоминаний полинявшего человека”, под заглавием “Смех и горе” .

“Достолюбезному старшему брату моему, другу и благодетелю Алексею Семеновичу Лескову, врачу, воителю, домовладыке и младопитателю от его младшего брата, бесплодного фантазера, пролетария бездомного и сея книги автора. 7 июля 71 г. Спб.” .

Она совсем не так весела, простодушна и шутлива, как может показаться с первого взгляда.

Родившийся 9 июня 1837 года, Алексей Семенович в действительности был на шесть лет моложе дарителя.

В “друге” и особенно в “благодетеле” таится немалая ирония. Дружба между двумя старшими из братьев жила когда-то, но с годами и с жизненным разобщением давно поблекла. Ходовое в былое время, искательно-почтительное наименование “благодетель”, давно выброшенное из жизненного и бытового обихода, отдает скорее смешливым умалением, чем простосердечным признанием многоразличных услуг и заслуг одаряемого.

“Врачевание”, являясь подлинной профессией последнего, помянуто законно.

А почему “воитель”? Алексей Семенович страстно любил лошадей и по своему положению бойко практикующего врача находил необходимым держать хороший выезд. Требовались, значит, и кучера, которые зачастую оказывались хорошими пьяницами, склонными во хмелю к буйству. Приведение их к порядку в некоторых случаях брал на себя сам могучего сложения хозяин, выросший в привычных традициях “доброго старого времени”. Укрощение строптивых производилось из собственных его рук, отрезвляюще и незлобиво.

В начале 1871 года он приобрел приветливый каменный розовый особнячок с мезонином и деревянными флигельками, с изрядным местом и прекрасным садиком, в самом верху Михайловской улицы, под номером семнадцатым, у площади “Присутственных мест”, почти рядом с златоверхим Михайловским монастырем и близко к знаменитому историческому Софийскому собору. Отсюда — “домовладыка”.

Остается еще — “младопитатель”. Но это уже шло изо всего образа жизни и ведения себя этим “старшим братом” по отношению решительно ко всему ближнему, дальнему или и вовсе призрачному родству или свойству, не считаясь с возрастом питаемых и призреваемых.

В области “родственности” два старших брата являлись воплощением двух взаимно противоположных начал.

Алексей Семенович исповедовал центростремительность. К нему лепилось, около него кормилось и ютилось и свое, и женино, и невесть чье и до какого колена родство или свойство. Это был собиратель рода своего и добровольно сопричислявших себя к таковому. Здесь вечно одни приезжали, другие уезжали, третьи прочно селились по флигелькам и мезонинам. И все это всегда безотказно и радушно им “пропитывалось”.

Николай Семенович с гимназических еще лет, год от года неотступнее, действенно являл центробежность. Останавливаясь на распре, жившей в родстве Надсонов и Мамонтовых, он 7 февраля 1887 года писал Алексею Семеновичу: “Зачем это необходимо, чтобы всегда и везде было так, что “враги человеку домашние его”? Из всех слов Христа — эти слова с детства моего казались мне самыми ужасными и безотрадными, пока открылось мне, что составляет полное возмещение этой утраты” .

В год поднесения брату книги автору ее исполнилось сорок лет. Он поторопился бросить гимназию. “Старший брат”, родившийся значительно позже, оканчивает ее с золотою медалью. Николай Семенович служит мелким чиновником; бросает службу, меняет ее на коммерческую деятельность; бросает и ее; снова делается чиновником и опять уходит в отставку; наконец к четвертому десятку лет стремительно отдается литературе, которая приносит ему много бед; приобретает в ней имя, не приобретя не только особнячка, но хотя бы сколько-нибудь верно обеспечивающего заработка. Отсюда — во всем “младшее” бытовое положение; отсюда — “бесплодный фантазер” и “пролетарий бездомный”.

“Фантазер” пущен в родство давно. Есть слова, которые, как говорил Лесков, “липнут”.

Блестяще окончивший университет по медицинскому факультету, оставленный секретарем университетской гинекологической клиники, быстро приобретший великолепную докторскую практику в городе, занявший заметное положение в городском самоуправлении, Алексей Семенович со своей стороны начинает признавать в старшем брате своем фантазироватость. Это ему никогда не прощается.

Подчеркнуто, не без горькой усмешки уступает Николай Семенович свое первородство, вынужденный признать первенствующее положение в родстве младшего брата.

Болезненно самолюбивый, не переносит он хотя бы и незлобивой шутки по отношению к себе, не извиняет кажущегося ему колким отзыва о ном. В итоге в письмах и беседах все чаще прорываются с его стороны по отношению к Алексею Семеновичу едкие характеристики и клички.

Это доходит до брата из третьих уст, а вгоряче бросается ему и в лицо. Мало того — эти же термины мелькают в произведениях, воскрешая в памяти киевлян, к кому именно и с какою легкостью они примерялись в жизни.

Начинает злобиться и добродушный брат. Отношения стынут год от года больше. И неудивительно. Даже в самой подносимой книжке, повести “Смех и горе”, в главах 79-й и 82-й пестрят многие из этих слишком хорошо памятных словечек.

“Фантазер”, в свою очередь, так уязвлял Николая Семеновича, что не забывался никогда никому.

С течением лет братья совершенно разобщаются. Младший жалеет, но мирится, свыкается с создавшимся положением. Старший старательно культивирует в себе ощущение пренебреженности, оскорбленности. Прививается потребность засыпать кого только можно, вплоть до юных и робких племянниц, гневом дышащими жалобами на невнимание, а то и прямое презрение, якобы являемые ему братом Алексеем. Эта самоистязующая работа ведется с удивительным усердием.

В отроческие годы я смущенно читал в отцовском письме жесткие строки о всегда таком радушном и ласковом ко мне дяде моем: “Будь он скромен и не обижайся за то, что не все разделяют его любовь к ничтожеству и невежеству, — он все-таки прекрасный человек. Доля его в будущем, без сомнения, не обещает хорошего, но и это он сам устроил опять в пику образованности и возвышенности ума” .

Чем дальше, тем оценка становилась безнадежнее и обреченнее.

Так ли сильно был привержен невежеству Алексей Семенович, как и неразлучный с ним всю жизнь Михаил Лесков?

Нечего и говорить — они не жили в той напряженности работы мысли, в той остроте исканий, в которых горел их из нервов сотканный знаменитый брат. Однако по-своему, по провинциально-киевскому, оба они были любознательны, начитаны, выписывали столичные газеты и “толстые” журналы, покупали у Оглоблина на Крещатике последние книги. Конечно, это не был пульс особо требовательного ума, но и в пику уму здесь, пожалуй, ничего не чинилось.

В 1879 году вдовый Алексей Семенович встречает новую избранницу сердца, Клотильду Даниловну.

Мать и сестра Ольга Семеновна яро противятся этому браку. Они свыклись с мыслью, что сын и брат создан для их удобства и не должен иметь личной жизни.

Даже никогда ничего не искавший от брата Михаил Семенович шлет в Петербург не ахти сколь восхищенное по отношению к будущей невестке письмо, отмечая, что “она человек не злой, не умный, не красивый, не молодой, не здоровенный и пр. и пр. “не” — так что ею навряд ли кто поинтересуется, кроме его, а сживутся они на радость себе и никому на горе” .

Но матери и сестре это было именно горе.

Нe особенно выиграшное впечатление произвела она и в Петербурге в приезд свой туда с “женихом” в январе 1879 года.

Однако всесильная мягкость характера, удивительная сердечность и готовность служить всем и каждому чем только можно быстро располагают к ней все сердца. Через какие-нибудь полгода даже сам Николай Семенович в письме к брату Алексею от души приветствует ее приход словом, полным добрых надежд и благопожеланий.

Сменяет свое первоначальное равнодушие вскоре и младший из братьев, Михаил Семенович. Духовно согретый, он искренно привязывается и к невестке, и к двум ее девочкам, и даже к дефективному, но, как мать, беспредельно доброму ее сыну. По собственному предсказанию — сжился “на радость себе и никому на горе”.

От петербургского брата идут хвалы и благодарения новому “доброму человеку” за ряд серьезных услуг, которые он успевает оказать па первых же шагах.

В общем же отношения с Киевом все-таки продолжали глохнуть, лишь временами оживляясь при очередной желчной вспышке. Такими и дотянулись они до самой кончины Николая Семеновича.

Много пережив старшего брата, Алексей Семенович скончался 10 декабря 1909 года.

* * *

Следующим братом, родившимся 1 ноября 1841 года в Панине, был Михаил Семенович, единственно определенный на казенный счет в Орловский кадетский корпус. Немного послужив офицером, он перешел в акциз.

Холостяк, он весь век прожил с братом Алексеем, всегда в составе его семьи, в разделении с ним всех его интересов. Жили действительно по-братски. Он искренно горевал о чахотке и смерти первой жены брата, потом двухлетнего сына их Юры и не очень радовался предстоящей новой женитьбе на Болотовой. Но и на этот раз опять слился всею душой со всем составом новой семьи брата, полюбив невестку, лаская ее детей.

До конца семидесятых годов переписка между ним и старшим петербургским братом кое-как велась. В восьмидесятых — следов ее нет. На моих глазах он отдалялся от моего отца, не спрашивал о нем, молча смотрел куда-то мимо, вдаль, когда заходила о нем речь за обеденным или чайным столом.

Рано утром 16 августа 1889 года, лелеявший мысль вскоре выйти с прискучившей разъездной акцизной службой на пенсию и покойно доживать дни в лоне родной ему братниной семьи, Михаил Семенович вышел из своей комнаты, схватился в буфетной обеими руками за большой посудный стол, залил его хлынувшей из горла кровью и упал бездыханным.

Полетели телеграммы. Вспыхивает обмен письмами Петербурга с Киевом и еще много более оживленный с Витебском, где к тому времени жила сестра Ольга Семеновна с мужем Крохиным.

“Сейчас получил из Киева депешу от Алексея, что “брат Миша скончался”. Депеша послана утром сегодня же в 7 часов, сегодня же он и отошел. Вероятно, и вы тоже получили такое же извещение, но на всякий случай пишу вам об этом. Я вчера вспоминал о Мише и имел предчувствие, что его не увижу более в земной оболочке. Сейчас послал Алексею ответ по телеграфу, заключающийся в следующих словах: “Давно был лишен общения с ним, но вчера имел это предчувствие. Усопшему и живущим неизменная любовь”. Дух мой смутился этою вестью, и жаль мне, что брат, к которому я питал живую любовь, уклонялся от общения и довел это до конца. Надо это простить ему и любить его. Он, без всякого сомнения, был человек из рода людей добрых, честных, сострадательных и благородных. В том, что он нас оставил и избегал, — надо искать причин в самих себе. Это еще может на что-нибудь годиться, ибо так можно в себе что-нибудь поправить. Если есть иная жизнь вне земного тела (во что я твердо верю), то дух брата Михайлы был благороден и благожелателен, — следовательно, он пойдет вверх, а не вниз — к лучшему, а не к худшему. “Кончен труд жизни, и он возвратился к богу — отцу духа”. Ему благословение — живущим мир. Искренно желаю, чтобы никто ничего не распытывал и не подал бы ни малейшего подозрения в намерении во что-нибудь вступаться. Надеюсь, что таково же на этот предмет и ваше желание. А потому думаю, что всякие осведомления и расспросы должны быть крайне умеренны, а может быть лучше, если их вовсе не будет, потому что узнавать уже не о чем и не для чего иного, как для одного любопытства. Без сомнения, за Мишею был и досмотр и попечение в доме брата Алексея, который его любил, и все его там любили и имели все причины желать ему здоровья и продления его дней. Я не буду ничего писать, потому что не хочу рисковать быть оставленным без ответа и тем внести в собственную душу чувство обиды, о которой, против желания, будет жить воспоминание. Вы, разумеется, “поступайте как хотите — все равно будете раскаиваться”. Но если не утерпите и станете справляться и что-нибудь узнаете, то сообщите мне только то, что касается болезни и кончины брата. Ни о чем ином мне знать не нужно и не полезно… Продолжайте жить, укрепляя себя во всем, что делает жизнь на земле исполнением воли божией, — “в правде и в истине”.

Н. Лесков”

Напряженность предостережений о непроявлении излишнего любопытства прекрасно характеризовала горделивость писавшего. Она полна опасений об усмотрении в таком любопытстве заинтересованности наследовательского порядка. Это почти брезгливая щепетильность вскоре же нашла себе достаточное оправдание.

Прочитав какой-то, не сохранившийся, ответ от витебского зятя, Лесков пишет ему:

“Любезный друг Петрович!

Пусть так: когда получите известие о Мише — сообщите мне. Думаю — что он умер в доме брата и своею, естественною смертию. Впрочем, депеша была нарочито кратка, а случаи возможны самые непредвидимые. На этот счет, вероятно, были бы пространнее. “Горем” смерть одинокого человека называешь напрасно. Что такое смерть — никому не известно. Во всяком случае в ней есть покой от земной жизни, — а это одно уже есть благо, а не горе. Сказано так: “тяжело умирать, но хорошо умереть”. Умереть, не оставляя беспомощных сирот и общественного дела, которому горел желанием служить для торжества правды и добра, — да это никакое не горе, а это “окончание экзамена”. Миша уже свой экзамен выдержал, а у нас он еще впереди, и сколько ни живи — он все еще впереди будет… Вот это страшно, а “умершие блаженны”. Миша, надеюсь, не оставил ни кого в таком сиротстве, и нечего об этом событии говорить лишнее. Смерть дело общее, окладное, которого избежать никто не может и с которым надо одумываться и свыкаться, а не бояться слуха о смерти. Это постыдно и вредно для взрослого человека, который не может не знать, что все мы смертны и “думы наши за горами, а смерть за плечами”. У китайцев есть много умного и хорошего, чему Грибоедов советовал нам “поучиться у китайцев”, а у них дети дарят родителям гробы и желают “скорой и легкой кончины”. Мне это всегда казалось умно и прекрасно. На что мне “многия лета”? Это чтобы все шлепать губами, чавкать пищу и слушать одни и те же слова глупости и притворство… То ли дело искреннее желание “скорой и легкой кончины”!.. “Окончить тысячи терзаний”. А ты говоришь: “Горе”… Совсем это не горе. Статистика доказывает, что умирает “определенное количество”, — все равно как определенное количество билетов выходит в тираж. Вышел человек в тираж, да и все тут. Ни вдовы, ни сирот, ни общественных дел, которым он был предан… О чем же слова печали? — Я оч[ень] нездоров; вчера в 1 ч. ночи посылал за Бертенсоном. При моей любви к врачам и доверии к их науке — это может тебе сказать, что мне оч[ень] не легко. Обнимаю вас.

Н. Л.”

Итог подведен: жизнь, пройденная без служения широким интересам и задачам общества, — не имеет оправдания.

Проходят две недели. Киев не спешит. Приходится опять писать в Витебск “Петровичу”.

“О смерти брата Михаилы до сих пор еще не знаю никаких подробностей. Жду, что вы об этом доведаетесь и мне напишите. Все-таки хочется знать: как оборвалась его земная жизнь и как он встретил переход в иное положение — сознавал это или нет, оробел или имел мужество подчиниться неминуемому, сохраняя возможное достоинство духа? Пожалуйста, напишите, что вы узнаете.

Я совсем потерял нити общения с Киевом и боюсь отыскивать их концы и начала, чтобы не усиливать в себе тяжелых ощущений. На сих днях меня просили дать рекомендацию к брату Алексею, и я — грешный человек — отказался, ибо боялся, что причиню этим человеку не пользу, а скорее вред” .

В середине сентября Алексей Семенович приезжает в Петербург и останавливается у брата. Цель приезда и течение дел явствуют из нового письма Лескова в Витебск: “Теперь справляю Алексеево поручение, состоящее в моем отречении от наследства по оставшемуся имуществу брата Михаила… Денег осталось что-то около 4 1/2 т[ысяч], и не все в наличности. Впрочем, я и не осведомлялся и, как ты знаешь, ранее решал это для себя в том смысле, как оно делается. Унаследовав все, брат Алексей с тем вместе принимает на себя уплату Геннадии той самой суммы, какую давал ей покойный Миша… У брата Ал[ексея] Сем[еновича] есть какая-то записочка руки покойн[ого] Миши, что он желает, чтобы “все” принадлежало Алексею. Стало быть, “все” и надо вручить ему. Геннадия, б[ыть] м[ожет], этим обидится, но я не мог и не должен был поступить иначе, т[ак] к[ак] у Миши сказано: “все Алексею”. С моей стороны всякое самомалейшее вмешательство было бы неуместно, и притом Геннадия будет получать столько же, сколько получала, — стало быть, никакой денежной потери она не претерпевает” .

В этот приезд Алексей Семенович пробыл четыре дня как бы на ходу. В Москве его ждала жена, предпочевшая остановиться там у каких-то друзей.

Со стороны создавалось впечатление, что братья боятся сбиться с тона. Темы для бесед подыскивались опасливо, ощупью. Все говорило о том, что оба они жаждут как можно скорее, и может быть, и прочнее прежнего, разобщиться. Мне, двадцатитрехлетнему человеку, посвященному обеими сторонами во все тайны их взаимных неудовольствий, выпадала невеселая и нелегкая задача рассеивать тяготу.

* * *

Жила еще под Киевом сестра Наталия Семеновна, в монашестве Геннадия, родившаяся в Орле 7 июня 1836 года и скончавшаяся 28 апреля 1920 года в Ржищевском монастыре.

Как мы уже знаем, Семен Дмитриевич, не слишком бесповоротно собравшись как-то умирать, внушал старшему своему сыну, Николаю Семеновичу: “Нет жалчее существа, как в сиротстве девица”. Для дочери слова его оказались вещими: жалчее ее в родстве не было — ее невзлюбила мать. Жилось постылому ребенку горше горького. Не обошлось и без такого толчка девочки о кованый сундук разгневанною чем-то матерью, после которого она почти перестала расти и сгорбилась.

Защита не игравшего большой роли в доме отца не смягчала положения. Со смертью его стало и того хуже.

По достижению пятнадцати лет забитая девочка видит единственное спасение в послушничестве. С трудом устраивается в Орловский монастырь. После подвизается в Киевском и, наконец, в Ржищевском, где и кончает свои безрадостные дни, на четверть века пережив своего именитого и “сурьезного” брата.

Какую образованность дали ей родители и какою грамотеей пустили ее на свет божий — убедительно скажут строки из письма ее к Николаю Семеновичу, писанного ею двадцати шести лет. Это уже прямое обвинение не только светски воспитанной матери, но и переводившему Ювенала и Флакка отцу. Завершается оно, буква в букву, так: “если взтумаеш ко мне писат то пиши на почту переяславскую а атуда на ржищевская станцию с пиридачию игумени марий она пиридаст мне ево. я буду утешана твоими писмыми и глядет как на тепе прощай брат чалую тепе крепко и прошу незабыват ничтожную систру тваю послушничу многа грешную наталию Лескову” .

Удивляться ли, что весь интерес, смысл и вкус жизни свелся у нее к кипению в котле монастырских дрязг, борьбе мелкого честолюбия, зависти, интриг, поклепов, доносов друг на друга и т. д.

Киевские братья вообще терпели от сестры немалую докуку.

Какая-нибудь беседность с нею не на ржищевские темы — исключалась. Общению в сущности держаться было не на чем. Отношения с всесторонне далеким петербургским братом давно отмерли, переписка не велась.

Но вот, раннею весною 1886 года, по зову жившей тогда в Петербурге Ольги Семеновны Крохиной, сестра Геннадия, конечно с келейницею Феоною, приезжает повидаться, погостить, посмотреть столицу.

По первым вестям в Киев об ее встречах со старшим братом Марья Петровна приходит к безошибочному выводу: “а матя, вижу, плохо сошлась с Николаем Семеновичем” .

А последний вскоре же пишет брату Алексею: “Сестра Геннадия, как я вижу ее, — крайне недалека и бестолкова, но при этом упряма и глупо надменна. Убеждения на нее не действуют. Чего нечем понять, того и не поймешь. Лучшего и более достойного, чем соревнование в монастырской сваре, она не видит в жизни” .

Личное свидание в 1886 году не только не сблизило, но скорее еще внятнее раскрыло полное разобщение рживщевской сестры с петербургским ее братом. О переписке вопрос и не возникал. Расстались отчужденнее, чем свиделись.

Через два года, услыхав об угрозе нового свидания сестер, Лесков желчно пишет мужу Ольги Семеновны: “Не знаю, для чего они желают развозить свои особы! Что такое они друг другу могут сказать в совет, в поддержку или во вразумление?.. Надоедят друг другу с рыбкой да с маслом — только и всего удовольствия. Пора и сестре Ольге стать посерьезнее и отказаться от привычки “родственную жвачку жевать”. Есть дочери, — они тоже сродни ей приходятся. Надо следить за раскрытием их душевных способностей. И за этим трудно уследить, а не то чтобы монашеское паскудство слушать или родственные пересуды разводить. Всего этого уже было довольно и принесло плод обилен… Хороша беседа с тем, расставшись с кем человек чувствует себя хоть несколько успокоенным в своих сомнениях и вразумленным в своем неведении, но искать беседы, с кем и говорить-то не о чем, — это дело достойное сумасшедшего дома, а не семейного дома. Если уж оч[ень] скучно, — возьми резинку, напиши на ней имена, да и жуй… Вот и все равно, что “родственная жвачка”, с тем преимуществом, что не выйдет новой сплетни и нового ожесточения бабьих сердец, которым Фетюки — мужья с одной и с другой стороны не умеют сказать мудрое и спасительное “цыц!”

* * *

Приговор, вынесенный сестрам, строг. Не мягче он и в отношении братьев.

Надежды преодолеть родственный квит — никакой.