Из «Бесплодной земли» Т. С. Элиота с искренней признательностью автору и господам Фабер и Фабер
Именно благодаря неудачам и неудобствам цивилизации можно наилучшим образом судить о собственной слабости.
Автор неизвестен
[9]
Увлекательная история жизни и трагической гибели Мэри Тернер, дочери английских колонистов, вышедшей замуж за фермера из Южной Родезии. Самый первый роман Дорис Лессинг, лауреата Нобелевской премии в области литературы за 2007 год, моментально принесший начинающей писательнице всемирную известность.
Из «Бесплодной земли» Т. С. Элиота с искренней признательностью автору и господам Фабер и Фабер
Именно благодаря неудачам и неудобствам цивилизации можно наилучшим образом судить о собственной слабости.
Автор неизвестен
[9]
1
ЗАГАДОЧНОЕ УБИЙСТВО
Вчера утром Мэри Тёрнер, жена Ричарда Тёрнера, фермера из Нгези, была найдена убитой на веранде собственного дома. Взятый под стражу слуга признался в совершении преступления, мотивы которого неизвестны.
Как предполагается, он искал ценности.
Специальный корреспондент
Газета была немногословна. И читатели по всей стране, пробежав глазами заметку с броским заголовком, наверняка ощутили некоторое разочарование, смешанное с чувством, близким к удовлетворению, словно они нашли лишний повод утвердиться в своих убеждениях, будто случилось нечто вполне естественное и ожидаемое. Именно такие чувства посещают белых, когда они узнают о кражах, убийствах или изнасилованиях, совершенных туземцами.
[10]
Потом они перевернули страницу, желая почитать что-нибудь еще.
Но местные жители, которые знали чету Тёрнеров лично или по слухам, те люди, которые на протяжении стольких лет передавали из уст в уста сплетни о супругах, не торопились перевернуть страницу. Многие из них, должно быть, вырезали и спрятали заметку среди старых писем или же страниц книги, сохранив ее как предупреждение, как знамение, чтобы потом с непроницаемым видом кидать взгляды на пожелтевший клочок бумаги. Они не обсуждали убийство, и это во всем деле представлялось самым удивительным. Казалось, некое шестое чувство и так поведало им все, что требовалось знать, и это при том, что три человека, которые могли все объяснить, не проронили ни слова. Об убийстве просто предпочитали не говорить.
— Плохо дело, — отпускал кто-нибудь замечание, и на лицах стоящих рядом людей тут же появлялось сдержанное, настороженное выражение.
— Очень плохо, — звучал ответ, и на этом разговор заканчивался.
Такое впечатление, что существовало некое молчаливое соглашение не привлекать слухами к делу Тёрнеров излишнего внимания. А ведь история эта разворачивалась в сельской [11] местности, где семьи белых жили обособленно и встречались лишь от случая к случаю: жадные до бесед с себе подобными, мечтающие наговориться, посудачить и перемыть другим косточки, говорящие все разом, они проводили в разговорах почти час, прежде чем вернуться к себе на фермы, где они изо дня в день видели лишь собственных домочадцев да чернокожих слуг. Да подобное убийство должны были обсуждать на протяжении нескольких месяцев; местные жители должны были радоваться, что у них появилась такая увлекательная тема для разговоров.
Чужак мог подумать, что пышущий энергией Чарли Слэттер лично ездил по округе от фермы к ферме с наказом держать язык за зубами; но на самом деле ему это даже и в голову не пришло. Принимая необходимые меры (и не сделав при этом ни единой ошибки), он, вне всякого сомнения, действовал по наитию и без намеренного, продуманного плана. Молчаливое неосознанное согласие местных жителей и было самым интересным во всем этом деле. Обитатели ферм вели себя словно стая птиц, которые общаются (по крайней мере, так кажется со стороны) с помощью своего рода телепатии.
Еще задолго до того, как убийство Мэри привлекло к Тёрнерам внимание, местные [12] отзывались о супругах резко, небрежно, так, как обычно говорят о неудачниках, преступниках или людях, отправившихся в добровольное изгнание. Тёрнеров не любили, и это несмотря на то, что мало кто из их соседей был с ними знаком или хотя бы видел супругов издалека. Ну, спрашивается, за что их можно было не любить? Они просто «держались от всех в стороне», вот, собственно, и все. Их ни разу не видели на танцах, празднествах или спортивных состязаниях. Наверняка Тернеры чего-то стыдились, — именно такое было у всех чувство. Вести столь уединенный образ жизни представлялось людям неправильным, он был своего рода пощечиной каждому; да что у них есть эдакого, чтобы так задирать нос? Ну правда, что?! Да вы бы только посмотрели, как они живут! Конура вместо дома — на роль времянки вполне сойдет, но чтобы жить в такой хибаре из года в год? Между прочим, у некоторых туземцев (таких, слава тебе, господи, немного) встречаются дома не хуже. Какое впечатление на них могут произвести белые, живущие подобным образом?
А потом еще кто-то бросил: «Бедные белые». Подобное определение вызвало беспокойство. В те времена еще не существовало столь сильного имущественного расслоения (дело происходило до начала эры табачных ба- [13] ронов), но разделение по национальному признаку, вполне естественно, было весьма четким. Маленькая община африкандеровжила своей жизнью, и англичане не обращали на них внимания. «Бедными белыми» называли африкандеров, но никогда не именовали так англичан. И вот кто-то, набравшись дерзости, назвал Тёрнеров бедными белыми. Так в чем же разница? Кто такие были бедные белые? Дело заключалось в образе жизни, все сводилось к вопросу о норме. Чтобы Тёрнеры стали бедными белыми, супругам не хватало только оравы детей.
Несмотря на неопровержимость доводов, люди все равно не воспринимали их как «бедных белых». Это стало бы предательством, а Тёрнеры, в конце концов, были все-таки англичанами.
Таким образом, в округе к супругам относились в соответствии с кастовым духом, являющимся главным законом южноафриканского общества, который сами Тёрнеры игнорировали. Создавалось впечатление, что они считают существование подобного кастового духа не нужным, и, честно говоря, именно за это их все и ненавидели.
[14]
Чем дольше люди размышляли о случившемся, тем более необычным оно им казалось. Дело даже не в самом убийстве, а в том, как его восприняли окружающие: в том, как они жалели Дика Тёрнера и с какой яростью и негодованием отзывались о Мэри, будто бы она была гадкой порочной женщиной, словно она заслужила того, чтобы ее убили. При этом никто не задавал вопросов.
Так, например, все должны были заинтересоваться, кто же этот «специальный корреспондент». Новость в редакцию явно послал кто-то из местных, поскольку стиль заметки и близко не напоминал газетный. Но кто же это был? Управляющий Тёрнеров Марстон уехал сразу же после убийства. Полицейскому Денхэму вполне хватило бы ума написать в газету, однако то, что это сделал именно он, представлялось маловероятным. Оставался только Чарли Слэттер, который знал о Тёрне- рах больше остальных, ну а кроме того, он находился неподалеку в день убийства. Можно сказать, что он фактически взял ход расследования в свои руки и даже командовал сержантом полиции. При этом люди считали, что он имеет на это полное право и именно так все и должно быть. Кого еще, если не белых фермеров, должно волновать, что одна дура нарвалась и приняла смерть от руки туземца, [15] в силу причин, о которых можно догадаться, но о которых никто так ни разу и не упомянул. Слишком многое стояло на кону — их средства к существованию, их жёны и семьи, их образ жизни.
Чужаку показалось бы странным, что все дело доверили Слэттеру, в расчете, что он обставит все без шума и пыли, вызвав при этом как можно меньше пересудов.
Никакого плана действий не существовало: чтобы его придумать, просто-напросто не было времени. Почему, например, когда работники Дика Тёрнера сообщили Чарли о случившемся, он уселся писать записку сержанту в полицейский участок? Почему он не позвонил в полицию?
Даже в глуши все знали, как управляться с телефоном. Поворачиваешь ручку сколько нужно, снимаешь трубку, а потом: щелк, щелк, щелк, — и слышишь, как по всей округе оживают аппараты, слышишь мягкий шум, похожий на ровное дыхание, шепот и приглушенный кашель.
Слэттер жил в пяти милях от Тёрнеров. Когда работники с фермы обнаружили тело, они первым делом пришли к нему. Хотя дело было срочной важности, он не захотел воспользоваться телефоном, а лично написал записку, отправив ее с посыльным-туземцем, который [16] помчался на велосипеде к Дэнхему в полицейский участок, располагавшийся на расстоянии двенадцати миль. Сержант тотчас же отправил на ферму Тёрнеров полдюжины полицейских из туземцев, чтобы узнать, что там произошло. Сам же он первым делом направился к Слэттеру, поскольку кое-какие обороты в полученном письме вызвали у сержанта любопытство. Именно поэтому на место преступления он приехал так поздно. Поиски убийцы заняли у полицейских-туземцев совсем немного времени. После того как они прошлись по дому, наскоро осмотрели тело, а затем, рассыпавшись, стали спускаться вниз по склону холма, на котором стоял дом, прямо перед ними вырос Мозес, прятавшийся за муравейником. Подойдя к ним, он произнес: «А вот и я», или нечто вроде этого. На злоумышленника тотчас же надели наручники, а потом все отправились в дом, чтобы дождаться полицейских машин. У дома они увидели Дика Тёрнера, который вышел из-за куста, росшего поблизости. У ног Дика скулили две собаки. Он был явно не в своем уме: разговаривал сам с собой, то заходил за куст, то вновь появлялся из-за него, сжимая в руках пригоршни листьев и земли. Хотя глаз с него не спускали, но и трогать тоже не стали, поскольку он все-таки был белым, пусть и сума- [17] сшедшим, а черные, даже став полицейскими, не поднимают руку на белых людей.
Люди, ведомые любопытством, задавались вопросом, почему убийца сдался сам. Правда, шансов скрыться у Мозеса практически не было. Но он все же мог рискнуть. Он мог добежать до холмов и на некоторое время там затаиться. Он также мог перебраться через границу и скрыться на португальской территории. Но впоследствии комиссар округа по делам туземцев во время одной из посиделок с вином в конце рабочей недели сказал, что тут как раз все ясно. Всякий, кто знал историю страны или же читал письма и мемуары, написанные миссионерами и исследователями минувших дней, наверняка сталкивался с упоминаниями об обществе, которым правил Лобенгула. Закон был суров: в нем четко излагалось, что дозволено, а что находится под запретом. Если кто-то совершал непростительный проступок, например дотрагивался до женщины царя, этот человек безропотно ожидал наказания, которое скорее всего обернулось бы насаживанием на кол над муравейником или же чем-нибудь другим, в равной степени малоприятным. «Я плохо поступил и знаю об [18] этом, — мог сказать провинившийся, — а значит, пусть меня накажут». Ну так вот, покорное ожидание кары являлось здесь обычаем, и, право слово, обычаем довольно хорошим. Подобные замечания простительны в том случае, если звучат из уст комиссара по делам туземцев, которому пришлось изучать языки, традиции и много всякого другого, хотя вообще-то не полагается говорить, что черные что-то делают «хорошо». (С другой стороны, мода меняется: сейчас уже можно превозносить стародавние порядки, но при условии, что говорящий упомянет, сколь сильно с тех древних времен развратились туземцы.)
Об этой стороне дела предпочли забыть, хотя небезынтересная деталь заключалась в том, что Мозес вообще мог не принадлежать к матабеле. Да, он проживал в Машоналенде, но ведь туземцы, вполне естественно, бродят взад-вперед по всей Африке. Он с легкостью мог явиться откуда угодно, хоть с португальской территории, хоть из Ньясаленда, хоть из Южно-Африканского Союза. Кроме того, со времен великого короля Лобенгулы утекло немало воды. Впрочем, комиссары по делам туземцев склонны мыслить стереотипами минувших лет.
Одним словом, отослав письмо в полицейский участок, Чарли Слэттер отправился к Тёрнерам. Он гнал по ухабистым проселочным [19] дорогам на своем громоздком американском автомобиле.
Кто же такой был Чарли Слэттер? Именно он с самого начала трагедии и вплоть до самого ее конца являлся для Тёрнеров воплощением Общества. Этот человек оказал влияние на случившееся, сыграв свою роль в полудюжине ключевых эпизодов. Без его участия все сложилось бы несколько по-иному, хотя, так или иначе, раньше или позже, для четы Тёрнеров дело все равно бы закончилось страшной развязкой.
Слэттер жил в Лондоне и работал в продовольственном магазине. Он любил повторять своим детям, что, если бы не его старания и предприимчивость, они бы бегали сейчас по трущобам в лохмотьях. Несмотря на то что Слэттер провел в Африке уже двадцать лет, он по-прежнему вел себя как типичный обитатель лондонского Ист-Энда. Его обуревала одна лишь страсть — жажда заколачивать деньги. Этим он и занимался. Заработал Слэттер много. Он был грубым, неотесанным, жестоким, но при этом по-своему добросердечным. Он слушался своего естества, требовавшего от него добывать деньги. Слэттер работал на ферме с таким азартом, словно крутил ручку машины, которая на выходе должна была выплевывать банкноты. Он сурово обходился [20] с женой, в самом начале семейной жизни заставив ее хлебнуть с лишком невзгод; он был строг с детьми, покуда не сколотил состояние, чтобы позволить себе купить все, что они пожелают; но, главное, он был безжалостен с работниками. Они словно курицы, что несли золотые яйца, были еще в том состоянии, когда не знали, что можно жить как-то иначе, кроме как принося золото белым людям. Теперь они кое-что поняли, или, по крайней мере, начали понимать. Слэттер верил в возможность ведения сельского хозяйства с плетью в руке. Она висела над парадной дверью, словно девиз: «Если надо, не останавливайся перед убийством». Однажды в припадке ярости он убил туземца. После того как Слэттера оштрафовали на тридцать фунтов, он держал себя в руках. Плетки вполне подходят таким, как Слэттер, но не всегда тем, кто менее уверен в себе. Между прочим, именно он давным-давно, еще когда Дик Тёрнер только начал заниматься фермерством, дал молодому человеку совет: прежде чем купить плуг или борону, надо приобрести плеть. Как мы увидим, никакой пользы эта плеть Тёрнеру не принесла, напротив — один сплошной вред.
Слэттер был низкого роста, крепко сбитый, широкоплечий и с мощными руками. Лицо у него тоже было широкое, заросшее щети- [21] ной, но при этом умное и с легкой хитринкой. С лица не сходило настороженное выражение. Слэттер коротко стриг светлые волосы, отчего походил на заключенного, впрочем, ему было плевать на собственную внешность. Прожив долгие годы под ярким солнцем Южной Африки, Слэттер постоянно щурился, поэтому его маленькие голубенькие глазки было почти не разглядеть.
В тот памятный день, когда он склонился над рулем, чуть ли не обнимая его в страстном желании как можно быстрее добраться до Тёрнеров, глаза на решительном лице Слэттера превратились в щелочки. Чарли ломал голову, почему его помощник, временный управляющий на ферме Дика Марстон, который так или иначе был его работником, не явился к нему сразу же после убийства и даже не послал записки. Где же он? Хижина, в которой парень жил, располагалась всего лишь в нескольких сотнях ярдов от дома. Может, струсил и сбежал? «От таких молодых англичан, как этот Марстон, — думал Слэттер, — можно ждать чего угодно». Он с неизменным презрением относился к англичанам с вежливыми лицами и вкрадчивыми голосами, при этом восхищаясь их манерами и воспитанием. Его собственные сыновья, которые теперь уже успели вырасти, были настоящими джентльменами. [22] Слэттер потратил кучу денег, чтобы они ими стали, но вместе с этим теперь их за это презирал. В то же время он гордился детьми. Эти противоречия проявились и в его отношении к Марстону: с одной стороны, суровом и равнодушном, а с другой — несколько пристрастном. Но в данный момент Слэттер не испытывал ничего, кроме раздражения.
На полдороге машину затрясло, и Слэттер, выругавшись, остановился. Прокол, да не один, а целых два. На красной глине дороги лежали осколки битого стекла. Раздражение нашло выход в безотчетной мысли, промелькнувшей в голове: «Ну, правильно, у Дика валяется стекло на дороге, чего еще ждать». Однако теперь Тёрнеру предстояло стать объектом жгучей, покровительственной жалости, поэтому вся злость Слэттера обрушилась на Марстона, который, как ему казалось, неким образом должен был предотвратить убийство. За что парню платят? Зачем его нанимали? Однако, когда речь шла о белых, Слэттер был человеком по-своему справедливым. Он взял себя в руки и принялся латать прокол и менять колесо, работая прямо в красной дорожной грязи. Ремонт отнял у него три четверти часа. Закончив трудиться, Слэттер поднял с земли осколки зеленоватого стекла и швырнул их в кустарник. Волосы и лицо его были мокрыми от пота.
[23]
Когда Слэттер наконец добрался до дома, он разглядел сквозь кусты шесть поблескивавших на солнце велосипедов, прислоненных к стене. Рядом с домом под деревьями стояло шестеро полицейских-туземцев и вместе с ними Мозес, у которого были скованы спереди руки. Солнце отражалось от наручников, велосипедов, густой, промокшей листвы. Стояло влажное жаркое утро. На небе царило буйство утративших грозовую мрачность туч, напоминавших теперь груды грязного белья. В лужицах на белесой земле отражались сверкающие небеса.
Слэттер подошел к полицейскому, который отдал ему честь. Полицейские были одеты в фески и причудливую форму. Мысль о причудливости формы не пришла в голову Чарли, который предпочитал, чтобы его туземцы придерживались какого-нибудь одного стиля и носили либо европейское платье, либо набедренные повязки. Он не переносил, когда туземец был наполовину одет как дикарь. При отборе полицейских в первую очередь учитывались их физические данные, поэтому все они были крепко сложены, однако при этом меркли рядом с Мозесом — настоящим исполином, черным как вакса и одетым в майку с шортами, которые были сейчас влажными и перемазанными в грязи. Чарли встал прямо перед убий- [24] цей и посмотрел ему в лицо. Мозес равнодушно глянул на него в ответ. Его глаза ничего не выражали. Лицо же Чарли не могло не вызвать любопытства: на нем читалось торжество, смешанное с жаждой мщения и страхом. Но кого тут было бояться? Мозеса, который, считай, уже был покойником? Однако Слэттер казался взволнованным и обеспокоенным. Потом вроде бы ему удалось взять себя в руки. Он повернулся и увидел перемазанного грязью Дика Тёрнера, стоявшего в нескольких шагах от него.
— Тёрнер! — властно произнес Слэттер и замер, вглядываясь в его лицо.
Похоже, Дик его не узнавал. Чарли взял его за руку и потащил к своей машине. Тогда он еще не знал, что Тёрнер не в себе, в противном случае Чарли, возможно, рассердился бы еще больше. Затолкнув Дика на заднее сиденье автомобиля, он отправился в дом. В гостиной стоял Марстон, сунув руки в карманы. Несмотря на спокойный вид и небрежную позу, его лицо было бледным и напряженным.
— Ты где был? — тут же с укором спросил Чарли.
— Обычно меня будит мистер Тёрнер, — невозмутимо ответил молодой человек. — Этим утром я спал допоздна. Когда я вошел в дом, то обнаружил на веранде миссис Тёр- [25] нер. Потом приехали полицейские. Я ждал, что вы появитесь. — Марстон боялся, в его голосе слышался страх перед смертью, и это был совсем не тот страх, что сейчас руководил поступками Чарли: Марстон слишком мало пожил в Африке, чтобы понять тот особый ужас, терзавший Слэттера.
Чарли что-то проворчал — он раскрывал рот только в случае необходимости. Слэттер смерил Марстона долгим странным взглядом, будто бы силясь понять, почему туземцы-работники вместо того, чтобы позвать белого, спавшего всего в нескольких ярдах от них, бросились за помощью к нему. Однако теперь Чарли смотрел на Марстона без былого недовольства или осуждения, скорее всего это был взгляд человека, которым награждают предполагаемого компаньона, которому еще предстоит показать, на что он способен.
Чарли повернулся и вошел в спальню. Под вымазанной в земле простыней прослеживался контур тела Мэри Тёрнер. Из-под одного края простыни выбивались локоны густых волос соломенного цвета, из-под другого — покрытые морщинами желтые ноги. И тут случилось удивительное. Слэттер воззрился на тело Мэри, и его лицо вдруг исказила гримаса ненависти и презрения, которая была бы куда более уместна в тот самый момент, когда он [26] взглянул на убийцу. Брови его хмурились, губы кривились — несколько секунд злобный оскал не сходил с лица фермера. Он стоял спиной к Марстону, которого наверняка потрясла бы подобная реакция. Потом резко, с раздражением Чарли развернулся и вышел из комнаты, толкая впереди себя молодого человека.
— Она лежала на веранде, — сказал Марстон. — Я ее поднял и перенес на кровать. — При воспоминании о том, как он дотрагивался до мертвого тела, молодой человек вздрогнул. — Я решил, что лучше не оставлять ее там лежать. Собаки ее облизывали, — замявшись, добавил он, и его побледневшее лицо исказила судорога.
Чарли внимательно на него посмотрел и кивнул. Казалось, ему было все равно, врет Марстон или говорит правду. В то же время он с одобрением отметил самообладание его помощника, справившегося со столь неприятным делом.
— Повсюду была кровь. Я все убрал... Потом подумал, что стоило оставить как есть для полиции.
— Это не имеет значения, — рассеянно отозвался Чарли.
Он сел на один из грубых деревянных стульев в гостиной и погрузился в размышления, [27] тихо насвистывая сквозь зубы. Марстон стоял у окна в ожидании полицейской машины. Время от времени Чарли окидывал комнату настороженным взглядом и быстро проводил языком по губам. После этого он снова принимался тихонько насвистывать. Это начало действовать молодому человеку на нервы.
Наконец настороженно, чуть ли не предостерегающе Чарли спросил:
— Что ты обо всем этом знаешь?
От внимания Марстона не ускользнуло, как Слэттер выделил «ты», и он задался вопросом: а что известно самому Слэттеру? Молодой человек великолепно владел собой, но его нервы были натянуты как струна.
— Ничего не знаю, — ответил он. — Правда ничего. Все очень сложно... — Он замялся и с мольбой посмотрел на Чарли.
Этот почти что умоляющий взгляд вызвал у Чарли раздражение, поскольку принадлежал он все-таки мужчине. Впрочем, к раздражению примешивалось и удовлетворение: Слэттер был доволен — помощник признает его авторитет. Фермер великолепно знал подобный тип молодых людей, приезжавших сюда из Англии изучать сельское хозяйство. Тут появилось немало таких, как Марстон. Они обычно были выпускниками закрытых частных привилегированных школ и представляли [28] собой типичных англичан, но при этом проявляли чудеса приспособляемости. С точки зрения Чарли, именно эта способность быстро адаптироваться искупала их грехи. Казалось странным, со сколь удивительной скоростью они привыкали к новой обстановке. Поначалу в поведении молодых людей неуверенность мешалась с гордыней и замкнутостью; они с осторожностью застенчиво постигали новое, проявляя чуткость и бдительность.
Когда поселенцы-старожилы говорят: «Страну надо понимать», они на самом деле имеют в виду: «Вам надо свыкнуться с нашими взглядами на туземцев». Большая часть этих молодых людей выросла на расплывчатых представлениях о равенстве. Узнав о том, как обращаются с чернокожими, они примерно с неделю ходили как громом пораженные. Сотни раз в день естество вновь прибывших восставало, когда они слышали, что о туземцах говорят как о скоте, когда они видели, как черных бьют, как на них смотрят. Их готовили обращаться с туземцами как с людьми. Однако молодые люди не могли идти против общества, в которое вливались. Очень скоро они менялись. Безусловно, стать «плохим» было непросто. Однако они крайне недолго продолжали считать свое поведение дурным. Да и, кроме того, чего стоят все эти [29] представления? Абстрактные идеи о порядочности и доброй воле были лишь тем, чем они и являлись, — абстракцией. По сути дела, ни один из новоприбывших никогда не вступал с туземцами в контакты, выходящие за рамки отношений «хозяин—слуга». Никто никогда не знал о том, чем живут туземцы. Проходило несколько месяцев, и чуткие порядочные молодые люди грубели, чтобы полностью соответствовать суровой, засушливой, пропеченной солнцем стране, в которую они приехали; у них появлялись новые манеры сообразно изменившейся внешности — новички становились сильнее и выносливей, а их окрепшие руки и ноги теперь покрывал загар.
Если бы Тони Марстон прожил в стране хотя бы на несколько месяцев больше, все было бы гораздо проще. Так, по крайней мере, казалось Чарли. Именно поэтому он смотрел на молодого человека нахмурившись. Слэттер не осуждал его, он был всего лишь насторожен и оставался начеку.
-— Что ты имел в виду, сказав, что все очень сложно?
Тони Марстон явно чувствовал себя неуютно, словно бы не мог разобраться в себе. По правде говоря, это и впрямь ему не удалось за те недели, что он провел у Тёрнеров в атмосфере надвигающейся трагедии. Он все еще [30] не мог примирить друг с другом те стандарты и нормы, что ему привили дома, и те, с которыми он столкнулся здесь. Грубый тон Чарли, оттенок предостережения в его голосе озадачили Марстона. Против чего его пытаются предостеречь? Тони был достаточно умен, чтобы понять: его о чем-то предупреждают. В этом он отличался от Чарли, который действовал интуитивно и даже не заметил, что в его голосе прозвучала угроза. Все было очень необычно. Где полиция? Чарли был соседом, ну так какое он имел право приезжать сюда к Марстону, являвшемуся чуть ли не членом семьи Тёрнеров? Почему Чарли без лишних слов решил захватить власть в свои руки?
У Марстона были свои представления о справедливости, и сейчас по ним нанесли сильный удар. Несмотря на смятение, у него имелись свои мысли об убийстве, о котором пока не следовало судить категорично и без оговорок. Задумавшись о случившемся, Марстон пришел к выводу, что убийство стало вполне естественным развитием событий; оглядываясь на то, что происходило последние несколько дней, он понимал — в той или иной степени драмы было не избежать, он ждал чего-то безобразного, жестокого. Злоба, жестокость, смерть казались весьма естественными в этой огромной суровой стране... он много о чем передумал, пока утром шел не спеша [31] к дому, дивясь, отчего в столь позднее время еще никто не работает. Потом молодой человек обнаружил на веранде Мэри, а снаружи дома — полицейских, охранявших работника; Дик Тёрнер ковылял по лужам, что-то бормоча себе под нос, — он был не в себе, но, по всей видимости, безобиден. Сейчас Марстон осознал то, чего ему было прежде не под силу постичь, и он был готов об этом поговорить. Однако отношение Чарли ставило его в тупик. Что-то по-прежнему продолжало ускользать от его понимания.
— Что имел в виду, то и сказал, — ответил Тони. — Когда я приехал в страну, я мало что о ней знал.
— Спасибо за исчерпывающий ответ, — добродушно и вместе с тем с жесткой иронией в голосе отозвался Чарли. — Из-за чего этот ниггер убил миссис Тёрнер? Мысли есть?
— Ну, кое-какие есть.
— Лучше пусть этим займется сержант, как приедет.
Марстона осадили, заткнули ему рот. В ярости и смятении Тони прикусил язык.
Приехав, сержант отправился посмотреть на убийцу, глянул на Дика сквозь стекло машины Слэттера, после чего пошел в дом.
— Я к вам заезжал, Слэттер, — сказал сержант и, кивнув Тони, внимательно на него посмотрел.
[32]
Затем полицейский вошел в спальню. Реакция на случившееся у него была такая же, как и у Чарли: убийцу ждала кара, к Дику он испытывал сочувствие, а по отношению к Мэри презрение и ярость — сержант Дэнхам прожил в стране уже немало лет. На этот раз Тони увидел выражение лица сержанта, и оно его потрясло. Глядя на лица мужчин, стоявших над телом Мэри, Тони ощутил беспокойство и даже страх. Принимая во внимание то, что ему было известно, он испытывал легкое отвращение, над которым все же преобладало более сильное чувство сострадания. Это было отвращение того рода, что посещало его, когда он сталкивался с любыми проявлениями социальной несправедливости, отвращение, причиной которого становится отсутствие воображения. Этот низменный инстинктивный страх, даже ужас, приводил его в изумление.
Трое мужчин, не проронив ни слова, проследовали в гостиную.
Чарли Слэттер и сержант Дэнхам стояли рука об руку, будто бы они намеренно и осознанно взяли на себя роль судей. Напротив них остановился Тони. Он не собирался отступать, но, взглянув на их позы, на их проницательные каменные лица, на которых он ровным счетом ничего не мог прочесть, Марстон [33] испытывал нелепое ощущение: ему показалось, что его словно бы в чем-то обвиняют.
— Плохо дело, — бросил сержант Дэнхам.
Никто ничего не ответил. Сержант со щелчком открыл записную книжку, выровнял резинку на страничке и приготовил карандаш.
— Если не возражаете, я задам вам несколько вопросов, — произнес он.
Тони кивнул.
— Сколько вы уже здесь?
— Около трех недель.
— Живете в доме?
— Нет, в хижине, дальше по тропинке.
— Вы собирались управлять хозяйством во время отсутствия Тёрнеров?
— Да, на протяжении шести месяцев.
— А потом?
— А потом я хотел перейти на ферму, занимающуюся выращиванием табака.
— Когда вы узнали о случившемся? Кто вас позвал?
— Меня никто не звал. Я проснулся и обнаружил миссис Тёрнер.
По голосу Тони было ясно, что теперь он занял оборонительную позицию. Он чувствовал себя задетым и даже оскорбленным оттого, что его никто не позвал; мало того, обоим его собеседникам подобное пренебрежение казалось вполне нормальным и естественным, [34] словно тот факт, что Марстон лишь недавно приехал в страну, автоматически означал, что ему ни в чем нельзя доверять. Тон допроса его возмутил. С ним не имели никакого права так поступать. Марстон начал закипать от ярости, великолепно при этом осознавая, что Дэнхам и Слэттер даже не понимают, что ведут себя покровительственно, и сейчас ему лучше не печься о собственном достоинстве, а попытаться понять истинное значение разворачивающейся перед ним сцены.
— Вы ели вместе с Тёрнерами?
— Да.
— Кроме этого, вы когда-нибудь сюда приходили... скажем так, дружески пообщаться?
— Нет, практически никогда. Я был очень занят. Осваивал свою работу.
— С Тёрнером ладили?
— Пожалуй, да. Я хочу сказать, что с ним было непросто подружиться. Дик Тёрнер был поглощен работой. И, совершенно ясно, ему очень не нравилось здесь жить.
— Да, этот чертяка хлебнул лишка, — резко бросил сержант и тотчас же захлопнул рот, словно бы желая явить всему миру свою мужественность, однако его голос был нежен, чуть ли не слезлив.
Тони почувствовал смятение: фразы, что бросали мужчины, казались ему неожиданны [35] ми, они выбивали у него из-под ног почву. Он не мог ощутить того, что чувствовали они: он был чужаком в разыгравшейся трагедии, которая, казалось, лично задела сержанта и Чарли Слэттера. Сами того не осознавая, они с усталостью взяли на себя роль преисполненных достоинства людей, согнувшихся под невыразимой тяжестью сострадания несчастному страдальцу Дику Тёрнеру.
Однако именно Чарли отвратил Дика от фермы, и в ходе предыдущих бесед, свидетелем которых был Тони, Слэттер не выказывал Тёрнеру ни капли подобной нежности и сочувствия.
Надолго повисло молчание. Сержант захлопнул записную книжку. Впрочем, он еще не закончил. Настороженно разглядывая Тони, он раздумывал, как получше сформулировать следующий вопрос. По крайней мере, именно так показалось молодому человеку, который понял — во всем деле наступил самый сложный момент. На эту мысль наводило выражение лица Чарли: настороженное, немного хитрое, слегка напутанное.
— Вы не замечали ничего необычного за время своего пребывания здесь? — будто бы небрежно спросил сержант.
— Замечал, — выпалил Тони, неожиданно решив, что не даст над собой издеваться. Он [36] понимал, что над ним издеваются, несмотря на то, что убеждения и разница в опыте отделяли от него Дэнхама и Слэттера не хуже моря. Они, нахмурившись, посмотрели на него, быстро переглянулись и тут же отвели глаза, словно опасаясь, что их заподозрят в некоем тайном сговоре.
— И что же вы видели? Надеюсь, вы понимаете... всю непривлекательность этого дела? — В последнем вопросе чувствовался намек.
— Вне всякого сомнения, любое убийство лишено привлекательности, — сухо ответил Тони.
— Когда поживете в нашей стране подольше, то поймете, что мы здесь не любим, когда ниггеры убивают белых женщин.
Услышав это «когда поживете в нашей стране подольше», Тони почувствовал, что его словно ударили под дых. Ему доводилось слышать эту фразу столь часто, что она уже начала действовать ему на нервы. В то же время она выводила его из себя, при этом заставляя осознавать собственную незрелость. Марстону бы хотелось выпалить всю правду в одной фразе, убедительность которой была бы необорима, но с правдой так никогда не получается. Он мог сообщить им то, что знал о Мэри или в чем ее подозревал, то, на что двое мужчин, по молчаливому согласию, предпочли закрыть [37] глаза. Это как раз не представляло особой сложности. Главное, то, что действительно, с точки зрения Тони, имело значение, заключалось в другом — надо было осмыслить подоплеку, обстоятельства, подумать о характерах Дика и Мэри и об их образе жизни. А вот это как раз было совсем непросто. Он дошел до правды окружным путем, точно так же ее и следовало изложить. И самое сильное чувство, преобладавшее сейчас в душе Тони, — чувство безличного сострадания Мэри, Дику и туземцу, сострадание, мешавшееся с гневным ропотом на обстоятельства, — помешало ему сообразить, с чего лучше начать.
— Послушайте, — произнес он, — я расскажу вам все, что знаю. Мне придется начать с самого начала, только на это, боюсь, уйдет слишком много времени...
— Хотите сказать, что знаете, почему была убита миссис Тёрнер? — быстро парировал проницательным вопросом сержант.
— Нет, не совсем. Я разве что смогу сформулировать версию. — Тони крайне неудачно подобрал слова.
— Версий нам не нужно. Нас интересуют факты. В любом случае, не следует забывать о Дике Тернере. Все это ему крайне неприятно. Вам следует помнить об этом бедолаге.
И вновь Тони услышал завуалированную просьбу, казавшуюся ему нелогичной, в отли- [38] чие от сержанта и Слэттера, которым она представлялась вполне целесообразной. Все вроде было так нелепо! Тони начал выходить из себя.
— Вы собираетесь выслушать, что я хочу сказать, или нет? — с раздражением спросил он.
— Валяйте. Только помните, ваши фантазии мне ни к чему. Мне нужны факты. Вам довелось увидеть что-нибудь конкретное, то, что смогло бы пролить свет на это убийство? Например, вы видели, как этот работяга пытался прибрать к рукам ее драгоценности или что-нибудь в таком же духе? Есть что сказать — выкладывайте. А вот из пальца ничего высасывать не нужно.
Тони рассмеялся. Сержант и Слэттер пристально посмотрели на него.
— Вы знаете не хуже меня, что с этим делом все так просто не объяснить. Вам это прекрасно известно. Об этом деле нельзя судить вот так сразу, безапелляционно, сгоряча.
Разговор явно зашел в тупик, и повисло молчание. Сержант Дэнхам, будто бы не услышав последних слов Марстона, нахмурившись, наконец произнес:
— Вот, например, как миссис Тёрнер относилась к этому слуге? Она хорошо обходилась с работниками?
[39]
Разъяренный Тони, нащупывавший точку опоры в хаосе охвативших его чувств, силящийся разобраться в законах и правилах, часть которых оставалась для него непонятной, ухватился за вопрос как за соломинку — с этого ответа можно было начать рассказ.
— Я считал, что она обращалась с ним плохо. Хотя, с другой стороны...
— Небось пилила его? Ну да, женщины в этой стране часто с этим перегибают палку. Верно я говорю, Слэттер? — Тон сержанта был непринужденным, доверительным, раскованным. — Моя старуха вообще сводит меня с ума... должно быть, дело в самой стране. Они тут понятия не имеют, как следует обращаться с ниггерами.
— С ниггерами должны иметь дело мужчины, — произнес Чарли. — До нйггеров не доходит, если ими начинает командовать женщина. Своих-то женщин они держат в узде, как полагается. — Он рассмеялся.
Сержант тоже рассмеялся. Они повернулись друг к другу и даже к Тони с явным облегчением. Напряжение спало, опасность миновала, и Тони снова почувствовал, что им пренебрегли. Допрос, по всей видимости, подошел к концу. Марстон едва мог в это поверить.
— Погодите, послушайте, — начал было он и тут же остановился.
[40]
Оба мужчины повернулись и посмотрели на него. На их мрачных непреклонных лицах застыло раздражение. В их взглядах безошибочно читалось предостережение! Именно таким предостерегающим взглядом награждают молокососов, рискующих навредить самим себе, сболтнув лишнего. Осознание этого факта стало для Тони последней каплей. Он сдался и решил умыть руки. В крайнем изумлении он взирал на обоих мужчин, полностью взаимно разделявших душевный настрой и чувства. Они, сами того не осознавая, не отдавая в этом отчета, великолепно понимали друг друга, а их действия, связанные с преступлением, были интуитивными: как Слэттеру, так и Дэнхаму и в голову не пришло, что их поведение может показаться странным и даже противоречащим закону. Да и разве было в их поступках что-то противозаконное? На первый взгляд их разговор был вполне обычным и заурядным — официальная часть закончилась, когда сержант захлопнул записную книжку, а он ее захлопнул, почувствовав, что в беседе наступил критический момент.
— Лучше труп отсюда убрать, — сказал Чарли, повернувшись к сержанту. — Слишком жарко, медлить нельзя.
— Да, — отозвался полицейский и отправился отдать соответствующие приказания.
[41]
Позже Тони понял, что о несчастной Мэри Тёрнер непосредственно упомянули лишь один раз, да и то только в этой жестокой в своей сухости фразе. Да и с чего о ней упоминать... если забыть, что на самом деле имела место дружеская беседа между фермером, являвшимся ее ближайшим соседом, полицейским, который время от времени бывал в гостях у нее дома, и помощником управляющего, прожившим здесь, на ферме, несколько недель.
«Сейчас не время», — подумал Тони и вцепился в эту мысль. Предстоит суд, и уж там все будет как полагается.
— Расследование дела — пустая формальность, — будто бы размышляя вслух, произнес сержант и посмотрел на Тони.
Дэнхам стоял возле дежурной машины, наблюдая за тем, как полицейские-туземцы подняли завернутый в одеяло труп Мэри Тёрнер и стали пристраивать его на заднее сиденье. Тело уже успело окоченеть, негнущаяся, отставленная в сторону рука с жутким стуком ударялась о край узкого дверного проема — просунуть труп внутрь оказалось непростым делом. Наконец с этим справились, и дверь закрыли. Потом возникла еще одна проблема — убийцу Мозеса нельзя было сажать в одну машину с Мэри. Недопустимо, чтобы черный мужчина так близко находился рядом [42] с белой женщиной, несмотря на то что она была мертва и убита как раз этим же мужчиной. Оставалась только машина Чарли, но там сидел, уставившись в спинку, лишившийся ума Дик Тёрнер. Мужчинам казалось, что Мозес, совершивший убийство, заслужил, чтобы его повезли на машине, однако делать было нечего — ему предстояло отправиться под охраной полицейских на велосипедах в лагерь пешком.
Когда все приготовления были закончены, повисла пауза.
В момент расставания мужчины стояли возле машин, глядя на дом из красного кирпича и блестящую, раскаленную крышу, густые, подступающие к зданию кусты и группу чернокожих, тронувшихся в сени деревьев в долгий путь. Мозес сохранял невозмутимость и позволил себя увести, не оказав ни малейшего сопротивления. Его лицо ничего не выражало. Казалось, он глядел прямо на солнце. Думал ли он о том, что вскоре больше его уже не увидит? Не угадаешь. Было ли на его лице сожаление? Ни следа. Страх? Вроде бы нет. Трое мужчин, каждый думавший о своем, нахмурившись, проводили взглядами убийцу. Они смотрели на него так, словно он им уже был неинтересен. Убийца больше не представлял никакой важности, все было в порядке вещей: [43] чернокожий будет красть, убивать, насиловать, если ему представится хотя бы малейший шанс. Даже для Тони личность убийцы утратила значение; его познания об образе мышления туземцев были слишком'скудны, чтобы строить какие-либо догадки.
— А с ним чего? — спросил Чарли, указав пальцем на Дика Тёрнера. Он хотел узнать, как поступить с ним, по крайней мере, сейчас, пока дело еще не рассмотрено судом.
— Насколько я могу судить, толку от него будет немного, — отозвался сержант, которому за свою службу довелось в избытке насмотреться на мертвецов, преступников и сумасшедших.
Нет, сейчас для них куда важнее была Мэри Тёрнер, которая так всех подвела, хотя, впрочем, даже она, будучи мертвой, уже не представляла собой проблемы. Спасти лицо — вот то единственное, о чем еще оставалось позаботиться. Сержант Дэнхам великолепно это понимал: это являлось его обязанностью, о которой не говорилось в уставе, но которая подразумевалась самим духом страны, духом, пропитавшим все его естество. Чарли Слэттер, как и сержант, не отдавал себе в этом отчета. Несмотря на это, они действовали рука об руку, словно их подталкивали одни и те же побуждения, страх, чувство сожаления. [44] Постояв так вместе одно последнее мгновение, они отправились прочь, в последний раз бросив мрачный предостерегающий взгляд на Тони.
Он начал понимать. Теперь он знал, что отпор, который буквально только что ему дали в комнате, из которой они вышли, как таковой, не имел никакого отношения к убийству. Убийство само по себе ничего не значило. Борьба, исход которой был решен несколькими короткими словами, или даже скорее в молчании, которыми эти слова перемежались, не имел никакого отношение к лежавшему на поверхности значению разыгравшейся сцены. Смысл случившегося Тони стал гораздо лучше понимать через несколько месяцев, когда он уже «привык к стране». А потом он сделал все от себя зависящее, чтобы забыть об этом знании, поскольку, если ты живешь в обществе, где процветает расовая дискриминация, имеющая множество нюансов и скрытый смысл, и желаешь, чтобы тебя в этом обществе принимали, приходится на многое закрывать глаза. Но прежде, чем это произошло, у Тони было несколько коротких моментов, когда все случившееся представало пред ним с беспредельной ясностью, и в эти мгновения он понимал, что поведением Чарли Слэттера и сержанта руководила «белая цивилизация», стре- [45] мившаяся отстоять саму себя, «белая цивилизация», которая никогда, ни при каких обстоятельствах не признает, что белый, а уж тем более белая женщина, к добру или ко злу, может иметь человеческие отношения с черным. Стоит это признать, и «белой цивилизации» неизбежно придет конец. Поэтому она не может позволить осечек и неудач, как это произошло в случае с Тёрнерами.
Ради тех нескольких мгновений ясности и отчасти интуитивных догадок о случившемся, которыми обладал Тони, следует отметить, что по сравнению с другими присутствующими именно на его плечах в тот день лежала гигантская ответственность. Ни Слэттеру, ни сержанту никогда даже и в голову бы не пришло, что они не правы; как всегда, когда речь заходила об отношениях между черными и белыми, они опирались на чувство ответственности, которое для них было чем-то наподобие мученического венца. При этом Тони тоже хотел, чтобы его приняла эта новая для него страна. Ему приходилось приспосабливаться, а в противном случае его бы отвергли; альтернатива была ему более чем ясна: он слишком уж часто слышал фразу о необходимости привыкнуть «к нашим взглядам», чтобы испытывать какие-то иллюзии на этот счет. А если бы он стал вести себя в соответствии со своими, [46] к этому моменту уже смещенными, представлениями о добре и зле, в соответствии с ощущением того, что сейчас творится ужасная несправедливость, какой от этого был бы прок единственному участнику трагедии, оставшемуся в живых и сохранившему ясность рассудка? Мозеса в любом случае ждала виселица, он совершил убийство, факт оставался фактом. Неужели Тони собирался продолжить борьбу один, в кромешной тьме, исключительно ради принципов? Если да, то о каких принципах шла речь? Если бы он вылез, как чуть было это не сделал, когда сержант Дэнхам наконец сел в свою машину, и сказал бы: «Слушайте, я не собираюсь обо всем этом молчать, и точка», чего бы он в этом случае добился? Совершенно ясно, сержант его бы не понял. Его лицо исказилось бы, потемнело от гнева, и, сняв ногу с педали сцепления, он бы произнес: «О чем молчать? Кто вас просил молчать?» Ну а если бы потом Тони промямлил что-нибудь об ответственности, сержант многозначительно посмотрел бы на Чарли и пожал плечами. Тони мог бы и продолжить, проигнорировав жест, намекающий на то, что он совершает ошибку: «Если хотите найти виновного, то следует обвинить миссис Тёрнер. Либо так, либо эдак. Либо белые отвечают за свое поведение, либо нет. Если нет, в результате происходит [47] убийство, как раз вот такого рода. С другой стороны, винить ее тоже нельзя. Она была такой, какая есть, и ничего не могла с этим поделать. Говорю вам, я же, в отличие от вас обоих, жил здесь, и дело тут такое сложное и запутанное, что просто невозможно сказать, кто на самом деле виноват». И сержант бы в ответ сказал: «Можете выложить то, что думаете, прямо в суде». Так бы он сказал, словно дело вовсе не решили десять минут назад, пусть даже о нем напрямую не упоминая. «Вопрос не в том, кого винить, — мог бы сказать сержант, — разве об этом кто-нибудь говорил? Но ведь согласитесь, никуда не денешься от факта, что этот ниггер ее убил?»
Поэтому Тони ничего не сказал, и полицейская машина исчезла среди деревьев. За ней в своем автомобиле вместе с Диком Тёрнером проследовал Чарли Слэттер. Тони остался на прогалине один на один с опустевшим домом.
Он медленно зашел внутрь. После всех утренних событий у него перед глазами остался лишь один-единственный яркий, отчетливый образ, являвшийся, как ему казалось, ключом к разгадке: выражение на лицах сержанта и Слэттера в тот самый момент, когда они взглянули на тело, — истерическое выражение» ненависти и страха.
[48]
Тони сел, уперев о руку раскалывающуюся от боли голову, потом снова встал и снял с запыленной кухонной полки медицинскую склянку, на которой было написано: «Бренди». Выпил до дна. Почувствовал слабость в коленях и бедрах. Причиной и источником этой слабости был не только алкоголь, но и отвращение к этому безобразному крошечному дому, который хранил в своих стенах, в каждом кирпичике, каждой крупице раствора страх и ужас убийства. Неожиданно он почувствовал, что не может оставаться в нем больше ни минуты.
Марстон поглядел на голую потрескавшуюся жесть крыши, перекошенную от солнечного жара, на выцветшую, неказистую мебель, на запыленные бетонные полы, покрытые истертыми звериными шкурами, и удивился, как же Мэри и Дик Тёрнер могли изо дня в день, из года в год так долго жить в таком месте. Нет, правда, крошечная, крытая соломой хижина на задах, в которой он обитал, и то была лучше этого дома! Отчего они хотя бы не поставили потолки? Из-за жары, царившей в доме, любой бы сошел с ума.
И потом, чувствуя, как у него слегка путаются в голове мысли (благодаря жаре бренди подействовало немедленно), Тони подумал: а с чего все началось, что стало завязкой тра- [49] гедии? В отличие от Слэттера и сержанта, Тони продолжал упрямо цепляться за веру в то, что причины убийства следует искать в далеком прошлом, и именно поэтому события минувшего представляют такую важность. Что за женщина была Мэри Тёрнер до того, как она приехала на ферму и постепенно из-за жары, нищеты и одиночества утратила над собой власть? А сам Дик Тёрнер — каким он был? А туземец?.. Тут Тони зашел в тупик, уж слишком мало он об этом знал. Он не мог даже и пытаться строить догадок о том, что творилось в голове туземца.
Проведя рукой по лбу, он в последний раз в отчаянии попытался окинуть случившееся одним взглядом, встав над суетой и неразберихой сегодняшнего утра, и понять, что же это было. Символ? Предупреждение? Но у него ничего не получилось. Было слишком жарко. Его все еще не оставляло раздражение, вызванное отношением к нему сержанта и Слэттера. Голова кружилась. «В доме, должно быть, за сотню градусов», — с яростью подумал Марстон, поднялся и понял, что нетвердо стоит на ногах. А выпил-то он сколько? Всего каких-то две столовые ложки бренди! «Чертова страна, — подумал он, содрогнувшись от ненависти. — Ну почему это произошло со мной? Как меня угораздило, только приехав, сразу [50] влипнуть в это запутанное, темное дело? Я не могу быть судьей, присяжными и самим милосердным Господом в одном лице!»
Пошатываясь, он вышел на веранду, где накануне ночью произошло убийство. На кирпиче осталось красное пятно, а лужица дождевой воды окрасилась розовым. Все те же облезлые псины лакали воду, стоя по краям лужи. Когда Тони закричал на них, они, съежившись, попятились. Прислонившись к стене, он уставился на влажную с коричневыми вкраплениями зелень вельда, протянувшуюся к голубым горам, резко проступившим на горизонте после дождя. Лило добрых полночи. По мере того как звук становился все громче, он понял, что вокруг него надрываются цикады. Прежде он был слишком поглощен собой, чтобы их слышать. Мерный, настойчивый, истошный стрекот несся от каждого куста и дерева. Он действовал Тони на нервы.
— Прочь отсюда, — неожиданно сказал он. — Уеду и все. Отправлюсь в другой конец страны. Умываю руки. Пусть Слэттеры и Дэнхамы поступают как хотят. Я-то тут при чем?
В то же утро он уложил вещи и отправился к Слэттеру, чтобы сказать, что он уезжает. Чарли воспринял эту новость равнодушно, чуть ли не с облегчением. Он уже успел подумать, что раз Дик не вернется, то надобность в управляющем отпадает.
[51]
После этого земли Тёрнеров пустили под пастбища. Стада, принадлежавшие Чарли, паслись повсюду, доходя до холма, на котором стоял опустевший дом. Вскоре здание развалилось.
Тони вернулся в город, где некоторое время ошивался по барам и гостиницам в ожидании работы, которая пришлась бы ему по вкусу. Однако он лишился былой способности без особых трудов и забот приспосабливаться к окружающим. Ему теперь стало трудно угодить. Он посетил несколько ферм, но всякий раз уезжал ни с чем — сельское хозяйство утратило для него привлекательность. На суде, который, как и предупреждал сержант Дэнхам, оказался чистой формальностью, Тони сказал то, чего от него и ждали. Согласно версии следствия, туземец напился и искал в доме деньги и драгоценности, а потом ему попалась под руку Мэри Тёрнер, которую он и убил.
Когда суд подошел к концу, Тони некоторое время слонялся без дела, пока у него не кончились деньги. Убийство и те несколько недель, которые он провел с Тёрнерами, повлияли на него больше, чем он предполагал. Однако, после того как деньги подошли к концу, ему надо было заняться чем-нибудь, чтобы заработать себе на пропитание. Марстон познакомился с одним человеком из Северной [52] Родезии, который рассказал ему о медных рудниках и удивительных, огромных зарплатах. Его слова показались Тони сказкой. Первым же поездом он поехал на медные копи, намереваясь скопить денег и открыть свое собственное дело. Увы, по приезде выяснилось, что зарплаты здесь совсем не столь прекрасны, как казалось издалека. Стоимость жизни была велика, а кроме того, все вокруг пили... Вскоре он бросил работу в забое и стал своего рода управляющим. Итак, в конечном итоге, Тони стал сидеть в конторе и возиться с бумагами — а ведь именно спасаясь от этой доли, он и приехал в Африку. Впрочем, все было не так уж и плохо. Надо принимать судьбу такой, какая она есть, жизнь — это одно, а мечты — совсем другое, и так далее — именно так говорил себе Тони, когда на него накатывало мрачное настроение и он начинал сравнивать былые планы с тем, чего он на самом деле добился.
Для местных жителей, которые знали его с чужих слов, Тони Марстон был юношей из Англии, у которого хватило силенок выдержать на ферме всего лишь несколько недель. «Кишка оказалась тонка, — говорили о нем, — вот парень и слинял».
[53]
2
Ветвясь и сплетаясь узлами, сети железных дорог раскинулись по всей Южной Африке, а вдоль них, на небольшом удалении в несколько миль, вытянулись крошечные деревушки, которые путешественнику показались бы лишь недостойными внимания скопищами безобразных домишек, но которые на самом деле являлись центрами сельских районов протяженностью в несколько сотен миль. В таких райцентрах имелись вокзал, почта, иногда — гостиница и непременно — магазин.
Если бы кому-нибудь захотелось взглянуть на символ, воплощающий в себе суть Южной Африки, — Южной Африки, созданной финансистами и владельцами шахт, Южной Африки, которая привела бы в ужас исследователей и миссионеров, некогда составлявших карты Черного континента, — то этот символ являл бы собой магазин. Магазины — повсюду. Можно проехать десять миль от одного магазина, и ты уткнешься в следующий; высунь голову из вагона поезда, и вот он — магазин. Магазины имеются у каждой шахты и на многих фермах.
Магазин всегда представляет собой приземистое, одноэтажное здание, разделенное на отделы, словно плитка шоколада на дольки. Под одной гофрированной железной крышей [54] ютятся бакалейная лавка, бойня и склад бутылок. В магазине имеется высокий прилавок из потемневшего дерева, а за ним — полки, на которых вперемешку лежит все что угодно, начиная от водоэмульсионных красок и заканчивая зубными щетками. Можно приметить пару вешалок с дешевыми хлопчатобумажными платьями кричащих расцветок и, возможно, кучу коробок с обувью или же витрину, выделенную под косметику или сладости. В магазине стоит аромат, который ни с чем не спутаешь, — смесь запахов лака, запекшейся крови с бойни в задней части здания, сухофруктов и твердого желтого мыла. За прилавком обязательно либо грек, либо еврей, либо индиец. Иногда дети продавца, которого неизменно ненавидит вся округа из-за того, что он является чужаком и барышником, играют среди овощей, поскольку жилые помещения находятся прямо позади магазина.
У тысяч людей по всей Южной Африке детство протекало на фоне именно таких магазинов. Сколько всего было с ними связано! Магазины, например, воскрешают воспоминания о бесконечно долгих поездках на машине сквозь леденящий, пропитанный пылью ночной мрак, которые вдруг прерывались остановкой у прямоугольника света, где лениво стояли мужчины со стаканами в руках. Ребенка [55] вели в залитый светом бар, где ему давали глоток обжигающей жидкости, «чтобы не простыть». С тем же успехом это могли быть воспоминания о том, как ты дважды в неделю ездил в магазин, чтобы получить почту и повидать фермеров со всей округи, наведывавшихся за продуктами; о том, как ты читал письма из дома, поставив ступню на подножку автомобиля и. на мгновение позабыв о солнце, о площади, покрытой красной пылью, на которой то там, то здесь, словно мухи, рассевшиеся на куске мяса, лежали собаки; о кучках туземцев, пялящихся на тебя, — благодаря таким воспоминаниям ты тут же перемещаешься в страну, по которой испытываешь мучительную тоску, в страну, где ты больше не можешь жить. «Южная Африка — она в крови», — с сожалением говорили люди, удалившиеся в добровольное изгнание.
Для Мэри под произнесенным с ностальгией словом «дом» подразумевалась Англия, несмотря на то что и отец и мать ее родились в Южной Африке и никогда там не бывали. Англия стала для нее «домом» благодаря тем дням, когда люди наведывались за почтой. В такие дни она бегала к магазину, чтобы поглазеть, как к нему подъезжают машины, а потом уносятся прочь, груженные товарами, письмами и журналами из дальних стран.
[56]
Для Мэри магазин являлся подлинным центром всей ее жизни и имел для нее даже большее значение, чем для остальных детей. Начнем с того, что Мэри всегда жила так, что магазин находился в пределах видимости, в одной из тех покрытых пылью деревушек. Ей постоянно приходилось наведываться в магазин, чтобы принести маме то фунт сушеных персиков, то банку горбуши или же узнать, завезли ли еженедельник. Мэри торчала в магазине часами, разглядывая груды липких разноцветных конфет, пропуская сквозь пальцы зерно, хранившееся в стоявших вдоль стен мешках, украдкой поглядывая на маленькую девочку-гречанку, с которой ей не позволялось играть, поскольку мама говорила, что ее родители «даго». Потом, когда Мэри немного подросла, магазин стал для нее важен еще по одной причине: там ее отец покупал выпивку. Еще будучи ребенком, Мэри знала: мама жалуется только ради того, чтобы устроить сцену и поведать всем о своих горестях, на самом деле ей нравилось стоять в баре и чувствовать на себе сочувственные взгляды случайных клиентов; она с наслаждением резким скорбным голосом жаловалась на своего супруга. «Каждый вечер он здесь у вас торчит, — сетовала она, — каждую ночь! И что он хочет? Чтобы я поставила на ноги троих детей на те [57] деньги, что остаются после того, как он наведывается сюда?» Затем она замирала, ожидая сочувствия от человека, отправлявшего в карман деньги, которые по праву принадлежали ей и ее детям. Но продавец за стойкой наконец произносил: «А что я могу сделать? Я же не могу отказаться продавать ему выпивку?» В итоге, отыграв спектакль и получив свою долю сочувствия, она, держа Мэри за руку, шла по красной пыли домой — высокая худая женщина со злым нездоровым блеском в глазах. Она рано избрала Мэри себе в наперсницы и часто плакала над вышивкой, покуда дочка неумело пыталась ее утешить. С одной стороны, Мэри хотелось убежать, но с другой — она осознавала собственную значимость, испытывая при этом ненависть к отцу.
Нельзя сказать, что, напившись, отец ее становился жестоким и грубым. Он редко напивался так, как некоторые другие мужчины, которых Мэри видела у бара и которые вселяли в нее подлинный ужас перед этим местом. Каждый вечер, набравшись, отец делался весел и добродушен. Домой он возвращался поздно и съедал в одиночестве поджидавший его остывший ужин. Жена относилась к нему с холодным равнодушием. Едкие насмешки в его адрес она берегла для своих друзей, приходивших к ней на чай. Казалось, она не [58] хотела, чтобы муж знал, что она испытывает к нему хотя бы какие-то чувства, пусть даже этими чувствами были презрение и желание выставить его на посмешище. Она вела себя так, словно его не существовало, хотя в известном смысле муж и не являлся для нее пустым местом. Он приносил домой деньги. Впрочем, отец Мэри был в семье полным нулем и прекрасно об этом знал. Он был невысоким человечком с тусклыми взъерошенными волосами, вокруг которого в силу его задиристой веселости царила атмосфера беспокойства. К мелким заезжим чиновникам он обращался «сэр», на туземцев, находившихся под его началом, — кричал, а работал он на железнодорожном вокзале машинистом насосной станции.
Помимо того, что магазин являлся центром всей окрути и именно оттуда вечно пьяным приходил отец, магазин был также средоточением власти — он ежемесячно неумолимо рассылал счета. Матери никогда не удавалось полностью по ним расплатиться, и каждый раз она упрашивала владельца об отсрочке. Отцу и матери приходилось биться из-за этих счетов по двенадцать раз в год. Причина их ссор была только одна — деньги и ничего больше; иногда, правда, мать сухо замечала, что все могло обернуться и хуже, она, например, могла родить семерых, как миссис Ньюмэн, а так [59] ей всего-то и надо было, что уплатить долги за три месяца. Прошло еще немало времени, прежде чем Мэри уловила связь между двумя этими фразами, но к тому моменту родители уже кормили только ее одну, поскольку брат с сестрой умерли от дизентерии в один особенно засушливый год. На короткий промежуток времени горе сплотило родителей; Мэри, помнится, еще подумала, что болезнь пришла с ветром, который вообще никому не принес добра. Впрочем, и брат, и сестра были гораздо старше Мэри и не годились ей в товарищи по играм, а боль утраты смягчила радость того, что теперь она жила в доме одна, ссоры неожиданно кончились, а мама плакала, сбросив жуткую маску напускного равнодушия. Впрочем, все это длилось недолго. Мэри вспоминала об этом времени как о самом счастливом периоде своего детства.
Семья трижды переезжала, прежде чем Мэри пошла в школу; потом она уже не могла припомнить, какие события происходили на какой станции — столько их сменилось. В памяти остались открытая солнцу пропыленная деревенька, окруженная зарослями эвкалиптов; пыль, которая то поднималась, то опускалась снова из-за постоянно проезжавших мимо фургонов, запряженных волами; неподвижный, горячий воздух, который по [60] нескольку раз в день оглашали вскрики и кашель проносившихся мимо поездов. Пыль и куры, пыль и дети, пыль и блуждающие туземцы, пыль и магазин — всегда магазин.
Потом Мэри отправили в школу-интернат, и ее жизнь переменилась. Она была очень рада, рада настолько, что с ужасом ждала каникул, когда ей приходилось возвращаться к пьяному отцу и озлобленной матери в маленький хлипкий домик, напоминавший крошечную деревянную коробочку на сваях.
В шестнадцать лет Мэри бросила школу и устроилась на работу в контору, находившуюся в городе — одном из тех сонных маленьких городишек, раскиданных по Южной Африке, словно изюмины по сухому полуфабрикату кекса. И вновь она была на седьмом небе от счастья. Казалось, она буквально создана для того, чтобы спокойно работать в конторе: печатать на машинке, стенографировать и вести бухгалтерские записи. Мэри нравилось, когда жизнь шла своим Чередом, словно по расписанию, а особенно ей по душе было, что в этой жизни ничего особенного не случалось. К двадцати годам у нее была хорошая работа, друзья и свое место в городе. Потом ее мать умерла, и Мэри фактически осталась во всем мире одна, поскольку ее отца перевели на очередную станцию, расположенную на удале- [61] нии в пятьсот миль. Мэри практически с ним не виделась: он гордился дочерью, но (что более существенно) оставил ее в покое. Они даже не писали друг другу писем, отец и дочь были слеплены из разного теста. Мэри была рада, что избавлена от его присутствия. Ее ничуть не пугало то, что она осталась в целом мире одна, как раз наоборот, ей это нравилось. Расставшись с отцом, она, казалось, в некоем роде отомстила за страдания матери. Девушке никогда не приходило в голову, что ее отец тоже мог страдать. «От чего? — парировала бы Мэри, скажи ей кто-нибудь подобное. — Он ведь мужчина, так? Он может поступать, как ему вздумается», — она позаимствовала у матери это выражение, которое применительно к ее случаю не имело особого смысла, поскольку Мэри не знала забот и жила одна, не представляя при этом, насколько ей повезло. Да и откуда ей было это знать? Она не имела ни малейшего представления о жизни в других странах — ей не с чем было сравнивать.
Например, Мэри никогда не задумывалась над тем, что она, дочка мелкого железнодорожного служащего и женщины, чья прошедшая в нищете жизнь была столь незавидна (бедственное финансовое положение, по сути, и свело ее в могилу), жила во многом так же, [62] как и дочери самых богатых людей в Южной Африке: она могла поступать как хотела, могла выйти замуж за кого угодно. Подобное не приходило Мэри в голову. Понятие «класса» не было распространено в Южной Африке, а его эквивалент, слово «раса», подразумевал под собой курьера из фирмы, в которой она работала, прислугу у других женщин и безликую толпу туземцев на улицах, едва удостаивавшихся ее внимания. Мэри знала (это выражение было в большом ходу), что «туземцы начинают наглеть». Однако ее ничто с ними не связывало. Эти люди находились за пределами ее круга.
Вплоть до двадцати пяти лет ничто не нарушало спокойный, размеренный ход ее жизни. Потом умер отец. С его смертью оборвалась последняя ниточка, связывавшая Мэри с детством, с крошечным убогим домиком на сваях, ревом поездов, пылью и ссорами между родителями, — со всем тем, о чем она даже не хотела и вспоминать. Все кончено! Она была свободна. А потом, после похорон, она вернулась в контору, ожидая, что жизнь, как и прежде, будет идти своим чередом. Мэри чувствовала себя очень счастливой — умение радоваться являлось ее, пожалуй, единственным положительным качеством, поскольку ничем другим она особенно не выделялась, [63] хотя в двадцать пять стала выглядеть так хорошо, как никогда прежде. Мэри расцвела благодаря чувству полного удовлетворения жизнью: она была худенькой, несколько неуклюжей девушкой с гривой светло-каштановых волос и серьезными голубыми глазами. Мэри красиво одевалась. Если бы ее друзей спросили, какова она из себя, они описали бы ее как стройную блондинку: Мэри старалась быть похожей на ребячески выглядящих кинозвезд.
И к тридцати ничего не изменилось. В день своего тридцатилетия она ощутила смутное недоумение, которое даже беспокойством толком назвать было нельзя, поскольку сама Мэри не ощущала никаких изменений — как же быстро пролетели годы. Тридцать! Вроде бы возраст серьезный. Но только не для нее. Однако этот день рождения она не стала праздновать, позволив, чтобы о нем забыли. Она чувствовала себя чуть ли не оскорбленной — как же так, ей уже тридцать, ей, которая ничем не отличается от той, шестнадцатилетней Мэри.
К тому времени она работала личным секретарем своего начальника и получала приличные деньги. Если бы Мэри пожелала, она могла бы купить себе квартиру и зажить там, не зная забот. Она абсолютно ничем не выделялась на фоне других населявших Южную [64] Африку белых. В ее положении мог оказаться кто угодно. Она могла жить сама по себе и даже водить собственную машину; развлекаться, не позволяя себе лишнего. Никто не мог ей в этом помешать. Мэри могла стать полностью независимой. Однако подобное противоречило ее инстинктам.
Она предпочла жить в дамском клубе, организованном, честно говоря, для помощи женщинам, которые были не в состоянии заработать достаточно денег. Однако Мэри состояла в нем уже так долго, что никто даже не подумал попросить ее из него выйти. Она осталась в клубе, поскольку он напоминал ей о школе, а уход из школы Мэри пережила очень болезненно. Ей нравились стайки девчушек и трапезы в большой столовой. Она обожала возвращаться домой после кино и обнаруживать в своей комнате подружку, с которой можно немного поболтать. В клубе Мэри была человеком особенным, выделявшимся из общего числа. Во-первых, она была гораздо старше других. В результате этого так получилось, что она взяла на себя роль незамужней тетушки, которой можно спокойно рассказать обо всех своих бедах. Мэри никогда не возмущалась, никогда никого не осуждала, никогда не сплетничала. Она казалась беспристрастной, стоящей выше всех этих мелких тревог. Скованность [65] и стеснительность уберегали ее от недругов и завистников. Она казалась неуязвимой. В этом была ее сила, но также и слабость, которую сама Мэри даже за слабость не считала: она была не расположена к мыслям о близости с мужчиной, более того, она чуть ли не отгоняла от себя подобные мысли. Она жила среди всех этих молодых девушек, и в ее облике читалась легкая отчужденность, которая говорила яснее всяких слов: «Вы меня в это не затянете». Мэри практически не отдавала себе в этом отчета. В клубе ей жилось очень счастливо.
За стенами дамского клуба, на службе, она опять же была не последним человеком — она проработала там много лет и жила активной полноценной жизнью. И все же, в определенном смысле, ее жизнь была пассивной, поскольку она целиком и полностью зависела от других людей. Мэри не относилась к тому типу женщин, которые являются душой компании и вдохновителями всяких вечеринок. Она по-прежнему оставалась девушкой, которую «приглашают».
Жизнь Мэри воистину была удивительной: обстоятельства, обусловливавшие ее, менялись, становясь прошлым. Когда процесс изменения полностью завершается, женщины вспоминают о тех обстоятельствах как о канувшем в Лету золотом веке.
[66]
Мэри вставала рано, как раз, чтобы успеть на службу (она была очень пунктуальной), однако на завтрак опаздывала. Она работала умело, но без особого рвения вплоть до обеда. На обед Мэри возвращалась обратно в дамский клуб. Потом еще два часа в конторе, и все — она была свободна. После работы она плавала, играла в теннис или хоккей на траве. Все это она проделывала с мужчиной, одним из тех многочисленных мужчин, которые ее «приглашали», относясь при этом как к сестре: Мэри была просто отличным товарищем! Казалось, у нее целая сотня подружек, но при этом ни одну из них нельзя было назвать лучшей, и точно так же (казалось) у нее имелась сотня знакомых мужчин, которые либо ее куда-нибудь водили, либо были замечены в этом в прошлом, а теперь женились и приглашали ее к себе домой. У Мэри ходило в друзьях половина города. По вечерам она не сидела дома, а отправлялась либо на танцы, либо в кино, либо посещала посиделки с вином, устраивавшиеся под конец рабочей недели и затягивавшиеся до полуночи. Порой она ходила в кино пять раз в неделю. Она никогда не ложилась раньше двенадцати. Так и шла ее жизнь: день за днем, неделя за неделей, год за годом. Южная Африка — сущий рай для белой незамужней женщины. Однако, вопреки ожиданиям, [67] она так и не вышла замуж. Шли годы, ее друзья связывали себя узами брака, Мэри с дюжину раз успела побывать свидетельницей на свадьбах; у других подрастали дети, а она оставалась все такой же приветливой, не знающей любви и держащей дистанцию женщиной. Она работала и наслаждалась жизнью, никогда не оставаясь одна, за исключением времени, отведенного на сон.
Мужчины, казалось, ее не интересуют. «Мужчины! Им достается все веселье!» — говорила Мэри девушкам. И все же за пределами конторы и клуба ее жизнь целиком зависела от мужчин, хотя, если бы ей кто-нибудь об этом сказал, она и стала бы с негодованием возражать. А быть может, Мэри и в самом деле не слишком от них зависела, поскольку, слушая сетования других людей на невзгоды, она никогда не жаловалась в ответ сама. Иногда друзьям Мэри казалось, что они отвлекают и обижают ее. В глубине души им казалось несправедливым, что она выслушивает их, дает им советы, играет роль жилетки, в которую можно вволю выплакаться, и при этом ни на что не жалуется сама. Правда заключалась в том, что Мэри было не на что сетовать. Она выслушивала истории других людей с удивлением и даже некоторым страхом. Мэри бежала от всего этого, являя собой редчайший [68] феномен: тридцатилетнюю женщину, которую не мучили ни любовные волнения, ни мигрени, ни ломота в спине, ни бессонница, ни неврозы. Она и не подозревала, сколь уникальна.
И по-прежнему она оставалась «одной из девушек». Если в городок приезжала команда игроков в крикет и им требовались дополнительные участники, организаторы обращались к Мэри. В одном таланте ей никак нельзя было отказать: она быстро, без лишнего шума благоразумно приспосабливалась к меняющимся обстоятельствам. Она с одинаковой радостью соглашалась продавать билеты на благотворительный вечер и танцевать с игроком защиты, приехавшим к ним в город с визитом.
И все так же волосы Мэри были уложены в прическу, как у маленькой девочки, и все так же она носила платья детского покроя пастельных тонов, храня наивность и стеснительность. Если бы ее оставили в покое, она бы так и жила дальше, наслаждаясь собой, покуда в один прекрасный день окружающие не обнаружили бы, что она превратилась в одну из тех женщин, что, минуя средний возраст, сразу становятся старухами: немного сухощавыми, слегка язвительными, крепкими как гвозди, сентиментально благодушными, истово верующими или же обожающими маленьких собачек.
Окружающие были бы к ней добры, потому что она «упустила самое лучшее в жизни». [69] С другой стороны, сплошь и рядом попадаются люди, которым этого вовсе и не надо, поскольку образ «самого лучшего» был уже изначально опорочен. Когда Мэри думала о доме, она вспоминала деревянный короб, который трясся от проносившихся мимо поездов; при мысли о замужестве перед внутренним взором возникал отец с налитыми кровью глазами, вернувшийся из бара навеселе; когда она думала о детях, ей вспоминалось лицо матери на похоронах ее старших брата и сестры — скорбное, но вместе с тем и суровое, словно высеченное из камня. Мэри нравились чужие дети, но при мысли о своих собственных она содрогалась. На свадьбах ее охватывала легкая грусть, однако она испытывала стойкое отвращение к сексу: в маленьком доме, в котором она некогда жила, было практически невозможно уединиться — кое-что Мэри просто не хотела оставлять в своей памяти и постаралась об этом позабыть еще много лет назад.
Конечно, порой ее охватывало беспокойство и смутное чувство неудовлетворенности, лишавшее ее на время возможности наслаждаться жизнью. Например, иногда Мэри, вернувшись из кино, укладывалась спать, вполне довольная, как вдруг ее пронзала мысль: «Еще один день прошел!» В такие моменты время сжималось и ей чудилось, что она всего лишь мгновение назад оставила школу и приехала [70] в город, чтобы зарабатывать себе на жизнь; тогда Мэри охватывала легкая паника, как будто ее лишили невидимой опоры, вышибли из-под ног почву. Но потом, будучи женщиной рассудительной и твердо убежденной, что подобного рода размышления приводят к меланхолии, она забиралась в постель и выключала свет. Иногда у нее возникала мысль: «Неужели это все? Неужели, когда я состарюсь, мне будет больше не о чем вспомнить?» — но к утру она уже обо всем забывала, один день сменялся другим, и она снова была счастлива. Дело в том, что Мэри и сама не знала, чего хотела. «Чего-нибудь большего, — появлялась в голове расплывчатая мысль, — какой-нибудь другой жизни». Впрочем, в таком настроении она пребывала не долго. Мэри была вполне довольна работой, с которой она справлялась споро и умело; друзьями, на который: могла положиться; жизнью в напоминавшем гигантский птичник клубе, где ей нравилось находиться в шумной компании и где всегда можно было радоваться чужим помолвкам и свадьбам; довольна она была и приятелями-мужчинами, которые относились к ней как к хорошему товарищу, без всяких дурацких намеков на физическую близость.
Однако, рано или поздно, все женщины начинают ощущать неосязаемую, но вместе с тем неумолимую потребность выйти замуж; [71] и Мэри, не слишком чувствительная к намекам, была поставлена перед лицом подобной необходимости неожиданным и самым неприятным образом.
Она была в гостях у одного своего женатого друга. Мэри в одиночестве сидела на веранде спиной к залитой светом комнате, когда, услышав приглушенные голоса, вдруг уловила собственное имя. Мэри встала, собираясь зайти внутрь и заяв'ить о себе, однако, и это было весьма для нее характерно, первым делом ей в голову пришла мысль — друзья окажутся в крайне неловком положении, узнав, что их ненароком услышали. Мэри опустилась обратно в кресло и стала ждать подходящего момента, когда бы она могла зайти, притворившись, что только что вернулась из сада. И вот какой разговор услышала она в тот вечер, чувствуя, как щеки горят, а ладони делаются липкими от пота.
— Экая нелепость, ей ведь уже не пятнадцать. Кто-то должен сказать Мэри насчет одежды.
— А сколько ей лет?
— Должно быть, хорошо за тридцать. Она уже долго держится в этой фирме. Мэри работала еще задолго до того, как я поступил на службу, а ведь это было добрых двенадцать лет назад.
[72]
— А чего она не выходит замуж? У нее наверняка была куча возможностей.
— Не думаю, — раздался сухой смешок. — Мой муж одно время сам ей увлекся, а сейчас уверен, что Мэри никогда не выйдет замуж. Она просто не из того теста слеплена, вот и все. Чего-то в ней не хватает.
— Ну, я даже и не знаю.
— В любом случае, Мэри слишком долго тянула с замужеством. Недавно я повстречала ее на улице и едва узнала. Бедняжка отощала, а кожа стала совсем как наждачная бумага — и все из-за этих спортивных игр.
— Но она такая милая девушка.
— Но при этом никто никогда не будет сходить по ней с ума.
— Она еще станет кому-нибудь хорошей женой. Она славная — наша Мэри.
— Ей надо выйти замуж за кого-нибудь постарше, причем изрядно. Ей бы подошел мужчина лет пятидесяти. Вот увидишь, Мэри выберет себе в мужья кого-нибудь, кто сгодился бы ей в отцы.
— Сложно сказать.
Снова раздался смешок, вполне, надо сказать, добродушный, но Мэри он показался жестоким и злобным. Она была ошеломлена и вне себя от ярости; но больше всего ее уязвило то, что друзья сочли возможным обсуждать ее подобным образом. Она была настолько на- [73] ивной, что ей даже никогда не приходило в голову, что люди могут обсуждать ее за глаза. А что только они говорили! Мэри сидела, терзаясь и ломая руки. Потом, когда к ней вернулось самообладание, она поднялась и направилась в комнату, чтобы присоединиться к друзьям-предателям, которые ее встретили со всем радушием, словно вовсе не они только что вогнали нож ей в сердце, лишив душевного равновесия. Мэри не могла узнать себя в той женщине, описание которой она только что услыхала.
Это маленькое и, на первый взгляд, абсолютно незначительное происшествие нисколько бы не повлияло на человека, имеющего хотя бы самые приблизительные представления о мире, в котором он живет, однако на Мэри оно оказало сильнейшее впечатление. Она, которая раньше никогда не тратила время на размышления о себе, взяла манеру часами просиживать в комнате, гадая: «Почему они обо мне такого наговорили? Что со мной не так? Что они имели в виду, когда говорили, что я не из того теста?» Мэри настороженно, с мольбой смотрела в лица друзей, надеясь увидеть хотя бы малейшее осуждение, и чувствовала себя еще более обеспокоенной и несчастной, потому что друзья вели себя как обычно и относились к ней с привычным дружелюбием. Она стала искать намеки там, где [74] их не было и в помине, находить злобу во взгляде человека, не испытывавшего к ней ничего, кроме тепла.
Вновь и вновь прокручивая в голове подслушанный ненароком разговор, Мэри думала о том, как ей стать лучше. Она не без сожаления перестала повязывать волосы лентой, хотя и считала, что ей очень идет, когда ниспадающие густые локоны обрамляют ее довольно вытянутое худое лицо. Мэри купила в магазине одежду, в которой чувствовала себя неуютно, потому что по-настоящему она ощущала себя самой собой лишь в девичьих платьицах с передничками и юбках детского фасона. И впервые за всю свою жизнь Мэри стала испытывать чувство неловкости в присутствии мужчин. Легкий налет презрения к ним, о котором она даже не подозревала, защищавший ее от близости с мужчинами ничуть не хуже, чем это могла бы сделать безобразная внешность, истаял, и Мэри утратила былую уравновешенность. Затем она стала искать себе жениха. Она не ставила перед собой задачи именно в этих словах, но ведь в любом случае Мэри была в высшей степени общественницей, пусть даже она никогда не воспринимала «общество» как абстракцию: раз ее друзья считают, что ей следует выйти замуж, значит, в этом что-то есть. Имен- [75] но так, наверное, сказала бы Мэри, если бы когда-нибудь научилась выражать словами свои чувства. И первым мужчиной, которого она к себе подпустила, был вдовец пятидесяти пяти лет, имевший детей-подростков. Все дело в том, что с ним она себя чувствовала спокойней... потому что жар и объятия не ассоциировались у нее с джентльменами среднего возраста, которые испытывали к ней чуть ли не отеческие чувства.
Мужчина этот великолепно знал, что именно хотел: приятного товарища, мать своим детям и женщину, которая смогла бы вести хозяйство. Он нашел Мэри милой и увидел, что она относится по-доброму к его детям. Вариант представлялся ей самым что ни на есть подходящим: раз уж она собралась выйти замуж, именно такой супруг ей и был нужен. Однако все сорвалось. Кавалер допустил ошибку, когда судил о ее опыте: ему казалось, что женщина, которая столько времени жила самостоятельно, должна разбираться в самой себе и понимать, что он ей предлагает. Между ними стали развиваться отношения, суть которых представлялась обоим ясной, а потом вдовец сделал ей предложение и Мэри его приняла. Но когда он попытался заняться с ней любовью, ее охватило дикое необоримое отвращение, и Мэри сбежала. Однажды вечером [76] они сидели в уютной гостиной, и, когда жених принялся ее целовать, она внезапно вырвалась, кинулась в ночь и не останавливалась, пока не добежала до клуба. Там она упала на кровать и зарыдала. Эта глупость, которую мужчина помоложе и в физическом смысле более влюбленный в нее, счел бы очаровательной, отнюдь не усилила чувства вдовца. На следующее утро Мэри вспомнила о своем поступке и ужаснулась. Как она могла себя так повести, она, которая всегда владела собой и превыше всего страшилась сцен и двусмысленностей? Мэри принесла извинения, но отношениям пришел конец.
И вот теперь она оказалась словно бы в открытом море, сама не ведая того, что ей нужно. Ей чудилось, что она сбежала, потому что жених был «стариком», — именно так теперь ей все представлялось. Содрогнувшись, Мэри решила впредь избегать мужчин старше тридцати лет. Ей и самой уже было за тридцать, но, несмотря на все, она до сих пор продолжала воспринимать себя девочкой.
И все это время, сама того не осознавая, не желая себе в этом признаться, она искала мужа.
В течение нескольких месяцев, пока вдовец за ней ухаживал, люди обсуждали Мэри так, что, услышь она — ей наверняка стало бы дур- [77] но. Казалось удивительным, что Мэри, чья отзывчивость и готовность выслушать рассказы о чужих неудачах и позорных поступках других людей проистекала из искреннего отвращения к таким личностным аспектам человеческой жизни, как любовь и страсть, исходившего из самых глубин ее естества, была просто обречена всю свою жизнь оставаться героиней сплетен. Однако все было именно так. Ну а после разрыва все стало еще хуже: среди широкого круга ее друзей из уст в уста передавался рассказ о той ночи, когда она сбежала от пожилого вдовца, хотя оставалось непонятным, откуда об этом стало известно. Надо сказать, что люди, услышав эту байку, кивали головами и смеялись, словно она служила подтверждением того, что они и так уже давно знали. Чтобы женщина тридцати лет от роду, да так себя вела! Они хохотали, и их смех был довольно неприятен. В наш век искушенных в сексе людей, неосведомленность в вопросе любовных утех представлялась всем в высшей степени нелепой. Этого окружающие Мэри простить не могли, они смеялись, чувствуя, что в каком-то смысле ей досталось поделом.
Люди говорили, что она сильно изменилась: начала одеваться неряшливо и безвкусно, кожа у нее стала хуже — Мэри выглядела так, словно держалась из последних сил; совер- [78] шенно ясно, у нее было нервное расстройство, а это в ее возрасте вещь вполне естественная, учитывая образ жизни, который она вела и все сопутствующие обстоятельства: она искала себе мужчину и никак не могла его найти. Ну а кроме того, манера ее поведения в последнее время была такой странной... Вот что, в частности, поговаривали люди.
Совершенно ужасно в интересах истины или какой-либо другой абстракции разрушать представления человека о самом себе. Разве угадаешь, сумеет ли он создать новый образ, с которым сможет жить дальше? Именно это и случилось с Мэри. Она не мыслила своего существования без этих безличных, несерьезных приятельских отношений с другими людьми; однако теперь ей чудилось, что на нее смотрят с сочувствием и некоторым раздражением, поскольку она все-таки была женщиной, в известной степени, поверхностной. Мэри начала испытывать чувство, которое прежде никогда ее не посещало: внутри нее была пустота, и в эту пустоту из ниоткуда просачивалось ощущение дикой паники — словно бы во всем мире ей было не за что ухватиться. Мэри стала страшиться общества других людей, а больше всего — компании мужчин. Если ее целовал мужчина (а они целовали Мэри, угадывая ее настроение), она испытывала от- [79] вращение; с другой стороны, она стала ходить в кино еще чаще, чем прежде, теперь покидая зал расстроенной и преисполненной лихорадочного волнения. Казалось, между экраном, игравшим роль кривого зеркала, и жизнью Мэри не было ничего общего, а подогнать собственные желания к возможностям было выше ее сил.
В возрасте тридцати лет эта женщина, получившая «хорошее» образование в муниципальной школе, наслаждавшаяся спокойной, цивилизованной уютной жизнью, имевшая доступ ко всем источникам знания своего времени (пусть даже она ничего не читала, кроме безвкусных романов), разбиралась в себе настолько плохо, что язвительное замечание какой-то сплетницы о том, что ей давно пора выйти замуж, напрочь лишило ее покоя.
Потом Мэри познакомилась с Диком Тёрнером. С тем же успехом на его месте мог оказаться кто-нибудь другой. Если уж быть точным, он стал первым, кто нашел в ней нечто изумительное и неповторимое. Мэри очень нуждалась в таком отношении. Ей требовалось вернуть себе чувство превосходства перед мужчинами, которое, по правде говоря, помогало ей жить все эти годы.
Они случайно встретились в кино. Дик на один день приехал в город с фермы. Он редко [80] наведывался сюда, появляясь в городе, только когда ему надо было прикупить товар, отсутствовавший в местном магазине, а такое случалось пару раз в год. На этот раз он столкнулся с одним приятелем, которого не видел целых сто лет, и тот уговорил Дика заночевать в городе, а вечером сходить в кино. Дик, сам себе удивляясь, согласился: он был очень далек от подобных развлечений. Его грузовичок со сваленными в кучу мешками зерна и двумя боронами, припаркованный возле кинотеатра, выглядел нелепо и не к месту, и Мэри, увидев эти незнакомые ей вещи сквозь оконное стекло, улыбнулась. Когда она их заметила, ей было нужно улыбнуться. Она любила город, чувствовала себя здесь в безопасности, а деревня у нее ассоциировалась с детством — все из-за маленьких деревушек, в которых ей доводилось жить, и окружавших их долгих миль пустоты — миль и миль вельда.
Дик Тёрнер не любил город. Когда он покидал столь знакомый ему вельд и въезжал в безобразные городские предместья, которые словно сошли со страниц строительных каталогов, когда он глядел на отвратительные домишки, в беспорядке разбросанные по вельду, не имевшие никакого отношения к твердой африканской бурой земле и выгнувшемуся голубому небосводу, а потом оказывался в де- [81] ловой части города с магазинами, набитыми под завязку новомодными штучками для шикарных женщин и невиданными вкусностями из-за границы, Дик конфузился, ощущая неловкость и чувствуя, как в нем поднимается злоба.
Его мучила клаустрофобия. Ему хотелось убежать — либо скрыться с глаз, либо все разнести здесь в клочья. Поэтому Дик Тёрнер старался как можно быстрее вернуться обратно на ферму, где он чувствовал себя как дома.
Однако при этом в Африке живут тысячи обитателей предместий, которых можно запросто взять и переселить в другой город на противоположной стороне земного шара, и при этом они не заметят никакой разницы. Предместья непобедимы и неизбежны, как фабрики, и даже Южная Африка, земля которой, кажется, вне себя оттого, что по ней, словно зараза, расползаются аккуратненькие, красивенькие домишки, не в состоянии уберечь себя от такой доли. Когда Дик Тёрнер видел такие дома и думал о людях, что в них живут, об осторожных обитателях предместий, губивших его страну, ему хотелось грязно ругаться, крушить и убивать. Он не мог этого вынести. Дик не пытался выразить свои чувства словами: он все дни проводил работая на земле и утратил привычку играть ими. Но чувство, [82] которое Тёрнер переживал, было самым сильным из всех, что ему доводилось испытывать. Он понимал, что вполне может убить банкиров, финансистов, магнатов, чиновников — всех тех, кто строил аккуратные маленькие домишки с огороженными изгородями садами, наполненными, как правило, цветами из Англии.
Больше всего Дик ненавидел кино. Обнаружив себя внутри кинозала, он удивился, недоумевая, что же на него такое нашло, что его заставило согласиться и прийти сюда? Он не мог смотреть на экран. Лицемерные женщины с длинными руками и ногами навевали на него скуку; сюжет, с точки зрения Дика, был лишен всякого смысла. Кроме того, в зале было душно и жарко. На некоторое время он вообще перестал следить за происходящим на экране и вместо этого принялся разглядывать зрителей. Рядом с ним, вокруг него, за ним рядами сидели люди, которые, отстранившись, подавшись вперед, взирали на экран, — сотни человек, позабыв обо всем на свете, переживали жизнь глупцов, ломавшихся сейчас перед ними. От этого Дику стало не по себе.
Он заерзал, закурил сигарету, посмотрел на темные занавески из плюша, прикрывавшие выход. А потом он окинул взглядом тот ряд, в котором сидел сам, и в упавшем откуда- [83] то сверху луче увидел женский профиль и сноп сверкнувших густых волос. Лицо, казалось, словно в тоске поплыло вверх — румяное, обрамленное золотом в причудливом зеленоватом свете. Он ткнул локтем мужчину, сидевшего рядом с ним, и спросил:
— Кто это?
— Мэри, — буркнул сосед, кинув быстрый взгляд.
Но прозвучавшее имя «Мэри» нисколько не помогло Дику. Он уставился на это милое личико, плывущее в обрамлении волос, а потом, после сеанса, кинулся искать девушку в сутолоке возле дверей. Ее нигде не было видно. В голове мелькнула толком не успевшая оформиться мысль, что красавица была в кино не одна. Его попросили подвезти домой девушку, которую он едва удостоил взглядом. Она была одета, как показалось Дику, нелепо, и он едва удержался от смеха при виде туфель на высоких каблуках, в которых она цокала подле него, когда переходила улицу. В машине девушка оглянулась через плечо на сваленные в кучу вещи в кузове и быстро спросила жеманным голосом:
— А что это за смешные штуки сзади?
— Вы что, бороны никогда не видели? — отозвался Дик. Он без сожаления высадил девушку там, где она жила, — у большого здания, [84] в котором ярко горел свет и сновало много народу. И тут же ее забыл.
Он грезил о девушке с юным, поднятым к экрану личиком, обрамленным волнами распущенных сияющих волос. Мечтать о женщине было для него роскошью, поскольку он запретил себе такие вещи. Дик занялся сельским хозяйством пять лет назад, и дело все еще не приносило дохода. Он был должен Аграрному банку, а кредит пришлось взять очень большой, поскольку Тёрнер не располагал начальным капиталом. Он бросил пить, курить, ограничившись только самым необходимым. Тёрнер работал так, как может работать только человек, одержимый мечтой, — с шести утра до семи вечера. Еду он брал с собой в поля, всем своим естеством сосредоточившись на ферме. Он мечтал жениться и завести детей. Вот только он не смел просить женщину разделить с ним подобную жизнь. Первым делом ему нужно было выбраться из долгов, построить дом, снова начать позволять себе маленькие радости. Дик Тёрнер долгие годы работал на износ, и брак являлся частью его мечты. Он точно знал, какой именно дом построит: он будет совсем не похож ни на одно из тех дурацких, похожих на коробки зданий, воткнутых в землю. Ему хотелось возвести большой, крытый соломой дом с широкими открытыми ве- [85] рандами. Он даже выбрал место, где в будущем станет копать глину на кирпичи, и отметил участки фермы, где трава вырастала особенно высоко, выше человеческого роста, — именно ей предстояло пойти на крышу. Однако порой Тёрнеру казалось, что от воплощения мечты в жизнь его отделяет еще слишком многое. Дика преследовали неудачи. Он знал, что другие фермеры между собой прозвали его Иовом Многострадальным. Если начиналась засуха, больше всего страдало его хозяйство, если заряжали ливневые дожди, первым делом затопляло его угодья. Если Тёрнер вдруг решал выращивать хлопок, то хлопок именно в этот год резко падал в цене, а если налетала саранча, то Дик воспринимал этот удар судьбы как должное и не роптал, будучи уверенным, что туча прожорливых насекомых полетит прямиком к его полю с кукурузой, которая нынче уродилась просто на зависть всем соседям. С течением времени его мечты утратили былой размах. Тёрнер был одинок, ему хотелось жениться, а еще больше — завести детей; но если дела и дальше пойдут в том же духе, то придется ждать долгие годы, прежде чем он сможет позволить себе семью. Дик начал подумывать, что, если ему удастся выплатить часть кредита и добавить к дому еще одну комнату, а также прикупить кое-какую мебель, [86] может, тогда у него получится жениться. В то же время он думал о девушке из кинозала. Она стала главным объектом его мечтаний. Он работал ради нее. Он проклинал себя за это, поскольку знал, что мысли о женщинах, а точнее, об одной женщине для него не менее опасны, чем выпивка, поэтому добра тут не жди. Примерно через месяц после возвращения из города Дик поймал себя на том, что планирует очередную поездку. В ней не было необходимости, и он об этом прекрасно знал. В конце концов Тёрнер махнул рукой и перестал себя убеждать, что она ему действительно нужна. В городе он быстро сделал все то немногое, ради чего приехал, и отправился искать кого-нибудь, кто мог бы подсказать ему фамилию Мэри.
Подъехав к большому зданию, Дик узнал его, но как-то не увязал девушку, что подвозил в тот вечер до дома, с красавицей, которую видел в кино. Даже когда она подошла к двери и встала, поглядывая на человека, который к ней пришел, Дик по-прежнему не мог ее узнать. Он увидел перед собой высокую худую девицу с пронзительными голубыми глазами, которые она постоянно отводила в сторону. В глазах читалась обида. Волосы зачесаны назад, а на ногах — брюки. Женщин в брюках Дик вообще таковыми не считал, он был очень [87] старомоден. Потом девушка спросила озадаченно и смущенно: «Вы не меня искали?» — и он, тут же вспомнив этот глупый голосок, спрашивавший его о боронах, недоверчиво уставился на нее. От разочарования Тёрнер запнулся и стал переминаться с ноги на ногу. Потом Дику подумалось, что не может же он так стоять всю жизнь и пялиться на девушку, и он предложил ей поехать с ним прокатиться. Вечер выдался не из приятных. Дик клял себя за собственную слабость и самообман, а Мэри была польщена и удивлена одновременно: зачем этот парень ее отыскал, если, после того как она села к нему в машину и они стали бесцельно колесить по городу, он практически не проронил ни слова? Но Тёрнеру хотелось найти в ней ту девушку, что не давала ему покоя, и к тому моменту, когда настало время везти Мэри домой, Дику это удалось. Они ехали мимо уличных фонарей, и Дик то и дело искоса поглядывавший на свою спутницу, вдруг увидел, как игра света превратила заурядную и не слишком привлекательную девушку в обольстительную и загадочную красавицу. А потом она начала ему нравиться, поскольку ему было важно любить кого-нибудь: Дик и сам не понимал, насколько он был одинок. В тот вечер он расстался с Мэри с сожалением, пообещав, что скоро снова приедет.
[88]
Вернувшись на ферму, он принялся себя отчитывать. Если он не проявит осторожности, дело кончится браком, а этого он себе никак не мог позволить. Значит — конец всему, он ее забудет, выкинет всю историю из головы. И вообще, что он об этой Мэри знает? Ровным счетом ничего! За исключением того, что эта девушка, совершенно очевидно, по его представлениям, была «полностью испорчена». Она была не из тех, кто готов разделить все невзгоды фермерской жизни. Дик убедил себя работать еще более упорно, чем прежде, подумывая время от времени: «Если этот сезон у меня будет удачным, может, я и вернусь ее навестить». Чтобы окончательно добить себя, он взял манеру после дня, проведенного в тяжких трудах, проходить с ружьем по вельду десять миль. Он вымотал себя, исхудал и приобрел затравленный вид. Дик боролся с собой два месяца, а потом однажды поймал себя на том, что готовит машину к поездке в город, словно принял решение об этом давным-давно, словно все увещевания и самоограничения были всего лишь щитом, за которым он пытался скрыть от самого себя подлинные намерения. Одеваясь, Тёрнер весело насвистывал, но в мелодии проскальзывали грустные нотки, а с лица молодого человека не сходила странная, немножко расстроенная улыбка.
[89]
Что же касается Мэри, то те два месяца обернулись для нее кошмаром. Она решила, что, первоначально заинтересовавшись, после того как Дик провел с ней каких-то пять минут, он проделал весь этот долгий путь с фермы и затем, пробыв в ее обществе вечер, рассудил, что Мэри его не стоит, и вернулся домой. Ее друзья, оказывается, правы, в ней и впрямь чего-то не хватает. С ней что-то не так. Однако, хотя Мэри и убеждала себя в том, что она неудачница, которая никому не нужна, бестолочь, несуразное создание, девушка отчаянно цеплялась за мысли о Дике. Она перестала ходить на вечеринки и теперь сидела дома в ожидании, что он за ней придет. Так она проводила в одиночестве час за часом, онемев от страданий, а по ночам ей снились длинные серые сны, в которых она брела сквозь пески или же карабкалась по лестницам, а те обрушивались, стоило ей добраться до верха, и она опять соскальзывала вниз. Утром она просыпалась разбитая, в мрачном настроении и страхе перед грядущим днем. Начальник Мэри, привыкший к ее собранности, велел ей взять отпуск и не возвращаться, пока не станет лучше. Она ушла с работы, чувствуя себя так, словно ее вышвырнули на улицу (несмотря на то, что начальник, зная о ее нервном расстройстве, был сама любезность), и весь день провела в клубе. Если [90] она уедет в отпуск, Дик может ее не застать. Хотя, по правде говоря, кем был для нее Дик? Никем. Она едва его знала. Он был худым загорелым молодым человеком с глубоко посаженными глазами, говорил медленно, ворвался в ее жизнь словно ураган — вот собственно и все, что она могла о нем сказать. Однако Мэри была уверена, что заболела именно из-за него. Не дававшее покоя смутное чувство собственной неполноценности было сосредоточено на Дике, а когда Мэри спрашивала себя, холодея от ужаса, почему она предпочитает его всем другим знакомым мужчинам, то не могла найти хоть сколько-нибудь правдоподобное объяснение.
Неделя тянулась за неделей, и Мэри оставила надежду. Она сходила к врачу и попросила выписать ей что-нибудь, «потому что чувствует себя уставшей», а врач порекомендовал пациентке взять отпуск, если она не хочет довести себя до нервного срыва. Мэри чувствовала себя настолько несчастной, что уже была не в состоянии встречаться со старыми друзьями: ее преследовала навязчивая мысль о том, что их дружба лишь ширма, а на самом деле они испытывают к ней неприязнь и распускают о ней гадкие слухи. Именно в таком состоянии пребывала Мэри, когда однажды вечером ей сказали, что к ней пришли. Она даже [91] не подумала о Дике. А когда увидела его, то ей потребовалось собрать все силы, чтобы спокойно с ним поздороваться: если бы она показала свои чувства, Дик, быть может, счел бы за лучшее отказаться от задуманного. К этому моменту он уже успел себя убедить, что Мэри прагматичная, спокойная девушка, способная легко приспособиться к новой обстановке, и ей потребуется провести на ферме всего лишь несколько недель, чтобы стать тем, кем он хотел ее видеть. Слезы истерики ввергли бы его в состояние шока, разрушили бы тот образ Мэри, который Дик себе нарисовал.
Когда он сделал предложение, внешне Мэри хранила спокойствие. Она ответила согласием, и Дик, испытывая чувство благодарности и самоуничижения, понял, что души в ней не чает. Они спешно поженились две недели спустя. Ее желание как можно скорей вступить в брак удивило Дика, поскольку он видел в ней серьезную женщину, пользующуюся в городе известностью и имеющую прочное положение в обществе. Он полагал, что ей потребуется некоторое время, чтобы уладить дела. Образ именно такой Мэри отчасти привлекал Дика. Впрочем, брак на скорую руку вполне соответствовал его планам. Его колотило от одной только мысли, что ему придется торчать в городе, покуда Мэри будет возиться [92] с нарядами и договариваться с подружками о свадьбе. Медового месяца у них не было. Дик объяснил, что слишком беден, чтобы его себе позволить, впрочем, если Мэри будет настаивать, он сделает все, что в его силах. Но она не настаивала. Узнав, что медового месяца не будет, Мэри испытала чувство огромного облегчения.
3
От города до фермы дорога была не близкой — хорошенько за сто миль, и, когда Дик сказал Мэри, что они пересекли границу его владений, уже наступил поздний вечер. Мэри, задремавшая было, вскинулась, желая взглянуть на ферму, и увидела, как мимо пролетают очертания низких деревьев, напоминающих огромных пушистых птиц, а за ними — подернутое дымкой небо, покрытое трещинками и рубцами звезд. От усталости тело расслабилось, а нервы успокоились. После напряжения последних нескольких месяцев наступила реакция — отупение, покорность, почти что безразличие буквально ко всему. Ей подумалось, что будет неплохо для разнообразия пожить спокойно. Мэри не осознавала, насколько ее вымотали долгие годы насыщенной жизни, с постоянной потребностью в новых [93] событиях. Она решительно пообещала себе впредь жить «поближе к природе». Это помогло Мэри избавиться от легкой неприязни, которую она испытывала по отношению к вельду. Хотя словосочетание «стать поближе к природе» несло в себе налет приятной сентиментальности, исходившей от книг, которые она читала, однако оно все же являлось абстракцией, с помощью которой Мэри пыталась себя успокоить. Когда она работала в городе, то по выходным часто отправлялась на пикники в компании молодых людей. Там она сидела в тени на камнях, слушала американские граммофонные пластинки с танцевальной музыкой, считая, что она таким образом тоже становится «ближе к природе». «Как приятно съездить за город», — говорила Мэри. Однако, как это бывает у многих людей, слова, которые она произносила, не имели никакого отношения к чувствам, которые она испытывала; поэтому всякий раз Мэри испытывала огромное облегчение, когда возвращалась назад, туда, где из крана шла холодная и горячая вода, к городским улицам и работе в конторе.
Однако сейчас, несмотря ни на что, она станет сама себе хозяйкой: она ведь вышла замуж, ради этого вступали в брак ее друзья — чтобы у них имелся собственный дом, где никто бы не смел им указывать, что и как делать. [94] У Мэри появилось смутное чувство, что она поступила правильно, выйдя замуж: все, кто так делал до нее, были правы. Теперь, когда Мэри оглядывалась назад, ей казалось, что все люди, с которыми она была знакома, исподволь, молчаливо, но при этом упорно подталкивали ее к браку. Она будет счастлива. Мэри не имела ни малейшего представления о той жизни, что ей предстоит вести. Бедность, о которой ее с застенчивостью предупредил Дик, являлась для нее еще одной абстракцией, не имеющей никакого отношения к нищете, в которой она жила в детстве. Она воспринимала ее как кружащую голову борьбу с ударами судьбы.
Машина остановилась, и Мэри вышла. Луна зашла за огромное белое, переливающееся серебром облако, и вдруг стало очень темно; мили и мили мрака под усыпанным звездами небом. Куда ни кинь взгляд, повсюду росли деревья, приземистые, словно приплюснутые к земле вельда, выглядевшие так, словно они искривились под гнетом беспощадного солнца. Сейчас они напоминали расплывчатые силуэты, окружавшие прогалину, возле которой замерла машина. На прогалине стоял маленький квадратный дом, гофрированная крыша которого стала отливать белым, по мере того как луна медленно выскользнула из-за облака [95] и залила прогалину светом. Мэри вышла из машины и проводила ее взглядом — обогнув дом, Дик поставил автомобиль сзади. Мэри огляделась, чуть дрожа, поскольку от окутанных белым зимним туманом деревьев и поблескивавших под ними луж тянуло холодом. В полнейшей тишине из кустарника до нее стали доноситься неисчислимые шорохи, словно мириады странных существ, которые затаились, встревоженные шумом их приезда, снова вернулись к своим делам. Она обвела взглядом дом; залитый сиянием луны, он казался мрачным, темным и скучным. Рядом белел сложенный из камней бордюр, и она пошла вдоль него — прочь от дома к деревьям, которые с каждым шагом становились все больше. Потом завопила какая-то ночная птица, издав дикий, причудливый крик, и Мэри, повернувшись, бросилась обратно, охваченная внезапным ужасом, будто бы от деревьев, из другого мира, ей в лицо дохнуло враждебностью. На ногах были туфли на высоком каблуке, а земля оказалась неровной. Мэри оступилась и закачалась, силясь восстановить равновесие. Раздалось хлопанье крыльев и кудахтанье куриц, разбуженных подъехавшей машиной, и эти простые звуки, от которых веяло домом, успокоили Мэри. Она замерла перед новым жилищем и выставила вперед руку, чтобы [96] дотронуться до листьев растения, поднимавшегося из консервной банки на стене веранды. Теперь от ее пальцев исходил суховатый аромат герани. Потом в глухой стене дома образовался прямоугольник света, и она увидела высокий силуэт Дика, который шагнул внутрь, озаренный пламенем свечи, что он держал перед собой. Она поднялась по ступенькам и застыла подле двери, выжидая. Дик снова исчез, оставив свечу на столе. В ее тусклом желтоватом мерцающем свете комната с очень низким потолком казалась крошечной, крыша была крыта рифленым железом, которое Мэри уже видела снаружи. В ноздри бил затхлый запах, словно исходивший от какого-то животного. Дик вернулся, держа в руках старую консервную банку из-под какао, обод которой был сплющен, образовывая воронку. Встав на стул, он начал наполнять висевшую под потолком лампу. Жирные капли парафина закапали вниз на пол, и от резкого запаха Мэри сделалось дурно. Вспыхнул, дико заметавшись, огонь, сменившись ровным желтым пламенем. Теперь Мэри увидела шкуры животных, покрывавшие пол из красного кирпича: одна — какой-то дикой кошки или, быть может, небольшого леопарда, а другая, большая и желто-коричневая, принадлежала антилопе. Мэри села, ошеломленная непривычно [97] стью обстановки. Она знала, что Дик внимательно следит за ее лицом — не появится ли на нем выражение разочарования. Поэтому девушка выдавила из себя улыбку, хотя и чувствовала слабость от ощущения надвигающейся беды: душная комната, голый кирпичный пол, масляная лампа — все это было совсем не то, что она ожидала. Дик, по всей видимости, удовлетворенный ее реакцией, улыбнулся с благодарностью и сказал: «Я приготовлю чай», после чего снова исчез. Когда муж вернулся, Мэри стояла и разглядывала две картины, висевшие на стене. Они были вырваны из календаря. На первой картине была изображена неправдоподобно красивая дама с розой в руке, а на другой — ребенок лет шести.
Увидев, куда смотрит Мэри, Дик покраснел и сдернул картины со стены.
— Я уже не помню, сколько лет на них не смотрел, — сказал он, разрывая их.
— Оставил бы, — протянула Мэри, чувствуя себя незваным гостем, сунувшим нос в личную жизнь Дика. Эти картины, криво прибитые лужеными гвоздями к стене, впервые позволили ей осознать степень его одиночества и понять причины спешки, недолгого ухаживания и слепой жажды ее общества. Но Мэри чувствовала себя чужой, неспособной дать мужу то, в чем он нуждался. Опустив [98] взгляд в пол, она увидела милое детское личико в кудряшках. Картина была разорвана и лежала там, где ее бросили. Она подняла ее, думая, что Дик наверняка обожает детей. Они никогда не заводили разговоров о детях; да и вообще на разговоры у них было не так уж много времени. Мэри поискала глазами мусорное ведро, поскольку глядеть на разбросанные по полу обрывки бумаги было выше ее сил, но Дик забрал их у нее, смял в ком и швырнул в угол.
— Мы можем повесить что-нибудь другое, — смущенно сказал он.
Мэри в немалой степени помогло смущение Дика и почтительное отношение к ней. Когда он выглядел таким робким и трогательным, она испытывала к нему чувство снисхождения, позволявшее не думать о нем как о мужчине, взявшим ее в жены и имевшим на нее права. Сохраняя спокойствие, Мэри села возле подноса, что он принес, и стала смотреть, как Дик разливает чай. Оловянный поднос был покрыт заляпанной драной тряпкой, на которой стояли две огромные потрескавшиеся чашки. Словно издалека донесся его голос: «Теперь это твоя работа», и она, взяв у мужа чайник, стала разливать чай, чувствуя на себе его взгляд, полный гордости и восторга.
[99]
Теперь у него была женщина, своим присутствием вдохнувшая в дом жизнь, и Дика переполняли радость и ликование. Каким же дураком он был: зачем он так долго ждал и жил один, строя планы на будущее, которые, как оказалось, столь легко воплотить в реальность. Потом он перевел взгляд на городской наряд Мэри, высокие каблуки, накрашенные ногти, и ему снова стало не по себе. Чтобы скрыть беспокойство, он стал рассказывать о доме. Из-за царившей в его жилище бедности Дик говорил застенчиво и не сводил глаз с лица жены. Он поведал о том, как сам возводил дом, не зная ровным счетом ничего о строительстве, сам клал кирпичи, чтобы сэкономить на туземцах-строителях, как он медленно обставлял его мебелью, о том, как сначала появились постель, на которой он спал, и ящик, игравший роль стола, о том, как сосед подарил ему стол и еще один стул, и о том, как дом постепенно приобрел нынешний вид. Вместо шкафов в доме стояли покрашенные канистры из-под бензина, с самодельными занавесками. Дверь между соседней комнатой и той, в которой они находились сейчас, отсутствовала, но вместо нее висела плотная занавеска из мешковины, любезно расшитая черной и красной шерстью женой Чарли Слэттера с соседней фермы. Ну и так далее: она услышала историю каждого [100] предмета; то, что Мэри казалось жалким и убогим, Дику представлялось свидетельствами побед в борьбе с неудобствами. И постепенно Мэри стало казаться, что она сидит не дома с мужем, а с матерью, наблюдая, как та латает, чинит, ставит заплаты. Сносить это было настолько невыносимо, что Мэри резко встала: ей овладела мысль, что отец своей волей с того света вверг ее в ту самую жизнь, на которую прежде обрек ее мать.
— Пойдем в ту комнату, — резко сказала она грубым голосом.
Дик тоже встал, чувствуя изумление и легкую обиду, поскольку его прервали на самой середине повествования. Соседняя комната была спальней. Там находились высокий шкаф, точно так же украшенный занавеской из расшитой мешковины, ряды полок, канистры из-под бензина, на вершине которых нетвердо стояли зеркало и кровать, приобретенная Диком по случаю женитьбы. Это была настоящая, старомодная кровать: высокая и массивная, она словно бы воплощала его представления о браке. Дик купил ее на распродаже, и, когда расплачивался, Тёрнеру казалось, что ему удалось поймать за хвост саму птицу удачи.
Увидев, как Мэри застыла, растерянно, жалостливо глядя по сторонам, сама того не ве- [101] дая, прижав, словно от боли, ладони к щекам, Дик ощутил к ней прилив сочувствия и вышел, оставив молодую жену раздеваться в одиночестве. Снимая с себя одежду за занавеской, он снова почувствовал резкий укол вины. Он не имел права жениться, не имел, не имел, не имел. Он твердил это шепотом, терзая себя, а потом робко постучал в стену и вошел, обнаружив, что Мэри лежит в постели, повернувшись к нему спиной. Дик приблизился к ней с боязливым восторгом — иного отношения она не смогла бы снести.
«На самом деле было не так уж и плохо, — подумала Мэри, когда все кончилось, — не так плохо, как все это». То, что случилось, ничего для нее не значило, ровным счетом ничего. Ожидая омерзения и отвращения, она с облегчением поняла, что ничего не почувствовала. Она могла по-матерински преподнести себя в дар этому смиренному незнакомцу, оставшись при этом нетронутой. Женщины обладают удивительным талантом устраняться от сексуальных отношений, делаясь к ним невосприимчивыми, так что мужчина чувствует себя униженным и до глубины души оскорбленным, при том что ни на что конкретно он пожаловаться не может. Мэри было без надобности этому учиться, она от природы обладала таким талантом, ну а кроме того, что особенно [102] важно, она ничего не ожидала, по крайней мере от близости с этим человеком, — ведь он был из плоти и крови, а значит, довольно нелепым, а вовсе не плодом ее воображения, который она наделила руками и губами, оставив при этом бесплотным. А Дику показалось, что от него словно отреклись, его отвергли, вынудили представиться грубым и глупым, но потом угрызения совести навели его на мысль, что большего он и не заслуживает. Может, ему необходимо испытывать чувство вины? Может, все-таки замужество будет для Мэри не таким уж и неудачным? Ведь сколько на свете подобных браков, когда супруги, каждый из которых в глубине души страдает, великолепно подходят друг другу, делая друг друга несчастными, поскольку того требует их образ жизни. Так или иначе, когда Дик потянулся, чтобы погасить свет, и увидел маленькие туфли на высоком каблуке, брошенные на шкуре леопарда, которого он убил за год до этого, он снова повторил с чувством уничижительного удовлетворения: «Я не имел на это права».
Мэри смотрела, как отсветы дико мечущегося пламени угасающей лампы прыгают по стенам, крыше и поблескивающим оконным стеклам. Она уснула, покровительственно держа в руке его ладонь, как если бы это была ладонь ребенка, которому она сделала больно.
[103]
4
Проснувшись, Мэри обнаружила, что лежит в постели одна, а откуда-то из-за дома раздается звон гонга. За окном она увидела деревья, залитые мягким золотистым сиянием, бледно-розовые пятна солнечного света на белых стенах, подчеркивавшие шероховатость побелки. По мере того как она смотрела, пятна приобрели ярко-желтый оттенок, залив комнату золотом, отчего она стала выглядеть более тесной и пустой, нежели показалась Мэри прошлой ночью, в мерцании лампы. Несколько мгновений спустя в спальню вошел одетый в пижаму Дик. Он коснулся ее щеки рукой, и Мэри ощутила на коже мужа утреннюю прохладу.
— Как спалось? Хорошо?
— Да, спасибо.
— Сейчас будет чай.
В общении друг с другом они были вежливы и неуклюжи, словно бы отвергая то, что произошло между ними прошлой ночью. Он сел на край кровати и стал уминать печенье. Некоторое время спустя пожилой туземец принес поднос и поставил его на стол.
— Это новая хозяйка, — сказал Дик. — Мэри, это Самсон.
— Доброе утро, хозяйка, — произнес пожилой слуга, не отрывая взгляда от пола. — [104] Очень славная, очень славная, хозяин, — обратился затем он к Дику, так словно от него именно этого и ожидали.
— Он будет о тебе заботиться, — рассмеялся Дик, — этот старый боров не так уж и плох.
Столь небрежное отношение сперва оскорбило Мэри, но потом она поняла, что муж всего-навсего лишь грубовато выразился и попыталась себя успокоить, но негодование никуда не делось. «Да кем он себя возомнил? » — думала Мэри. Однако Дик не знал о том, что она испытывала, и по глупости радовался.
Он в спешке выпил две чашки чая, а потом отправился переодеваться, вернувшись в шортах и рубашке цвета хаки, чтобы попрощаться с женой, прежде чем отправиться на работу в поля. Когда он ушел, Мэри тоже встала и огляделась. Сдвинув всю мебель на середину, Самсон мыл комнату, в которой накануне они сидели с Диком. Женщина прошла мимо него, выйдя на веранду, которая, по сути, была всего лишь продолжением железной крыши, поддерживаемой тремя соединенными невысокой стеной кирпичными колоннами. На веранде стояли несколько жестяных банок из-под бензина, выкрашенных в зеленый цвет. Краска местами вздулась и слезла. В банках были высажены цветущие кусты и герань. За стеной веранды имелся участок, покрытый пес- [105] ком светлого цвета, а за ним — чахлые низкорослые кустики, уходившие вниз под уклон, у подножия которого раскинулась низина, поросшая высокой сверкающей травой. За ней снова тянулись кусты, волнами изгибались гряды, перемежаясь с низинами, упираясь на горизонте в холмы. Осмотревшись по сторонам, Мэри увидела, что дом был построен на пологом склоне огромной, несколько миль в поперечнике лощины, окаймленной холмами, которые, если глянуть вперед, казались далекими, прекрасными и подернутыми синей дымкой, но при этом, если оглянуться назад, возвышались совсем недалеко от задней части дома. Мэри подумалось, что здесь, должно быть, очень жарко. Заслонив ладонью глаза от света, она посмотрела из-под руки на низины, показавшиеся ей причудливыми и красивыми: перед ней раскинулись бескрайние просторы, поросшие темно-желтой травой, сиявшей на солнце золотом, а над ними — купол ярко-голубого неба. И среди всего этого великолепия звучал многоголосый хор птиц: низвергающийся водопад звуков, которых она никогда прежде не слышала.
Мэри обошла дом, остановившись позади него. Она обнаружила, что задник дома — прямоугольный. Две комнаты спереди она уже видела, позади них располагались кухня, кла- [106] довая и ванная. В конце короткой тропинки, укрытое разросшейся травой, находилось узенькое строение, напоминавшее караульную будку и являвшееся туалетом. С одной стороны дома имелся птичник с огороженным проволокой загоном, в котором было полно тощих белых кур, а чуть дальше, на проплешине, кулдыкая, царапала твердую голую землю россыпь индюшек. Мэри вошла в дом сзади, пройдя через кухню с печью и громоздким начищенным столом, занимавшим половину всего свободного места. Самсон в спальне застилал кровать.
Прежде она никогда не общалась с туземцами, выступая в роли хозяйки. Со слугами матери Мэри разговаривать запрещалось, в клубе она всегда была вежлива с официантами. «Проблемы с туземцами» для нее ограничивались лишь жалобами подруг на прислугу, которые они высказывали за чашкой чая. Естественно, Мэри боялась чернокожих. Подобный страх прививают каждой белой женщине в Южной Африке. В детстве ей запрещалось гулять одной, и, когда она спросила о причине, ей вполголоса, будто доверяя тайну, но вместе с тем довольно прозаично, в той манере, которую Мэри ассоциировала с матерью, сообщили, что туземцы гадкие и могут сотворить с ней ужасные вещи.
[107]
И вот теперь ей придется столкнуться с неминуемым, ей придется бороться с туземцами (она считала само собой разумеющимся, что борьбы не избежать). Мэри ожидала этой схватки с большой неохотой, но вместе с тем преисполненная решимости не дать слабину. И все же она была склонна отнестись с симпатией к Самсону, почтительному пожилому туземцу с добрым лицом, который тут же спросил ее, стоило ей зайти в спальню:
— Хозяйка желает осмотреть кухню?
Мэри надеялась, что ей все покажет сам Дик, но, видя, что туземец готов ей помочь, не стала возражать. Мягко ступая босыми ногами, Самсон встал впереди хозяйки и повел Мэри в заднюю часть дома. Там он открыл для нее кладовую: темное помещение с высокими окнами, наполненное всевозможной провизией. На полу стояли огромные металлические лари, в которых хранились сахар, мука и крупа.
— Ключи у хозяина, — пояснил он, и Мэри была удивлена, что он вот так спокойно сообщает о мере предосторожности, вызванной опасением Дика, что слуга окажется вором.
Между Самсоном и Диком царило полное взаимопонимание. Дик все держал под замком, но выдавал продуктов на треть больше, чем того требовалось. Эту треть Самсон при- [108] бирал к рукам, не считая это воровством. Впрочем, в этом холостяцком жилище воровать особо было нечего, и теперь, с появлением Мэри, Самсон надеялся на перемены к лучшему. Со всяческим уважением и почтением он показал новой хозяйке скромные запасы тканей, утварь, поленницу, объяснил, как работает плита, — все это было проделано с видом преданного смотрителя, передающего ключи законному владельцу. Когда Мэри попросила, он также показал ей диск от плуга, свисавший с сука над поленницей, и ржавый железный болт от телеги, которым в него били. Именно эти удары разбудили ее сегодня утром. Болтом колотили в диск несколько раз в день, сначала в полшестого, чтобы разбудить работников, живших в поселении неподалеку, а потом в двенадцать тридцать и в два, чтобы дать сигнал к обеду. При ударе раздавался громкий, лязгающий, пронзительный звук, разносившийся на многие мили.
Пока работник готовил завтрак, она пошла в дом. К этому моменту пение птиц умолкло, прерванное усиливающейся жарой. В семь утра Мэри обнаружила, что лоб у нее сделался влажным, а руки и ноги липкими от пота.
Дик вернулся через полчаса. Он был рад ее видеть, но выглядел озабоченным. Муж прошел через весь дом в заднюю его часть, и от- [109] туда Мэри услышала, как он кричит на Самсона на фанагало. Мэри не поняла ни слова. Потом он вернулся и сказал:
— Этот старый дурак снова выпустил собак. А я ему велел этого не делать.
— Каких собак? И почему их нельзя выпускать?
— Если меня нет дома, псы начинают нервничать и сами убегают поохотиться. Порой исчезают на несколько дней. Всякий раз, когда меня нет, он их выпускает. А потом собаки попадают в беду в буше. А все потому, что Самсон, черт подери, ленится их кормить.
Всю трапезу Дик просидел молча, с мрачным видом, а в глазах читалось нервное напряжение. Сеялка сломалась, у поливальной машины отлетело колесо, а фургон нерадивые беспечные работники затащили на холм, позабыв выключить тормоза. Он вернулся на ферму, и теперь его вновь переполняло знакомое, привычное чувство раздражения и беспомощности. Мэри ничего не сказала: для нее это все было слишком странным.
Сразу же после завтрака Дик взял со стула шляпу и снова ушел. Мэри отыскала поварен- [110] ную книгу и отнесла ее на кухню. Прежде чем утро успело смениться днем, вернулись собаки: две огромные веселые дворняги с виноватым видом подошли к Самсону. Они понимали, что поступили дурно, сбежав. Мэри была для них чужой, и они не обратили на нее внимания. Собаки вволю напились, разбрызгав воду по полу кухни, после чего улеглись спать на шкурах в передней комнате, источая густой аромат убийств, которые они чинили в буше.
Когда кулинарные эксперименты на кухне, за которыми с вежливой снисходительностью наблюдал Самсон, подошли к концу, Мэри присела на кровать с пособием по фанагало. Ей представлялось совершенно ясным, что первым делом надо выучить язык: покуда она никак не могла объясниться с Самсоном.
5
На собственные отложенные деньги Мэри накупила ткани, украшенной цветочным узором, наволочек, немного льняного полотна, посуды, отрезов на одежду, сделала занавески. Дом постепенно утратил царившую в нем атмосферу непроглядной бедности и приобрел, благодаря ярким занавескам и кое-каким кар- [111] тинам, определенную миловидность, не потребовавшую больших затрат. Мэри трудилась не покладая рук и всякий раз, когда муж возвращался домой с работы и замечал новые изменения, искала в его взгляде удивление и одобрение. Через месяц Мэри прошлась по дому и убедилась — все, что было можно, она уже сделала. Кроме того, денег больше не осталось.
Она быстро привыкла к новому ритму жизни. Перемены были столь всеобъемлющими, что Мэри показалось, что она стала совершенно другим человеком. Каждое утро она просыпалась под звон гонга и, не вставая с постели, пила с Диком чай. После того как муж уходил в поля, она выкладывала продукты на день. Мэри подходила к делу столь добросовестно, что Самсон пришел к выводу — надеяться на перемены к лучшему не приходится: наоборот, он лишился того, что ему обычно доставалось, а ключи Мэри носила на поясе. К завтраку, если не считать приготовление пищи, она успевала расправиться со всей работой по дому; впрочем, Самсон был более искушенным поваром, нежели молодая хозяйка, и некоторое время спустя Мэри переложила работу на кухне на его плечи. Все утро вплоть до обеда она шила, после обеда снова шила, а после ужина сразу же отправлялась в постель, где засыпала сном младенца.
[112]
Поначалу, пока еще не угас запал, придававший ей энергию и решимость, Мэри была по вкусу новая жизнь. Ей нравилось наводить порядок и экономить. Особенно она обожала раннее утро, когда жара еще не столь изнурительна, любила новый досуг, ей нравилось одобрение Дика. Его гордость, любовь и благодарность за то, что она делала (он никогда бы не поверил, что его жалкий домишко может так выглядеть), затмевали неизменное разочарование. Когда Мэри видела на лице мужа то самое озадаченное обиженное выражение, она гнала от себя мысль, что Дик, быть может, страдает, поскольку это могло снова оттолкнуть их друг от друга.
Затем, сделав в доме все, что только могла, она взялась за ткани, разобрав небогатое приданое. Через несколько месяцев после замужества она обнаружила, что больше ей нечем заняться. Неожиданно день ото дня Мэри стала замечать, что сидит без работы. Инстинктивно страшась безделья и видя в нем опасность, она взялась за свое нижнее белье, украсив вышивкой все, что только можно было расшить. Так она сидела и вышивала: день за днем, час за часом, стежок за стежком, словно бы от вышивки зависела ее жизнь. Она была славной мастерицей, а результаты ее трудов — достойными всяческого восхищения. Дик на- [113] хваливал жену и дивился, поскольку рассчитывал, что поначалу, пока Мэри не привыкнет к жизни на ферме, она будет страдать от одиночества. Однако Мэри никоим образом не показывала, что одиночество ее тяготит; казалось, ее вполне устраивает весь день сидеть и вышивать. Все это время Дик относился к ней как к сестре, поскольку, будучи человеком чутким, рассчитывал, что она первой сделает шаг к нему навстречу. Облегчение от того, что в выражении своей нежности муж не заходит слишком далеко, чувство, которое Мэри была не в состоянии скрыть, сильно его обижало, но Дик продолжал думать: «В конце концов все образуется».
Затем вышивать стало нечего, и Мэри снова осталась с пустыми руками. Вновь она начала искать, чем же ей заняться. Она пришла к выводу, что стены выглядят отвратительно. Чтобы сэкономить деньги, она побелит их сама. На протяжении двух недель по возвращении домой Дик обнаруживал, что вся мебель громоздится на середине комнаты, а пол уставлен бадьями с густым белым веществом. Мэри была очень методичной. Она бралась за следующую комнату только после того, как полностью заканчивала работу в предыдущей. Дик нахваливал жену за таланты и уверенность в себе — ведь она взялась за дело, в котором [114] не разбиралась, за работу, в которой не имела никакого опыта. Вместе с тем он не мог избавиться от беспокойства. Что она станет делать с такой энергией и расторопностью? Успехи Мэри еще больше усугубили его неуверенность в самом себе. Дик в глубине души знал, что ему никогда таким не стать. Вскоре стены в доме стали ослепительно белого цвета. Каждый дюйм побелки был наложен руками Мэри, которая днями напролет не слезала с грубо сколоченной стремянки.
А затем она вдруг почувствовала усталость. Мэри решила, что будет неплохо немного отдохнуть и посидеть сложа руки на большом диване. Впрочем, это длилось недолго. Она не знала покоя, не ведала, чем себя занять. Мэри достала романы, которые привезла с собой, и принялась их перечитывать. Эти романы она отбирала на протяжении долгих лет из целых мириад книг, которые ей довелось прочитать. Каждый из этих романов она успела прочесть дюжину раз, знала их наизусть, следовала знакомому сюжету, уподобляясь ребенку, слушающему мать, которая рассказывает всем известную сказку. В прошлом эти книги были для нее настоящим наркотиком, но теперь Мэри равнодушно перелистывала страницу за страницей, удивляясь, отчего романы утратили былое очарование. Глаза скользили по строчкам, [115] но мысли витали где-то далеко, и Мэри, проведя час за чтением, ловила себя на том, что не запомнила ни слова. Она отбрасывала книгу в сторону и брала в руки другую, но результат оказывался таким же. На протяжении нескольких дней дом был завален книгами с выцветшими, покрытыми пылью обложками. Дик был доволен: ему льстило, что он женился на женщине читающей. Как-то вечером он взял роман, называвшийся «Прекрасная леди», и открыл прямо на середине.
«...Переселенцы двигались на север, к земле обетованной, туда, где бы их никогда не смогла настичь ледяная длань ненавистной Британии. Колонна поселенцев вилась по раскаленной равнине подобно холодной змее. Прунелла Ван Кёци скакала на лошади рядом с колонной. Тень кепи падала на ее утонченное, покрытое жемчужинками пота лицо, обрамленное локонами волос. Пиет Ван Фрисланд не сводил с нее глаз, а его сердце билось в унисон с огромным, обагренным кровью сердцем Южной Африки. Сможет ли он завоевать ее, прекрасную Прунеллу, которая держалась совсем как королева среди этих бюргеров-голландцев, пышногрудых фрау в платках и башмаках из сыромятной кожи? Получится ли у него это? Он не сводил с нее глаз. Бока [116] тетушки Анны в красном платке, готовившей пирожки и вяленое мясо к полуденной трапезе, затряслись от смеха, и она сказала самой себе: "Да уж, вот это будет пара "».
Дик отложил роман в сторону и посмотрел на Мэри, которая сидела, опустив книгу на колени и устремив взгляд в сторону крыши.
— Дик, давай поставим потолки? — раздраженным тоном произнесла она.
— Это дорого обойдется, — с сомнением в голосе ответил он. — Может, на следующий год, если дела пойдут хорошо.
Через несколько дней Мэри сложила и убрала все книги. Они ей были не нужны, ей хотелось чего-то иного. Она снова взялась за пособие по фанагало и проводила за изучением языка все свое время. Практиковалась она на Самсоне, приводя туземца в замешательство резкостью замечаний, которые при этом были холодно беспристрастными и справедливыми.
Самсон делался все более и более несчастным. Он привык к Дику, и они великолепно понимали друг друга. Дик часто набрасывался на него с ругательствами, но потом хозяин и слуга вместе смеялись. Эта женщина никогда не смеялась. Она аккуратно доставала из кладовки продукты и сахар и после тщатель- [117] но следила за остатками трапезы, демонстрируя удивительно цепкую память, непременно пускаясь в унижающие Самсона расспросы, если обнаруживала пропажу хотя бы одной-единственной картофелины или куска хлеба.
Относительно уютная, спокойная жизнь Самсона осталась в прошлом, и теперь день ото дня он становился все мрачнее. Несколько раз на кухне случались ссоры, и однажды Дик увидел Мэри в слезах. Она знала, что принесла из кладовки достаточно изюма на пудинг, однако, когда они стали ужинать, изюма в пудинге практически не оказалось. Самсон отрицал все обвинения в краже...
— Господи боже, — изумленно проговорил Дик. — Я-то думал, и вправду стряслось что-то серьезное.
— Но я же знаю, что это он украл изюм, — всхлипывала Мэри.
— Может, и украл, но ведь в целом этот боров не так уж и плох. Я вычту у него из жалованья, — пообещал Дик, озадаченный бурной реакцией жены, — если ты, конечно, считаешь, что это необходимо. — Про себя он отметил, что впервые видит Мэри в слезах.
Итак, из жалованья Самсона, зарабатывавшего один фунт в месяц, вычли два шиллинга. Известие об этом он воспринял с мрачным, угрюмым выражением лица. Хозяйке он не [118] сказал ничего, а вот Дику стал жаловаться, но Дик ответил, что он обязан слушаться Мэри. В тот же вечер Самсон объявил о своем уходе, пояснив, что его присутствие необходимо в деревне. Мэри стала подробно расспрашивать, зачем именно он там понадобился, но Дик предостерегающе коснулся ее руки и покачал головой.
— Почему мне нельзя его спрашивать? — потребовала она ответа. — Он же нам врет. Так?
— Конечно врет, — с раздражением ответил Дик, — конечно. Дело не в этом. Мы не можем держать Самсона вопреки его воле.
— Хорошо, но зачем слушать враки? — спросила Мэри. — Зачем? Почему он прямо не может сказать, что ему не нравится меня слушаться, а вместо этого врет про свою деревню?
Дик пожал плечами и с недовольным видом посмотрел на Мэри, не в состоянии понять причины ее неразумной настойчивости; он знал, как вести дела с туземцами, общение с ними было порой захватывающей, порой вызывающей досаду игрой, в которой обе стороны следовали определенным неписаным правилам.
— Если бы Самсон сделал, как ты говоришь, ты бы рассердилась, — произнес он с грустью [119] и любовью; когда Мэри вела себя подобным образом, она напоминала Дику маленькую девочку, и он не воспринимал ее всерьез. Кроме того, Тёрнер искренне сожалел об уходе этого пожилого туземца, проработавшего у него столько лет.
«Что ж, — наконец сказал он себе философски, — мне следовало этого ожидать. Надо было с самого начала нанять нового слугу. Когда меняется хозяин, всегда жди беды».
За сценой прощания, разыгравшейся на заднем дворе, Мэри наблюдала от дверей. Она была преисполнена удивления и даже отвращения. Расставание с этим ниггером искренне опечалило Дика! Она никак не могла понять, как человек может испытывать некие личные чувства к туземцу, и от этого Дик показался ей донельзя омерзительным. Она услышала, как муж спросил:
— Ты вернешься ко мне на работу, когда закончишь дела в деревне?
— Да, хозяин, — ответил туземец, но он уже повернулся, собираясь уйти.
Храня молчание, мрачнее тучи, Дик вернулся в дом.
— Самсон не вернется, — сказал он.
— Ну и что, здесь полно других черномазых. Верно я говорю? — резко бросила Мэри, ощутив приступ неприязни к Дику.
— Да, — согласился он, — да, конечно.
[120]
Поскольку новый повар, предложивший свои услуги, появился лишь через несколько дней, Мэри некоторое время пришлось самой выполнять все обязанности по дому. Вопреки ее ожиданиям, это оказалось не так-то просто, несмотря на то что дел было не много. И все же ей нравились чувство ответственности и одиночество, в котором она пребывала весь день. Мэри терла, мела, наводила глянец; работа по дому была для нее делом в известной степени новым: всю ее жизнь эти обязанности выполняли туземцы — все делалось молча и незаметно, словно по волшебству. Поскольку эта работа была для нее в новинку, Мэри она нравилась. Но когда все уже сверкало чистотой, а кладовая была полна еды, она опускалась на замусоленный старый диван в передней комнате, плюхаясь на него так, словно ее ноги разом лишились силы. Бедняжка и представить себе не могла, что бывает так жарко. Целыми днями с нее ручьями лил пот. Мэри чувствовала, как под платьем, по груди и бедрам сбегают капельки пота — словно ползают муравьи. Она сидела тихо, неподвижно, закрыв глаза, ощущая исходившие от железной крыши у нее над головой волны тепла. Жара была настолько невыносимой, что даже в доме ей приходилось ходить в шляпе. «Если бы Дик действительно жил здесь, а не торчал целыми [121] днями в полях, — думала бедная женщина, — он бы наверняка поставил потолки. Неужели это и правда так дорого стоит?» Однажды Мэри поймала себя на том, что с раздражением размышляет о том, что ее скудные сбережения следовало потратить не на занавески, а на потолки. Если она снова попросит Дика и объяснит, что для нее значат потолки, быть может, он смягчится и наскребет денег? Но она знала, что ей будет нелегко подойти к нему с такой просьбой, от которой у Дика на лице появится страдальческое выражение. К этому времени Мэри уже успела привыкнуть к этому выражению. Впрочем, по правде говоря, оно ей нравилось, в глубине души она его обожала. Когда муж, ластясь, брал ее за руку, смиренно ее целовал и умоляющим тоном произносил: «Дорогая, ты, наверное, ненавидишь меня за то, что я тебя сюда привез?» — она отвечала: «Ну что ты, дорогой, нет, конечно, ты ведь и сам это знаешь». Только в такие моменты, когда Мэри чувствовала себя дарующей милость победительницей, она могла заставить себя быть ласковой с Диком. Она никогда не знала удовольствия слаще того, что получала от его мольбы о прощении, пусть даже и презирая мужа за такое поведение.
Она привыкла сидеть на диване, закрыв глаза, страдая от жары и чувствуя вместе [122] с этим нежность, печаль и собственное величие... из-за своей готовности терпеть страдания.
А потом неожиданно жара стала непереносимой. Снаружи в буше без умолку стрекотали цикады, голова раскалывалась, а из налившихся тяжестью рук и ног никак не уходило напряжение. Мэри вставала, направлялась в спальню, где перебирала вещи, в надежде отыскать себе занятие, однако все, что можно было вышить и заштопать, она уже сделала. Она осматривала вещи Дика — вдруг надо что-нибудь залатать или починить, но Дик носил только рубахи и шорты, так что, если Мэри обнаруживала оторванную пуговицу, это было для нее везением. Изнывая от безделья, она отправлялась на веранду. Там она садилась и смотрела, как вдали меняются оттенки голубых холмов. Иногда Мэри удалялась на задний двор, где грудой гигантских валунов возвышался невысокий холм. Там она наблюдала, как по раскаленным камням, источавшим волны жара, подобно язычкам пламени юркали ящерицы ярких расцветок — красные, синие, изумрудные. Женщина оставалась там, покуда у нее не начинала кружиться голова, и тогда она шла в дом, чтобы выпить стакан воды.
Потом на задний двор в поисках работы явился туземец. Он хотел получать семнадцать [123] шиллингов в месяц. Мэри выторговала два шиллинга, довольная собой и одержанной победой. Этот туземец явился прямиком из деревни. Он был молод, возможно не старше двадцати лет, и худ после долгого, очень долгого пути, который он проделал через буш, явившись из родного Ньясаленда, располагавшегося в сотнях миль от фермы. Он не понимал Мэри и очень нервничал. Туземец держался скованно, плечи его были напряжены, а сам он стоял ссутулившись, просто воплощенное внимание. Чернокожий не сводил с Мэри взгляда, боясь пропустить малейшие изменения в выражении ее глаз. Подобное раболепие вывело женщину из себя, и она говорила резко. Она показала туземцу весь дом, угол за углом, шкаф за шкафом, объясняя порядки на беглом фанагало, которым к тому моменту уже успела овладеть. Туземец шел за ней, как напуганная собака. Он никогда прежде не видел вилок и ножей, хотя и слышал легенды об этих удивительных предметах из уст друзей, вернувшихся из услужения в домах белых. Он понятия не имел, что делают с этими диковинками, а Мэри требовала от него знания различий между мелкими тарелками и тарелками для пудинга. Она наблюдала за слугой, пока он накрывал на стол. Этому занятию она посвятила весь день, объясняя, наставляя, подгоняя.
[124]
Вечером парень плохо накрыл на стол, и Мэри в неистовстве и досаде отчитала его, в то время как Дик сидел и с опаской поглядывал на жену. Когда туземец вышел, он сказал:
— Знаешь, не надо принимать все настолько близко к сердцу!
— Но я же ему все объяснила! Ладно бы один раз, так я же по пятьдесят раз все повторила!
— Послушай, может, парень вообще в первый раз в жизни оказался в доме у белых.
— А мне плевать. Я сказала ему, что надо делать. Почему он этого не делает?
Наморщив лоб, сжав губы, Дик внимательно посмотрел на жену. Казалось, Мэри полностью отдалась ярости и была не в себе.
— Мэри, удели мне секундочку внимания. Если ты станешь срываться на работников, до добра это не доведет. Ты должна научиться делать им скидку. Сдерживай себя.
— Не стану я делать им никаких скидок. Не стану и все! Да и с чего мне с этими туземцами нянчиться? Довольно и того, что я и так... — Мэри замолчала. Она собиралась сказать: «Довольно и того, что я и так живу в этом свинарнике».
Дик понял, что именно жена собиралась произнести. Понурив голову, он уставился в свою тарелку. На этот раз он не обратился [125] к ней с обычными мольбами. Он был зол, он не ощущал всегдашнего чувства смирения, не осознавал собственной неправоты, и, когда Мэри, не желавшая ничего знать, все тем же раздраженным, уставшим голосом продолжила: «Я объяснила ему, как накрывать на стол», — Дик встал из-за стола и вышел. Она увидела пламя вспыхнувшей спички и алый огонек сигареты. Ну, дела! Муж раздражен? Раздражен настолько, что нарушил собственное правило никогда не курить до окончания ужина? Ну и ладно, пусть злится, сколько влезет.
На следующий день за обедом слуга от волнения уронил тарелку, и Мэри тут же его прогнала. И снова всю работу пришлось делать ей самой, но на этот раз она была ей в тягость, она ее просто ненавидела. Теперь Мэри сваливала всю вину на проклятого туземца, которого уволила, даже не заплатив. Она мыла и вытирала столы, стулья и тарелки так, словно в воображении сдирала кожу с лица чернокожего слуги. Она была охвачена ненавистью. В то же время Мэри втайне решила не быть столь щепетильной и придирчивой, когда найдет нового работника.
Следующий слуга сильно отличался от предыдущих. У него имелся многолетний опыт работы у белых женщин, которые относились [126] к нему так, словно он был вещью. Он научился напускать на лицо маску безразличия и разговаривать ровным бесстрастным голосом. Что бы Мэри ему ни говорила, он, не поднимая на нее глаз, кротко отвечал: «Да, хозяйка», «да, хозяйка». Она никак не могла поймать взгляда туземца, и это ее очень раздражало. Мэри не знала, что запрет глядеть в лицо вышестоящему входил в свод правил вежливости, которому следовали африканцы, и считала, что нежелание смотреть ей в глаза является очередным свидетельством подлой и бесчестной природы туземцев. Казалось, что душа слуги была где-то далеко, а рядом с ней пребывало лишь его чернокожее тело, готовое выполнить приказания хозяйки. И это тоже выводило ее из себя. Мэри почувствовала, как в ней поднимается желание взять в руки тарелку и швырнуть ее прямо в лицо слуге, чтобы оно приобрело хоть какое-нибудь выражение, став напоминать человеческое, пусть даже это выражение и будет мукой боли. Однако на этот раз она вела себя холодно и корректно. Несмотря на то, что она ни на секунду не отвела от слуги глаз и после окончания работы все тщательно проверила, всякий раз подзывая его обратно при обнаружении малейшего пятнышка грязи и пылинки, Мэри держала себя в руках и не перегибала палку. «Этого я [127] оставлю», — сказала она себе, твердо решив, что никогда не уступит и заставит слугу всегда вплоть до мелочей делать то, что она велит, и то, что она хочет.
Дик все это видел, и в нем крепло предчувствие чего-то дурного. Что с ней такое? С ним Мэри вела себя спокойно, непринужденно, чуть ли не по-матерински. С туземцами она становилась настоящей мегерой. Чтобы хоть как-то вытащить жену из дома, он попросил ее отправиться с ним в поля посмотреть, как он работает. Дику показалось, что, если Мэри будет рядом с ним в его бедах и заботах, это поможет им сблизиться. Кроме того, он чувствовал себя одиноко, долгими часами обходя поля и наблюдая, как трудятся работники.
Мэри согласилась не без колебаний, поскольку на самом деле никуда не хотела идти. Когда она думала о Дике, который там, в полях, в дикой жаре, ступает по курящейся красной земле среди вонючих тел работающих туземцев, он представлялся ей кем-то вроде капитана подводной лодки, который добровольно спустился в странный, совершенно чуждый ему мир. Однако она нацепила шляпу и, преисполненная чувства долга, села в машину.
На протяжении всего утра Мэри не отступала от мужа ни на шаг, перемещаясь от поля к полю, от одной группы работников к дру- [128] гой. Все это время ее подсознательно мучила мысль, что новый слуга остался в доме совсем один и сейчас, возможно, вовсю бедокурит. Оказавшись без присмотра, он наверняка опустится до воровства. Не исключено, что парень сейчас лапает ее одежду, копается в ее личных вещах! Покуда Дик терпеливо объяснял про почву, водоотводы, жалованье туземцев, часть ее мыслей была устремлена к слуге, оказавшемуся наедине с ее вещами. Когда они вернулись пообедать, Мэри первым делом обошла весь дом, желая узнать, какую работу слуга не успел доделать, и проверила ящики, к которым вроде бы никто не прикасался. Впрочем, как тут разобраться — туземцы были такими хитрыми скотами! На следующий день, когда Дик спросил, не составит ли она ему компанию снова, Мэри ответила:
— Нет уж, Дик, если ты, конечно, не будешь возражать. В полях слишком жарко. Ты к этой жаре привык, а я нет.
Ей и вправду показалось, что она не переживет еще одного утра с обжигающим шею палящим солнцем и одуряющей жарой, и это при том, что ей становилось дурно от царящего дома пекла. Но дома у нее была работа — надзор за туземцем.
С течением времени жара стала наваждением. Мэри больше не могла вынести иссуша- [129] ющих, лишающих сил волн тепла, обрушивавшихся на нее с железной крыши. Даже собаки, обычно преисполненные энергии, теперь весь день валялись на веранде, перебираясь с места на место по мере того, как под ними нагревались кирпичи. Псы лежали, высунув влажные языки, поэтому пол был покрыт маленькими лужицами слюны. Мэри слышала их негромкое учащенное дыхание, а когда собак донимали мухи — сердитое поскуливание. Когда псы приходили к хозяйке положить головы на колени, выпрашивая ласки и сочувствия, она недовольно гнала их прочь: огромные, дурно пахнущие псины ее раздражали. Они путались у нее под ногами, когда она ходила по дому, оставляли на подушках шерсть, шумно фыркали, отгоняя мух, когда она пыталась отдохнуть. Мэри их выгоняла из дома, запирала дверь, а потом, ближе к полудню, приказывала работнику принести в спальню канистру из-под бензина, наполненную тепловатой водой. Убедившись, что слуга ушел, она раздевалась, вставала в таз на кирпичном полу и лила воду на себя. Когда капли попадали на пористый кирпич, они с шипением испарялись.
— Когда же пойдут дожди? — спросила она Дика.
— Еще месяц их уж точно не жди, — беззаботно ответил муж.
[130]
Вопрос его удивил. Как же Мэри может не знать, когда идут дожди? Она прожила в этой стране дольше, чем он. Однако Мэри казалось, что в городе времена года не менялись, по крайней мере в том виде, в каком это происходило здесь. Она забыла привычный ритм смены холода теплом и дождями. Да, бывало, наступала жара, шли дожди, устанавливалась холодная погода, но все это как бы происходило в стороне от нее, не оказывая на нее никакого влияния. А теперь её ум и тело оказались в зависимости от медленной смены сезонов. Еще ни разу в жизни Мэри не смотрела в безжалостное небо в поисках предвестья надвигающегося ливня. Теперь же она стояла на веранде и, прищурившись, взирала на огромные белые облака, которые плыли по бескрайней синеве неба, напоминая куски кристаллического кварца.
— Вода почему-то заканчивается очень быстро, — нахмурившись, сказал однажды Дик.
Воду привозили два раза в неделю из родника у подножия холма. Заслышав вопли, наводившие на мысль о том, что кричащий испытывает дикую боль, Мэри выходила на веранду, откуда наблюдала за тем, как среди деревьев пара медленно переставляющих ноги красавцев волов тянет вверх по склону телегу с водой. На телеге стояло два бака из-под бен- [131] зина, связанных воедино, а спереди торчала жердь, к которой крепились ярма, покоившиеся на выях этих мощных животных. Она глядела, как под шкурой перекатываются мускулы, взирала на ветви деревьев, уложенные на баки так, чтобы сохранить воду в прохладе. Иногда она выплескивалась, и в каплях ярко вспыхивали солнечные лучи, а волы мотали головами и фыркали, вдыхая аромат воды. И все это время туземец, правивший телегой, не прекращал вопить и кричать, приплясывая возле волов и нахлестывая их длинным кнутом, который, развеваясь, со свистом рассекал воздух, но никогда не опускался животным на спины.
— На что ты тратишь воду? — спросил Дик жену.
Она рассказала. Его лицо потемнело, и он взглянул на Мэри недоверчиво и с ужасом, словно она призналась в совершении преступления.
— Ты что, вот так переводишь ее впустую?
— Я не перевожу воду впустую, — холодно ответила она. — Я не могу вынести такую жару. Мне надо хоть немного освежиться.
Дик сглотнул, силясь удержать себя в руках.
— Послушай меня, — сердито произнес он таким тоном, каким раньше никогда с ней не разговаривал. — Послушай меня. Всякий раз, [132] когда я приказываю отвезти в дом воду, это означает, что мне надо снимать на все утро с работ возницу и двух погонщиков. Перевозка воды стоит денег. А потом ты ее берешь и зря спускаешь! Почему нельзя наполнить ванну и время от времени в нее залезать, вместо того чтобы каждый раз выливать воду зазря?
Мэри пришла в ярость. Это стало последней каплей. Она здесь живет, безропотно снося лишения и страдания, а вместо благодарности ей отказывают в праве потратить на себя пару галлонов воды. Она открыла было рот, чтобы накричать на него, но смолчала, вспомнив, в каком тоне он сегодня с ней заговорил. Последовала одна из привычных сцен, которая помогла Мэри успокоиться и утешиться: Дик начал униженно извиняться, и она его простила.
Однако после того, как муж ушел, она отправилась в ванную комнату и воззрилась на ванну, все еще ненавидя Дика за то, что он ей сказал. Ванная комната была возведена после того, как Дик закончил строить дом. Она представляла собой пристройку с глиняными стенками (глину нанесли на тонкие жерди) и жестяной крышей. Когда дождь просачивался сквозь стыки крыши, побелка теряла цвет, а глина трескалась. Сама неглубокая ванна, установленная на подложку из высохшей глины, была сделана из цинка. Металл некогда свер- [133] кал — Мэри догадалась об этом по блестящим царапинам на выцветшей поверхности. С течением лет на поверхности ванны образовался налет из жира и грязи. Ванна была отвратительной, просто отвратительной! Женщина с омерзением на нее уставилась. Прежде, когда она принимала ванну, что случалось всего лишь два раза в неделю, поскольку доставка воды обходилась дорого, Мэри со всей осторожностью располагалась на самом краю ванны, стараясь как можно реже до нее дотрагиваться и как можно скорее закончить омовение. Теперь ванна перестала быть роскошью, превратившись в лекарство, которое было необходимо принимать.
Приготовления к помывке были невероятно сложными, и Мэри плакала, будучи вне себя от ярости. В банные дни в две канистры из-под бензина заливали воду и грели ее на плите, после чего несли в ванную, где ставили на пол. Там, чтобы вода не остыла, канистры накрывали толстой мешковиной. Мешковина прогревалась и начинала источать затхлый запах. К канистрам, чтобы было удобнее их таскать, приделали деревянные ручки, которые от частого использования замусолились. Наконец Мэри решила, что не станет с этим мириться, и, преисполненная отвращения и гнева, повернулась, собираясь выйти из ван-[134] ной. Она позвала работника и велела выскрести ванну, да хорошенько, покуда она не станет чистой. Однако тот подумал, что речь идет об обычной чистке, и закончил работу через пять минут. Мэри пошла проверить — все осталось как прежде. Проведя пальцами по цинку, она ощутила слой грязи. Женщина снова вызвала слугу и опять велела ему выскрести ванну, да хорошенько, все до последнего дюйма, пока металл не засияет.
Все это произошло около одиннадцати часов утра.
День для Мэри выдался неудачным. Именно в этот день она познакомилась с обитателями округи в лице Чарли Слэттера и его жены. Имеет смысл в подробностях рассказать о том, что произошло в тот день, поскольку это многое поможет понять: поджав губы и гордо подняв голову, Мэри, непреклонная в своей гордости и решимости скрыть собственные слабости, совершала ошибку за ошибкой. Когда Дик вернулся перекусить, он застал жену готовящей обед на кухне. От переполнявшего ее гнева она выглядела положительно безобразно. Лицо горело, а волосы были грязными.
— Где слуга? — спросил он, удивленный тем, что жена делает работу за туземца.
— Моет ванну, — в ярости быстро ответила она, словно бы выплюнув слова.
[135]
— Почему именно сейчас?
— Она грязная, — бросила Мэри.
Дик направился в ванную комнату, откуда — вш-ш-ших, вш-ш-ших — доносился характерный звук щетки, скребущей по цинку. Увидел Дик и склонившегося над ванной туземца, который упорно трудился, правда без особого результата. Дик вернулся на кухню.
— Зачем ты велела ему этим заняться сейчас? — спросил-он. — Ванна была такой уже много лет. Подобное происходит со всеми цинковыми ваннами. Мэри, она на самом деле не грязная. Она просто поменяла цвет.
Не удостоив мужа взглядом, Мэри сложила еду на поднос и с неприступным видом направилась в гостиную.
— Это грязь, — сказала она, — пока ванну хорошенько не отмоют, я туда больше не сунусь. Понять не могу, как ты можешь держать вещи в таком состоянии.
— Несколько недель ты сама спокойно, без всяких жалоб ею пользовалась, — сухо заметил Дик и, автоматически взяв сигарету, сунул ее в рот. Ответа он так и не дождался.
Жена сказала, что еда готова, но Дик покачал головой и, крикнув собак, снова отправился в поля. Когда Мэри была в таком расположении духа, находиться рядом с ней было выше его сил. Мэри, сама ничего не съев, [136] убрала со стола и села, вслушиваясь в звук щетки, скребущей по поверхности ванны. Так она провела целых два часа. Невзирая на дикую головную боль, женщина вслушивалась каждой клеточкой напряженного тела. Она была преисполнена решимости не позволить работнику схалтурить. В половине четвертого неожиданно наступила тишина, и Мэри воспрянула, уже собираясь отправиться в ванную комнату и заставить слугу переделывать заново, но дверь отворилась и он вошел сам. Не глядя на хозяйку, словно бы обращаясь к невидимому двойнику Мэри, стоящему подле нее, он сообщил, что отправляется к себе в хижину перекусить, а по возвращении продолжит мытье ванны. Она совсем забыла, что он не обедал. Она никогда не воспринимала туземцев как людей, которым требуется еда и сон: они либо были рядом, либо их не было. Мэри никогда не задумывалась над тем, как протекает их жизнь, когда они находились вне пределов видимости. Она кивнула, чувствуя себя виноватой, но потом голос совести приглушила мысль: «Сам виноват. Надо было держать ванну в чистоте».
Напряжение, сковывавшее Мэри, покуда она вслушивалась в звуки работы, оставило ее, и она вышла на веранду посмотреть на небо. Ни облачка, низкий купол ярко-синего цвета [137] с легким оттенком знойного зеленовато-желтого, который придавала висевшая в воздухе дымка. Белесый песчаный грунт возле дома отбрасывал ослепительный свет, а из земли, изгибаясь, поднимались пестрые ветви кустарника, окрашенные в разные оттенки малинового. Мэри отвела глаза в сторону, кинув поверх грязноватых желто-коричневых деревьев взгляд на акры и акры протянувшейся до холмов сверкающей, колеблющейся травы. Холмы были подернуты дымкой и проступали на горизонте нечетко. Повсюду в вельде вот уже несколько недель полыхали пожары, и Мэри чувствовала на языке привкус гари. Иногда ей на кожу падал кусочек обугленной травы, оставляя маслянистое черное пятно. Вдали поднимались клубы дыма, массивные голубоватые столбы, неподвижно висевшие в воздухе и напоминавшие причудливые архитектурные сооружения.
За неделю до этого огонь захлестнул часть их хозяйства, уничтожив два коровника и много акров пастбища. Там, где он прошелся, остались черные мертвые проплешины, и все еще то тут, то там среди этой черноты курились упавшие бревна, испуская жидкие серые струйки дыма, поднимавшиеся вверх на фоне обезображенного пламенем пейзажа. Мэри отвела взгляд, потому что ей не хотелось думать [138] о том, сколько денег отнял у них пожар, и увидела неподалеку, в том месте, где изгибалась дорога, клубы красноватой пыли. Определить, где именно пролегала дорога, не составляло никакого труда: деревья вдоль нее были рыжеватого, как ржавчина, оттенка, словно их обсадила саранча. Она смотрела, как над дорогой вздымается пыль, и ей показалось, что меж деревьев ползет жук. «Да это же машина!» — подумала Мэри. Через несколько минут до нее дошло, что автомобиль направляется к ним, и ее охватило чувство, близкое к панике. Гости! Дик говорил, что к ним могут наведаться посетители. Она кинулась на кухню, собираясь приказать работнику приготовить чай. Его там не было. На часах — четыре: Мэри припомнила, что полчаса назад сказала слуге, что тот может идти. Она подбежала к поленнице, сверху которой лежала кора и щепа, и, схватив ржавый болт, принялась колотить в лемех. Десять звучных, звонких ударов являлись условным знаком: слуга знал, что требуется его помощь. Затем Мэри вернулась обратно в дом. Плита погасла, разжечь ее снова оказалось делом непростым, а есть было нечего. Она никогда не утруждала себя возней с пирогами, поскольку Дик сроду не приезжал на чай. Мэри открыла упаковку магазинного печенья и оглядела свое платье. Нельзя по- [139] казываться перед гостями в такой рванине! Однако было слишком поздно. Машина уже карабкалась вверх по склону холма. Ломая руки, Мэри кинулась в гостиную. Она вела себя так, словно долгие годы оставалась оторванной от мира и отвыкла от людей, а вовсе не как человек, который на протяжении долгих лет ни на минуту не оставался один. Она увидела, что машина остановилась и из нее вышли двое: невысокий, крепко сбитый рыжеватый мужчина и полная темноволосая женщина с приятным лицом. Мэри замерла в ожидании, смущенно улыбаясь в ответ на приветливое выражение, написанное на их лицах, а потом с чувством облегчения увидела грузовик Дика, ехавший вверх по склону холма. Господи благослови его за предупредительность, муж решил приехать и помочь во время первого визита гостей. Он увидел клубы пыли, поднимавшиеся над дорогой, и со всей скоростью кинулся домой.
Мужчина с женщиной пожали ей руку и поздоровались, но в дом их пригласил именно Дик. Они вчетвером расселись в маленькой комнате, отчего она стала казаться еще более тесной, чем обычно. На одном конце комнаты беседовали Дик и Чарли Слэттер, а на другом — Мэри и миссис Слэттер. Гостья была женщиной доброй и от души сочувствовала [140] Мэри, вышедшей замуж за такого никчемного человека, как Дик. Миссис Слэттер довелось слышать, что Мэри была девушкой городской, а она по своему опыту знала, что такое лишения и одиночество, пусть сама уже и давно миновала ту пору, когда им с мужем приходилось бороться за существование. Сейчас у миссис Слэттер был большой дом, трое сыновей учились в университете, а жизнь текла спокойно и безмятежно. Однако она слишком хорошо запомнила страдания и унижения, которые таило в себе нищенское существование. Поэтому гостья глядела на Мэри с подлинной нежностью, вспоминая собственное прошлое. Миссис Слэттер была готова стать ей подругой. Но Мэри, увидев, как миссис Слэттер внимательно разглядывает комнату, прикидывает цену каждой подушки, мысленно отмечает наличие свежей побелки и появление новых занавесок, просто оцепенела от обиды.
— Как мило все у вас получилось, — сказала миссис Слэттер с искренним восхищением, зная каково это — использовать вместо занавесок крашеные мешки из-под муки, а вместо шкафов — канистры из-под бензина.
Но Мэри поняла ее неправильно и ни на йоту не смягчилась. Она не стала обсуждать собственный дом с решившей взять ее под опеку соседкой. Несколько мгновений спустя [141] миссис Слэттер внимательно вгляделась в лицо девушки, вспыхнула, после чего изменившимся голосом, тон которого сделался сдержанным и сухим, заговорила о других вещах. Работник принес чай, и при виде жестяного подноса и старых чашек Мэри испытала новый приступ мучений. Она пыталась отыскать тему для беседы, которая была бы не связана с фермой. Фильмы? Она окинула мысленным взглядом сотни кинолент, которые пересмотрела за последние несколько лет, но сумела вспомнить лишь два-три названия. Фильмы, которые некогда имели для нее такое большое значение, теперь приобрели легкий оттенок ирреальности, да и к тому же миссис Слэттер вряд ли бывала в кинотеатрах чаще одного-двух раз в год, когда она выбиралась в город за покупками. Может, поговорить о городских магазинах? Нет, тут снова зайдет речь о деньгах, да и к тому же сейчас на Мэри было надето выцветшее платье, которого она стыдилась. В поисках помощи, она кинула взгляд на Дика, но супруг был полностью поглощен разговором с Чарли. Мужчины обсуждали урожаи, цены, и, самое главное — туземных работников. Всякий раз, стоило встретиться двум-трем фермерам, было заранее ясно, что речь у них пойдет только о недостатках туземцев. Когда они говорили о собственных работниках, в их голосах неиз- [142] менно звучало раздражение: один отдельно взятый туземец мог им и нравиться, но в целом белые презирали и ненавидели их до судорог. Фермеры никогда не прекращали жаловаться на свой тяжкий удел: им приходилось иметь дело с туземцами, которые работали ради собственного удовольствия и которым было абсолютно наплевать на благосостояние хозяев, что не могло не доводить тех до белого каления. Туземцы не имели ни малейшего представления о величии, которое заключал в себе труд, о самосовершенствовании благодаря тяжкой работе.
Мэри внимала разговору мужчин с удивлением. Она впервые услышала, как беседуют о сельском хозяйстве, и начала понимать, что Дик истосковался по этой теме, и почувствовала легкий укол вины оттого, что знает так мало и не может утешить мужа разговорами о хозяйственных делах. Она повернулась к миссис Слэттер, которая сидела в молчании, чувствуя себя задетой тем, что Мэри отвергла ее сочувствие и помощь. Наконец, к большому сожалению Дика и к облегчению Мэри, визит гостей подошел к концу. Тёрнеры вышли из дома, чтобы попрощаться. Они проводили взглядом большую дорогую машину, которая спустилась вниз по склону холма и исчезла среди деревьев, подняв клубы красной пыли.
[143]
— Хорошо, что они заехали. Тебе ведь одиноко, — сказал Дик.
— Мне не одиноко, — честно ответила Мэри. Одиночеством, в ее понимании, являлась жажда общества других людей. Она не знала, что одиночество может быть незаметными спазмами человеческой души, вызванными нехваткой общения.
— Но ведь иногда тебе надо посудачить с женщинами, — с неуклюжей игривостью заявил супруг.
Она взглянула на него в изумлении: подобный тон был для нее в новинку. Дик с печалью смотрел вслед удалявшейся машине. Но его печалил не отъезд Чарли Слэттера, который ему не нравился, а то, что закончилась мужская беседа, которая придала ему уверенности в себе и в его отношениях с Мэри. После часа, проведенного в тесной комнате, в одном конце которой мужчины беседовали о своих делах, а в другом женщины — о своих, скорее всего о нарядах и слугах, Дик чувствовал себя так, словно ему сделали живительную инъекцию, вдохнувшую в него новые силы. Он не слышал ни слова из разговора миссис Слэттер и Мэри. Он не заметил, как неловко чувствовали себя обе женщины.
— Тебе непременно надо съездить ее проведать, — объявил он. — Как-нибудь днем, [144] когда работы будет не очень много, я дам тебе машину, и ты можешь прокатиться и посудачить с соседкой, — сунув руки в карманы, он говорил весело и раскованно, а на лице не было и следа озабоченного выражения.
Мэри не поняла, отчего Дик вдруг сделался ей чужым и неприятным, однако ее уязвило столь небрежное заключение о ее потребностях. Кроме того, она не имела ни малейшей охоты оказаться в обществе миссис Слэттер. Она вообще не желала чьего-либо общества.
— Не хочу, — словно маленькая девочка сказала она.
— Почему?
Однако в этот момент на веранде за их спинами показался слуга и, не сказав ни слова, протянул договор о найме. Он выразил желание уйти — поскольку срочно понадобился семье в деревне. Мэри тут же вышла из себя: у нее наконец появилась возможность без опаски выместить раздражение на этом несносном туземце. Дик не долго думая одернул Мэри, словно она была совсем глупой, и вышел с туземцем на кухню. Оттуда Мэри услышала голос слуги, жаловавшегося на то, что он работал сегодня с пяти утра, а во рту у него не было ни крошки, поскольку стоило ему удалиться в хижину, как тут же раздались удары [145] гонга. Он не может работать в таких условиях, его ребенок, оставшийся в деревне, заболел, и поэтому ему нужно немедленно отправиться домой. Дик ответил, решив разок забыть о неписаных правилах, что новая хозяйка еще мало знает о том, как управляться с хозяйством, что она всему научится и подобного больше не повторится. Беседа с туземцем в таком ключе, обращение к нему с просьбой — все это противоречило представлениям Дика о взаимоотношениях между белыми и черными, однако он был в неистовстве из-за бездумного поведения жены, которой явно не хватало такта.
Переполнявший Мэри гнев притупил ее разум и чувства. Как он смеет вставать на сторону туземца! Когда Дик вернулся, она, стиснув кулаки, с ожесточенным выражением лица стояла на веранде.
— Да как ты посмел? — спросила она, задыхаясь от ярости.
— Если ты намереваешься и дальше так себя вести, ты должна научиться отвечать за последствия своих поступков, — устало произнес Дик. — Он ведь человек, так? Ему надо есть. Зачем тебе понадобилось, чтобы он закончил драить ванну именно сегодня? Если она так много для тебя значит, можно было бы подождать несколько дней.
[146]
— Это мой дом, — ответила Мэри, — это мой работник, мой, а не твой. Не вмешивайся.
— Послушай меня, — отрывисто произнес Дик, — я работаю не покладая рук. Так? Весь день я торчу в полях с этими ленивыми черными дикарями, сражаюсь с ними, чтобы заставить их хоть как-нибудь работать. Ты это прекрасно знаешь. И я не собираюсь, вернувшись домой после этой схватки, еще и дома, черт побери, устраивать войну. Поняла? Я этого не допущу. А ты должна взяться за ум. Если ты хочешь заставить их работать, тебе надо научиться, как с ними обращаться. И не следует ожидать слишком многого. Так или иначе — они обычные дикари, не больше. — Однако Дик ясно дал ей понять, что именно эти дикари готовили ему лучше, чем жена. Именно они следили за домом и на протяжении многих лет обеспечивали ему беззаботное существование — в той степени, в которой его полная ограничений жизнь могла считаться беззаботной.
Мэри была вне себя.
— А ты, похоже, слишком многого от меня хочешь, — сказала она, в первый раз искренне желая сделать мужу больно и отомстить за высокомерие. На пороге катастрофы, прежде чем свершилось непоправимое, ей все-таки удалось остановиться, правда не до конца. За [147] мявшись, Мэри продолжила: — Да, ты многого от меня хочешь. Хочешь, чтобы я жила, как бедная белая, в этой маленькой клетке. Хочешь, чтобы я сама готовила каждый день. Хочешь, чтобы я мучилась от жары, потому что ты не желаешь ставить потолки... — Мэри заговорила так впервые в жизни, подобный тон для нее был в новинку.-Этот тон она унаследовала прямо от матери, именно в таком тоне мать закатывала отцу скандалы из-за денег. Сейчас ее устами говорила не Мэри как личность {которой, по большому счету, было наплевать на ванну и на то, останется туземец или уйдет), сейчас в ней кричала страждущая женщина, желающая показать своему мужу, что она не позволит обращаться с собой подобным образом. Мгновение спустя она заплакала, точно так же, как в подобных случаях делала ее мать. Это были слезы преисполненной достоинства, мученической ярости.
— Когда ты выходила за меня замуж, я предупредил, на что ты можешь рассчитывать, — резко произнес Дик, пока Мэри все еще была во гневе. — Ты не можешь обвинить меня в том, что я тебе лгал. Я все тебе объяснил. В стране полно фермеров, чьи жены живут ничуть не лучше, но не устраивают из-за этого такого шума. Что касается потолков — придется обойтись. Я прожил в этом доме без [148] них целых шесть лет и, как видишь, не умер. Деньгам найдется и лучшее применение.
Мэри ахнула от изумления. Дик никогда прежде так с ней не разговаривал. Внутри у нее все похолодело. Нет, теперь она оттает и смягчится лишь только тогда, когда он признает свою неправоту и попросит прощения.
— Этот работник останется, я за этим пригляжу. И впредь обходись с ним достойно и не выставляй себя дурой.
Мэри отправилась прямиком на кухню, заплатила туземцу все, что ему полагалось, отсчитывая шиллинги, словно отрывая их от себя, после чего сказала, что он может идти на все четыре стороны. Она вернулась с победным видом в гостиную и холодно взглянула на Дика. Однако муж не спешил признавать свое поражение.
— Думаешь, сделала больно мне, а на самом деле — себе, — сказал он. — Будешь продолжать в том же духе, вообще без слуг останешься. Пройдет немного времени, и все узнают о женщине, которая не умеет обращаться со своими работниками.
После отчаянной борьбы с плитой она сама приготовила ужин, а затем, когда Дик, как обычно рано, лег спать, Мэри осталась одна в крошечной гостиной. Через некоторое время она почувствовал себя как в клетке и вы- [149] шла из дома в темную ночь. Она прошлась взад-вперед вдоль бордюра из белых камней, тускло отсвечивавших во мраке, пытаясь уловить дуновения прохладного ветерка, который остудил бы горящие щеки. Над холмами мягко вспыхивали зарницы; там, где полыхали пожары, виднелись бледно-красные отсветы, а прямо над головой густела удушающая темень. Мэри чувствовала, как ее всю сковало от ненависти. Она представила, как выглядит со стороны: молодая женщина бродит одна в темноте, невдалеке от свинарника, который Дик называл домом, вынужденная самостоятельно выполнять всю работу, а вокруг нее раскинулся ненавистный буш. Невероятно, всего лишь несколько месяцев назад она жила в городе как хотела и ее окружали любящие друзья, которым она была нужна. Мэри начала плакать, чувствуя, как жалость к самой себе высасывает из нее все силы. Она плакала много часов подряд, покуда не поняла, что уже не может больше идти. Нетвердой походкой, чувствуя себя словно бы побитой, она отправилась спать. Напряжение сохранялось между супругами на протяжении недели, которая показалось невыносимой, а потом зарядили дожди, и в воздухе повеяло прохладой и покоем. Дик так и не извинился. О ссоре просто не упоминали. Конфликт, сам факт которого Дик [150] и Мэри отказывались признать, остался неразрешенным. Они делали вид, что ровным счетом ничего не произошло. Однако ссора изменила их обоих. И хотя чувство уверенности вскоре оставило Дика, все вернулось на круги своя, и в его голосе вновь стали слышаться виноватые нотки, однако в глубине его души осталась обида на Мэри. Ради совместной жизни ей пришлось умерить свою неприязнь к мужу, вызванную его поведением, впрочем, как оказалось, это было не такой уж простой задачей, и в результате Мэри направила ее на уволившегося туземца и косвенно на всех туземцев в целом.
К концу той недели пришла записка от миссис Слэттер, в которой она приглашала Тёрнеров на вечерний прием.
Перспективу отправиться на прием Дик воспринял с явной неохотой, поскольку он уже успел отвыкнуть от организованных кем-то забав, а кроме того, его смущали большие скопления народа. И все же он собрался принять приглашение ради Мэри. Однако та отказалась ехать, казенным языком написав записку с отказом, в которой выражала признательность, искренние сожаления и т. д.
Миссис Слэттер пригласила их в порыве искреннего дружелюбия, поскольку ей все еще было жалко Мэри, несмотря на то что су- [151] пруга Тёрнера в прошлый раз продемонстрировала холодность и спесь. Ответное послание оскорбило ее: такое впечатление, что его скопировали из инструкции по составлению писем. Подобные церемонии не были приняты в округе, где в ходу имел место более непринужденный стиль общения, поэтому миссис Слэттер, молча изогнув брови, показала письмо мужу.
— Оставь ты ее, — ответил Чарли Слэттер. — Жизнь ее обломает. Забила себе голову всяким вздором, отсюда и все беды. Ничего, еще возьмется за ум. Невелика потеря, этой парочке надо набраться мозгов. Тёрнер совсем сдурел. Настолько витает в облаках, что даже не выжигает противопожарных полос. А еще деревья сажает. Деревья! Тратит деньги на какие-то деревья, когда он и так по уши в долгах!
На ферме у самого мистера Слэттера практически не осталось деревьев. Она являлась образцом того, что может произойти в случае варварского пренебрежения к природе. То там, то сям пролегали глубокие овраги, а акры некогда плодородной земли лежали мертвыми из-за неправильного использования. Однако дело было в том, что Слэттер зарабатывал деньги. Мысль о том, что деньги могут даваться легко, приводила его в ярость, а тут еще этот чертов идиот Дик Тёрнер валяет дурака с деревь- [152] ями. Однажды утром, в порыве отчасти благодушия, отчасти раздражения, он помчался к Дику. Решив не заезжать домой, чтобы не встретиться с этой дурой Мэри, он отправился прямо в поля. Три часа он пытался убедить Дика посадить вместо кукурузы и прочей ерунды табак. Слэттер очень саркастически отзывался об этой ерунде — бобах, хлопке и конопле, которые так нравились Дику. Но Тёрнер упорно отказывался слушать советы Чарли. Он предпочитал высаживать несколько культур, чтобы не ставить все на карту. Против табака Дика испытывал предубеждение, а его выращивание же и вовсе считал скорее не сельским хозяйством, а фабричным производством: надо было строить специальные хранилища, сушилки, а потом по ночам вставать и проверять в них температуру.
— А что ты, интересно, собираешься делать, когда у тебя начнет расти семья? — отрывисто спросил Чарли, не сводя с Дика маленьких внимательных голубых глаз.
— Сам как-нибудь выкарабкаюсь, — упрямо ответил тот.
— Дурак ты, — бросил Чарли, — как есть дурак. Не говори потом, что я тебя не предупреждал. И не приходи просить у меня в долг, когда у твоей жены начнет расти живот и тебе понадобится наличность.
[153]
— Я никогда ни о чем тебя не просил, — ответил Дик, лицо которого потемнело от обиды.
Несколько мгновений глаза мужчин излучали ненависть, однако при этом каким-то образом, несмотря на всю разницу в характерах, они уважали друг друга. Может, потому, что так или иначе вели схожий образ жизни? Расстались они довольно сердечно, хоть Дик и не смог в отличие от Чарли изобразить деланого добродушия.
Когда Слэттер уехал, Дик отправился домой, не находя себе места от волнения. Неожиданно обрушившееся беспокойство действовало на желудок, к горлу подкатывала тошнота. Однако он скрыл волнение от Мэри, в силу его причин. Теперь, когда он понял, что брак оказался неудачным и ничего исправить уже нельзя, ему захотелось детей. Дети помогут им сблизиться и сломать этот невидимый барьер. Но сейчас они просто-напросто не могут позволить себе детей. Когда он как-то сказал Мэри (думая, что та хочет иметь детей), что им придется подождать, она посмотрела на мужа с облегчением. Этот взгляд не ускользнул от его внимания. Но быть может, она захочет завести детей, когда дела у них пойдут на лад.
Дик заставлял себя работать еще больше, чтобы наконец настал тот желанный момент. [154] Стоя в полях и глядя на работающих туземцев, он строил планы, думал, мечтал. В то же время в доме все оставалось по-прежнему. Мэри никак не могла научиться ладить с чернокожими. И Дику пришлось с этим смириться: такой уж она родилась, а измениться не могла. Повара никогда не задерживались у них дольше месяца, и все это время Мэри постоянно устраивала скандалы и показывала характер. Дик стискивал зубы и терпел, испытывая смутное чувство, что это отчасти и его вина и причина в тяготах жизни, однако время от времени он не выдерживал и выбегал из дома, буквально онемев от гнева. Если бы Мэри могла чем-то себя занять... в этом-то и была вся беда.
6
Мэри взяла с полки в магазине руководство по разведению пчел и отвезла его домой по чистой случайности, хотя, если бы этого не приключилось, описанные ниже события все равно бы так или иначе произошли. Однако именно приобретение этого руководства позволило Мэри впервые увидеть краешком глаза подлинную сущность Дика. Мало того, она в тот же день нечаянно услышала кое-что важное.
[155]
На станцию, расположенную в семи милях от фермы, они ездили редко, вместо этого посылая туда туземца за продуктами и почтой. Туземец выходил примерно в десять утра, перебросив через плечо пустой мешок из-под сахара. Когда он возвращался уже после заката, мешок топорщился, а из свертка, в котором лежало мясо, сочилась кровь. При всем при этом туземцы, которых природа одарила выносливостью и способностью без устали преодолевать пешком большие расстояния, не могли тащить на себе мешки с мукой и кукурузой, поэтому раз в месяц на станцию приходилось ездить на машине.
Мэри отдала необходимые распоряжения, проследила за тем, чтобы покупки уложили в машину, и встала на длинной веранде магазина среди сложенных рядами ящиков и мешков, ожидая, когда Дик покончит со всеми делами. Когда он вышел, какой-то человек, которого она видела впервые, остановил ее мужа и сказал:
— Ну что, Иов Многострадальный, надо полагать, твою ферму и в этом году затопило дождями?
Мэри резко повернулась, чтобы взглянуть на говорившего. Несколько лет назад она бы и не заметила презрительных ноток в этом ленивом шутливом голосе. Дик улыбнулся и произнес в ответ:
[156]
— В этом году воды было достаточно, так что все не так уж и плохо.
— Значит, тебе улыбнулась удача?
— Похоже на то.
С напряженным лицом, на котором не осталось и тени улыбки, Дик подошел к Мэри.
— Кто это был? — спросила жена.
— Три года назад, сразу же после того как мы поженились, я занял у него двести фунтов.
— Ты мне об этом не говорил.
— Не хотел, чтобы ты беспокоилась.
— Ты их вернул? — помолчав, спросила она.
— Все, кроме пятидесяти фунтов.
— Думаешь вернуть в следующем сезоне? — ее голос был чересчур мягким, чересчур заботливым.
— Если немного повезет.
Мэри увидела, как Дик странно ухмыльнулся. Это была скорее даже не улыбка, а оскал, в котором заключалось все презрение к самому себе, осознание вины и признание собственного поражения. Мэри всей душой ненавидела такую улыбку.
Они закончили с делами: забрали письма с почты и закупили на неделю мяса. Ступая по спекшейся высохшей глине, на которой сохранились следы луж, не сходивших весь период дождей, прикрыв от солнца рукой глаза, Мэри [157] весело говорила с Диком, стараясь при этом на него не смотреть. В тоне ее чувствовалась натянутость. Дик попытался подыграть жене, но подобная манера общения была столь чужда им обоим, что лишь усилила напряжение. Когда они вернулись на веранду магазина, заваленного мешками и ящиками, Дик стукнулся ногой о педаль прислоненного к стене велосипеда и принялся ругаться с яростью, которая никак не соответствовала ничтожности произошедшего. Люди стали оглядываться, и Мэри, покраснев, двинулась дальше. В полном молчании они сели в машину и, промчавшись вдоль железной дороги и мимо почты, направились домой. В руке Мэри сжимала брошюру по пчеловодству. Она взяла ее с полки, поскольку почти каждый день, примерно во время обеда, до нее доносился тихий нарастающий гул. Дик сказал, что это пролетают роящиеся пчелы. Мэри подумалось, что на пчелах она сможет заработать себе немного денег на мелкие расходы. Однако брошюра была написана из расчета на то, что пчел будут разводить в Англии, поэтому толку от нее особого не было. Мэри использовала ее вместо веера, отмахиваясь от мух, с жужжанием кружившихся вокруг ее головы, и наконец усаживавшихся на крыше из парусины. Мух они занесли вместе с мясом из лавки. Она с тревогой [158] размышляла о презрительных нотках в голосе незнакомого мужчины, которые противоречили ее былым представлениям о Дике. Скорее это было даже не презрение, а насмешка. Что же касается ее собственных чувств по отношению к Дику, то первое и самое главное место среди них занимало презрение, причем именно презрение к нему как к мужчине. Она уже давно перестала обращать на него внимание в этом плане, полностью его игнорируя. Она уважала мужа как фермера. Она ценила в нем отсутствие жалости к самому себе, уважала Дика за то, что он целиком и полностью погружен в работу. Мэри полагала, что он сейчас переживает неизбежный этап, полный тяжкого труда и лишений, за которым его ждет жизнь со средним достатком, — удел большинства фермеров. Что же касается работы, она восхищалась мужем, а порой даже поражалась.
Мэри, некогда всегда принимавшая все за чистую монету, никогда не обращавшая внимания ни на интонацию, с которой произносили ту или иную фразу, ни на выражение лица говорившего, которое могло противоречить смыслу сказанного, весь час, что заняла поездка до дома, ломала голову над подоплекой легкого подтрунивания над Диком со стороны незнакомца в магазине. Впервые Мэри задумалась, а не обманывает ли она сама себя. Она то [159] и дело искоса поглядывала на мужа, коря себя за то, что прежде не обращала внимания на те мелочи, которые теперь бросались ей в глаза. Худые руки, покрытые темным, цвета кофе, загаром, которые сейчас крепко сжимали руль, постоянно, пусть и едва заметно, тряслись. Эта дрожь могла бы показаться ей признаком слабости, однако губы Дика были слишком плотно сжаты. Он вел машину, вцепившись в руль и подавшись вперед, вглядываясь в узкую извивающуюся дорогу, бежавшую через буш, гак, словно силился разглядеть собственное будущее.
Приехав домой, Мэри бросила брошюру на стол и пошла разбирать покупки. Вернувшись, она обнаружила, что Дик полностью поглощен чтением. Когда Мэри обратилась к нему, он ее даже не услышал. Она успела к подобному привыкнуть: иногда за всю трапезу Дик не произносил ни слова, не обращая внимания на то, что он отправляет в рот. Порой, нахмурившись от снедавших его тревог, раздумывая над какой-то проблемой, он откладывал вилку и нож, прежде чем тарелка успевала опустеть. Мэри научилась не беспокоить мужа в такие моменты. Она находила прибежище в собственных мыслях или же впадала в привычное состояние прострации. Порой за несколько дней они обменивались лишь парой слов.
[160]
После ужина вместо того, чтобы, как всегда, около восьми отправиться спать, Дик уселся за стол под слегка покачивавшейся лампой, источавшей запах парафина, и стал что-то подсчитывать на клочке бумаги. Мэри сидела и смотрела на него, скрестив руки на груди. Теперь эта поза была для нее обычной, казалось, она постоянно ждала некоего события, которое побудило бы ее к действию. Примерно через час Дик оттолкнул от себя расчеты и весело, по-мальчишески подтянул штаны. Такого она прежде за ним не замечала.
— Что ты скажешь насчет разведения пчел, Мэри?
— Я о них ничего не знаю. Но, по-моему, не такая уж плохая мысль.
— Завтра же поеду к Чарли. Он как-то рассказывал, что его шурин держал пчел в Трансваале, — энергичным голосом произнес Дик. Казалось, у него началась новая жизнь.
— Но ведь книга написана применительно к Англии, — Мэри с сомнением показала на обложку. Она подозревала, что у Дика нет никаких оснований строить планы по разведению пчел.
Несмотря на это, следующим же утром после завтрака Дик отправился к Чарли Слэттеру. Вернулся он хмурый, с упрямым выражением лица, но при этом весело насвисты- [161] вая. Услышав свист, Мэри была потрясена, уж слишком знаком был ей этот звук. Это было его любимой уловкой: всякий раз, когда она выходила из себя и набрасывалась на мужа, скажем, из-за несвоевременного подвоза воды, Дик, словно маленький мальчик, засовывал руки в карманы и начинал весело насвистывать. Всякий раз при виде подобного его поведения Мэри буквально сходила с ума от ярости, поскольку муж не смел ей прекословить и постоять за себя.
— Что сказал тебе Слэттер? — спросила она.
— Да попытался меня отговорить. Хотя если у его шурина ничего не получилось, это еще не значит, что не получится и у меня.
Он пошел к ферме, бессознательно направляясь к посадкам деревьев. Это были сто акров чуть ли не самой лучшей земли во всем хозяйстве, на которых он высадил молодые камедные деревца. Именно это и вызывало такое раздражение у Чарли Слэттера, быть может, потому, что он, сам того не желая признать, испытывал чувство вины, что ни разу не отдал земле того, что из нее извлек.
Дик часто стоял на краю поля, наблюдая за тем, как ветер, играя в кронах сверкающих на солнце деревьев, весь день трясет и сгибает их. Он посадил деревья, подчинившись неожидан- [162] ному порыву, но на самом деле они являлись воплощением его мечтаний. Задолго до того, как он занялся сельским хозяйством, некая горнодобывающая компания вырубила здесь все деревья, не оставив ничего, кроме зарослей кустарников и покрытых травой полей. Потом деревья снова потянулись вверх, однако на всех трех тысячах акров виднелась лишь чахлая, молодая поросль: коротенькие безобразные ветки, торчащие из искалеченных стволов. На ферме не осталось ни одного нормального дерева. Засадить сотню акров хорошими деревьями, которым предстояло вырасти стройными, красивыми гигантами, было не таким уж и сложным делом, однако это было своего рода маленькое воздаяние, и этот участок стал самым любимым местом Дика на всей ферме. Когда его охватывало особенно сильное беспокойство, или же он ссорился с Мэри, или же хотел хорошенько о чем-то подумать, он смотрел на деревья или ходил среди слегка покачивающихся ветвей, на которых монетками поблескивали маленькие гладкие листья. В тот день он размышлял о пчелах довольно долго, пока наконец не спохватился, что и вовсе сегодня не трудился, после чего, тяжело вздохнув, побрел из рощи к работникам.
За обедом супруги не проронили ни слова. Все мысли Дика были обращены к пчелам. На- [163] конец он пояснил сомневающейся Мэри, что, согласно его прикидкам, они смогут зарабатывать до двухсот фунтов в год. Эти слова потрясли ее до глубины души: она-то полагала, что Дик собирается поставить всего каких-то пару ульев, а разведение пчел станет лишь прибыльным хобби. Впрочем, спорить с ним не имело смысла, против цифр не попрешь, а его подсчеты являлись неопровержимым доказательством того, что эти двести фунтов уже фактически лежали у них в кармане. Да и что Мэри могла сказать? Она в этом деле не имела никакого опыта, хотя внутренний голос и подсказывал ей, что на разведение пчел лучше не рассчитывать.
На добрый месяц Дик сделался рассеянным, погрузившись в сладостные грезы о заполненных до краев медовых сотах и тучах трудолюбивых пчел. Он собственноручно сколотил двадцать ульев, а рядом с пасекой высадил целый акр травы особого сорта. Он снял нескольких туземцев с работ и отправил их в вельд, на поиски роящихся пчел, и вечером, когда садящееся солнце окрашивало небо в золото, он долгими часами занимался выкуриванием пчел, в надежде отловить королеву. Ему сказали, что этот способ является правильным. Однако куча пчел передохла, а королеву он так и не нашел. Тогда он стал расставлять ульи по всему вельду в тех местах, где были обнару- [164] жены рои, в надежде, что пчелы польстятся на них. Несмотря на это, ни одна пчела и близко не подлетела к улью; быть может, беда заключалась в том, что это были африканские пчелы и им не нравились ульи, сделанные по английскому образцу. Кто знает? Дик явно не имел об этом ни малейшего представления. Наконец один рой все-таки обосновался в улье. Однако двести фунтов в год на одном рое не сделаешь. Потом Дика сильно покусали, и, казалось, именно пчелиный яд помог ему избавиться от наваждения. Мэри с удивлением и даже яростью заметила, что с его лица исчезло задумчивое выражение, — а ведь он потратил на свою авантюру несколько недель и немало денег. День ото дня Дик проявлял к пчелам все меньше интереса. В целом Мэри не без облегчения увидела, что он вернулся в нормальное состояние и снова думает об урожае и ферме. То, что случилось, напоминало временное помешательство, когда Дик был не похож сам на себя.
Примерно полгода спустя все повторилось снова. Мэри просто не могла поверить собственным глазам и ушам, когда увидела мужа задумавшимся над журналом по сельскому хозяйству, содержавшим крайне заманчивую статью о выгодных перспективах свиноводства, и услышала, как он сказал:
— Мэри, я, пожалуй, куплю свиней у Чарли.
[165]
— Надеюсь, ты не собираешься опять это начинать? — резко произнесла она.
— Что начинать?
— Ты прекрасно понимаешь, что я имею в виду. Опять берешься строить воздушные замки — размечтался, как бы побольше денег заколотить. Почему ты не можешь просто работать на ферме?
— Разведение свиней — это и есть работа на ферме. А Чарли заколачивает на свиньях немалые деньги, — с этими словами он начал насвистывать.
Когда Дик отправился на веранду, чтобы не видеть ее разозленного лица и полных укора глаз, Мэри показалось, что перед ней не высокий, худощавый, сутулый мужчина, а скорее самодовольный маленький мальчик, старающийся не падать духом, после того как его восторг остудили ушатом холодной воды. Она яснее ясного видела расхаживающего с важным видом ребенка, пытающегося скрыть осознание собственного поражения. Она услышала, как Дик насвистывает на веранде грустный мотивчик, и неожиданно ей страшно захотелось разрыдаться. Но почему? Почему? Он ведь действительно вполне может сделать на свиноводстве деньги. У других ведь получается. Все свои надежды она возлагала на конец сезона, когда должно было выясниться, [166] сколько им удалось заработать. Казалось, все не так уж и страшно: дела в этом сезоне шли неплохо, а погода была милостива к Дику.
Свинарники Дик построил за домом среди валунов у холма, пояснив, что сделал это ради экономии денег: куски скал пошли на стены, а валуны стали остовом, к которому крепились щиты из дерева и травы. Таким образом, заверил он Мэри, ему удалось выгадать немало фунтов.
— А разве здесь не будет жарко? — спросила Мэри.
Они с мужем стояли на холме среди недостроенных свинарников. Взобраться на вершину было не так-то просто, за ноги, словно кошки лапами, цеплялись сорняки, оставляя после себя крошечные зеленые шипы. На вершине холма к небу вытянул ветви молочай, и Дик сказал, что он даст достаточно тени, в которой будет прохладно. Однако сейчас оба стояли именно в тени, которую отбрасывали толстые, мясистые, напоминавшие свечи ветви, и Мэри чувствовала, как у нее начинает раскалываться голова. К валунам было просто не прикоснуться, казалось, гранит хранит в себе жар долгих месяцев пекла. Она посмотрела вниз, на двух псов, которые, тяжело дыша, распростершись, лежали у их ног, и заметила:
— Надеюсь, свиньи не почувствуют жары.
[167]
— Говорят же тебе, жарко не будет. Я поставлю козырьки.
— Такое впечатление, что жар исходит от земли.
— Знаешь, Мэри, критиковать всегда легко, зато я сэкономил деньги. Я, знаешь ли, не мог позволить себе потратить пятьдесят фунтов на цемент и кирпичи.
— Я и не критикую, — поспешно сказала она, почувствовав, что муж снова оправдывается.
Он купил у Чарли Слэттера шесть дорогих свиней и поселил их в примыкающем к скалам хлеву. Однако свиней надо кормить, а это дело дорогое, и еду им надо приобретать специально. Дик обнаружил, что ему придется заказывать много мешков кукурузы. Все молоко, что давали коровы, Дик также решил отдавать свиньям, оставляя себе лишь чуть-чуть. Таким образом, каждое утро Мэри отправлялась в кладовую, желая проследить за тем, как из коровников доставляют молоко, чтобы отлить себе примерно с пинту. Остальное ставили киснуть на столе в кухне. Дело в том, что Дик где-то прочитал, что кислое молоко, в отличие от обычного, благоприятно сказывается на вкусовых качествах бекона. Над белой, покрытой пузырящейся коркой жидкостью кружились тучи мух, а во всем доме чувствовался едкий кислый запах.
[168]
А потом, когда бы пошли поросята и когда бы они стали расти, возникла бы еще одна проблема: как их вывезти с фермы и кому продать. Впрочем, с этой незадачей Дику так и не довелось столкнуться, поскольку поросята дохли практически сразу же после рождения. Дик сказал, что это мор и ему не повезло, на что Мэри сухо заметила, что поросятам скорее всего не хотелось раньше времени попасть на сковородку. Дик был благодарен ей за эту мрачную остроту: над ней можно было посмеяться и таким образом выйти из неловкого положения. Он с облегчением расхохотался, уныло почесал голову, подтянул штаны и принялся насвистывать знакомый простенький печальный мотивчик. Мэри с каменным выражением лица вышла из комнаты. Женщины, выходящие замуж за мужчин вроде Дика, в скором времени приходят к выводу, что у них лишь два пути: либо сойти с ума, довести себя до края вспышками бесплодной ярости и нежелания покориться судьбе, либо держать себя в руках, терпеливо снося мучения и горечь. Мэри, которая все чаще и чаще вспоминала о собственной матери, словно подле нее вечно находилась язвительная копия самой себя, но только более преклонных лет, следовала по пути, оказавшемся для нее в силу воспитания неизбежным. Начни Мэри кричать на Дика, [169] она бы потеряла собственное достоинство. Ее некогда приятное, но невыразительное лицо приобрело терпеливое выражение; однако, казалось, Мэри носит две маски, полностью противоположные друг другу: тонкие губы, что были крепко сжаты, могли дрожать от гнева; брови сведены, но промеж них имелся уязвимый участок нежной кожи, который мрачно наливался красным, когда она ругалась со слугами. Иногда она являла собой образ немолодой непреклонной дамы, привыкшей ждать от жизни самого худшего, а иногда — беззащитной истерички. Однако она все еще могла молча выйти из комнаты, всем своим видом выражая бессловесное осуждение.
Однажды, всего лишь через несколько месяцев после того, как они продали свиней, Мэри, почувствовав в животе неприятный холодок, заметила знакомое блаженное выражение на лице Дика. Она увидела, как муж стоит на веранде и смотрит на протянувшиеся перед ним до холмов мили и мили унылого вельда, и ей стало интересно, что за мечта овладела им на этот раз. Однако она продолжала хранить молчание, дожидаясь, когда он повернется к ней, радуясь как ребенок удаче, которая в его воображении уже успела ему улыбнуться. И даже тогда Мэри еще была далека от полного отчаяния. Несмотря на мрачное предчувствие, [170] она попыталась себя убедить, что сезон выдался удачным и Дик просто доволен: он заплатил сто фунтов по кредиту и у них еще осталось достаточно, чтобы протянуть следующий год, не влезая в долги. Сама того не осознавая, она стала считать сезон удачным, если у них не образовывалось новых долгов. А потом, когда он, внезапно бросив на жену дерзкий взгляд, объявил, что вычитал кое-что об индейках, она даже заставила себя проявить заинтересованность. Мэри сказала себе, что другие фермеры разводили индеек и неплохо на этом зарабатывали. Рано или поздно Дику все-таки должно было повезти, может, поднимется спрос на рынке, а может, климат на ферме будет особенно способствовать разведению индеек, и в итоге он останется в выигрыше. Затем, несмотря на то что с ее стороны не прозвучало никаких обвинений, муж вновь принялся оправдываться, объясняя, что так или иначе на свиньях они потеряли совсем немного (при этом Дик, похоже, уже забыл о пчелах), так что эксперимент им ничего не стоил. За свинарники он не заплатил ни гроша, а жалованье работникам составило всего несколько шиллингов. Еду свиньям они всю или почти всю выращивали сами. Мэри вспомнила, как они покупали мешками кукурузу и как Дик беспокоился о том, где найти денег, чтобы [171] заплатить работникам, но держала язык за зубами, отведя глаза в сторону, чтобы не спровоцировать мужа, не желая слушать его оправданий.
На протяжении нескольких недель, пока Дик был одержим авантюрой с индейками, Мэри видела его чаще, чем за все предыдущее время замужества. В поля он практически и вовсе не выезжал. С утра до вечера он надзирал за строительством кирпичных птичников и огромных загонов, огороженных проволочной сетью. За мелкозернистую металлическую сетку они заплатили больше пятидесяти фунтов. Потом купили индеек, дорогие инкубаторы, автоматические весы и прочие принадлежности, показавшиеся Дику важными. Впрочем, не успели вылупиться первые птенцы, как он вдруг однажды заметил, что подумывает использовать огромные загоны не для индеек, а для кроликов. Кроликам, чтобы наесться, хватит пучка травы, а плодятся они при этом — ну, словом, как кролики. Спору нет, кроличье мясо здесь не в особой чести (южноафриканские предрассудки), но кроликов все равно будут покупать, если они начнут их продавать по пять шиллингов. Дик подсчитал, что они запросто смогут заколачивать по пятьдесят — шестьдесят фунтов в месяц. А потом, освоив разведение обычных кроликов, они [172] смогут прикупить особую ангорскую породу, поскольку Дик слышал, что за фунт шерсти ангорских дают по шесть шиллингов.
И тут у Мэри лопнуло терпение. Не в состоянии больше сдерживаться и ненавидя себя за это, она сорвалась окончательно и бесповоротно. Прежде, даже когда она кричала на мужа, она в душе холодно осуждала себя за то, что доставляет Дику удовольствие лицезреть ее в таком состоянии, причем это осуждение было неосознанным. Но сегодня ее гнев показался Дику ужасен, хоть он и повторял себе, что Мэри не права и не имеет никаких оснований отчитывать его за попытки улучшить их положение, пусть даже те и оканчиваются неудачами. Она кричала, рыдала, ругалась до тех пор, пока наконец не опустилась бессильно на диван, всхлипывая и пытаясь перевести дыхание. На этот раз Дик не стал вести себя как маленький мальчик, которого распекают. Он не стал подтягивать штаны и свистеть. Дик смерил всхлипывающую Мэри долгим взглядом и наконец язвительно произнес:
— Ладно, босс.
Мэри эти слова не понравились, они ей очень не понравились, поскольку эта насмешливая фраза поведала ей об их браке больше, чем она когда-либо позволяла себе помыслить. Мэри казалось неподобающим, что ее презре- [173] ние к Дику можно вот так запросто выразить словами: брак удавалось сохранять лишь при одном условии — она должна не презирать мужа, а великодушно сострадать.
Однако разговоры об индейках и кроликах прекратились. Индюшек она продала, а в огороженные проволокой загоны запустила кур. Свое решение Мэри объяснила тем, что ей нужны деньги на одежду. Неужели Дик рассчитывает, что она станет ходить в рванье, как туземцы из племени кафров. Похоже, этого муж от нее не ждал, поскольку даже ничем не ответил на брошенный ему вызов. Дик был снова занят. Когда он объявил, что собирается открыть у них на ферме магазин для кафров, в его голосе не слышалось и следа виноватых ноток. Он просто, не поднимая на Мэри глаз, сухо поставил ее перед фактом.
— Всем известно, что на магазинах для кафров можно сделать кучу денег, — сказал Дик.
Например, у Чарли Слэттера имелся такой магазин, да и не только у него, у многих фермеров тоже. Магазины для кафров — настоящая золотая жила. При словах «золотая жила» Мэри съежилась, потому что некогда обнаружила за домом поросшие сорняками ямы, которые, как пояснил Дик, он вырыл много лет назад в попытке открыть новое Эльдорадо, которое, как он был тогда уверен, скрывается под его владениями.
[174]
— Если всего в пяти милях от нас есть магазин Слэттера, то какой смысл открывать здесь еще один? — тихо произнесла она.
— У меня всегда здесь торчит не меньше сотни туземцев.
— Да, но они зарабатывают по пятнадцать монет в неделю, так что Рокфеллером ты на них не сделаешься.
— Есть еще и пришлые туземцы, мало ли народу проходит мимо, — упрямо возразил он.
Дик подал заявку на торговую лицензию и получил ее без особого труда. Потом он построил магазин. Поначалу Мэри видела во всем этом предупреждение, дурное предзнаменование: магазин, безобразный, излучавший угрозу магазин из ее детства, неустанно преследовал ее, обещал появиться прямо здесь, у нее в доме.
Однако, вопреки ее опасениям, магазин возвели в нескольких сотнях ярдов от дома. Здание состояло из двух комнат: маленькой, разделенной прилавком, и другой, побольше, сразу за ней, там, как предполагалось, будут храниться товары. Поначалу Дик собирался размещать все товары на полках в первой комнате, но потом, после того как дела должны были пойти в гору, им непременно понадобилась бы кладовая.
Одурев от тоски, Мэри помогала Дику раскладывать товары, испытывая жгучую нена- [175] висть к дешевым материалам, источавшим запах химии, и покрывалам, которые казались ей истертыми и сальными от прикосновений предыдущих владельцев. Они развесили украшения из яркого стекла, латуни и меди. Мэри дотронулась до этих украшений, и они стали, позвякивая, раскачиваться. Мэри смотрела на них, улыбаясь, плотно сжав губы, преисполненная воспоминаний о детстве, когда ей доставляло наивысшее наслаждение наблюдать за такими вот покачивающимися, поблескивающими нитками бусинок. Она думала, что, если бы они пристроили эти две комнаты к дому, их жизнь наверняка стала бы лучше: на деньги, что они потратили на магазин, загоны для индюшек, свинарники, ульи, можно было поставить потолки, и тогда бы она перестала с ужасом ожидать приближения жары. Однако какой был толк об этом говорить? Мэри казалось, что она буквально истаивает, рыдая от отчаяния и предчувствия надвигающейся беды, однако женщина не сказала ни слова, помогая Дику вплоть до окончания работ.
Когда магазин был готов и набит под завязку всяким добром для кафров, Дик на радостях отправился на станцию, где купил двадцать дешевых велосипедов, — поступок весьма опрометчивый, поскольку резина склонна портиться. Однако Дик пояснил, что туземцы [176] просили у него вперед денег, чтобы купить велосипеды, — вот пусть и приобретают их у него. Затем возник вопрос о том, кто встанет за прилавком. Дик пообещал, что, когда дела пойдут в гору, они смогут нанять продавца. Мэри прикрыла глаза и вздохнула. Они еще даже не успели открыть магазин, деньги, потраченные на него, обещали вернуться к ним очень нескоро, а Дик уже завел речь о продавце, который обошелся бы не дешевле тридцати фунтов в месяц.
— А почему бы не нанять туземца? — спросила Мэри.
В ответ на это Дик сказал, что ниггерам можно доверять, только когда есть возможность вовремя дать им тумака, особенно если речь заходит о деньгах. Впрочем, он считал само собой разумеющимся, что за прилавок встанет Мэри: в любом случае, она дома особо не перерабатывается. Последнюю фразу Дик произнес резким, возмущенным голосом. Подобный тон в беседах с женой уже стал для него обычным.
Мэри ответила, что скорее умрет, нежели переступит порог магазина. Ни за какие коврижки она не станет торговать.
— Ничего с тобой не сделается, — ответил Дик. — Что, небось считаешь, что ты слишком хороша, чтобы встать за прилавок?
[177]
— И продавать всякую мелочь вонючим кафрам, — отозвалась она.
Однако до начала работы в магазине Мэри на самом деле не испытывала против нее такого уж сильного предубеждения. Но она не могла объяснить Дику, что запах, царивший в магазине, пробуждал в ней воспоминания о том, как она маленькой девочкой стояла и, подняв голову, со страхом взирала на ряды выстроившихся на полках бутылок, гадая, которую из них вечером выпьет отец; о том, как мать выуживала из карманов отца монеты, когда он, громко захрапев, засыпал в кресле: рот открыт, ноги вытянуты; о том, как на следующий день ее отправляли в магазин купить еду, которую не включали в счет, представляемый им для погашения в конце месяца. Мэри не могла объяснить все эти вещи Дику по одной серьезной причине: теперь он у нее ассоциировался с серостью и невзгодами детства, и перечить ему означало идти против воли самой судьбы. Так что в конце концов она согласилась встать за прилавок, ничего другого ей больше не оставалось.
Теперь, когда Мэри отправлялась на работу, она могла выглянуть из-за двери, выходящей на задний двор, и увидеть среди деревьев новенькую, сияющую крышу. Время от времени она проходила вперед по тропинке [178] достаточно далеко для того, чтобы разглядеть, ждут ли ее покупатели. К десяти утра под деревьями сидело полдюжины туземных женщин вместе с детьми. Если мужчин-туземцев Мэри не любила, то их женщин презирала. Она ненавидела голую плоть, что они выставляли напоказ, темные тела, застенчивость, которая удивительным образом сочеталась с излишним любопытством и наглостью, ненавидела их голоса, в которых слышались развязные нотки. Она терпеть не могла их вида: сидят себе, скрестив ноги, в неподвластной времени позе — миролюбивой и безмятежной, будто бы им все равно, откроют ли магазин, или же он останется запертым весь день и им придется вернуться завтра. Больше всего Мэри ненавидела то, как туземки кормят своих детей: груди женщин болтались, выставленные на всеобщее обозрение. В этой спокойной картине — матери, с довольным видом кормящие своих чад, — было нечто такое, отчего у Мэри закипала кровь в жилах. «Дети висят на них, как пиявки», — с содроганием говорила она сама себе. Кормление грудью приводило ее в ужас. Стоило Мэри только представить, как детские губки смыкаются на ее соске, как тут же накатывала дурнота. Когда ее посещали подобные мысли, Мэри невольно подносила руки к грудям, словно желая [179] защитить их от надругательства. Ну а поскольку среди белых женщин есть немало таких, как она, тех что с облегчением пользуются бутылочкой-рожком, Мэри считала странной не себя, а именно черных женщин, казавшихся ей примитивными чуждыми созданиями, преисполненными омерзительных страстей, сами мысли о которых были для Мэри невыносимыми.
Когда она видела, что ее поджидает кучка в десять-двенадцать женщин, казавшаяся на фоне зеленой травы и деревьев ярким пятном, благодаря шоколадной коже, ярким головным платкам и металлическим кольцам в ушах, Мэри снимала с крюка в гардеробе ключи (их туда вешали, чтобы слуга-туземец случайно не нашел и не обнес магазин, когда Мэри ослабит бдительность) и, прикрыв глаза ладонью от солнца, спешила по тропинке вперед, стремясь побыстрее покончить с неприятным делом. Мэри с грохотом открывала дверь так, чтобы она, распахнувшись, врезалась в каменную стену, после чего входила в темный магазин, изящно наморщив носик от неприятного запаха. Потом женщины, толпясь, медленно заходили внутрь, ощупывали товары, прикладывали сверкающие ожерелья к темной коже и тихонько вскрикивали, восторгаясь красотой или же ужасаясь при виде цены. Дети висели [180] на спинах у матерей («Совсем как обезьяны», — думала Мэри) или же стояли вцепившись в юбки, таращась на белокожую женщину, а прямо по их лицам ползали мухи. Держась от всех них в стороне, Мэри стояла с полчаса, коротко отвечая на вопросы о цене и качестве украшений. Она не доставит туземкам удовольствия поторговаться. Несколько мгновений спустя Мэри понимала, что больше не может находиться здесь, запертая в этом тесном магазине среди толпы лопочущих отвратительных созданий. Она резко говорила на фанагало: «Давайте побыстрее!» Одна за одной женщины уходили, будучи уже не столь веселыми и жизнерадостными, поскольку чувствовали неприязнь со стороны продавщицы.
— Мне что, часами там стоять ради того, чтобы наконец одна из них удосужилась купить бусы за шесть пенсов? — спросила однажды Мэри.
— Зато ты хотя бы при деле, — ответил Дик бессердечно, равнодушно, даже не удостоив ее взглядом.
Именно магазин окончательно добил Мэри. Все сыграло свою роль: необходимость прислуживать за стойкой, осознание того, что магазин, эта обуза, никуда от нее не денется, что он всегда будет рядом, в пяти минутах хода по [181] тропинке, где клещи из кустов и травы цеплялись ей за ноги. Предлогом для всего того, что случилось дальше, стала история с велосипедами. По некоей причине распродать их так и не удалось. По какой именно, сложно сказать: быть может, туземцы хотели приобрести другие велосипеды. Один, правда, наконец все-таки удалось сбагрить, а остальные пылились в задней комнате резиновыми колесами вверх, напоминая стальные скелеты. Резина портилась: стоило ее натянуть, как на поверхности появлялись сероватые чешуйки. Еще пятьдесят фунтов в никуда! По сути дела, убытков магазин особых не приносил, но и дохода, впрочем, тоже. Учитывая стоимость велосипедов и строительства здания, задуманная авантюра обернулась полным провалом, и самое большее, на что имело смысл рассчитывать, было разойтись по нулям, распродав товары, оставшиеся на полках. Однако Дик не собирался сдаваться.
— Магазин уже готов и работает, — говорил он. — Мы не можем больше терять. Надо торговать дальше, Мэри. Ничего с тобой не случится.
А она все думала о пятидесяти фунтах, выкинутых на велосипеды. На эти полсотни можно было поставить потолки, купить мебельный гарнитур вместо дребедени, стоявшей у них [182] в доме, или даже позволить себе неделю отпуска.
Размышления об этом отпуске, который она постоянно планировала, но которому, похоже, так и не суждено было состояться, направили мысли Мэри в новое русло. На некоторое время в ее жизни снова появилась цель.
Теперь днем она всегда спала. Она спала долгими часами — так время бежало быстрее. Ложилась она в час дня, а просыпалась после четырех. Но Дик должен был прийти не раньше шести, поэтому Мэри, полуодетая, валялась на кровати, погруженная в дрему: во рту сухость, а голова раскалывается. Именно в течение этих двух часов полузабытья она позволяла себе грезы о прекрасном, канувшем в Лету времени, когда она работала в конторе и жила как хотела, прежде чем ее «вынудили выйти замуж». Именно так ей теперь представлялось случившееся. Во время этих долгих серых часов безделья Мэри думала о том, как Дик наконец заработает денег и они смогут перебраться обратно в город, где и заживут, хотя, когда на нее накатывали приступы откровенности, она и отдавала себе отчет, что такого никогда не случится. Потом Мэри в голову пришла мысль о том, что ее ничто не удерживает от побега; ничто не мешает ей зажить по-старому. Тут всплыли воспоминания о друзьях: что они [183] скажут, узнав, что она порвала с Диком подобным образом? Мысли о друзьях, о том, как они судили о других людях, заставили Мэри вспомнить о собственных моральных принципах, не имевших к ее реальной жизни никакого отношения. Да, ей было больно размышлять о том, как она предстанет перед приятелями в образе неудачницы, поскольку в глубине души ее продолжало терзать ощущение собственной неполноценности, того, что она «не такая, как все». Эта фраза крепко запомнилась Мэри и продолжала терзать ее все эти годы. Однако желание вырваться из нищеты было столь необоримым, что она отмела все мысли о друзьях. Сейчас она думала только о том, как выбраться с фермы, о том, как она станет той, что была вначале. Однако теперь между нынешней Мэри и той стеснительной, замкнутой, но при этом легко приспосабливающейся девушкой с кучей знакомств лежала огромная пропасть. Она осознавала, что эта пропасть существует, но при этом не считала, что сама изменилась необратимо. Мэри скорее казалось, что ее лишили подходящей ей роли в понятной ей пьесе и дали другую роль — в спектакле абсолютно для нее чуждом. Это было не осознанием внутренних изменений, а именно ощущением того, что она находилась не на своем месте. Сельское хозяйство, черно- [184] кожие, постоянно мелькавшие у нее перед глазами, но при этом остававшиеся очень далекими, Дик в рабочей одежде, с руками, в которые въелось масло, — все это было не ее, все это было чужим, нереальным. И то, что она оказалась заброшенной в этот мир, представлялось Мэри просто чудовищным.
Медленно, очень медленно, ей удалось заставить себя поверить в то, что ради возвращения к спокойной мирной жизни, жизни, для которой она была предназначена, ей достаточно только сесть в поезд и вернуться в город.
Однажды, когда со станции вернулся работник с тяжелым мешком продуктов за плечами, свертком мяса и корреспонденцией, Мэри взяла еженедельник и, как обычно, стала просматривать колонку с извещениями о свадьбах и рождениях (чтобы узнать, как поживают ее друзья, — ничего другого в газете она не читала) и вдруг заметила объявление о найме машинистки, объявление, размещенное компанией, в которой она проработала все эти годы. Мэри стояла на кухне, тускло освещенной мерцающей свечой и красноватыми отблесками пламени, горевшего в духовке; рядом громоздился стол, заваленный мясом и мылом, а подле трудился работник, готовивший ужин, и все же в одно мгновение Мэри перенеслась с фермы обратно в свою прошлую [185] жизнь. Видение не оставляло ее всю ночь. Затаив дыхание, Мэри лежала, не в состоянии сомкнуть глаза: счастливое будущее, которое также являлось и ее прошлым, было совсем рядом. Утром, когда Дик ушел в поля, она оделась, уложила чемодан и оставила записку: все как полагается, правда, в записке она упомянула лишь о том, что возвращается на старую работу, словно бы Дик знал, что у нее на уме, и одобрил принятое решение.
Чтобы преодолеть пять миль, разделявшие их дом и владения Слэттера, Мэри потребовалось чуть больше часа. Полдороги она и вовсе пробежала. Чемодан тяжело раскачивался и бил ее по ногам, в туфли забивался мягкий песок. Время от времени она спотыкалась о рытвины. Мэри застала Чарли Слэттера стоящим возле оврага, который служил границей между фермами. На первый взгляд, Чарли ничем особенным не занимался. Сощурившись, он смотрел вдаль, туда, куда уходила дорога, туда, откуда пришла Мэри, и что-то напевал с закрытым ртом. Когда Мэри остановилась перед бездельничавшим Слэттером, его вид потряс женщину, ведь их сосед всегда работал не покладая рук. Ей и в голову не могло прийти, что он размышлял о том, как выкупит ферму у этого дурака Дика Тёрнера, когда тот вылетит в трубу: стадам требовалось допол- [186] нительное пастбище. Вспомнив о том, что они встречались всего два-три раза, причем всегда Чарли даже не пытался скрыть своей неприязни, Мэри взяла себя в руки и заговорила, пытаясь произносить слова медленно, пусть даже и затаив от волнения дыхание. Она спросила Чарли, не подбросит ли он ее до станции, чтобы успеть на утренний поезд — следующий должен прийти только через три дня, а дело срочное. Чарли внимательно на нее посмотрел. Казалось, он что-то высчитывает.
— А муженек-то твой где? — спросил он с бесцеремонной шутливостью.
— Работает, — запнувшись, выдавила из себя Мэри.
Чарли что-то проворчал, смерил женщину подозрительным взглядом, однако все-таки поставил ее чемодан в машину, припаркованную под большим деревом возле дороги. Он забрался в автомобиль, и она села рядом. Не дожидаясь, пока Мэри справится с дверью, Чарли, насвистывая сквозь зубы, стронул машину с места: он считал излишним баловать женщин, предоставляя им возможность толком усесться. Наконец Мэри устроилась на сиденье, вцепившись в чемодан так, словно это был ее паспорт.
— Что, муженек настолько занят, что даже до станции подбросить не может? — спросил [187] Чарли и, повернувшись, внимательно на нее посмотрел.
Мэри покраснела и кивнула, чувствуя укол вины, но при этом толком не отдавая себе отчета, в какое положение ставит Дика. Сейчас все ее мысли были только о поезде.
Чарли утопил педаль газа, и здоровенная мощная машина понеслась вперед по дороге, чуть не врезаясь в деревья и сильно буксуя в пыли. Поезд, плюясь водой и паром, уже стоял на станции — свободного времени не оставалось. Мэри быстро поблагодарила Чарли, забыв о нем прежде, чем локомотив пришел в движение. Денег у нее было только на то, чтобы доехать до города, на такси уже не хватало.
От станции она с чемоданом в руках пошла пешком, ступая по улицам города, в котором ни разу не появлялась после замужества. В те несколько раз, когда Дик ездил сюда, она отказывалась его сопровождать, страшась попасться знакомым на глаза. Приблизившись к клубу, Мэри воспрянула духом.
День стоял чудесный, просто чудесный, а воздух был душистым. Весело сияло солнце. Даже небо среди знакомых зданий смотрелось иначе — на фоне белых стен и красных крыш оно выглядело более чистым и ясным. Это был не тот проклятый синий купол, кото- [188] рый, выгнувшись над фермой, заключал ее в неизменную череду смен времен года, нет, перед ней было голубое, как цветок, поле, и Мэри в восторге почудилось, что она может разбежаться и с легкостью взлететь в бескрайнюю синеву, где и обретет покой. Улица, по которой она шла, была усажена цветущими деревьями, отчего казалось, что их ветви покрыты белыми и розовыми бабочками. Вся улица выглядела так, словно была выкрашена розовым и белым, а над всем этим синела бескрайняя небесная высь. Этот мир был совсем другим! Это был ее мир.
В клубе ее встретила сестра-хозяйка, которая сказала, что замужних женщин тут не селят. Дама с любопытством посмотрела на Мэри, и от этого взгляда переполнявшее ее легкомысленное веселье тут же куда-то подевалось. Мэри совсем забыла о существовании этого правила, впрочем, ничего удивительного: она не воспринимала себя замужней. Мэри приходила в себя в вестибюле, где она много лет назад встретилась с Диком Тёрнером. Оглядевшись по сторонам, она обнаружила, что обстановка не изменилась, но, несмотря на это, казалась ей чужой. Все выглядело таким чистым, сверкающим, упорядоченным.
Будто протрезвев, Мэри нашла гостиницу, сняла номер и помыла голову. Потом она от- [189] правилась в контору. Среди всех девушек, работавших там, Мэри не обнаружила ни одной знакомой. Мебель поменяли, стол, за которым она когда-то сидела, переставили. Это ей показалось возмутительным. Как они могли трогать ее вещи? Она поглядела на девушек в красивых платьях, с уложенными волосами, и ее впервые посетила мысль, что она им теперь не ровня. Впрочем, было уже поздно. Ее проводили в кабинет к начальнику, и Мэри немедленно увидела на его лице то же самое выражение, что было и у сестры-хозяйки в клубе. Женщина поймала себя на том, что смотрит на свои загоревшие потрескавшиеся руки, и тут же спрятала их за сумочкой. Мужчина, сидевший напротив Мэри, пялился на посетительницу, всматриваясь ей в лицо. Потом он перевел взгляд на туфли, которые были покрыты красной пылью, потому что она забыла их почистить. Начальник с видом, в котором сочетались печаль, потрясение и даже возмущение, сообщил, что вакансию уже закрыли, о чем он очень сожалеет. Мэри снова ощутила приступ ярости: она трудилась здесь всю свою жизнь, работа и эта контора стали частью ее естества, и вот теперь ее отказываются принять назад. Повисло молчание. Мэри почувствовала, как меркнут и тают мечты, которыми она жила последние несколько недель. Затем начальник спросил, не больна ли она.
[190]
— Нет, — уныло произнесла Мэри.
Вернувшись в гостиничный номер, она посмотрела на себя в зеркало. Хлопчатобумажное платье на ней выцвело и, как теперь знала Мэри, насмотревшись на наряды девушек в конторе, давно вышло из моды. И все же, несмотря на это, выглядело оно вполне достойно. Признавая, что ее кожа потемнела и стала сухой, расслабив мышцы лица, Мэри, однако, не заметила особой разницы между собой нынешней и прежней. Если разгладить кожу, становились заметны маленькие белые черточки, расходившиеся от уголков глаз и напоминавшие мазки кисточки. «Щуриться — плохая привычка», — подумалось ей. Волосы тоже были не в лучшем состоянии. Правильно, откуда парикмахерам на ферме взяться? Неожиданно в ней поднялась волна дикой ярости, жажды мести и злобы на сестру-хозяйку, начальника — буквально на всех и каждого. А чего они ждали? Что она прошла через всю эту череду страданий и разочарований и при этом осталась прежней? Так впервые Мэри призналась самой себе, что изменилась, причем изменилась внутри себя, а не только внешне. Она решила, что отправится в салон красоты и приведет себя в порядок, — надо бы вернуть себе былую внешность, и тогда ей уже не откажут в месте, которое принадлежало ей [191] по праву. Но тут она вспомнила, что у нее нет денег. Вывернув кошелек, Мэри обнаружила лишь полкроны и шесть пенсов. Она не сможет даже расплатиться за номер. Волна паники поднялась и опала. Окоченев, Мэри села на стул возле стены и замерла, не двигаясь, раздумывая, что ей делать. Однако усилия, что она прикладывала в поисках выхода, оказались чрезмерными. В любом случае ее ждали неисчислимые унижения и препятствия. Казалось, Мэри ждала чего-то. Через некоторое время она резко ссутулилась и терпеливо посмотрела через плечо. Когда раздался стук в дверь, она подняла голову так, словно его ожидала, а увидев на пороге Дика, не переменилась в лице. Несколько мгновений они оба хранили молчание. Потом он взмолился, сжав ее руки:
— Мэри, не уходи от меня.
Она вздохнула, встала, автоматически поправив юбку и пригладив волосы. Создавалось такое впечатление, что она собирается в давно запланированную поездку. При виде ее позы и лица, в котором не было ни упрямства, ни ненависти, а лишь смирение, Дик опустил руки. Скандала не предвещалось — не то у нее было настроение.
Дик, в свою очередь, взял себя в руки и, точно так же, как и Мэри, посмотрел на себя в зеркало. Он примчался в рабочей одежде, [192] даже не перекусив, сразу же, как только прочитал оскорбительную записку, ударившую его словно ножом. Из свободных рукавов торчали загорелые руки. Кожаные ботинки Дик надел на босу ногу. Тёрнер таким тоном, словно они с Мэри вместе приехали на прогулку, предложил, если ей хочется, сходить в кино, а потом пообедать. «Он пытается сделать так, чтобы я почувствовала, будто ничего не произошло», — подумала Мэри, однако, взглянув на него, поняла, что все дело в ее покорности. Увидев, как она неловко, со страдающим видом оглаживает платье, Дик сказал, что Мэри непременно должна сходить и прикупить себе новую одежду.
— А чем я за нее расплачусь? — это была первая фраза, что Мэри произнесла за все это время, и прозвучала она привычно резко и грубо.
Они снова были вместе — даже тон разговоров не переменился.
После того как супруги поели в захолустном ресторанчике, который Мэри выбрала потому, что там шансы встретиться со старыми друзьями были сведены к минимуму, они отправились обратно на ферму так, словно все было в полном порядке, а побег Мэри был сущей мелочью, о которой можно с легкостью забыть.
[193]
Однако, когда Мэри вновь оказалась дома и все вернулось на крути своя, за исключением дневных грез, раньше придававших ей силы, она с усталостью стоика подумала о том, что ее ждет, отчего почувствовала себя вымотанной до предела. Теперь любое дело требовало от нее приложения максимума усилий. Казалось, поездка в город лишила Мэри запасов сил, оставив только то, чего хватало на самое необходимое, не больше. Это странное оцепенение, словно она более не могла ни чувствовать, ни сражаться, было началом ее внутреннего распада.
Скорее всего, если бы Дик не заболел, конец, в том или ином виде, пришел бы довольно быстро. Быть может, вскоре Мэри, точно так же, как и ее мать, умерла бы после непродолжительной болезни, в первую очередь из-за нежелания жить дальше. Или же она могла бы опять убежать, в новом отчаянном порыве вырваться на свободу, однако на этот раз спланировав все с большим умом; не исключено, что Мэри и удалось бы начать новую жизнь, которая ей была предопределена природой и воспитанием: будучи человеком самодостаточным, она вполне могла жить в одиночестве. Однако в судьбе Мэри произошла неожиданная и резкая перемена, немного отсрочив- [194] шая ее гибель. Через несколько месяцев после ее побега и шести лет брака Дик впервые заболел.
7
Стоял солнечный, прохладный безоблачный июнь. Это время года Мэри любила больше всего: днем тепло, в воздухе приятный запах, а до пожаров в вельде, наполняющих все плотным густым дымом, от которого тускнеют краски буша, — еще несколько месяцев. Прохлада отчасти возвращала ей жизненные силы: да, Мэри, как и прежде, чувствовала усталость, но она не была непереносимой. Мэри цеплялась за эти несколько холодных месяцев, словно они были щитом, способным оградить ее от жуткой апатии, которую сулила надвигающаяся жара.
Ранним утром, когда Дик уходил в поля, Мэри прогуливалась, мягко ступая по песку возле дома, вглядываясь в синий купол неба, от которого веяло свежестью, словно от кубиков льда. Над ее головой синела бескрайняя высь, незамутненная ни единым облачком, которые должны были появиться только через несколько месяцев. Почва все еще хранила ночную прохладу. Склоняясь, Мэри дотрагивалась до земли, касалась грубых кирпичей [195] дома, ощущая пальцами холод и влагу. Чуть позже, когда становилось теплее и солнце, казалось, жарило совсем как летом, Мэри проходила чуть вперед и вставала под деревом, растущим на краю прогалины (далеко углубляться в буш она боялась), где и отдыхала в густой тени. Сквозь плотную желтовато-зеленую листву у нее над головой виднелось голубое небо, а ветер был порывистым и холодным. Потом небосклон, на который словно набрасывали толстое серое одеяло, неожиданно делался ниже, и на несколько дней мир полностью менялся. Начинал моросить дождь, и становилось по-настоящему холодно: так холодно, что Мэри приходилось надевать свитер. Она тряслась в нем, наслаждаясь этой дрожью. Впрочем, такая погода стояла недолго. В течение получаса густая серая пелена истаивала, в прорехах показывались синие просветы, после чего, казалось, небо обратно взмывало ввысь, оставив после себя рассеивающиеся тучи, а потом они полностью растворялись, и все возвращалось на круги своя. Солнце сверкало и сияло, но в нем не чувствовалось угрозы, это было не октябрьское солнце, коварное, лишающее сил. В воздухе ощущались легкость и веселье. Мэри казалось, что она словно выздоровела — почти. Она практически становилась такой, какой была раньше, — живой и полной [196] энергии, — однако в выражении ее лица и в каждом ее движении прослеживалась настороженность, свидетельствовавшая о том, что она не забыла — жара вернется. Мэри полностью отдавалась трем чудесным зимним месяцам, когда страна была избавлена от удушающего кошмара. Даже вельд выглядел иначе, расцветая на несколько коротких недель красным, золотым и желтовато-бурым, прежде чем деревья успевали слиться в единую массу зеленого. Казалось, зима приходит специально для Мэри, для того чтобы вдохнуть в женщину новые силы и спасти ее от безнадежной скуки. Мэри чувствовала, что зима принадлежала ей. Это не ускользнуло от внимания Дика, который после побега был очень заботлив — поскольку возвращение Мэри сделало Тёрнера ее вечным должником. Будь Дик человеком злопамятным, он бы, возможно, охладел к жене. Побег был очень простым способом подчинить Дика себе — именно к этому способу прибегают женщины, чтобы одержать победу над мужьями. Но подобное даже не приходило ему в голову. Кроме того, к побегу Мэри подтолкнули совершенно искренние побуждения, хотя он и имел последствия, которые смогла бы предугадать любая умная женщина. Дик сделался нежным, терпеливым, он сдерживал себя и был рад видеть, что Мэри начала новую [197] жизнь, наблюдать, как она с большим удовольствием ходит по дому, что черты ее лица смягчились, Став более милыми, словно она осталась верной другу, которому, как она знала, предстояло ее покинуть. Дик даже снова попросил жену ездить с ним в поля, он чувствовал необходимость быть с ней рядом, поскольку втайне страшился, что в один прекрасный день, пока он будет отсутствовать, Мэри снова исчезнет. Несмотря на то что их брак обернулся полным фиаско и между супругами не существовало подлинного взаимопонимания, Дик привык к подобному одиночеству вдвоем, которым становится каждый брак, даже и неудачный. Он не мог вообразить себе, как вернется в дом, а там — не будет Мэри. В этот короткий период Дик находил очарование даже в ее вспышках гнева, направленных на слуг; он был рад, что к жене возвращаются силы, которые находят выход в скандалах, что она закатывала туземцам за проступки и лень.
Ездить с ним в поля Мэри отказалась. Ей показалось жестоким с его стороны предлагать подобное. Здесь, наверху, где еще шел подъем и где имелась немалая груда здоровенных валунов, прикрывавшая дом от ветра, царила прохлада по сравнению с тем, что творилось внизу, в полях, запертых между деревьями и грядами скал. Там, внизу, и вовсе не [198] чувствовалось, что стояла зима. Даже сейчас, кинув взгляд в лощину, можно было увидеть, как над домами и землей дрожит раскаленный воздух. Нет уж, лучше она останется дома, ей не стоит никуда с ним ездить. Отказ Тёрнер воспринял с оскорбленным и мрачным видом, однако теперь Дик все равно был веселее, чем раньше. Ему нравилось смотреть на жену по вечерам, когда она, сложив руки, с довольным видом сидела на диване, кутаясь в свитер, с радостью дрожа от холода. В те вечера и ночи крыша трещала, как тысяча хлопушек, из-за чудовищной разницы температур раскаленного солнцем дня и жгучего холода ночи. Дик привык наблюдать за тем, как Мэри тянется рукой, чтобы дотронуться до ледяной поверхности крыши, и чувствовал безутешную печаль и беспомощность при виде этого бессловесного признания — с какой же силой она ненавидела лето. Дик даже стал подумывать, а не поставить ли ему потолки. Втайне он подсчитал, во сколько они ему обойдутся. Однако последний сезон выдался крайне неудачным, и порыв уберечь Мэри от жары, которой она страшилась, закончился тяжким вздохом и решением подождать до следующего года, когда дела, может быть, пойдут лучше.
Однажды Мэри, впрочем, все-таки съездила с ним в поля. Это случилось, когда муж [199] сказал ей, что там ударили заморозки. Утром, до восхода солнца, она стояла на промерзшей земле долины и хохотала от удовольствия при виде белого налета у нее под ногами.
— Иней! — говорила Мэри. — Ну кто бы мог поверить, что в этом пекле, в этой богом забытой дыре может быть иней!
Она провела рукой по тонкому налету и принялась растирать его между ладонями, предлагая мужу последовать ее примеру, разделить с ней эти мгновения восторга. Они вместе двигались к началу новых отношений, сейчас Тёрнеры были гораздо ближе друг к другу, чем когда бы то ни было. Но потом Дик заболел, и это новое чувство нежности, зародившееся меж ними и способное стать достаточно сильным, чтобы уберечь их обоих, оказалось слишком слабым, чтобы пережить новую беду.
Надо сказать, что Дик, несмотря на то что уже долго жил в районе, в котором свирепствовала малярия, раньше никогда не болел. Быть может, он успел заразиться давно, много лет назад, и все это время носил хворь в себе? Каждый вечер с началом периода дождей он принимал хинин, однако, когда ударили холода, делать это перестал. Дик предположил, что где-то на ферме в достаточно теплом месте для того, чтобы выводились комары, зава- [200] лялся полый ствол дерева со стоячей водой или же осталась ржавая банка в тени, там, где не было солнца, чтобы выпарить воду. В любом случае однажды вечером, через несколько недель после окончания сезона, во время которого можно ожидать вспышки малярии, Дик вернулся с работы весь белый. Его била дрожь. Мэри принесла мужу хинин и аспирин. Он принял лекарства, после чего повалился на кровать, даже не прикоснувшись к ужину. На следующее утро, злясь на себя и отказываясь верить в то, что заболел, он, как обычно, отправился в поля, надев плотную кожаную куртку в тщетной попытке избавиться от дикой дрожи. В десять утра Дик, уже находясь в полузабытьи, с трудом вскарабкался вверх по холму и лег в постель. Рубашка вся промокла от горячечного пота, катившегося у него по лицу и шее.
Приступ выдался очень сильным, а поскольку Дик не привык болеть, он находился в постоянном раздражении и был невыносим. Несмотря на то что Мэри терпеть не могла просить миссис Слэттер об услугах, она все-таки написала ей письмо, и в тот же день, чуть позже, Чарли приехал на своей машине вместе с доктором. Чтобы его привезти, он гнал тридцать миль. Доктор сказал все то, что обычно в таких случаях говорят врачи. Закончив осма- [201] тривать Дика, он объяснил Мэри, что их дом в нынешнем виде представляет опасность и его надо закрыть москитной сеткой. Кроме того, кустарники, окружавшие дом, следовало вырубить еще на сто ярдов. Потолки требовалось поставить немедленно, в противном случае существовала опасность, что оба супруга получат тепловой удар. Прищурившись, он оглядел Мэри, сообщил ей, что у нее малокровие, нервное и физическое истощение и ей следует немедленно, как минимум на три месяца, отправиться на побережье. После всего этого он отбыл, оставив Мэри на веранде. Она стояла и смотрела вслед машине с едва заметной мрачной улыбкой. С ненавистью она думала, что богатеньким специалистам легко говорить подобные вещи. Мэри ненавидела этого доктора за то, что он вот так запросто сбросил со счетов все их сложности; когда она сказала, что они не могут позволить себе отпуск, он резко ответил: «Вздор! А болеть вы себе можете позволить?» А потом он еще спросил, когда ей в последний раз доводилось бывать на побережье. Да она ни разу в жизни не видела океана! Однако доктор понял, в каком положении Тёрнеры находятся, куда лучше, чем она полагала, поскольку счет, которого Мэри ждала с ужасом, так и не пришел. Через некоторое время она написала записку, в кото- [202] рой спрашивала, сколько они должны за визит, и в ответе было сказано: «Заплатите, когда сможете себе это позволить». Мэри чувствовала себя несчастной, ее гордость была уязвлена, однако ей пришлось смириться: у них и правда не было денег.
Миссис Слэттер прислала для Дика мешок апельсинов из собственного сада, предложив в записке всяческую помощь. Мэри была благодарна этой женщине за то, что она есть, тут рядом, всего лишь в пяти милях от их дома, однако решила обратиться к миссис Слэттер только в случае крайней необходимости. Она написала в своем типичном сухом тоне ответное письмо, в котором благодарила за апельсины и сообщала, что Дик уже пошел на поправку. Однако Дику лучше не становилось. Он лежал в постели, повернувшись лицом к стене и накрывшись с головой одеялом, охваченный беспомощным ужасом человека, который впервые заболел.
— Совсем как ниггер! — изрекла Мэри, с презрением насмехаясь над его трусостью; она видела, что больные туземцы лежат точно так же, охваченные своего рода стоической апатией.
И все же время от времени Дик приподнимался и спрашивал, как идут дела на ферме. Всякий раз, приходя в сознание, он начинал [203] волноваться о том, что без его присмотра может случиться нечто дурное. Мэри честно возилась с ним как с ребенком, но внутри нее росло раздражение из-за страха за самого себя, который испытывал Дик. Потом лихорадка оставила его, и он лежал в унынии, ослабев. Сил едва хватало на то, чтобы сесть. Теперь он метался, жаловался и терзался, все время разговаривая только о работе в полях.
Мэри видела, что муж хочет спуститься в долину и посмотреть, как там обстоят дела, но ей не хотелось самой подобное предлагать. Некоторое время она не обращала внимания на мольбу, написанную на его недовольном исхудавшем лице, но потом, поняв, что иначе Дик сам вылезет из постели, прежде чем наберется достаточно сил, чтобы ходить, согласилась лично проверить все сама.
Мэри пришлось подавить чувство отвращения, которое подымалось в ней при мысли о том, что ей придется лично иметь дело с туземными работниками. Даже когда она уже стояла на веранде, подозвав к себе собак, с ключами от машины в руке, ей пришлось вернуться на кухню, чтобы выпить стакан воды. Сев в автомобиль и поставив было ногу на педаль газа, Мэри снова выскочила, на этот раз под предлогом того, что забыла платок. Когда она выходила из спальни, ей на глаза попалась [204] длинная плеть, висевшая на двух гвоздях, вбитых в дверь кухни. Плеть выглядела элементом декора, прошло немало времени с той поры, когда Мэри в последний раз вспоминала о ее существовании. Сняв плеть с гвоздей и повесив ее себе на запястье, она уже более уверенно направилась к машине. Поскольку теперь у нее была плеть, Мэри открыла заднюю дверцу автомобиля и выпустила собак: она ненавидела чувствовать на затылке их дыхание, когда вела машину. Оставив скулящих от разочарования псов возле дома, она повела машину туда, где должны были трудиться работники. Они знали о болезни Дика и вот уже несколько дней не выходили в поля, оставаясь дома. Мэри погнала машину по ухабистой, изрезанной колеями дороге, остановив ее как можно ближе к поселению, а потом пошла по протоптанной туземцами тропинке, которая, однако, была покрыта порослью посверкивающей влагой травы, поэтому Мэри приходилось ступать осторожно, чтобы не поскользнуться и не упасть. Высокая светло-зеленая поросль вдоль тропинки впивалась ей в юбки острыми иголками, а с кустов прямо в лицо летела красноватая пыль.
Поселение было построено примерно в полумиле от дома на пологом склоне, что позволяло ему возвышаться над долиной. Система [205] была следующая. Новому работнику, предлагавшему свои услуги, предоставлялся неоплачиваемый день, за который он, прежде чем приступить к своим обязанностям, должен был построить хижину для себя и своей семьи. Таким образом, постоянно появлялись новые хижины и всегда имелись старые опустевшие, которые в итоге обрушивались и так и стояли, обвалившись, покуда кто-нибудь не удосуживался их сжечь. Хижины плотно прижимались друг к другу, занимая участок площадью около одного-двух гектаров. Казалось, они были построены не человеческими руками, а появились сами собой. Создавалось впечатление, что с неба протянулась гигантская черная рука, сгребла пригоршню палок и травы, а потом швырнула все это на землю, после чего вдруг по волшебству возникли хижины. Они представляли собой крытые травой мазанки без окон, с низкими одностворчатыми дверьми. Дым от огня, что горел внутри хижин, выходил сквозь многочисленные щели в соломе или же клубами валил из дверных проемов, поэтому каждое из строений медленно покрывалось изнутри копотью. Между хижинами имелись делянки с хилыми ростками кукурузы. Повсюду виднелись заросли тыквы, опутывавшие стены, крыши и кусты, а также и сами янтарные плоды. Некоторые из них уже начали [206] гнить, сочась обсаженной мухами дрянью розоватого цвета. А мухи были повсюду. Над головой Мэри гудели целые тучи, мухи ползали прямо по лицам маленьких, практически полностью голых чернокожих детишек с огромными животами. Дети пялились на Мэри, которая шла, аккуратно ступая мимо хижин, делянок кукурузы и порослей тыквы. Худые, принадлежавшие туземцам дворняги, у которых сквозь кожу проступали ребра, обнажили клыки и съежились от страха. Туземки, закутанные в грязную дешевую ткань, что они купили в магазине, а некоторые и вовсе голые по пояс, с отвисшими болтающимися грудями, в удивлении взирали на Мэри с порогов своих хижин, дивясь ее странному виду, смеясь и обмениваясь между собой впечатлениями и грубыми замечаниями. В поселении имелись и мужчины. Кто-то из них, как она увидела, спал, свернувшись калачиком в хижинах, кто-то сидел на корточках в компании товарищей и разговаривал. Мэри не имела ни малейшего представления о том, которые из них — работники Дика, а которые просто пришлые и зашли сюда по пути. Она остановилась перед одним из туземцев и приказала позвать старосту, который вскоре показался, выбравшись из одной из самых лучших хижин, стены которой украшал узор, выполненный красной [207] и желтой глиной. Его глаза горели — Мэри поняла, что он пил.
— Чтобы через десять минут работники были в полях, — сказала она на фанагало.
— Хозяину лучше? — спросил староста, в голосе которого слышались лишь равнодушие и враждебность.
— Скажешь рабочим, что, если через десять минут они не будут в полях, я вычту у них из жалованья по два шиллинга и шесть пенсов, — бросила женщина, пропустив мимо ушей вопрос старосты, и, выставив запястье, кивнула на часы, показав сколько это — десять минут.
Староста ссутулился, явно негодуя оттого, что она пришла, туземки пялились на Мэри и хохотали, вокруг нее толпились гадкие, страдающие от недоедания дети, которые перешептывались друг с другом, а на заднем фоне, крадучись, среди порослей тыквы и делянок с кукурузой бродили голодные псы. Мэри никогда здесь прежде не бывала, но уже испытывала к этому месту жгучую ненависть. «Гадкие дикари», — мстительно подумала она. Посмотрев прямо в красные глаза накачавшегося пивом старосты, она повторила:
— Десять минут.
После этого она повернулась и пошла по петляющей среди деревьев тропинке, прислушиваясь к тому, как за ее спиной из хижин выходят туземцы.
[208]
Мэри сидела в машине, которую остановила возле поля, на котором, как она знала, туземцы должны были жать кукурузу, и ждала. Примерно через полчаса явилось несколько работников, в том числе и староста. Еще через тридцать минут в наличии имелось не более половины туземцев: кто-то из отсутствующих без спросу отлучился, отправившись в соседнее поселение, кто-то валялся пьяным в хижине. Подозвав к себе старосту, Мэри неуклюже записала на клочке бумаги имена отсутствующих. Ей это далось с большим трудом, имена звучали странно и непривычно. Мэри пробыла на поле все утро, надзирая за работающими туземцами, вытянувшимися в неровную линию. Солнце заливало светом сделанную из старой парусины крышу машины и грело ей голову. Туземцы и Мэри практически не разговаривали. Они работали неохотно, в мрачном молчании; и она понимала — им не нравится, что ими командует женщина. Когда прозвучал гонг, дав сигнал к обеденному перерыву, Мэри отправилась домой и рассказала Дику, что произошло, смягчив краски, чтобы он не волновался. После обеда она вернулась на поле, как это ни странно, не испытывая отвращения к работе, от которой так долго увиливала. Ее оживило незнакомое ей доселе особое чувство ответственности за происходящее [209] на ферме. Теперь Мэри оставила машину на дороге, оттого что группа туземцев уже продвинулась до середины поля, скрывшись из виду, поскольку светло-золотистая кукуруза поднималась выше их голов. Одни работники срывали тяжелые початки и клали их в подобия мешков, привязанных к запястьям, тогда как другие срубали отработанные стебли и складывали их в пирамидки, которые аккуратно покрывали поле. Мэри бдительно следовала за ними, стоя на расчищенном участке среди жнивья, и не сводила с туземцев взгляда. Запястье ее по-прежнему перетягивала длинная плеть, придававшая женщине ощущение власти над туземцами и защищавшая ее от волн ненависти, которые, как она чувствовала, исходили от них. По мере того как Мэри двигалась вслед за работниками, чувствуя на затылке и шее лучи яркого солнца, от которого у нее болели плечи, она начала понимать, как Дику изо дня в день удавалось все это выдерживать. Сидеть в машине, чувствуя, как в нее сквозь парусиновую крышу просачивается жар, было одно, а ступать по полю вместе с туземцами, ощущая ритм их движений, сосредоточившись на работе, которую они выполняли, — совсем другое. День уже близился к вечеру, а она все смотрела настороженно, но при этом, находясь словно в каком-то ступоре, как нагие темные [210] тела равномерно нагибаются и выпрямляются, а под покрытой пылью кожей двигаются перевитые мускулы. Подавляющее большинство туземцев носило набедренные повязки из кусков выцветшей материи, кое у кого имелись шорты цвета хаки, однако практически все работники были обнажены по пояс. Перед ней была небольшая группа мужчин, низкорослых из-за плохого питания, но при этом мускулистых и крепких. Мэри забыла обо всем, что находилось за пределами поля, памятуя только о туземцах и работе, которую надо было выполнить. Она перестала обращать внимание на жару и яркий свет палящего солнца. Она смотрела, как темные руки срывают початки, складывают вместе отработанные стебли, и ни о чем не думала. Когда один из мужчин ненадолго останавливался, то ли желая передохнуть, то ли чтобы вытереть заливающий глаза пот, Мэри засекала по часам одну минуту, по истечении которой отрывисто приказывала продолжить работу. В таких случаях туземец окидывал ее взглядом, а потом медленно, словно бы в знак протеста, снова принимался за дело. Она не знала, что Дик взял за обычай после каждого часа объявлять пять минут отдыха, поскольку на своем опыте убедился, что так туземцы лучше работают; поэтому всякий раз, когда они без разрешения останавлива- [211] лись, выпрямлялись и вытирали пот, Мэри считала это наглостью, вызовом, брошенным ей и ее власти над ними. Она заставила их трудиться вплоть до захода солнца и вернулась домой довольная собой, не чувствуя ни капли усталости. Ее переполняли веселье и легкость, и она весело размахивала висевшим у нее на запястье кнутом.
Дик лежал в постели в спальне с низким потолком, в которой зимой с наступлением темноты было столь же прохладно, сколь и жарко в летнюю пору. Его мучили беспокойство и тревога, он ненавидел овладевшую им слабость. Дику претила мысль, что Мэри провела весь день среди туземцев, — это было не женской работой. Кроме того, она всегда очень сурово обращалась с темнокожими слугами, а ему не хватало рабочих рук. Однако, когда она сказала Дику, что работа продвигается, он вздохнул с облегчением. Она ни слова не сказала о том, как ей омерзительны туземцы, о том, что она буквально физически ощущала волны ненависти, исходящие от них. Мэри не стала жаловаться. Она знала, что Дик еще немало дней проведет в постели и ей все равно придется выполнять эту работу, вне зависимости от того, нравится ли она ей или нет. Впрочем, положа руку на сердце, работа Мэри нравилась. Осознание того, что у нее под началом [212] целых восемьдесят человек, придало ей уверенности. Держать их в своей власти, заставлять их делать то, что ей хочется, — это было чудесным ощущением.
И в конце недели именно Мэри сидела за маленьким столиком, поставленным на веранде среди горшков с растениями, тогда как работники кучками толпились снаружи в густой тени деревьев и ждали, когда им выплатят жалованье. Это был ежемесячный ритуал.
Уже наступил вечер, на небе появились первые звезды, а на столе стоял фонарь «молния», невысокое тусклое пламя которого напоминало несчастную птицу, запертую в стеклянной клетке. Староста переминался подле хозяйки и выкрикивал имена согласно списку, который она держала в руках. Потом Мэри дошла до тех, кто не вышел на работу в первый день. Им она сократила жалованье на полкроны, при том что в среднем ежемесячная зарплата составляла около пятнадцати шиллингов. По рядам туземцев пронесся недовольный ропот, и когда этот маленький ураган начал набирать силу, староста придвинулся к бордюру и принялся спорить с туземцами на своем языке. Мэри понимала только отдельные слова, однако манера поведения старосты и его тон ей не понравились. Вместо того чтобы распекать работников за лень и халатность, как пред- [213] почла бы Мэри, он, казалось, призывал людей не противиться неизбежному и смириться со злой судьбой. Так или иначе, на протяжении нескольких дней они и вовсе не работали. А если бы Мэри сделала, как обещала, каждый из них лишился бы двух фунтов и шести пенсов, поскольку они не послушались хозяйку и не вышли на работу через десять минут, как она того потребовала. Мэри была права, а они нет, — вот что должен был говорить им староста вместо того, чтобы увещевать недовольных и пожимать плечами. Один раз он даже рассмеялся. Наконец он снова повернулся к ней и сказал, что работники недовольны и требуют, чтобы им заплатили все причитающееся. Но Мэри решительно заявила, что обещала вычесть у туземцев из жалованья и сдержит свое слово. Она не собирается отступать.
— Те, кому не нравится, могут уйти, — неожиданно со злостью добавила Мэри, плохо понимая, что делает.
Она снова стала раскладывать на столе клочки бумаги и холмики серебра, не обращая внимания на гомон, который поднялся снаружи. Некоторые из туземцев, смирившись, отправились в поселение. Другие встали кучками, дождались, когда она с ними расплатится, после чего столпились возле бордюра. Один за другим они подходили к старосте и объявляли, [214] что желают уйти. Мэри ощутила некоторое беспокойство, ибо хорошо знала, насколько сложно отыскать работников, ведь именно это являлось причиной постоянных волнений Дика. Тем не менее, когда Мэри через некоторое время повернулась, прислушиваясь к тому, как муж ворочается в постели, стоявшей прямо за тонкой стенкой, она была преисполнена решимости и негодования: туземцы рассчитывали получить плату за несделанную работу, они отлучились с фермы без разрешения, когда Дик был болен, и, главное, они не вышли в поле за те десять минут, что она им дала. Она повернулась к стайке ожидавших ее работников и объявила, что контрактники не имеют права уйти.
Контрактниками были те, кто оказывался на работах в результате южноафриканского аналога насильственной вербовки. Группы белых ложились в засаду и дожидались туземцев, путешествующих в поисках работы, сажали тех в большие грузовики нередко против их воли (подчас, при попытке скрыться бегством, преследуя несчастных долгие мили по бушу), соблазняли посулами хорошей работы и в итоге продавали их фермерам по пять фунтов за голову с заключением годичного контракта.
Мэри знала, что часть этих туземцев через несколько дней сбежит с фермы, и некоторых [215] полиция так и не сумеет отыскать, поскольку они уже успеют добраться до холмов, перейти через границу и оказаться вне пределов досягаемости. Мэри не собиралась поддаться страху потерять работников: она скорее умрет, чем покажет слабину. Она сказала, что они могут идти, пригрозив полицией. Другим туземцам, работавшим по месячным контрактам, и тем которых Дику удавалось удерживать, перемежая уговоры шутливыми угрозами, Мэри сказала, что они могут уйти в конце месяца. Она обращалась к ним непосредственно, отказавшись от посредничества старосты. Четким ясным голосом, великолепно аргументируя свою точку зрения, Мэри объясняла, что они неправы и у нее имелись все основания поступить так, как она и поступила. Под конец она произнесла короткую проповедь о величии и благородстве труда, о том, что любой белый в Южной Африке впитывает с молоком матери. Из них получится толк, сказала Мэри, обращаясь к ним на фанагало, который часть туземцев, недавно явившихся из деревень, не понимали, только в том случае, если они научатся работать без надзирателей, исключительно из любви к труду, когда они станут делать то, что им велят, не думая о деньгах, которые им за это полагаются. Именно благодаря подобному отношению к труду белому чело- [216] веку удалось достичь столь многого: белый человек работает, потому что работать — хорошо и именно труд как таковой, без надежды на вознаграждение, и делает человека человеком.
Импровизированная маленькая лекция лилась из уст Мэри без всякой запинки, она не тратила ни секунды на то, чтобы подобрать слова. Она столь часто слышала их от отца, наставлявшего туземную прислугу, что они крепко засели у нее в мозгу вместе с остальными воспоминаниями о детстве.
Туземцы, как показалось Мэри, внимали ей с «наглыми» выражениями на лицах. Мрачные, рассерженные работники слушали хозяйку (или же то, что им удавалось понять из ее речи) без всякого внимания, просто дожидаясь, когда она наконец закончит.
Потом, отмахнувшись от недовольных возгласов, поднявшихся сразу же, как только ее голос стих, Мэри резко дернула рукой в знак того, что работники могут идти, подняла маленький столик, на котором лежали бумажные пакетики с деньгами, и унесла его внутрь дома. Через некоторое время она услышала, как чернокожие, ворча и переговариваясь между собой, уходят прочь. Выглянув из-за занавески, она увидела, как их темные тела растворяются среди теней деревьев, прежде чем окончательно исчезнуть. Голоса по-прежнему оста- [217] вались слышны: теперь это были гневные выкрики и проклятия в ее адрес. Мэри торжествовала. Она победила, возмездие свершилось. Она ненавидела их всех, всех и каждого, начиная от старосты, чье раболепие так ее раздражало, и заканчивая самым маленьким ребенком; на полях у Дика трудились и дети не старше семи-восьми лет.
Пока Мэри снова весь день стояла под палящим солнцем и присматривала за туземцами, она научилась скрывать ненависть, когда обращалась к ним, однако не предпринимала ни малейшей попытки скрыть эту ненависть от самой себя. Она ненавидела, когда они обращались друг к другу на незнакомых ей диалектах. Мэри знала, что они обсуждают хозяйку и наверняка отпускают в ее адрес оскорбительные замечания, — она это знала, и все же ей оставалось лишь закрывать на это глаза. Она ненавидела их полуголые мускулистые черные тела, наклоняющиеся и разгибающиеся в бездумном ритме работы. Она ненавидела их угрюмость, ненавидела, как они отводили глаза, разговаривая с ней, ненавидела их прикрытое, завуалированное высокомерие, и больше всего ненавидела исходивший от них тяжелый, густой запах, горячий кислый животный запах, вызывавший у нее физическое отвращение.
[218]
— Как же они воняют! — сказала она однажды Дику, взорвавшись от ярости, доведенная до предела накалом борьбы: противостоянием их воли и ее собственной.
— А туземцы говорят, что это мы воняем, — тихо рассмеялся Дик.
— Вздор! — воскликнула Мэри, потрясенная тем, что подобная мысль могла прийти в голову этим животным.
— Да нет, правда, — продолжил муж, не замечая ее гнева. — Помнится, я как-то говорил об этом со старым Самсоном. Он сказал: «Вы говорите, что мы плохо пахнем. А для нас нет ничего омерзительней запаха белого человека».
— Какая наглость, — возмущенно начала было Мэри, но потом, увидев осунувшееся, все еще бледное лицо Дика, сумела взять себя в руки. Ей приходилось быть очень осмотрительной: в нынешнем состоянии, ослабленный хворью, муж был особенно раним и болезненно чувствителен.
— О чем ты с ними говорила? — спросил он.
— Да так, ни о чем, — осторожно произнесла Мэри и отвела взгляд. Она решила покуда помалкивать о том, что часть работников от них ушла. Надо было дождаться того момента, когда Дик хорошенько оправится от болезни.
[219]
— Надеюсь, ты была с ними поаккуратнее, — обеспокоенно произнес он. — С ними лучше помягче. Туземцы все такие избалованные.
— Не думаю, что от мягкого обращения будет какой-то толк, — пренебрежительно отозвалась она. — Будь моя воля, я бы наводила порядок кнутом.
— Замечательно, — с раздражением произнес Дик, — а где бы ты брала работников?
— Мне от них просто тошно, — содрогнувшись, призналась Мэри.
На протяжении этого времени, несмотря на тяжелую работу и ненависть к туземцам, вся ее апатия и неудовлетворенность отошли на задний план. Мэри была слишком поглощена другими делами: необходимостью держать в узде туземцев, не показывая собственной слабости, вести хозяйство и заботиться о том, чтобы во время ее отсутствия Дик чувствовал себя комфортно. Также она узнала о ферме все до мельчайших подробностей: как на ней велись дела и что выращивалось. Пока Дик спал, несколько вечеров она просидела над его записями. В прошлом Мэри не проявляла к этому никакого интереса, все эти дела являлись вотчиной мужа. Теперь она упорно сидела над цифрами: понять, что именно происходит на ферме, не представляло никакого [220] труда, кассовых книг было всего две. То, что обнаружила Мэри, потрясло ее до глубины души. В самом начале ей подумалось, что она ошибается: не может быть, что все было настолько плохо. Однако ошибок не наблюдалось. Она узнала, что выращивается на ферме, каких животных там разводят, и без особого труда обнаружила причину их бедственного положения. В результате болезни, вынужденной изоляции Дика и ее столь же вынужденной бурной деятельности Мэри наконец поняла, что именно происходит на ферме. До этого все, что было связано с хозяйством, представлялось ей делом совершенно чуждым и довольно-таки неприятным, от которого она добровольно отстранилась. Мэри не пыталась разобраться с делами фермы, полагая, что это будет гораздо сложнее, чем оказалось на самом деле. Теперь она злилась на себя за то, что не взялась за все это раньше.
И сейчас, ступая вслед за туземцами по полю, Мэри неотрывно думала о ферме и о том, что еще предстоит сделать. Ее отношение к Дику, всегда остававшееся пренебрежительным, теперь сменилось горечью и злобой. Вопрос заключался не в везении или его отсутствии, а в некомпетентности хозяина фермы. Она ошибалась, полагая, что все эти мечтания и авантюры, связанные с разведением индеек, [221] свиней и т. д., были попыткой к бегству от привычного распорядка работы на ферме. Теперь она видела повсюду одно и тоже: что бы Дик ни делал, делал он это одинаково. За что бы он ни брался, он никогда не доводил дело до конца. Тут был и участок земли, на котором Дик начал выкорчевывать деревья, а потом бросил, и теперь там поднималась новая поросль; и коровник, часть которого была построена из кирпича и железа, а часть представляла собой обычную мазанку. На ферме выращивали самые разнообразные культуры. На участке в пятьдесят акров произрастали разом подсолнухи, конопля, маис, арахис и фасоль. В результате Тёрнер собирал двадцать мешков того и тридцать мешков этого, зарабатывая по нескольку фунтов прибыли на каждой культуре. Буквально все на ферме делалось через пень колоду — все! Как же Дик этого не видел? Должен же он был понимать, что если дела у него и дальше будут обстоять таким образом, то он далеко не уедет?
Ослепленная солнцем, Мэри стояла, чувствуя, как у нее болят от яркого света глаза, но при этом не сводила взгляда с работающих туземцев, следя за каждым их движением. Она думала, строила схемы и планы, решив поговорить с Диком, когда он поправится, и убедить мужа посмотреть правде в глаза [222] и понять, чем кончится дело, если он кардинально не изменит свою манеру вести хозяйство. Через несколько дней Дик вернется к работе, она даст ему неделю, чтобы он вошел в прежний ритм, а вот потом она его не оставит в покое, покуда он не согласится последовать ее совету.
Однако в последний день случилось непредвиденное.
Каждый год Дик складывал кукурузу в долине возле коровников. Сперва на землю укладывали листы жести, чтобы уберечь кукурузу от диких муравьев, а потом на них опоражнивали мешки с кукурузой, медленно образовывавшие невысокую груду покрытых белой скользкой оболочкой початков. Именно тут Мэри проводила день за днем, наблюдая за доставкой. Туземцы выгружали пыльные мешки из фургона, взваливая их себе на плечи, придерживая за углы и сгибаясь под их тяжестью в три погибели. Это была настоящая конвейерная лента из людей. Двое туземцев, стоявших в фургоне, взваливали тяжелый мешок на предусмотрительно согбенную спину третьего. Туземцы гуськом сновали от фургона до груды кукурузы, пошатываясь, взбирались на кучу полных мешков и обрушивали сверху водопад белесых початков. Воздух казался плотным и колючим от порхающих в нем [223] крохотных ошметков шелухи. Когда Мэри провела рукой по лицу, она почувствовала под пальцами эту шелуху, напоминавшую на ощупь мешковину.
Мэри стояла у подножия этой груды, вздымавшейся над ней гигантской горой, белеющей на фоне голубого неба, повернувшись спиной к волам, которые неподвижно стояли, опустив головы, терпеливо дожидаясь, когда фургон опустеет и они отправятся в новый рейс. Мэри смотрела на туземцев, размышляя о ферме и помахивая кнутом на запястье, так что он оставлял в красной пыли причудливые узоры. Неожиданно она заметила, что один из чернокожих не работает. Парень отошел в сторону и замер, тяжело дыша. Его лицо блестело от пота. Мэри посмотрела на часы. Прошла одна минута, другая. Туземец стоял, не двигаясь с места, скрестив руки на груди. Мэри дождалась, когда секундная стрелка проделает еще один полный оборот, чувствуя, как в ней поднимается волна возмущения. Должно быть, этот туземец — безрассудный смельчак, коли бездельничает, зная о ее новом правиле не прерывать работу больше чем на одну минуту. Потом она велела ему приниматься за дело. Чернокожий посмотрел на хозяйку типичным для африканских рабочих ничего не выражающим взглядом, словно едва ли ее [224] видел, будто бы за показным раболепием, с которым он представал перед ней и ей подобными, скрывалось нечто тайное и недоступное. Не торопясь, он разомкнул скрещенные на груди руки и отвернулся, собираясь хлебнуть воды из канистры, оставленной в тенистой прохладе под кустом. Мэри резко повторила, повысив голос:
— Я сказала — принимайся за работу!
Тут чернокожий остановился, посмотрел хозяйке прямо в глаза и проговорил на своем диалекте, который она не знала:
— Я хочу пить.
— Хватит лопотать всякую тарабарщину, — оборвала его Мэри. Она поискала взглядом старосту, которого нигде не было видно.
— Я... хочу... вода, — смешно запинаясь, произнес работник по-английски. Вдруг он улыбнулся, открыл рот и показал пальцем на горло.
До Мэри донесся негромкий смех остальных туземцев, остановившихся у кучи початков. Этот смех, который, следует отметить, был добродушным, привел Мэри в дикую ярость. Она подумала, что это смеются над ней, тогда как на самом деле чернокожие всего-навсего воспользовались возможностью посреди работы похихикать над чем-то, хоть над чем-нибудь; один из них говорил на ломаном анг- [225] лийском и показывал на горло — это был подходящий повод для веселья, не лучше и не хуже других.
Однако дело в том, что подавляющее большинство белых считают «наглостью», если черный обращается к ним по-английски.
— Не смей говорить со мной по-английски! — У Мэри перехватило дыхание от ярости, и она остановилась.
Чернокожий, стоявший перед ней, пожимал плечами, улыбался и обращал взгляд к небесам, будто бы недоумевая: коли хозяйка сначала запретила ему разговаривать на его родном языке, а потом на своем — тогда как же ему с ней общаться? От подобной наглости Мэри потеряла дар речи. Она открыла было рот, чтобы обрушиться на туземца, но не произнесла ни слова. В глазах его она увидела угрюмое негодование и, что стало совсем уж последней каплей — веселье и презрение. Невольно она занесла руку и со всей силы обрушила на его лицо кнут. Она не осознавала, что делает. Мэри замерла, вся дрожа, а когда парень ошарашенно прижал руку к лицу, женщина в оцепенении воззрилась на кнут, словно бы он нанес удар сам собой, вопреки ее воле. Мэри все смотрела, а на темной коже щеки тем временем проступил толстый рубец, и капелька ярко-красной крови, сбежав по подбо- [226] родку, сорвалась вниз, разбившись о грудь. Туземец был громадным, выше, чем все остальные, и прекрасно сложен. Из одежды на нем была только набедренная повязка, сделанная из старой мешковины. Гигант вздымался, нависая над перепуганной Мэри. Еще одна капля крови, упав на грудь, устремилась вниз. Туземец дернулся, и Мэри в ужасе отпрыгнула, полагая, что он собирается на нее напасть. Однако он всего лишь вытер кровь с лица огромной рукой, которая слегка дрожала. Она знала, что сейчас все туземцы стоят как вкопанные у нее за спиной и наблюдают за происходящим. Голосом, который показался грубым оттого, что у нее перехватило дыхание, Мэри приказала ему немедленно возвращаться к работе. Несколько коротких мгновений туземец глядел на женщину так, что у нее душа ушла в пятки от страха. Потом он медленно отвернулся, взял мешок и вновь присоединился к живому конвейеру. Работа продолжилась в тишине. Мэри дрожала от страха за то, что сделала, дрожала, памятуя о ненависти, которую она увидела в глазах чернокожего.
Ей стало интересно, станет ли туземец жаловаться на нее в полицию. Мысль об этом не напугала Мэри, а лишь разозлила. Главная беда белых фермеров заключается в том, что они не имеют права бить своих туземцев, а если [227] они их все-таки ударят, те могут, хоть это и происходило крайне редко, обратиться в полицию. Мысль о том, что эта черномазая тварь имеет право пожаловаться на нее, пожаловаться на поведение белой женщины, приводила Мэри в ярость. Однако важная деталь — за себя Мэри не опасалась. Если бы туземец на нее пожаловался, полицейский, который был европейцем, возможно, вынес бы Мэри предупреждение, поскольку это было ее первым нарушением закона. Сам полицейский нередко объезжал округу, знакомился с фермерами, делил с ними трапезы, ночевал у них, принимал участие в светской жизни. Контрактника-туземца отправили бы обратно на ферму, и Дик вряд ли простил бы ему жалобу на собственную супругу. За спиной у Мэри были суды, полиция, тюрьмы, а туземец был вооружен лишь собственным терпением. Несмотря на все это, Мэри выводила из себя одна лишь мысль о том, что он имеет право жаловаться, а больше всего ее возмущали слюнтяи и теоретики, которых она называла «они», имея в виду законодателей и чиновничий аппарат, лишавших белых фермеров естественного права поступать со своими работниками как вздумается.
Однако к ярости примешивалось и другое чувство, чувство победы, удовлетворения тем, [228] что она одержала верх в битве, в которой сошлись ее воля и воля туземца. Мэри смотрела, как он, покачиваясь, лезет по мешкам вверх, как гнутся его плечи под тяжестью груза, чувствуя огромное наслаждение при виде его покорности. И все же у нее по-прежнему тряслись поджилки: Мэри могла поклясться, что в первые несколько мгновений после удара чернокожий чуть было не напал на нее. Однако она стояла неподвижно, со сдержанным, суровым выражением лица, ничем не выдавая свои чувства. После обеда Мэри снова вышла на работу, преисполненная решимости не отступать, несмотря на то что она страшилась долгих часов, в течение которых ее обдавали волны враждебности и неприязни.
Когда наконец наступил вечер и тепло постепенно сменилось леденящим холодом июльской ночи, туземцы ушли, забрав с собой старые канистры, где была вода, рваное тряпье и труп крысы или еще какого-то животного из вельда, которого они изловили в процессе работы и теперь собирались приготовить себе на ужин, Мэри знала — она справилась с задачей и завтра на ее место встанет Дик. У нее было такое ощущение, что она одержала победу в тяжелой битве. Это была победа над туземцами, над отвращением, что она испытывала к ним, над самой собой, над Диком и его [229] медлительностью, глупостью и неповоротливостью. Ей удалось заставить этих дикарей работать так, как ему никогда не удавалось. Ну правильно, он ведь понятия не имел, как на самом деле следует обращаться с туземцами!
В тот вечер, понимая, что ее снова ждут пустые дни вынужденного безделья, Мэри почувствовала себя усталой и измотанной. А предстоящая беседа с Диком, которую она репетировала на протяжении многих дней и которая представлялась таким простым делом, покуда Мэри находилась в полях, вдали от мужа, размышляя о том, что надо сделать на ферме с ним или без него, фактически сбросив его со счетов, теперь казалась ей тяжелейшей и душераздирающей. Дик собирался взять власть в свои руки, словно ее владычество на ферме ровным счетом ничего не значило. В тот вечер он был снова занят, не собираясь обсуждать с женой свои заботы. Мэри почувствовала себя обиженной и оскорбленной, не удосужившись вспомнить, что на протяжении долгих лет на все его мольбы о помощи она отвечала отказом. Сейчас же муж вел себя ровно так, как она его сама приучила. В тот вечер Мэри поняла, чувствуя, как былая усталость наваливается на нее, сковывая тяжким грузом руки и ноги, что ей придется сражаться с благонамеренной глупостью Дика. Она будет [230] сидеть дома, словно пчелиная матка, и заставлять его делать то, что она хочет.
Следующие несколько дней она выжидала благоприятного момента, глядя, как на лицо мужа возвращаются румянец и глубокий загар, смытый градом горячечного пота. Когда Мэри сочла, что к Дику полностью вернулись силы, а болезненная обидчивость и раздражительность канули в прошлое, она вынесла на обсуждение вопрос о ферме.
Как-то вечером, когда они сидели в тусклом свете лампы, Мэри быстро, схематично, в обычной своей настойчивой манере, описала ему, как обстоят дела на ферме и на какие прибыли они могут рассчитывать, если их обойдут неудачи, а сезоны будут хорошими. Она неопровержимо ему доказала, что, если они и дальше будут продолжать в том же духе, им никогда не выбраться из нищеты: сто фунтов больше, пятьдесят фунтов меньше — в зависимости от капризов погоды и колебания цен — вот и все, на что они могут рассчитывать.
По мере того как она говорила, ее голос сделался резким, настойчивым, злым. Поскольку муж ничего не произнес в ответ, а лишь с беспокойством слушал, Мэри извлекла счетные книги и еще раз подтвердила правоту своих cлов с помощью цифр. Изредка Дик кивал, [231] глядя как ее палец ходит вверх-вниз по длинным колонкам, время от времени останавливаясь, когда она хотела что-либо подчеркнуть особо или же что-то наскоро подсчитать. Когда же Мэри продолжила, Дику подумалось, что удивляться тут нечему, поскольку он знал о ее способностях. Разве не поэтому он просил жену о помощи?
Например, теперь она разводила гораздо больше куриц и каждый месяц зарабатывала на мясе и яйцах по нескольку фунтов, однако с работой по уходу за курами Мэри справлялась в течение нескольких часов. Все дело заключалось в ежемесячном доходе. Мэри знала, что практически весь день ей нечего делать, и при этом другие женщины, как и она, занимавшиеся разведением птиц, считали уход за живностью тяжкой работой. Теперь Мэри подробно разбирала все, что происходило на ферме, как выращиваются разные культуры, причем делала это так, что Дик, с одной стороны, ощущал робость, а с другой — желание выступить в свою защиту. Однако на протяжении нескольких мгновений он испытывал молчаливое восхищение женой, обиду и жалость к самому себе, причем восхищение становилось все сильнее и сильнее. Да, Мэри где-то ошибалась в деталях, однако в целом была абсолютно права — каждая жестокая фраза, [232] брошенная ею, была истиной. При этом, слушая, как она говорит, откидывая с глаз огрубевшие волосы привычным нетерпеливым жестом, Дик также чувствовал и обиду. Он признавал справедливость ее замечаний. Он не пытался защищаться, поскольку голос жены звучал абсолютно беспристрастно, однако, с другой стороны, именно эта беспристрастность обижала и жалила его. Она глядела на происходящее на ферме со стороны, видя в ней машину для производства денег, — именно так воспринимала их хозяйство Мэри. Вся ее критика исходила именно из такой точки зрения. Однако она очень многое упускала из виду. Она совершенно упустила из виду то, как он ухаживал за землей, забыла о сотне акров деревьев, что он посадил. Сам Дик не мог воспринимать ферму так, как это делала она. Дик любил ферму и являлся ее частью. Ему нравилось, как медленно сменяются времена года, ему по душе был сложный распорядок «маленьких урожаев», который она описывала в обычном своем презрительным тоне.
Когда Мэри закончила, Дик молчал: его раздирали противоречивые чувства, и он лихорадочно подыскивал слова. Наконец он произнес, растянув губы в едва заметной улыбке человека, признающего свое поражение:
— И что же нам делать?
[233]
Эта улыбка ее только ожесточила. Эта улыбка пойдет на пользу им обоим. Мэри поняла, что победила. Он принял все ее замечания. Теперь она принялась во всех подробностях объяснять, какие именно меры им следует предпринять. Она предложила выращивать табак: все крутом этим занимались и зарабатывали неплохие деньги. Они с Диком, спрашивается, чем хуже? Во всем, что она говорила, буквально в каждом оттенке ее голоса, звучала одна-единственная мысль: им надо начать разводить табак, заработать достаточно денег, чтобы расплатиться с долгами и как можно быстрее убраться с фермы.
Когда до Дика наконец дошло, что именно она задумала, он застыл ошеломленный, забыв обо всем, что собирался сказать.
— И что же мы будем делать, когда заработаем все эти деньги? — уныло спросил он.
Впервые за весь вечер Мэри, казалось, почувствовала неуверенность. Она вперила взгляд в стол, не в силах посмотреть Дику в глаза. Честно говоря, она об этом не думала. Она лишь знала, что хотела, чтобы Дик добился успеха и заработал денег, чтобы они могли делать то, что хотят, уехать с фермы и зажить так, как подобает культурным, цивилизованным людям. Постоянные ограничения и бедность, в которой они пребывали, были невы- [234] носимыми и губительными. Это не значило, что они недоедали, это означало, что приходилось считать каждый пенни, забыть об обновках и развлечениях, а об отпуске лишь мечтать, откладывая его на далекое будущее. Бедность, оставляющая маленькую лазейку для ничтожных трат, но при этом омраченная долгами, тяготящими как нечистая совесть, хуже голода. Именно так казалось Мэри. Их положение было тем горше, что на эту бедность они шли добровольно. Другие люди не поняли бы гордую самодостаточность Дика. В округе, да и, по сути дела, во всей стране имелась куча фермеров, не менее бедных, чем они, но которые при этом жили как им вздумается, накапливая долги, рассчитывая, что в будущем им вдруг улыбнется удача, Которая их и спасет. (Стоит немного отвлечься и признать, что эти фермеры оказались по-своему правы, проявляя подобное веселое безалаберное отношение к жизни: когда началась война и цены на табак взметнулись ввысь, им год от года удавалось сколачивать целые состояния, отчего принципы Дика Тёрнера казались этим людям еще более нелепыми.) Если бы чета Тернеров решила, махнув рукой на гордость, устроить себе дорогой отдых или же купить новую машину, их кредиторы, привыкшие к подобным поступкам других фермеров, не стали бы воз- [235] ражать. Но Дик на это не соглашался. Даже несмотря на то, что Мэри ненавидела его за это, считая дураком. Однако, с другой стороны, неуступчивость мужа в этом вопросе была тем единственным, за что Мэри его все еще уважала: Дика можно было считать слабаком и неудачником, однако эта была последняя цитадель его гордости, и она оставалась неприступной.
Именно поэтому Мэри не просила его заглушить голос совести и поступить так же, как другие. Но ведь на табаке сколачивались целые состояния. Все казалось так просто. Это представлялось очень простым даже сейчас, когда она смотрела на усталое несчастное лицо Дика, сидевшего напротив нее за столом. Все, что от него требовалось, — только согласие и больше ничего. А что будет потом? Как они будут жить дальше? Он ведь об этом спрашивал?
Когда Мэри задумывалась об этом туманном, но прекрасном будущем, в котором они смогут делать что захотят, то всегда представляла, что снова оказывается в городе, среди былых знакомых и друзей, и живет в клубе для молодых женщин. Дик не вписывался в эту картину. Поэтому когда он повторил вопрос, повисло долгое молчание. Мэри не могла смотреть мужу в глаза и произнести хоть слово. [236] Как это ни безжалостно звучит, но у них с Диком были совершенно разные требования к жизни. Она снова отбросила волосы с глаз, словно стараясь отмести нечто, о чем ей не хотелось думать, и умоляюще произнесла:
— Но ведь мы же не можем так жить дальше, правда?
После этого снова повисло молчание. Мэри забарабанила по столу карандашом, зажатым между большим и указательным пальцами. От назойливой дроби у Дика свело все мышцы.
Теперь все зависело от него. Она снова все перепоручила мужу — пусть делает, что может, но при этом она не открыла ему, ради какой цели он будет теперь трудиться. Дик почувствовал, как в нем поднимаются злость и обида на Мэри. Конечно,, так жить дальше нельзя, а что, он разве говорил обратное? Разве он не вкалывал как проклятый, чтобы их доля стала хоть чуточку лучше? Однако он отвык мыслить будущим, что не могло не беспокоить. Дик приучил себя заглядывать не дальше следующего года. Грядущий сезон теперь всегда выступал границей его планов. Мэри оказалась выше всего этого, она думала о других людях, об иной жизни — жизни без него: Дик знал это, хотя жена ни разу ничего подобного и не сказала. Все это вызывало у Дика [237] панику: он так давно не жил среди других людей, что теперь уже не нуждался в их обществе. Ему нравилось время от времени поболтать с Чарли Слэтгером, однако, если бы он лишился такой возможности, это бы нисколько на него не повлияло. Только находясь среди других людей, Дик ощущал свою никчемность и бесполезность. Он столько лет прожил среди работников-туземцев, планируя на год вперед, что его горизонты сузились так, чтобы соответствовать его жизни, а ничего другого он и представить себе не мог. Дик, разумеется, мог помыслить себя только на своей ферме и нигде больше, он знал здесь каждое дерево. Это не преувеличение, он действительно знал вельд, в котором прожил так долго. Любовь к дому у Тернера ничуть не напоминала сентиментальные чувства горожанина. Его чувства обострились, став особо восприимчивы к дуновениям ветра, песням птиц, перемене погоды, но при этом притупились ко всему остальному. Без фермы он зачахнет и умрет. Дик желал добиться успеха, но для того, чтобы они и дальше жили на ферме, только со всеми удобствами, чтобы Мэри наконец получила то, о чем мечтает. Больше всего Дик желал, чтобы они смогли позволить себе завести детей. Он испытывал настоятельную необходимость в детях. Даже сейчас он все еще не отказался от [238] надежды, что когда-нибудь... Ему и в голову никогда не приходило, что Мэри мечтает о будущем вне фермы! Когда Дик это понял, он ощутил растерянность и уныние — жизнь лишилась опоры. Он взирал на Мэри чуть ли не в ужасе, как на чуждое ему существо, которое не имело никакого права оставаться с ним и говорить ему, что делать.
Однако он не мог себе позволить думать о ней в таком ключе: когда жена сбежала, он понял, сколь много для него значит ее присутствие в доме. Нет, она должна понять, как нужна ему ферма, а потом, когда у них пойдут дела на лад, они заведут детей. Мэри должна понять, что его пораженческие настроения вовсе не вызваны неудачами в делах: причина их — ее враждебное отношение к нему как к мужчине, к их совместной жизни в том виде, в котором она существовала. Все переменится, когда они заведут детей. Тогда они будут счастливы. Так он мечтал, опустив голову на руки, слушая, как Мэри постукивает карандашом.
Однако, несмотря на то что в результате раздумий он пришел к довольно-таки приятному выводу, Дик был расстроен до глубины души. Он ненавидел саму мысль о разведении табака, он всегда считал табак противным человеческой природе. Теперь заниматься хозяйством придется иначе: надо будет прово- [239] дить долгие часы в жарких помещениях, а по ночам вставать и проверять показания термометров.
Он повертел лежащие на столе бумаги, вжал голову в руки и, чувствуя себя несчастным, безмолвно восстал против уготованной ему судьбы. Однако до добра это не доведет. Мэри сидела напротив него, силясь подчинить мужа своей воле. Наконец он поднял голову, растянул губы в кривой печальной улыбке и сказал:
— Ладно, босс, можно я подумаю пару деньков? — Его голос звучал натянуто от унижения.
Когда она ответила с раздражением: «Мне бы очень не хотелось, чтобы ты называл меня боссом», — он ничего не сказал, хоть повисшее молчание и красноречиво поведало о том, что они боялись сказать. В итоге она нарушила его сама, резко поднявшись из-за стола. Смахнув книги, она произнесла:
— Я ложусь спать.
Мэри ушла, оставив Дика наедине с его мыслями.
Через три дня он тихо сказал, отведя глаза, что договаривается со строителями-туземцами о возведении двух сараев.
Когда Дик наконец поднял на жену глаза, заставив себя посмотреть на ее ликующее [240] лицо, то он увидел, как ее глаза горят новой надеждой, и с беспокойством подумал, что с ней станется, если он подведет ее и на этот раз.
8
После того как Мэри заставила Дика подчиниться ее воле, она отошла в тень, оставив супруга в одиночестве. Несколько раз он предпринял попытку привлечь жену к насущным делам, спрашивая ее совета, указывая на то, что ей следует помочь ему в делах, которые его беспокоят, однако всякий раз Мэри, как и прежде, отвечала отказом. Делала она это по трем причинам. Первая была осознанной: если она вечно будет рядом с мужем, демонстрируя, что она умнее и талантливее, она тем самым спровоцирует его и он уйдет в оборону, в итоге наотрез отказавшись выполнять что-либо из того, что она хочет. Природа двух других причин была интуитивная. До сих пор Мэри с неприязнью относилась к ферме и связанным с ней заботам, не желая ими заниматься после того, как Дик снова вернулся к делам. Но самой главной была третья причина, пусть даже Мэри и не отдавала себе в ней отчета. Она ощущала необходимость воспринимать Дика (женой которого она являлась, чего из- [241] менить уже было нельзя) как мужчину самостоятельного и добивающегося успеха в результате собственных усилий. Когда Мэри видела мужа в минуты слабости, утратившим цель, жалким, она ненавидела его, а потом ненависть оборачивалась против нее самой. Ей нужен был мужчина, который был бы сильнее ее, и она пыталась слепить такого мужчину из Дика. Если бы он просто, без обиняков, силой одного лишь желания достичь цели, подчинил жену себе, Мэри полюбила бы его и перестала себя ненавидеть за то, что связалась с неудачником. Именно этого она ждала, и именно это удерживало ее от того, чтобы просто отдавать мужу приказы и объяснять очевидные истины, хоть ей и страшно хотелось так поступить. Мэри и вправду устранилась от дел фермы, чтобы не бить Дика в самое слабое место больной гордости, не осознавая что, она сама-то как раз и является его неудачей. Возможно, она была права, права инстинктивно: материальный успех вызвал бы ее уважение. Она была права, ошибаясь в предпосылках. Все оказалось бы именно так, будь Дик мужчиной иного склада. Когда Мэри заметила, что он снова начал валять дурака, тратить деньги на всякую ерунду, при этом скупясь на важные вещи, она просто запретила себе думать об этом. Такое ей было не под силу, на этот раз это зна- [242] чило для нее слишком многое. А Дик, разочарованный ее нежеланием принимать участие в делах, перестал обращаться к жене. Он упрямо продолжал поступать, как считал нужным, чувствуя себя так, словно Мэри сперва вдохновила его на рисковое предприятие, а потом бросила в одиночестве — пусть выплывает как знает.
Она снова вернулась к домашним делам, разведению кур и бесконечной борьбе со слугами. И Дик, и Мэри — оба понимали, что перед ними стоит серьезная задача. Мэри ждала. Первые несколько лет, проведенных на ферме, она все ждала, теша себя верой, за исключением кратких периодов отчаяния, в то, что все переменится к лучшему. Случится некое чудо, и они, преодолев трудности, добьются успеха. Потом, не в силах сносить такую жизнь, она сбежала, а после возвращения поняла, что никакого чудесного избавления не будет. А вот теперь снова появилась надежда. Однако сама Мэри и пальцем не пошевельнет, покуда стараниями Дика все не пойдет на лад. В течение этих нескольких месяцев она жила, уподобляясь человеку, столкнувшемуся с необходимостью провести некоторое время в некоем неприятном месте: безропотно, не строя никаких планов на будущее, а просто ожидая, когда же наконец можно будет отправиться [243] туда, где все само собой уладится. Она все еще не решила, что станет делать после того, как Дик сумеет заработать деньги, однако целые дни проводила в мечтах о том, как опять начнет работать в конторе, сызнова прослыв умелой, незаменимой секретаршей. Она вновь станет своей в клубе, известной наперсницей, и другие обитательницы, помладше, станут доверять Мэри свои секреты, ей будут всегда рады во многих домах, ее будут водить на прогулки мужчины, воспринимающие ее как товарища, что подразумевает отношения простые и далекие от всяческой опасности.
Время бежало быстро, устремляясь вперед, как это часто случается в те времена, когда в жизни человека наступают переломные моменты, которые потом, если оглянуться назад, представляются горами, рубежами, отделившими один этап от другого. Поскольку человек может заставить себя спать сколько угодно, Мэри большую часть дня проводила в грезах, словно бы подгоняя время, жадно его глотая. Пробуждаясь, она всякий раз с удовлетворением осознавала, что еще на несколько часов приблизила момент своего избавления. По сути дела, она практически не пробуждалась и даже двигалась словно бы в полусне, вся в мечтах и надежде, надежде столь сильной, что по истечении нескольких недель [244] Мэри стала просыпаться с ощущением легкости и восторга, словно именно в тот день должно было произойти нечто чудесное.
Она наблюдала за возведением в долине сушильных сараев для табака так, словно они были кораблем, которому предстояло вернуть ее из изгнания. Сараи медленно приобретали надлежащий вид: сначала нечеткие кирпичные остовы, похожие на руины; потом поделенные внутри корпуса, словно составленные вместе пустые коробки, и, наконец, крыши из новой, сверкающей на солнце жести, над которой глицерином дрожал раскаленный воздух. За гребнем, вне поля зрения, возле пустых рытвин, пересекавших долину, была подготовлена для посадки почва. С началом дождей обезображенная эрозией низина должна была превратиться в поток. Тянулись месяцы, наступил октябрь. Несмотря на то, что наступления этого времени года, когда жара становилась самым беспощадным врагом, Мэри ждала с ужасом, на этот раз она перенесла ее довольно легко. Ей помогала надежда. Она сказала, что в этом году было не так жарко, а Дик озабоченно, даже недоверчиво посмотрев на жену, ответил, что и не помнит такого пекла. Он никогда не мог понять ее изменчивую натуру — зависимость от погоды: эмоциональное отношение Мэри к ней представля- [245] лось ему совершенно чуждым. Поскольку он смирился и с жарой, и с холодом, и с сушью, они не вызывали у него такой реакции. Он являлся их детищем и, в отличие от Мэри, не сопротивлялся им.
В этот год Мэри с восторгом встретила ощущение растущего напряжения в затянутом дымом воздухе — она ждала начала дождей: с ними в полях начнет подниматься табак. Она взяла манеру спрашивать с деланой небрежностью, которая все же не обманула Дика, об урожаях, собранных другими фермерами, и с горящими, полными ожидания глазами слушала лаконичные ответы о том, как один заработал за сезон десять тысяч фунтов, а другой полностью расплатился со всеми долгами. Когда же Дик, отказываясь верить в ее притворное равнодушие, напомнил жене, что у него построено только два сарая, а не пятнадцать и не двадцать, как у крупных землевладельцев, поэтому на тысячи фунтов даже в случае хорошего сезона она может не рассчитывать, Мэри просто отмахнулась. Сейчас ей было необходимо мечтать о немедленном успехе.
Пришли дожди, как это ни странно, точно тогда, когда их и ждали, и лили они до декабря. Зеленые ростки табака казались сильными и здоровыми, суля Мэри счастливое [246] будущее. Она взяла за правило обходить поля с Диком — вид табачной поросли и мысли о том, как эти зеленые плоские листья обернутся чеком с многозначной суммой, доставляли Мэри удовольствие.
А потом началась засуха. Поначалу Дик не беспокоился: табак, прижившись, некоторое время может переносить жар и безводье. Однако день сменялся днем, в небесах клубились огромные тучи, а земля становилась все горячее и горячее. Прошло Рождество, потянулся январь. Дик сделался мрачным и раздражительным, а Мэри удивительно молчаливой. Потом как-то днем прошел небольшой ливень, который, проявив избирательность, оросил лишь одно поле, засаженное табаком. После этого снова воцарилась сушь. Долгие недели не было ни капли дождя. Наконец появились облака, сгустились в тучи, а потом небо опять расчистилось. Мэри с Диком стояли на веранде и наблюдали, как над холмами плывут облака. То там, то здесь на вельд опускалась пелена дождя, будто бы избегая полей Тёрнеров, тогда как другие фермеры несколько дней назад сказали, что им частично удалось спасти свои урожаи. Как-то начал моросить теплый, мелкий дождик: сверкающие на солнце капли падали на землю в сиянии радуги. Однако этого было слишком мало, чтобы напоить [247] изможденную почву. Увянувшие табачные листья практически не воспряли к жизни. После этого снова установилась солнечная погода.
— Что ж, — сказал Дик, сморщившись от досады, — все равно уже слишком поздно.
Однако он еще надеялся на то, что табак с поля, на который пролился первый дождь, все же удастся спасти. К тому моменту, когда наконец дожди стали лить как полагается, большая часть посадок погибла, осталась только лишь незначительная их часть. Кое-где взошла кукуруза, однако в этом году им не удалось бы покрыть расходы. Все это тихим голосом и с самым несчастным выражением лица Дик объяснил жене. При этом Мэри заметила, что на его лице также написано облегчение: предприятие закончилось крахом не по его вине. Это было обычной неудачей, которая могла случиться с кем угодно, и Мэри не могла его за это винить.
Как-то вечером они обсудили сложившееся положение. Дик сказал, что подал заявку на новую ссуду, которая должна была спасти их от банкротства, и что на следующий год он не станет рассчитывать на табак. Он бы предпочел и вовсе им не заниматься, но согласен немного его посадить, если Мэри будет настаивать. Аналогичная неудача в следующем году [248] будет означать для них неминуемое банкротство.
Мэри предприняла последнюю попытку уговорить мужа предпринять новую попытку в следующем году — ну не может сложиться так, что выпадут два засушливых сезона подряд. Даже у него, Иова Многострадального (она заставила себя назвать Дика этим прозвищем, выдавив из себя сочувственный смешок), не может такого случиться. Да и вообще, если уж одалживать, так одалживать. Верно? У них, считай, вообще долгов нет, по сравнению с некоторыми другими, набравшими многотысячные ссуды. Если им с Диком суждено провалиться, так пусть они провалятся с треском, предприняв серьезную попытку добиться успеха. Надо построить еще двенадцать сараев, засадить все табаком и поставить на карту все, предприняв последнюю попытку. А почему бы и нет? С чего им печься о совести, когда у других этой совести нет?
Однако Мэри увидела на лице Дика то самое выражение, которое замечала, когда умоляла поехать в отпуск восстановить пошатнувшееся здоровье. Это было выражение уныния и страха, служившее для нее ушатом холодной воды.
— Покуда можно, я не стану брать в долг ни единого пенни, — наконец сказал он. — Довольно.
[249]
Дик сделался непреклонным, Мэри оказалась не в состоянии уговорить его. А что будет в следующем году?
На это Дик сказал, что в следующем году, если все уродится хорошо, цены не упадут, а предприятие с табаком увенчается успехом, они могут отыграть то, что потеряли в прошлом. Может, заработают немного сверху. Кто знает? Не исключено, что к нему вернется удача. Однако, покуда он не выберется из долгов, он не станет рисковать всем и засаживать поля какой-то одной культурой.
— Правильно, — сказал он, посерев, — если мы обанкротимся, у нас заберут ферму.
На это Мэри ответила, зная, что ее слова сильно заденут Дика, что, если все это случится, она будет лишь рада, ведь в таком случае им придется наконец проявить решимость и заняться чем-то серьезным, чтобы не умереть с голоду. Настоящая же причина спокойствия Дика заключалась в том, что он всегда знал, что, даже оказавшись на грани банкротства, они всегда смогут жить, питаясь тем, что выращивают, а на мясо забивать собственный скот.
Кризисы, которые переживает человек, точно так же, как и кризисы целых народов, осознаются как таковые, только когда остаются в прошлом. Услышав жуткое словосочетание [250] «следующий год» из уст борющегося за выживание фермера, Мэри ощутила приступ дурноты. Дело было не в том, что умерла надежда, позволявшая оставаться ей на плаву, надежда, которой она жила. Нет, Мэри просто поняла, что ее ждет впереди. Жизнь, которую она вела, находясь в полудреме, сосредоточившись на будущем, этим будущим для нее и стала. Словосочетание «следующий год» могло значить все что угодно. Оно могло означать еще одну неудачу. Оно наверняка означало не более чем частичное восстановление. Чудотворной передышки ждать было нечего. Ничего не изменится, все останется как и прежде.
Дик был удивлен, что жена практически не выказала разочарования. Он уже готовил себя к вспышкам дикой ярости и потокам слез. Сам он давно научился легко приспосабливаться к мыслям о «следующем годе» и в соответствии с ними строил свои планы. Поскольку со стороны Мэри вроде бы не наблюдалось отчаяния, он не стал искать его проявлений в дальнейшем, решив, что удар оказался не столь страшен, как он предполагал.
Однако результаты сильнейших потрясений проявляются медленно. Прошло еще некоторое время, прежде чем Мэри перестали посещать чувства надежды и ожидания чего- [251] то лучшего, которые, казалось, волнами поднимались из той части ее естества, что словно было еще не в курсе неудачи с табаком. Потребовалось много дней, чтобы весь ее организм приспособился к правде: прежде чем они выберутся с фермы, если они вообще отсюда выберутся, пройдут еще годы.
За этим последовала пора мрачного уныния, ничуть не напоминавшего приступы острой тоски, которым Мэри была подвержена прежде. Теперь ей казалось, что внутрь нее пробирается какая-то слабость и дряблость, будто бы в ее кости проникает мягкая гниль.
Даже дневные грезы должны нести в себе какую-то надежду, которая давала бы силы и утешение. Но если теперь Мэри погружалась в свои привычные мечтания о былом, представляя, как заживет в будущем, она мрачно обрывала себя, напоминая, что будущего не будет. Вообще ничего не будет. Ноль. Пустота.
Пять лет назад она нашла бы забытье в романах. В городе женщины вроде нее проживали в воображении жизнь кинозвезд или же увлекались религией, отдавая, как правило, предпочтение одной из восточных, в силу большей чувственности. Будь у нее образование получше и живи она в городе, где можно было достать книги, она, возможно, наткнулась бы на Тагора и погрузилась бы в сладкий сон слов.
[252]
Вместо этого Мэри думала, чем ей заняться. Мысли расплывались. Может, завести побольше кур? А если взяться за вязание? Однако Мэри чувствовала лишь усталость и отупение. Все ей было неинтересно. Она решила, что, когда придет время холодов, они вдохнут в нее новую жизнь и тогда она чем-нибудь займется. Она все откладывала на холода — жизнь на ферме возымела на нее такой же эффект, как и на Дика: теперь, как и он, она жила от сезона к сезону.
Дик, который трудился сейчас усердней, чем когда-либо прежде, наконец заметил, что Мэри выглядит уставшей, под глазами у нее мешки, а на щеках красные пятна. Она выглядела очень и очень больной. Дик спросил, как она себя чувствует. Жена ответила, словно только-только это осознав, что плохо. Ее мучили мигрени и апатия, свидетельствовавшие о том, что она может быть больна. Дик обратил внимание, что ей нравится думать о том, что причина этих симптомов — болезнь.
Поскольку они не могли позволить себе отпуск, Дик предложил Мэри поехать в город и остановиться у друзей. Услышав это, Мэри, похоже, пришла в ужас. При мысли о том, что она может увидеться с теми, кто знал ее молодой и счастливой, Мэри показалось, что с нее сорвали кожу, обнажив натянутые нервы.
[253]
В ответ на ее упрямство Дик пожал плечами и вернулся к работе, надеясь, что болезнь пройдет сама.
Мэри проводила время, беспокойно перемещаясь по дому, — ей было сложно усидеть на одном месте. Она стала плохо спать по ночам. Еда не вызывала у нее тошноты, однако прием пищи теперь представлялся слишком хлопотным занятием. И все это время Мэри не оставляло ощущение, что у нее в голове плотный ком хлопковой ваты, на который снаружи что-то мягко, но неотступно давит. Она механически выполняла свои обязанности, ухаживала за цыплятами, ходила торговать в магазин, делая все это по привычке. За это время у нее практически не случалось былых вспышек ярости, направленной на прислугу. Казалось, в прошлом они служили выходом нерастраченной энергии, а поскольку сил больше не осталось, то и вспышки сошли на нет. Однако придирки никуда не делись, и Мэри не могла говорить с туземцами без раздражения.
Через некоторое время даже беспокойство оставило ее. Теперь она часами, словно в ступоре, сидела на диване, а над ее головой трепетали занавески из выцветшего ситца. Казалось, внутри нее что-то сломалось, и теперь она медленно угасала, погружаясь во тьму.
[254]
Однако Дик думал, что жене стало лучше.
Покуда однажды она не пришла к нему. На ее лице было новое выражение — отчаянное, одержимое, такого он прежде никогда не видал. Мэри спросила, не могут ли они завести ребенка. Дик был счастлив, Мэри никогда прежде не доставляла ему такой радости: она просила, обратившись к нему, о ребенке сама. Он решил, что жена наконец решила изменить свое отношение к нему и так ему об этом сообщала. Дик был преисполнен такого восторга, что на протяжении нескольких кратких мгновений думал согласиться. Ребенок был его самой заветной мечтой. Он все еще грезил о том, что когда-нибудь, «когда дела пойдут на лад», они с Мэри смогут завести детей. Однако Дик тут же помрачнел. На лице появилось расстроенное выражение:
— Мэри, как мы можем позволить себе детей?
— У других-то бедняков есть.
— Мэри, ты не представляешь, насколько мы бедны.
— Еще как представляю. Но я так дальше жить не могу. Мне нечем себя занять.
Тут он понял, что Мэри хочет ребенка для самой себя, а муж по-прежнему на самом деле ничего для нее не значит. Дик упрямым голосом посоветовал Мэри оглянуться по сторо- [255] нам и посмотреть, что стало с детьми, выросшими в таких условиях, как у них.
— И куда мне посмотреть? — спросила она и обвела взглядом комнату, будто бы все эти несчастные дети находились у них дома.
Тут Дик вспомнил, сколь обособленно она жила, по-прежнему оставаясь далекой от событий в округе. Ей потребовались долгие годы, чтобы заставить себя разобраться с происходящим на ферме, и, прожив здесь столько лет, Мэри, как и прежде, не имела ни малейшего представления об обитавших тут людях — она едва знала соседей по именам.
— Ты что, никогда не видела Голландца Чарли?
— Какого еще Голландца?
— Помощника Чарли. Тринадцать детей. А получает он двенадцать фунтов в месяц. Слэттер с ним не церемонится. Тринадцать детей! Они бегают, как щенки, в рванине, едят одну тыкву с кукурузой, как черные. Они не ходят в школу...
— Хотя бы одного ребенка... — настаивала Мэри слабым жалобным голосом, напоминавшим стенание.
Она чувствовала, что этот ребенок ей нужен, чтобы спастись от самой себя. Ее довели до этого недели тихого отчаяния. Мэри ненавидела саму мысль о младенце, памятуя обо [256] всех волнениях, суете, его беспомощности и несамостоятельности. Однако так у нее появится дело. Ей представлялось невероятным, что она до этого дошла, что это она умоляла Дика о ребенке, тогда как он сам мечтал о детях, а она, наоборот, страшилась. И все же чем дольше она размышляла о ребенке в течение всех этих недель отчаяния, тем все менее отталкивающей представлялась ей с каждым разом мысль о нем. Она перестанет быть одна. Мэри вспомнила о детстве и о собственной матери. Теперь она понимала, почему мать так ей дорожила. Дочь служила ей предохранительным клапаном. Теперь Мэри отождествляла себя со своей матерью и после столь долгих лет тянулась к ней страстно, с состраданием, отчасти понимая сейчас, что именно та чувствовала и как мучилась. Когда Мэри представляла себя — босоногую, молчаливую девочку с непокрытой головой, входящую и выходящую из дома, больше напоминавшего курятник, постоянно вертящуюся рядом с матерью, ее одновременно скручивало от любви и жалости к этой женщине и от ненависти к отцу. Воображение Мэри рисовало ее собственного ребенка, маленькую дочку, которая станет ей утешением точно так же, как она сама была утешением ее матери. Она не думала о стадии младенчества — этот этап надо будет как мож- [257] но быстрее преодолеть. Нет, ей хотелось иметь доченьку, которая стала бы ей подругой, и она отказывалась даже думать о том, что ведь может родиться и мальчик.
— А как же школа? — спросил Дик.
— А что с ней не так? — со злостью отозвалась Мэри.
— Как мы заплатим за обучение?
— Не надо за него платить. Мои родители ничего не платили.
— Надо платить за прием в школу, книги, проезд, одежду. Думаешь, деньги с неба свалятся?
— Можем попросить о государственной дотации.
— Нет, — резко ответил Дик, отшатнувшись, — ни за что на свете! Довольно мне шляться с протянутой рукой по кабинетам чинуш, выпрашивая денег, покуда они сидят на жирных задницах и смотрят на тебя свысока. Благотворительность! Ни за что! Я не позволю, чтобы у меня рос ребенок, зная, что я ничем не могу ему помочь. В этом доме этого не будет. Так мы жить не станем.
— А мне, значит, так жить можно? — мрачно произнесла Мэри.
— Надо было думать об этом до того, как выходила за меня замуж, — отозвался Дик, и она взорвалась от грубости и несправедли- [258] вости его слов. Точнее, почти взорвалась. Лицо Мэри покраснело, глаза сощурились — и вот она снова спокойно стояла, скрестив дрожащие руки и смежив веки. Злость испарилась, а Мэри чувствовала себя слишком измотанной для настоящей сцены:
— Мне скоро сорок, — устало произнесла она. — Ты что, не понимаешь? Еще немного, и я вовсе не смогу родить. Не смогу, если и дальше буду так жить.
— Не сейчас, — непреклонно ответил он.
Больше о ребенке не упоминали. Оба понимали, что это блажь, — Дику было себя не изменить, он не мог поступиться принципом, запрещавшим ему занимать деньги, поскольку то был последний оплот его самоуважения.
Чуть позже, увидев, что Мэри снова погрузилась в ту самую жуткую апатию, муж опять обратился к ней:
— Мэри, пожалуйста, поехали со мной в поле. Ну почему ты отказываешься? Мы могли бы вместе вести дела на ферме.
— Я ненавижу твою ферму, — холодно, отстранение сказала она, — ненавижу и не хочу иметь с ней ничего общего.
Однако, несмотря на переполнявшее ее равнодушие, Мэри все-таки пересилила себя. Ей было все равно, чем именно заниматься. На протяжении нескольких недель она сопро- [259] вождала Дика, куда бы он ни шел, пытаясь поддержать его своим присутствием. От этого она преисполнилась еще большим отчаянием. Все было безнадежно, совершенно безнадежно. Мэри совершенно ясно видела, что с ним было не так, какие ошибки он допускал в ведении хозяйства, и при этом ничем не могла ему помочь. Дик был слишком упрям. Он попросил ее о помощи, обрадовался как мальчишка, когда она взяла подушку и отправилась вслед за ним в поля, и все же, когда жена пыталась давать советы, на его лице появлялось выражение ослиного упрямства, после чего он начинал оправдываться и защищаться.
Эти недели показались Мэри кошмаром. В этот короткий промежуток времени она видела все как есть на самом деле, без иллюзий: себя саму, Дика, их отношение друг к другу и к ферме, их будущее. Она взирала на все это честно и прямо, видела одну лишь истину без тени ложной надежды. В мрачном настроении, отчетливо различая свое будущее, Мэри неотрывно следовала за Диком и наконец перестала лезть с советами и пытаться заставить его руководствоваться здравым смыслом. Это было бесполезно.
О Дике она теперь думала со спокойной нежностью. Ей было приятно позабыть о ненависти и обиде, которые она испытывала [260] к мужу, и начать относиться к нему покровительственно, подобно матери, которая знает о слабостях собственного ребенка, знает о том, что послужило их источником, и отдает себе отчет, что она в них не виновата. Мэри взяла за привычку брать подушку, относить ее в тень кустов, садиться на нее, хорошенько подоткнув юбки, смотреть, как в траве ползают насекомые, и думать о Дике. Она представляла его стоящим посреди большого красного поля, среди огромных облаков — одинокую, обдуваемую ветром фигуру в мятой шляпе и висящей мешком одежде — и гадала, как люди могут рождаться на свет без той самой жилки решимости, без стального стержня, цементирующего личность в одно целое. «Дик такой милый, такой милый!» — устало повторяла она себе. Он был самим воплощением достоинства, не имея ни одной отталкивающей черты. И Мэри поняла, прекрасно поняла, заставив себя посмотреть правде в глаза (сумев это сделать, пребывая в этом состоянии спокойной нежности к Дику), как долго он, мужчина, терпел от нее унижения. При этом со своей стороны он ни разу не попытался унизить жену: да, он выходил из себя, но не пытался нанести ответный удар. Он был таким милым! И оставался при этом размазней. Ему не хватало того самого стержня. Неужели он всегда был та- [261] ким? Мэри, право, не знала. Она вообще знала о муже очень мало. Он был единственным ребенком, и его родители умерли. Насколько она догадывалась (Дик никогда не рассказывал об этом), его детство прошло в предместьях Йоханнесбурга и было не столь несчастным, как ее, хоть ему тоже приходилось жить затянув потуже пояс. Он как-то со злостью обмолвился, что его матери пришлось много вынести, и от этих слов Мэри почувствовала родство их душ: Дик, точно так же как и она, любил мать и возмущался поведением отца. Став взрослым, Дик перепробовал много профессий. Он служил на почте, работал кем-то на железной дороге и, наконец, устроился в муниципалитет проверять водомеры. Затем он решил стать ветеринарным врачом, проучился три месяца, понял, что не потянет, и, подчинившись внезапному порыву, перебрался в Южную Родезию, чтобы стать фермером и «жить, как он пожелает».
И вот этот достойный, но неисправимый человек стоял на своей земле, принадлежавшей до последней песчинки правительству, и смотрел, как работают его туземцы, тогда как она, Мэри, сидела в тени и взирала на мужа, великолепно понимая, что он обречен и не имеет ни малейшего шанса на успех. Но даже теперь ей представлялось невероятным, что [262] такой хороший человек оказался неудачником. Тогда Мэри вставала с подушки и подходила к нему, преисполненная решимости предпринять еще одну попытку.
— Слушай, Дик, — как-то сказала она голосом, в котором робость причудливо сочеталась с твердостью, — слушай, мне тут в голову пришла одна мысль. Давай в следующем году подготовим под поля еще сто ярдов, а потом засеем все чем-нибудь одним, скажем кукурузой, чтобы получить по-настоящему большой урожай. Давай вместо того, чтобы выращивать дюжину культур за раз, все до последнего акра засадим кукурузой.
— А если в следующем году кукуруза не уродится?
— Да ты вроде бы и так особых успехов пока не добился, — пожала плечами она.
Глаза Дика покраснели, лицо приобрело ожесточенное выражение, а две морщины, пролегавшие от скул к подбородку, сделались глубже.
— А что мне еще делать? — закричал он. — Как мне подготовить под поле еще сто ярдов? Тебе легко говорить! Где я тебе работников найду? Мне их не хватает даже на то, что сейчас есть. Я больше не могу позволить себе покупать ниггеров по пять фунтов за голову. Я должен полагаться только на добровольцев. [263] А они больше не приходят, и это отчасти и твоя вина. Из-за тебя я потерял двадцать лучших работников — они ушли и больше не вернутся. Они сейчас где-то бродят, а ферма страдает, и все из-за твоего характера, черт бы его подрал. Их уже можно не ждать, они знают, как теперь у меня с ними будут обращаться. Вместо того чтобы прийти ко мне, они отправятся в город, где будут околачиваться без дела.
Потом он вспоминал о старых обидах, и монолог переходил на другую тему. Дик начинал проклинать правительство, попавшее под влияние любителей ниггеров из Англии, правительство, которое теперь не может заставить туземцев обрабатывать землю, не может даже отправить грузовики и солдат, чтобы привезти их фермерам силой. Да правительство никогда не понимало, какие сложности испытывают фермеры! Никогда! Потом Дик обрушивался на самих туземцев, которые не хотели работать как следует, а только наглели, и так далее. Он все говорил и говорил, с жаром, с яростью, с горечью, с силой непоколебимой, словно небеса и смена времен года. Это был голос белого фермера, который, казалось, выступал перед самим правительством. Однако в порыве негодования он забыл о планах на следующий год. Погруженный в собственные мысли, расстроенный, Дик вернулся домой, где [264] сорвался, обругав слугу, воплощавшего в тот момент для него всех туземцев, доставлявших Тёрнеру невыносимые страдания.
Мэри очень за него беспокоилась, насколько она вообще могла беспокоиться в том состоянии онемения, в котором находилась. На закате усталый и раздраженный Дик возвращался с ней домой, садился на стул и курил одну сигарету за другой. Теперь он стал заядлым курильщиком и покупал только местные сигареты. Они были дешевле, однако из-за них Дик постоянно кашлял, а пальцы на две фаланги пожелтели. Дик беспокойно ерзал и дергался в кресле, словно напряженные нервы никак не позволяли ему расслабиться. Ну а потом он обмякал и неподвижно сидел в ожидании ужина, после которого мог наконец пойти спать.
Однако в такие моменты заходил слуга и объявлял, что Дика хотят видеть работники, либо из желания получить разрешение на отлучку, либо еще по какой-то причине, и тогда Мэри замечала, как лицо мужа снова принимало напряженное выражение и он опять начинал беспокойно ерзать. Создавалось такое впечатление, что сам вид туземцев сделался теперь для него невыносимым. Дик орал на слугу, требуя, чтобы тот выметался вон, оставив его в покое, а работникам передал, чтобы [265] они убирались обратно, к чертям, в поселение. Несмотря на это, через полчаса слуга возвращался и со всем терпением, приготовившись снести очередную вспышку раздражения хозяина, сообщал, что работники по-прежнему его ждут. Дик тушил сигарету, немедленно прикуривал следующую, выходил наружу, где начинал орать во всю силу своего голоса.
Мэри слушала мужа, чувствуя, как у нее самой до предела натянуты нервы. Несмотря на то что подобное ощущение озлобленности было ей знакомо, Мэри раздражалась, видя Дика в таком состоянии. Это выводило ее из себя, и, когда Дик возвращался в дом, она ядовито произносила:
— Мне, значит, на туземцев орать нельзя, а тебе, получается, можно.
— Слушай, — отвечал он, глядя на жену горячечными измученными глазами, — я их больше не могу выносить. — С этими словами он, весь дрожа, опускался в кресло.
Однако, несмотря на эту постоянную озлобленность и затаенную ненависть Дика, его поведение во время общения со старостой в полях приводило Мэри в смятение. С беспокойством Мэри подумалось, что ее муж и сам медленно превращается в туземца. Он сморкался на землю точно так же, как они, был неразличим среди них, поскольку особо [266] не выделялся даже цветом кожи, которая от постоянного пребывания под палящим солнцем приобрела насыщенный коричневый оттенок. Да и держал он себя так же, как и они. Когда Дик смеялся с ними, отмачивая шутку, чтобы поддержать среди работников хорошее настроение, Мэри казалось, что ее муж уже пересек определенную черту, за которой она просто не могла до него дотянуться. «Чем же все это кончится?» — терзалась она, но ее тут же охватывала усталость. «А какая, в конце концов, разница?» — возникала в голове смутная мысль.
Наконец Мэри заявила мужу, что не видит никакого смысла в том, чтобы сидеть под деревом, смахивать клещей, ползающих у нее по ногам, и все ради того, чтобы смотреть, как туземцы работают. Особенно учитывая то, что он не обращает на нее никакого внимания.
— Но, Мэри, мне очень приятно, что ты здесь.
— А я этим сыта по горло.
И она снова взялась за старое, выкинув из головы все дела, касавшиеся фермы. Ферма была тем местом, откуда Дик приходил есть и спать.
И тут Мэри сдалась. Целыми днями она, закрыв глаза, сидела на диване в оцепенении, чувствуя, как мозг пульсирует волнами жара. [267] Ей хотелось пить, однако сходить за стаканом воды или же попросить об этом слугу, казалось, требовало чрезмерных усилий. Ей хотелось спать, но встать с места и улечься в постель представлялось тяжким трудом. Она погружалась в сон там же, где и сидела. Когда Мэри ходила, ей чудилось, что ноги, словно свинцом налились, и ей было тяжело их переставлять. Произнести целое предложение уже было непосильной задачей. Долгими неделями Мэри разговаривала лишь со слугой и Диком, причем с мужем она виделась только по пять минут утром и по полчаса вечером — после чего он, вымотанный до предела, валился на кровать.
Тянулись холодные месяцы, год поворачивал к жаркой поре; по мере ее приближения крепчал ветер, гонявший по дому мельчайшую пыль, которая теперь была повсюду — стоило дотронуться до поверхности пальцем. В полях он поднимал целые вращающиеся столбы пыли, оставлявшие висеть в воздухе мелкие поблескивающие ошметки травы и кукурузную шелуху. Мэри с ужасом ждала надвигающейся жары, однако не могла набраться сил противостоять ей. Казалось, ей сейчас хватит одного-единственного легкого прикосновения, чтобы сорваться в небытие, ее тянуло к бескрайнему черному ничто, ожидавшему ее впе- [268] реди. Закрыв глаза, она представляла пустое холодное небо, на котором не было даже звезд, способных хоть немного рассеять тьму.
Именно в этот момент, когда любое воздействие смогло бы наставить Мэри на новый путь, когда все ее естество как бы замерло в равновесии, ожидая, что ее кто-то куда-то направит, слуга сообщил хозяйке о своем уходе. На этот раз не было скандала из-за дурно приготовленного блюда или же плохо вымытой тарелки, все оказалось гораздо проще: слуге действительно понадобилось домой, а Мэри, охваченная безразличием, не стала его отговаривать. Слуга ушел, приведя вместо себя другого туземца, оказавшегося настолько несносным, что Мэри его прогнала, не дав проработать и часа. На некоторое время она осталась без помощи, однако сейчас она делала лишь самое необходимое. Полы никто не мел, а есть супругам приходилось консервы. Новые кандидаты на должность слуги не торопились. Мэри заслужила себе настолько дурную славу, что с течением времени подыскивать замену уволившимся стало все сложнее.
Дик, не в состоянии больше сносить грязь и плохую пищу, заявил, что он приведет с фермы одного из работников и Мэри обучит его обязанностям слуги. Увидев чернокожего у порога дома, Мэри тут же его узнала. Это был тот самый туземец, которого она два года назад [269] ударила кнутом по лицу. Она увидела на его щеке шрам — тонкий рубец, еще более темный, чем сама кожа. Онемев, Мэри замерла в дверях, а он ждал снаружи, вперив взгляд в землю. Однако мысль о том, чтобы отправить его обратно в поля и подождать, когда пришлют кого-нибудь другого, мысль о столь незначительной задержке вызвала у нее усталость. Она велела ему зайти в дом.
В то утро, пребывая в некоем внутреннем ступоре, суть которого Мэри даже не пыталась понять, она, вопреки обыкновению, ничего не стала туземцу объяснять, просто оставив его в кухне.
— Другого работника нет? — спросила она Дика, когда тот вернулся.
— Этот лучший из всех, что я смог найти, — злым голосом ответил муж, не поднимая на нее глаз. Он ел, как обычно в последнее время, заглатывая большие куски, словно куда-то спешил. — А в чем дело?
— Мне кажется, он не совсем подходит. Не того склада, — ответила Мэри. Опасаясь гнева мужа, она никогда не рассказывала Дику о том ударе кнутом. Увидев, как на его лице проступает раздражение, она быстро добавила: — Впрочем, думаю, он сойдет.
— Мозес чистоплотный и старательный. Один из лучших работников, который когда- [270] либо у меня был. Чего еще тебе надо? — Дик говорил отрывисто, грубо. Не проронив больше ни слова, он вышел. Итак, туземец остался.
Как всегда, разговаривая со слугой ледяным тоном, Мэри приступила к инструктажу, подойдя к делу с привычной методичностью. Однако на этот раз имелась разница. Мэри не могла отнестись к Мозесу точно так же, как к предыдущим слугам, поскольку всегда краешком сознания помнила о тех нескольких мгновениях страха, которые пережила сразу же после того, как его ударила и думала, что он на нее набросится. В присутствии этого туземца она чувствовала беспокойство. И все же своим поведением он ничем не отличался от других туземцев, и ничто в его отношении к хозяйке не наводило на мысль, что он помнит о том происшествии. Он молча ходил за Мэри по пятам, терпеливо выслушивая поток объяснений и распоряжений, который она обрушивала на него. Глаза парня всегда были устремлены в пол, будто бы он боялся взглянуть на хозяйку. Однако, если он и смог забыть о случившемся, то ей это было не под силу, поэтому Мэри держалась с ним немного иначе. Она оставалась совершенно бесстрастной, бесстрастной настолько, что из ее тона на некоторое время даже исчезли нотки раздражения.
[271]
Мэри взяла за привычку устраиваться и неподвижно сидеть, наблюдая за его работой. Вид сильного, мускулистого, широкоплечего туземца ее завораживал. Она дала ему для домашнего пользования белые шорты и рубашку, принадлежавшие предыдущим слугам. Одежда оказалась ему слишком мала, поэтому, когда он мел полы, или оттирал пятно, или же склонялся над плитой, мышцы под тонкой тканью рукавов вздувались и казалось, материя вот-вот лопнет. В тесном маленьком доме туземец смотрелся еще более громадным, чем был на самом деле.
Новый слуга оказался хорошим работником: одним из лучших, что у нее были. Мэри стала ходить за ним в поисках недоделок и недочетов, однако редко таковые находила. Через некоторое время она к нему привыкла, и воспоминания об ударе кнута по его лицу померкли. Мэри стала вести себя с ним в своей обычной манере, а ее голос снова стал резким и раздражительным. Однако слуга не огрызался, не оправдывался и внимал ее несправедливым упрекам, даже не поднимая глаз от пола. Должно быть, он решил оставаться как можно более безучастным.
Так тянулись дни. Казалось, все идет как обычно — жизнь вошла в свою обычную колею, и теперь Мэри может снова ничего не [272] делать. Однако теперь она была далеко не столь безразличной ко всему, как прежде.
Около десяти часов, принеся хозяйке чай, работник, прихватив с собой канистру горячей воды, удалялся на зады, под большое дерево, туда, где стояли загоны для кур. Мэри иногда мельком видела из дома, как он, обнажившись по пояс, наклоняется и льет на себя воду. Однако когда туземцу наступало время мыться, Мэри старалась находиться где-нибудь подальше. После этого слуга возвращался на. кухню, где оставался, стоя неподвижно на солнце, прислонившись к стене, будто бы ни о чем не думая. Быть может, он погружался в сон. К работе он возвращался, только когда наставало время готовить обед. Мэри раздражали мысли о том, что туземец, не произнеся ни слова, вот так на протяжении нескольких часов стоит без дела, на палящем солнце, которое словно бы над ним не властно. Мэри ничего не могла поделать, однако вместо того, чтобы погрузиться в мрачное оцепенение, напоминавшее сон, она ломала голову, размышляя, какую бы работу ему дать.
Однажды утром она отправилась на птичий двор, что в последнее время частенько забывала сделать. Небрежно осмотрев несушек и набрав полную корзину яиц, она вдруг замерла при виде туземца, стоявшего под деревьями [273] в нескольких ярдах от нее. Он как раз намыливал шею, и пена на фоне черной кожи казалась ослепительно белой. Он стоял к хозяйке спиной. Пока она смотрела, он обернулся — то ли случайно, то ли почувствовав на себе ее взгляд. Она забыла, что в это время он всегда мылся.
Белый может спокойно разглядывать черного, поскольку тот ничем не лучше собаки. Именно поэтому Мэри почувствовала раздражение, увидев, что туземец замер и выпрямился, ожидая, когда хозяйка уйдет, всем своим видом выражая недовольство ее присутствием. Женщина пришла в ярость: может, он решил, что она пришла сюда специально? Эта мысль была неосознанной, являясь чересчур смелой догадкой, ведь подобное было невыразимой наглостью с его стороны. Мэри не позволила себе даже и предположить такое, однако застывшая поза и выражение лица туземца, глядевшего на нее сквозь кустарник, вызвали у нее приступ злобы. Мэри охватил тот же самый порыв, что однажды уже заставил опустить кнут на его лицо. Женщина осторожно отвернулась, деловито обошла загон для кур, бросила им пару пригоршней зерна, а потом, нагнувшись, вышла, отворив низкую проволочную дверцу. Мэри не стала больше на него смотреть, однако она знала, что он там [274] стоит — черный, почти неподвижный силуэт, который было можно разглядеть краешком глаза. Она вернулась домой, впервые за долгие месяцы полностью избавившись от апатии, впервые за долгие месяцы видя землю, по которой ступала, ощущая, как солнце жжет ей сзади обнаженную шею, чувствуя под подошвами горячие камни.
Мэри услышала странное злобное бормотание и поняла, что это ее собственный голос, это она разговаривает сама с собой на ходу. Женщина прижала ладонь ко рту и затрясла головой, чтобы в ней прояснилось. К тому моменту, как Мозес вернулся на кухню и Мэри услышала его шаги, она уже сидела в гостиной, окоченев от переполнявшей ее ненависти. Она была на грани истерики. Она вспоминала мрачный, возмущенный взгляд туземца, который замер, ожидая, когда хозяйка уйдет, и Мэри казалось, что она дотрагивается рукой до змеи. Приведенная в движение столь бурной реакцией на случившееся, Мэри, преисполненная волнением, отправилась на кухню. Там в чистой одежде стоял туземец. Он как раз убирал губку и мыло. Ее будоражили воспоминания о белой пене, поблескивавшей на толстой шее, о мощной спине, склонившейся над ведром. Мэри совершенно не осознавала, что для ее ярости и истерики нет никаких [275] оснований, и она никак не могла объяснить их причины. Суть заключалась в том, что сейчас Мэри не могла придерживаться формальной модели отношений «хозяйка—слуга», «белый—черный», поскольку ее связывало с этим туземцем нечто личное; а когда белый человек в Африке заглядывает в глаза черному и различает перед собой человеческое существо (а именно этого в первую очередь и надо избегать), чувство вины, существование которого белый отрицает, выливается в возмущение, и он опускает кнут. Мэри почувствовала: надо немедленно что-то сделать, чтобы вернуть самообладание. Случайно ее взгляд упал на коробку из под свеч, стоявшую под столом, где хранились щетки и мыло.
— Выскреби пол, — велела она работнику.
Мэри была потрясена, услышав собственный голос, поскольку сама не догадывалась, что собиралась открыть рот. Порой в ходе самой обычной беседы — спокойной и полной банальностей — один из собеседников вдруг делает неожиданное замечание, например по ошибке ляпнув то, что он вправду о вас думает, и в результате, будучи в замешательстве, вы теряете равновесие, отчего издаете нервный смешок или произносите в ответ фразу, от которой всем присутствующим становится неловко. Именно это сейчас и произошло с Мэри: [276] она утратила душевное равновесие и не отдавала себе отчета в том, что делает.
— Я отскреб пол утром, — медленно ответил туземец и поднял на нее глаза, в которых тлел огонь.
— Выскреби, тебе сказано. Немедленно, — произнесла она, повысив голос на последнем слове.
Несколько мгновений они взирали друг на друга, не скрывая своей ненависти, а потом слуга опустил глаза, и Мэри вышла, захлопнув за собой дверь.
Вскоре из-за двери она услышала, как туземец елозит мокрой щеткой по полу. Мэри плюхнулась обратно на диван без сил, так словно она была больна. Она знала, что подвержена беспричинным вспышкам гнева, но никогда прежде приступы ярости ее так не выматывали. Она вся тряслась, в ушах стучала кровь, а во рту пересохло. Через некоторое время, кое-как взяв себя в руки, она отправилась в спальню выпить воды. Ей не хотелось видеть туземца по имени Мозес.
И все же чуть позже она заставила себя подняться и отправиться на кухню. Встав на пороге, она стала разглядывать испещренный полосами влажный пол, словно бы и вправду пришла проверить выполненную работу. Мозес, как обычно, стоял неподвижно, сразу за [277] дверью, устремив взгляд на груду валунов, туда, где поднимался молочай, раскинув серо-зеленые ветви на фоне ярко-голубого неба. Мэри сделала вид, что заглянула за шкафы, после чего произнесла:
— Пора накрывать на стол.
Он расправил скатерть и принялся медленно, неуклюже расставлять приборы, казавшиеся игрушечными в его огромных руках. Каждое его движение' вызывало у Мэри раздражение. Она сидела стиснув руки, напряженная как струна. Когда слуга вышел, она немного расслабилась, словно у нее гора с плеч свалилась. Стол был накрыт. Мэри решила проверить, все ли на месте, но придраться было не к чему. Тогда она взяла стакан и отнесла его в заднюю комнату.
— Посмотри на этот стакан, Мозес, — потребовала она.
Туземец подошел к хозяйке и спокойно на него поглядел: он только делал вид, что смотрит, поскольку уже взял его из ее рук, собираясь помыть. У самого дна с одной стороны осталась маленькая пушинка от полотенца, которым Мозес протирал стакан. Туземец, как его и учили, налил в раковину воды, взбил мыльную пену и вымыл стакан. Все это время Мэри не спускала с него глаз. После того как Мозес протер стакан, она забрала его у него и отнесла в гостиную.
[278]
Она представила, как он снова безмолвно замер у двери, подставив тело солнцу и устремив взгляд в никуда, и чуть не закричала, едва удержавшись от того, чтобы запустить стаканом в стену и увидеть, как во все стороны брызнут осколки. Мэри больше не могла придумать ему ни одного, буквально ни одного поручения. Она стала тихо рыскать по дому: все было потертым и выцветшим, но при этом чистым и на своем месте. Кровать, супружеское ложе, которое она всегда ненавидела, была аккуратно застелена и не смята, а уголки одеяла отвернуты в сторону, являясь смелым подражанием картинкам из последних каталогов. При виде кровати Мэри заскрежетала зубами, вспомнив о ночах и прикосновениях мускулистого тела усталого Дика, тела, к которому она так и не смогла привыкнуть. Она резко отвернулась, сжав кулаки, и неожиданно увидела собственное отражение в зеркале. Увядшее, опухшее, покрытое пятнами лицо, взъерошенные волосы, губы, поджатые от ярости, глаза, полыхающие пламенем, — Мэри едва узнала саму себя. Потрясенная, преисполненная жалости к самой себе, она долго взирала на собственное отражение, а потом зарыдала, захлебываясь, дрожа, пытаясь не поднимать шума из опасений, что ее услышит Мозес. Неко- [279] торое время она проплакала, а потом, подняв глаза, чтобы утереть слезы, увидела часы. Вскоре должен был прийти Дик. Страх, что муж застанет ее в таком виде, наполнил холодом содрогающееся тело. Она умылась, причесалась, припудрила потемневшую морщинистую кожу вокруг глаз.
Обед, как и всегда в последнее время, прошел в молчании. Дик увидел ее покрасневшее, покрытое морщинами лицо, налитые кровью глаза и понял, что произошло. Мэри всегда плакала после скандалов, которые закатывала слугам. Однако сейчас Дик чувствовал лишь усталость и разочарование, с последней ссоры прошло довольно много времени, и он уже начал думать, что Мэри начинает постепенно оправляться от болезни. Женщина сидела понурившись и ничего не ела, а туземец двигался как робот, послушно выполняя все обязанности, но при этом витая мыслями где-то далеко. Однако, поскольку Дик знал, какой старательный этот туземец, он решил заговорить с заплаканной женой. Когда туземец вышел из гостиной, Дик произнес:
— Мэри, этого работника надо оставить. Он лучший из всех, кто у нас был.
Даже теперь жена не подняла глаз, а продолжала неподвижно сидеть, будто бы лишив [280] шись слуха. Дик заметил, как у нее дрожит тонкая рука, покрытая морщинами от солнца. Наконец, прервав молчание, он снова заговорил, зло, ожесточенно:
— Я больше не могу позволить себе менять слуг. С меня довольно. Я тебя, Мэри, предупредил.
И снова она ничего не ответила. Мэри была слаба после того утреннего приступа ярости и слез, которые затем пролила. Сейчас она опасалась, что снова заплачет, если откроет рот. Муж взглянул на нее в некотором изумлении, поскольку, как правило, она обязательно резким голосом выплевывала жалобу либо на совершенную слугой кражу, либо на его плохое поведение. Дик был готов ее выслушать. Однако упорное молчание, в котором читалось полное нежелание ему подчиняться, вынудило Дика заставить жену с ним согласиться.
— Мэри, — произнес он тоном начальника, обращающегося к подчиненному, — ты поняла, что я сказал?
— Да, — с трудом, угрюмо наконец произнесла она.
Как только Дик ушел, она тут же отправилась в спальню, чтобы не видеть, как туземец убирает со стола, и погрузилась в долгий сон.
[281]
9
Так тянулось время, август сменился сентябрем, шли дни, жаркие, подернутые дымкой. С окружавших долину гранитных холмов лениво дул ветер, принося с собой пыль. Мэри занималась делами, словно погрузившись в сон: теперь ей требовались часы, чтобы справиться с тем, на что прежде уходило несколько минут. Она выходила из дому без шляпы, чувствуя, как жестокие солнечные лучи впиваются ей в спину и плечи, одурманивая, вводя в ступор. Порой женщине казалось, что она вся покрыта ссадинами и кровоподтеками, чудилось, будто солнце пожрало ее плоть и теперь тянется к ноющим костям. Почувствовав головокружение, Мэри останавливалась и отправляла слугу за шляпой. Потом с облегчением, словно долгое время занималась тяжелым физическим трудом, а не бродила бесцельно среди кур, не замечая их, плюхалась в кресло, где и сидела неподвижно, ни о чем не думая. Однако ее по-прежнему тяготила остававшаяся где-то на задворках сознания мысль о том, что она один на один в пустом доме с Мозесом. Мэри была по-прежнему собранной, покуда могла подыскивала ему работу, беспощадно придираясь к каждой пылинке, к каждой тарелке и стакану, которые [282] оказывались не на месте. Она помнила о том, как Дик раздраженно предупредил ее, что он больше не может себе позволить менять слуг. Мэри знала, что у нее нет сил идти против его воли, и поэтому чувствовала себя нитью, туго натянутой между двумя непоколебимыми точками. В ней шла борьба двух соперничающих друг с другом, равных по мощи сил, удерживающих ее в состоянии равновесия. Однако что это были за силы и как она удерживала их в себе, Мэри объяснить не могла. Мозес хранил спокойствие, относясь к хозяйке равнодушно, так словно она и не существовала вовсе, разве что приказы ее выполнял; некогда добродушный, Дик, которому в прошлом было легко угодить, теперь постоянно жаловался на то, что Мэри плохо ведет хозяйство: действительно, она своим обычным нервным громким голосом придиралась к работнику из-за того, что стул был сдвинут с места на два дюйма, при этом не замечая, что весь потолок зарос паутиной.
Мэри махнула на все рукой, за исключением дел, неукоснительно требовавших ее внимания. Ее кругозор сузился, ограничиваясь теперь домом. Когда начали дохнуть куры, она стала бубнить что-то о море, а потом вспомнила, что не кормила их неделю, несмотря на то что ходила по загонам, держа под мышкой [283] корзину с зерном. Худенькие, отощавшие тельца приготовили и съели. Некоторое время, напуганная собственным состоянием, Мэри пыталась сохранять сосредоточенность и следить за тем, что она делает. Несмотря на это, прошло немного времени и случилось практически то же самое: она не обратила внимания на то, что в поилках не осталось воды. Птицы валялись на раскаленной земле и вяло трепыхались в предсмертных судорогах, погибая от жажды. После того как это случилось, уже ничто больше ее не тревожило. Несколько недель Тёрнеры питались одной курятиной, покуда огромные огороженные проволокой загоны не опустели. Теперь они остались без яиц. Мэри не стала заказывать их из магазина, это было бы слишком дорого. Ее сознание девять десятых всего времени оставалось совершенно пустым. Она начинала фразу и забывала ее закончить. Дик уже привык к тому, что жена произносила лишь первые три слова, после чего лицо Мэри приобретало отсутствующее выражение и она погружалась в молчание. Она напрочь забывала о том, что собиралась сказать. Если же муж мягко предлагал ей продолжить, она поднимала на него невидящий взгляд и ничего не произносила в ответ. Это так печалило Дика, что он даже не стал корить Мэри за то, что она бросила ухаживать за [284] курами, которые до последнего времени приносили им немного наличных.
Однако когда речь заходила о туземце, Мэри по-прежнему быстро откликалась. Эта малая часть ее сознания продолжала бодрствовать. В своем воображении она прокручивала те скандалы, которые бы с радостью могла закатить, но сдерживалась, опасаясь ухода Мозеса и ярости Дика. Однажды Мэри обратила внимание на шум и почти сразу же поняла, что это она сама тихим злым голосом разговаривает в гостиной. На этот раз она представила, что туземец забыл утром помыть спальню и она распекает его, выплевывая колкости и резкости на родном языке, которые, скажи их Мэри ему на самом деле, чернокожий скорее всего бы не понял. Этот звук негромкого голоса, бессвязные, безумные слова были не менее ужасны, чем ее собственное отражение в зеркале, которое она некогда увидела. Мэри перепуталась и тут же взяла себя в руки. Съежившись от страха, она представила себя: сумасшедшую, сидящую на краешке дивана и разговаривающую саму с собой.
Она тихо встала и подошла к двери, которая вела из гостиной на кухню, и выглянула за порог, желая узнать, близко ли работник и слышал ли он что-нибудь. Мозес стоял где обычно, прислонившись к стене. Мэри смогла [285] разглядеть лишь мощное плечо, проступавшее под тонкой тканью, висящую плетью руку и чуть согнутые пальцы, едва касавшиеся розовато-коричневой ладони. Туземец оставался неподвижен. Мэри сказала себе, что он не мог ничего слышать, выкинув из головы мысль о том, что обе двери, отделявшие от нее Мозеса, оставались открыты. Весь остаток дня она его избегала, беспокойно блуждая по комнатам, словно позабыла, что значит оставаться неподвижной. После полудня женщина легла в постель и заплакала, содрогаясь от всхлипов, поэтому, когда Дик вернулся домой, Мэри была полностью вымотана. Однако на этот раз муж не заметил ничего необычного: сам устав до предела, он хотел только спать.
На следующий день, когда Мэри выкладывала продукты из кухонного шкафа (который она старалась не забывать запирать и который, хотя она этого не замечала, по большей части все равно оставался открытым, поэтому изъятие из него продуктов на день было делом довольно бессмысленным), Мозес, стоявший позади нее с подносом в руках, объявил, что в конце месяца собирается уйти. Туземец говорил тихо, обращаясь непосредственно к хозяйке, однако в его голосе чувствовался оттенок нерешительности, словно он ожидал столкнуться с сопротивлением. Мэри были [286] знакомы эти нотки беспокойства, поскольку она слышала их всякий раз, когда работник сообщал о своем уходе. И всякий раз, несмотря на чувство огромного облегчения, которое она испытывала, осознавая, что напряжение, существовавшее между ней и работником, рассеется с его уходом, Мэри вместе с этим ощущала и возмущение, словно, выражая пожелание уйти, слуга наносил ей личное оскорбление. Она ни разу никого не отпускала без долгих споров и упреков. Вот и сейчас Мэри открыла рот, желая обрушить на Мозеса поток увещеваний, но не произнесла ни слова; ее рука на дверце шкафа скользнула вниз, и Мэри поймала себя на том, что думает о ярости, в которую придет Дик. Она этого не перенесет. Она просто не сможет выдержать скандала с мужем. Кроме того, на этот раз она была совершенно ни при чем. Разве она не сделала все от нее зависящее, чтобы удержать слугу, которого она ненавидела, который наводил на нее такой страх? К своему ужасу, Мэри поняла, что снова вся сотрясается от рыданий, здесь, прямо перед туземцем! Беспомощная, ослабевшая, она стояла у стола, повернувшись к Мозесу спиной, и всхлипывала. Некоторое время они оставались недвижимы, потом он обошел вокруг стола так, чтобы увидеть ее лицо. Мозес насупил брови от удивления, силясь по [287] нять, в чем дело. Наконец, обезумев от страха, она выдавила: «Ты не должен уходить!» — после чего снова зарыдала повторяя: «Ты должен остаться, остаться!» Все это время она была преисполнена стыда и чувства унижения, потому что туземец видел ее плачущей.
Через некоторое время она увидела, как слуга, собираясь наполнить стакан, подошел к полке, на которой стоял фильтр для воды. Медленные неторопливые движения Мозеса вызывали у Мэри раздражение, потому что она потеряла над собой контроль. Когда он протянул ей стакан, она не подняла руки, чтобы его принять, считая поведение чернокожего наглостью, на которую не следует обращать внимание. Однако, несмотря на все попытки сохранить достоинство, она снова всхлипнула: «Ты не должен уходить», — и в ее голосе слышалась мольба. Мозес поднес стакан к ее губам, так что Мэри пришлось подставить под донышко руку. Она сделала глоток, чувствуя, как по щекам текут слезы. Она умоляюще посмотрела на Мозеса и ощутила новый приступ страха, увидев в его глазах снисходительность, вызванную слабостью хозяйки.
— Надо выпить, — просто сказал он, словно обращаясь к одной из своих женщин, и Мэри подчинилась.
[288]
Потом он осторожно забралу нее стакан, поставил на стол и, увидев, что хозяйка стоит ошарашенная, не зная, что делать, произнес:
— Мадам, надо лечь в постель.
Мэри не двинулась с места. Мозес неуверенно протянул вперед руку, не желая дотрагиваться до нее, белой женщины, неприкасаемой, и все-таки взял ее за плечо. Мэри почувствовала, как ее, мягко подталкивая, ведут через комнату в спальню. Это было настоящим кошмарным сном, когда человек бессилен перед творящимся ужасом; Мэри всю мутило, потому что она чувствовала на своем плече руку чернокожего. Ни разу, ни разу за всю свою жизнь она и пальцем не дотрагивалась до туземца. Когда они подошли к постели," Мэри, все еще ощущая мягкое прикосновение руки к своему плечу, почувствовала, что у нее кружится голова, а все кости будто сделались ватными.
— Мадам надо лечь, — снова повторил Мозес, на этот раз нежно, почти отечески.
Когда она уселась на кровать, он ласково надавил ей на плечо и уложил на подушки. Затем Мозес снял ее жакет с двери, где он висел, и накрыл им хозяйке ноги. После того как слуга вышел, Мэри снова охватил ужас: она лежала, онемев, потеряв дар речи, не в состоянии понять смысл произошедшего.
[289]
Через некоторое время она заснула и пробудилась ближе к вечеру. За окном маячил прямоугольник неба, на котором громоздились грозовые тучи, залитые оранжевым светом заходящего солнца. Некоторое время Мэри не могла вспомнить, что же произошло, а когда к ней вернулись воспоминания, с ними вновь пришел и ужас — леденящий, черный. Она подумала о том, как беспомощно плакала, не в силах остановиться, как, подчиняясь воле чернокожего, выпила стакан воды, как он, подталкивая ее в плечо, провел через две комнаты к кровати, как заставил ее лечь и укрыл ноги жакетом. Громко застонав, Мэри вжалась в подушку, преисполненная отвращения, словно ей пришлось дотрагиваться до экскрементов. И, невзирая на мучения, в ее ушах продолжал звучать его голос — твердый, добрый, повелевающий, отеческий.
Через некоторое время, когда в комнате стало уже довольно темно и лишь белые стены тускло маячили, отражая свет, все еще тлевший в верхушках деревьев, чьи ветви пропускали последние отблески заката, Мэри встала и поднесла к лампе спичку. Пламя вспыхнуло, заметалось, а потом успокоилось. Теперь комнату наполнял янтарный свет, а по стенам ползли тени, отбрасываемые притаившимися в ночи деревьями. Мэри припудрила лицо [290] и долго сидела у зеркала, чувствуя, что не в силах сделать ни единого движения. Она не думала, лишь боялась, а вот чего — сама не знала. Она чувствовала, что не может выйти, покуда не вернется Дик. Без него она не сможет вынести общество туземца. Наконец пришел Тёрнер, он с тревогой посмотрел на жену, сказав, что она проспала весь обед. Он выразил надежду, что она не заболела.
— Нет, — покачала головой Мэри, — просто устала. Я чувствую... — ее голос стих, а лицо приобрело бессмысленное выражение.
Они сидели в круге тусклого света покачивавшейся лампы, а Мозес неслышно крутился возле стола. Долго, очень долго она не поднимала глаз, хотя, как только слуга вошел, черты ее лица приобрели настороженное выражение. Когда Мэри все-таки заставила себя поднять на него глаза и мельком посмотреть ему в лицо, она успокоилась, поскольку в отношении Мозеса к ней не наблюдалось никаких перемен. Как всегда, он смотрел на хозяйку как на пустое место, двигаясь с отсутствующим видом, подобно лишенному души механизму.
На следующее утро Мэри заставила себя пойти на кухню и нормально поговорить с Мозесом. В страхе она ждала, что слуга снова заявит о том, что уходит. Однако этого не про- [291] изошло. И лишь несколько недель спустя до Мэри дошло, что он остается, отозвавшись на ее мольбы и слезы. Мысль о том, что она добилась своего таким способом, казалась ей невыносимой, и, поскольку Мэри избегала вспоминать о произошедшем, она стала медленно приходить в себя. С облегчением избавившись от мучивших ее мыслей о ярости Дика, позабыв о постыдном срыве, она снова стала делать Мозесу замечания холодным, язвительным тоном. Однажды, дело происходило на кухне, он повернулся к ней, посмотрел прямо в глаза и произнес с удивительной пылкостью и укоризной:
— Мадам просила меня остаться. Я остаюсь помогать мадам. Если мадам сердиться, я уходить.
Категоричность тона заставила ее остановиться. Мэри почувствовала беспомощность. Ведь этот чернокожий заставил ее вспомнить, почему он все еще на ферме. Кроме того, раздражение и обида в его голосе свидетельствовали: слуга считает, что она поступает несправедливо. Несправедливо! Ей-то все как раз представлялось совсем иначе.
Мозес стоял у плиты, ожидая, когда на ней закончит что-то готовиться. Мэри не знала, что сказать. Ожидая ее ответа, слуга подошел к столу, где взял тряпичную прихватку, чтобы [292] обернуть ее вокруг горячей ручки духовки. Не поднимая на хозяйку глаз, он произнес:
— Я же хорошо делаю работу, да? — Он говорил по-английски, что раньше вызвало бы у Мэри вспышку гнева, поскольку она считала подобное дерзостью.
И все же она ответила по-английски:
— Да.
— Тогда почему мадам всегда сердиться? — На этот раз он говорил легким, чуть ли не фамильярным, добродушным тоном, словно ублажая маленького ребенка.
Встав к ней спиной, слуга наклонился, открыл духовку и извлек из нее противень хрустящих ячменных лепешек, которые сама Мэри приготовила бы куда как хуже. Чтобы лепешки остыли, Мозес стал выкладывать их одну за одной на решетчатый поднос. Женщина почувствовала, что ей надо немедленно уйти, однако не сдвинулась с места. Она беспомощно застыла, завороженно глядя, как его огромные руки перекладывают маленькие лепешки на поднос. И ничего не сказала. Возмущенная тоном, которым Мозес с ней разговаривал, Мэри почувствовала, как внутри нее поднимается привычная волна гнева, и вместе с этим женщина оцепенела — ей снова вышибли из-под ног почву. Мэри не знала, как ей быть, что делать с этим личностным отношением. По- [293] этому через некоторое время, поскольку Мозес не смотрел на хозяйку, тихо занимаясь своими делами, она вышла, так ничего ему и не ответив.
Когда в конце октября после шести недель удушающей жары зарядили дожди, Дик, как и всегда в это время года, перестал приходить на обед: уж слишком много у него было работы. Он уходил примерно в шесть утра, а возвращался в шесть вечера, поэтому готовить нужно было только один раз: завтрак и обед ему отправляли в поля. Точно так же, как и в прежние годы, Мэри сказала Мозесу, что она не станет обедать и что он может просто приносить ей чай: женщине казалось, что ее нельзя беспокоить из-за такой ерунды, как прием пищи. В первый же день, когда Дик не пришел на обед, Мозес, вместо того чтобы ограничиться чаем, принес хозяйке на подносе яйца, джем и тосты. Все это он поставил на маленький столик.
— Я же объяснила, что хочу только чай, — резко сказала Мэри.
— Мадам не завтракала, она должна поесть, — тихо ответил слуга. На подносе имелась даже чашечка без ручки, из которой торчали цветы: желтые, розовые и красные. Это были цветы из буша, неуклюже запихнутые внутрь чашки, однако на фоне заляпанной ткани они казались пестрым пятном.
[294]
Она сидела опустив глаза, а Мозес, поставив поднос, выпрямился и встал возле него. Больше всего Мэри беспокоило его желание доставить ей радость, эти цветы, служившие знаком примирения. Слуга ждал от хозяйки одобрения и выражения удовольствия. Благодарности он так и не услышал, однако гневная отповедь, готовая уже сорваться с ее губ, так и осталась непроизнесенной. Не проронив ни слова, Мэри придвинула к себе поднос и принялась за еду.
Теперь между ними установились новые взаимоотношения. Мэри, сама не зная почему, чувствовала себя бессильной в его власти. Ни на секунду ее не оставляло осознание того, что Мозес находится в доме или же неподвижно стоит на солнце, прислонившись к стене, что внушало ей чувство сильного, необъяснимого страха, беспокойства и даже, хотя она скорее бы умерла, чем согласилась такое признать, — некоего мрачного влечения. Казалось, расплакавшись перед туземцем, она добровольно отреклась от власти в его пользу, и он теперь отказывался ее вернуть. Несколько раз Мэри все-таки срывалась и обрушивалась на туземца с попреками, но он совершенно осознанно, вместо того чтобы признать свою ошибку, смотрел прямо ей в глаза, будто бы бросая вызов. Только однажды, когда Мозес [295] и впрямь запамятовал кое-что сделать и действительно был виноват, он принял прежний привычный покорный вид. Сейчас он не смел спорить, осознавая правоту хозяйки. Теперь Мэри стала его избегать. Прежде она следовала за слугой по пятам, тщательно проверяя качество всей выполненной им работы, а теперь практически не заходила на кухню, полностью доверив ему домашнее хозяйство. Теперь она даже оставила на полке в кладовке ключи, чтобы Мозес в случае необходимости мог их взять и достать все, что нужно, из шкафа с продуктами. К ней снова вернулось душевное равновесие, хотя Мэри и не осознавала, в чем причина появившегося напряжения и почему она не может от него избавиться.
Дважды Мозес задавал ей вопросы этим новым приятельским, дружелюбным тоном.
Однажды он спросил ее о войне:
— Как думает мадам, война скоро кончится?
Вопрос ошарашил Мэри. Она жила обособленно, и даже не читала еженедельник, поэтому для нее война была чем-то из области сплетен, событием нереальным, происходящим в другом мире. Что же касается Мозеса, то как-то Мэри видела, как туземец задумался над старой газетой, которую расстелили на кухонном столе вместо скатерти. Она холодно [296] ответила, что ничего об этом не знает. В другой раз несколько дней спустя, которые Мозес словно провел в раздумьях, он спросил:
— Иисус считал правильным, что люди убивают друг друга?
Поскольку в вопросе прослеживалось скептическое отношение к христианству, это разозлило Мэри, и она сухо ответила, что Иисус находился на стороне хороших людей. Несмотря на это, она весь день кипела от возмущения и вечером спросила Дика, откуда взялся Мозес.
— От миссионеров, — ответил муж. — Самый приличный работник из всех, что у меня были. Точно так же, как и большинство белых в Южной Африке, Дик не любил туземцев, выросших под присмотром миссионеров, потому что такие чернокожие «слишком много знали». И уж в любом случае их не следовало учить читать и писать: вместо этого дикарям надо было прививать мысли о благородстве труда и пользе, которую они должны приносить белым.
— А почему ты интересуешься? — с подозрением спросил Дик. — Надеюсь, жалоб у тебя на него нет?
— Нет.
— Он вел себя нагло?
— Нет.
[297]
Прошлое, проведенное в обществе миссионеров, многое объясняло: например, раздражавшее Мэри обращение «мадам», которое Мозес тщательно выговаривал, вместо привычной «хозяйки», что более соответствовало ее положению.
Это обращение «мадам» просто выводило ее из себя. Мэри даже хотела попросить Мозеса так ее больше не называть. Однако в подобном обращении не было ничего неуважительного: так его научил какой-то миссионер, вбивший себе в голову всякий вздор. Поведение туземца по отношению к ней было безукоризненным, и Мэри не знала, к чему придраться. Однако, ни разу не выразив к ней неуважения, Мозес заставил ее обращаться с ним как с человеком: теперь она не могла выкинуть его из головы, как нечто гадкое и омерзительное, — а ведь именно так она прежде поступала с воспоминаниями о других слугах. Мэри пришлось войти с ним в контакт, и теперь она постоянно чувствовала его присутствие. Каждый день к ней приходило осознание того, что подобные отношения несут в себе опасность, но вот в чем именно эта опасность заключается, Мэри была не в состоянии ответить.
Теперь сны, которые она видела беспокойными ночами, сделались страшными, пугаю [298] щими. Прежде, когда Мэри засыпала, — словно задергивали занавеску и все погружалось во мрак, теперь она стала видеть сны, казавшиеся более реальными, чем сама жизнь. Дважды ей снился туземец, и дважды она просыпалась, когда он во сне до нее дотрагивался. Оба раза он стоял, нависая над ней: мощный, повелевающий, но при этом добрый. Во сне Мозес вынуждал ее дотрагиваться до него. Видела Мэри и другие сны, без непосредственного участия туземца, которые приводили женщину в замешательство, пугали, ужасали до такой степени, что Мэри просыпалась вся в поту от страха, стремясь поскорее их забыть. Теперь она стала бояться засыпать. Она лежала в темноте, вся в напряжении от близости спящего Дика, и боролась со сном.
Нередко днем Мэри смотрела на Мозеса украдкой — совсем не так, как хозяйка приглядывает за работающим слугой: нет, она смотрела с испугом и любопытством, вспоминая привидевшиеся ей сны. Каждый день Мозес ухаживал за ней, смотрел, что она ела, приносил хозяйке еду, даже несмотря на то, что она его об этом не просила, таскал ей маленькие подарки — пару яиц из птичника в туземном поселении или же букетик цветов из буша.
[299]
Однажды, когда солнце уже давно село, а Дик все еще не вернулся, она сказала Мозесу:
— Присмотри, чтоб ужин не остыл, а я схожу погляжу, что случилось с хозяином.
Когда она уже надевала в спальне куртку, раздался стук в дверь и Мозес сказал, что сходит сам, а мадам лучше не бродить в одиночку по бушу после наступления темноты.
— Ладно, — беспомощно отозвалась Мэри, стягивая с себя верхнюю одежду.
Однако с Диком ничего не случилось. Он возился с волом, сломавшим ногу. Потом, неделю спустя, когда Дик снова надолго задержался и Мэри уже стала беспокоиться, она не предприняла ни малейшей попытки узнать, не случилось ли чего с мужем, из опасения, что туземец, вот так просто и естественно, снова проявит заботу о ее благополучии. Теперь Мэри дошла до того, что стала рассматривать все свои поступки только лишь под одним углом: любой ценой не дать Мозесу возможности упрочить те новые человеческие отношения между ними, повлиять на которые она была не в состоянии и могла лишь пытаться их избегать.
В феврале Дик снова слег с малярией. Как и в первый раз, у него резко начался приступ, который, несмотря на краткость, оказался [300] очень тяжелым. Как и прежде, Мэри с неохотой отправила миссис Слэттер с посыльным записку, в которой просила вызвать доктора. Врач, подняв брови, оглядел неряшливый маленький домик и поинтересовался у Мэри, почему они не последовали его предыдущим рекомендациям. Она не ответила.
— Почему вы не вырубили кустарник вокруг дома? Там же плодятся комары.
— У мужа не хватает работников.
— А времени болеть у него, значит, хватает?
Доктор вел себя дружелюбно, грубовато-добродушно, однако в его отношении чувствовалось равнодушие. Проработав много лет в сельской местности, он научился сбрасывать со счетов потери. Речь шла не о деньгах, которых, в случае с Тёрнерами, он знал, что никогда не увидит, нет, речь шла о самих пациентах. Эта семейка представлялась ему безнадежной. Об этом свидетельствовали нечиненые изорванные оконные занавески, выгоревшие от солнца настолько, что приобрели грязно-серый оттенок. Повсюду можно было увидеть свидетельства сломленной воли. Сюда даже не было смысла ехать — он зря потратил время. И все же, в силу привычки, он стоял над дрожащим, горящим от жара Диком и давал советы. Врач сказал, что Дик измотан [301] до предела, одна кожа да кости, и в таком состоянии он может подхватить все что угодно. Доктор старался говорить как можно более сурово, стараясь напугать Мэри и заставить ее действовать. Однако во всем ее поведении чувствовался невысказанный, апатично-равнодушный вопрос: «А зачем?» Наконец врач уехал с Чарли Слэттером, напустившим на себя язвительно-неодобрительный вид. При этом Чарли не мог отогнать от себя мысль, что, когда ферма Дика перейдет к нему, он заберет себе проволочное ограждение от загонов для кур, а со временем найдет применение и ржавому листовому железу, из которого были сделаны крыши жилого дома и прочих строений.
Первые две ночи после того, как Дик заболел, Мэри просидела возле него, устроившись на жестком стуле, чтобы не заснуть, поправляя одеяло, которое муж то и дело пытался сбросить. Однако Дик переносил болезнь лучше, чем в прошлый раз; теперь он не боялся, зная, что приступ рано или поздно подойдет к концу.
Мэри не предпринимала попыток надзирать за работой на ферме, и все-таки два раза в день, чтобы успокоить Дика, она обходила ее с проверкой — бессмысленной и формальной. Работники в поселении бездельничали. Мэри знала об этом, но ей было все равно. Она [302] едва ли удостоила взглядом поля: дела фермы полностью и окончательно перестали ее трогать.
Днем, приготовив Дику прохладительные напитки (ничего другого, кроме них, он не потреблял), Мэри усаживалась возле его постели и погружалась в привычное состояние апатии. Сознание хаотично выхватывало из памяти то один, то другой эпизод из ее прошлой жизни. Однако теперь она окидывала взглядом былое без сожаления. У Мэри не возникало желания вернуться в прошлое. Она полностью утратила чувство времени. Она поставила рядом с собой будильник, для того чтобы не забыть своевременно, через равные промежутки, давать Дику питье. Мозес регулярно, как обычно, приносил Мэри подносы с едой, которую она механически жевала и глотала, не осознавая, что именно она ест, не замечая, что порой, откусив пару раз, она откладывала вилку и нож, забывая закончить трапезу. На третье утро, когда Мэри взбивала молоко с яйцом, которое Мозес принес из поселения ей в подарок, туземец спросил:
— Мадам ложилась спать прошлой ночью?
Он задал вопрос в своей обычной простодушной манере, которая всегда ее обезоруживала, в результате чего она не знала, что отвечать.
[303]
— Я должна сидеть с хозяином, — произнесла Мэри и, опустив глаза, уставилась на вспенившееся молоко.
— Мадам не спала всю ночь?
— Да, — ответила она и быстрым шагом вышла, направившись с питьем в спальню.
Дик лежал в неудобной позе в лихорадочном полузабытьи. Температура так и не упала. На этот раз приступ выдался тяжелым. С Дика лился пот, а кожа стала сухой, шероховатой и обжигающе горячей. Каждый день тоненький серебряный столбик ртути, запертый в стекле, мгновенно взмывал вверх, поэтому у Мэри практически не было необходимости придерживать градусник, когда она вставляла его Дику в рот. С каждым разом столбик ртути поднимался все выше и выше, покуда однажды в шесть вечера не достиг сорока с половиной градусов. Такой жар держался всю ночь. Дик метался, стонал и бредил. К раннему утру температура упала ниже нормы, и Дик стал жаловаться на холод и просить принести еще одеял. Однако он и так уже был укутан во все одеяла, что имелись в доме. Мэри нагрела в печи кирпичи, завернула их в тряпки и положила ему в ноги.
В ту ночь Мозес подошел к двери спальни и, как обычно, постучал в деревянный косяк. Она взглянула на него через проем промеж разведенных расшитых занавесок из дерюги.
[304]
— Чего тебе? — спросила она.
— Мадам вечером оставаться в комнате. Я оставаться с хозяин.
— Нет, — покачала она головой, подумав о долгом ночном бдении вместе с туземцем. — Нет, ступай обратно в поселение и ложись спать. Я посижу с хозяином сама.
Он шагнул вперед, преодолев занавески и встав так близко, что Мэри слегка съежилась. Она увидела, как Мозес сжимает в руке мешок с кукурузой, который, по всей видимости, приготовил на вечер.
— Мадам надо спать, — сказал туземец. — Она усталая, да?
Мэри чувствовала, сколь сильно от усталости и напряжения натянута кожа вокруг глаз, однако резким нервным голосом она произнесла:
— Нет, Мозес. Я должна остаться.
Чернокожий подошел к стене, где аккуратно поставил между двумя шкафами мешок. Потом он разогнулся и обиженно, даже с укоризной заявил:
— Мадам же не думает, что я буду плохо смотреть за хозяин? Я тоже иногда болеть. Надо держать одеяла на хозяин, да? — Он подошел к кровати, встав не слишком близко, и уставился на горящее лицо Дика. — Я давать ему это питье, когда он проснется, да? — Этот [305] отчасти добродушный, отчасти укоряющий тон туземца обезоружил Мэри. Она быстро глянула на его лицо, избегая смотреть в глаза, и тут же отвернулась. А ведь, оказывается, смотреть на него не страшно. Она поглядела на его руку — огромную черную руку с чуть более светлой ладонью, висевшую безвольно, как плеть.
— Мадам думать, я не приглядывать за хозяин хорошо? — не отступал Мозес.
— Нет, но я должна остаться, — помедлив наконец взволнованно ответила она.
Туземец нагнулся и расправил одеяла, покрывавшие спящего Дика, с таким видом, словно волнение и нерешительность Мэри уже являлись для него достаточным ответом.
— Если хозяину совсем плохо, я звать мадам, — пообещал он.
Мэри увидела, как, ожидая, когда хозяйка наконец уйдет, он встал у окна, загораживая прямоугольник усыпанного звездами неба, на фоне которого проступали сучья и ветки деревьев.
— Если мадам не спит, она тоже заболеет, — сказал Мозес.
Мэри подошла к шкафу, откуда извлекла длинную куртку. Прежде чем уйти из комнаты, она произнесла, чтобы показать свою власть:
[306]
— Если он проснется — позовешь.
Подчиняясь инстинкту, Мэри направилась к своему прибежищу — дивану, стоявшему сразу за дверью, дивану на котором, бодрствуя, она провела столько часов. Усевшись, она беспомощно вжалась в угол. Мысль о том, что чернокожий проведет всю ночь в соседней комнате, так близко к ней, была для нее непереносима. Сейчас их разделяла лишь кирпичная стена.
Через некоторое время Мэри передвинула подушку в изголовье и улеглась, прикрыв ноги курткой. Ночь выдалась тихой, и воздух в комнате оставался практически недвижим. Тусклое пламя в лампе горело ровно, и маленький огонек отбрасывал отблески, силясь рассеять тьму под крышей, выхватывая из мрака гофрированный металл и балку. В самой комнате оставался лишь небольшой крут света на столе. Все остальное окутывала тьма, из которой проступали только смутные вытянутые очертания предметов. Чуть повернув голову, женщина посмотрела на оконные занавески: они висели неподвижно. Мэри стала внимательно вслушиваться, и тихий шум ночной жизни буша, доносившийся снаружи, показался ей не менее громким, чем оглушительный стук собственного сердца. Среди деревьев, стоявших в нескольких ярдах от дома, за [307] кричала птица, застрекотали насекомые. Она услышала в ветвях шорох, словно сквозь них продирался кто-то большой, и со страхом подумала о низких согнувшихся деревьях, которые были повсюду. Мэри так и не удалось привыкнуть к бушу, она никогда не чувствовала в нем себя дома. Несмотря на долгие годы, прожитые на ферме, ее охватывала тревога при мысли о чуждости окружавшего ее вельда, в котором бегали маленькие зверьки и перекрикивались птицы. Очень часто, когда она просыпалась ночью, их крошечный кирпичный домик представлялся Мэри скорлупкой, которую вот-вот раздавит натиск враждебного буша. Часто она думала, что если бы они уехали, то по прошествии некоторого времени природа проглотила бы место их обитания, из пола бы потянулись вверх молодые деревца, расталкивая кирпичи и разрушая раствор, и несколько месяцев спустя от их дома не осталось бы ничего, кроме груды обломков среди новой поросли.
Мэри лежала на диване в напряжении. Все ее чувства были настороже, а душа дрожала, словно маленький загнанный зверек, вынужденный сойтись лицом к лицу со своими преследователями. Все тело ныло — мышцы были натянуты как струна. Мэри прислушивалась к ночи за окном, к биению собственного сердца [308] и звукам в соседней комнате. До нее донеслось сухое шарканье мозолистых ступней по тонким половикам, звяканье переставляемых стаканов и тихое бормотание больного. Потом Мэри услышала, как шаги приближаются, и затем последовал скользящий звук — туземец устраивался, присев на мешок между двух шкафов. Он был там, всего лишь за какой-то тонкой стенкой, настолько близко, что, исчезни эта стена, его спину от ее лица отделяло бы каких-нибудь шесть дюймов! Мэри в деталях представила себе широкую мускулистую спину и содрогнулась. Образ был столь ярким, что она даже вообразила себе жаркий едкий запах, исходивший от тел туземцев. Лежавшая в темноте женщина могла даже его почувствовать. Повернув голову, она зарылась лицом в подушку.
Некоторое время Мэри ничего не слышала, кроме тихого ровного дыхания. Ей стало интересно, кто это дышит? Дик? Но тут Дик снова забормотал, туземец встал, чтобы поправить одеяла, и шум дыхания куда-то исчез. Мозес вернулся, снова скользнув спиной по стене, и снова до Мэри донеслось дыхание. Значит, это был он! Несколько раз она слышала, как Дик шевелится и хрипло вскрикивает — не своим голосом, но голосом человека, погруженного в горячечный бред, и всякий раз туземец [309] вставал и подходил к постели. В промежутках Мэри, беспокойно ворочаясь, вслушивалась в это тихое ровное дыхание, которое, казалось, доносилось со всех концов комнаты — сначала из точки неподалеку от дивана, потом из окутанного мраком угла напротив. Только потом, повернувшись лицом к стене, Мэри поняла, откуда исходит звук. Именно в такой позе она и задремала — согнувшись, прислонившись к стене, будто бы прижав ухо к замочной скважине.
Дрема была неспокойной, наполненной сновидениями. В одно мгновение она пробудилась и увидела, как занавески в спальне раздвинулись и на пороге появилась исполинская мужская фигура. Мэри затаила дыхание, но, услышав, как хозяйка пошевельнулась, Мозес быстро на нее посмотрел и тут же отвел взгляд в сторону, после чего беззвучно вышел за дверь, проследовав на кухню. Он собирался выйти всего лишь на несколько минут по своим делам. Она представила, как он проходит через кухню, открывает дверь и исчезает в ночи. Тут Мэри снова зарылась лицом в подушку, совсем как тогда, когда вообразила исходящий от туземцев запах. Ей подумалось, что вскоре Мозес вернется. Она лежала неподвижно, желая прикинуться спящей. Однако Мозес вернулся не сразу, и после нескольких [310] минут ожидания она проследовала в тускло освещенную спальню, где неподвижно лежал Дик, согнув руки и ноги. Мэри потрогала его лоб: влажный и холодный, значит, время было глубоко за полночь. Туземец снял все одеяла со стула и накрыл ими больного. Оконные занавески за спиной Мэри зашевелились, и она почувствовала шеей дуновение прохладного ветерка. Она закрыла ту створку, что была ближе к кровати, и замерла, вслушиваясь в тиканье часов, показавшееся ей неожиданно громким. Наклонившись, чтобы взглянуть на тускло освещенный циферблат, она обнаружила, что еще нет и двух часов. А ей-то показалось, что ночь тянется уже очень долго. Услышав за спиной шорох, она быстро, так, словно провинилась в чем-то, поспешила к дивану в гостиной. Потом до нее донеслось шарканье мозолистых ног — Мозес проследовал к своему месту у стены, задержавшись, чтобы посмотреть, спит ли хозяйка. Теперь Мэри чувствовала, что сон полностью с нее слетел и больше уснуть ей не удастся. Ей было холодно, но вставать и отправляться на поиски того, чем бы еще можно было прикрыться, ей не хотелось. Ей снова представился резкий запах туземцев, и, чтобы отогнать мысли о нем, Мэри тихо повернула голову, собираясь взглянуть на раздувающиеся от ветра занавески, прино- [311] сившего в комнату свежий ночной воздух. Дик успокоился. Из соседней комнаты теперь доносилось только ровное дыхание.
Мэри смежила веки, и на этот раз сон пришел тут же. Он был ужасен.
Она снова была ребенком и играла в маленьком пыльном палисаднике, а рядом возвышался деревянный дом с железной крышей. Лиц своих товарищей по игре она различить не могла. В игре Мэри была лучшей, она водила, а друзья звали ее по имени и спрашивали о правилах. Она стояла на солнце возле высохшей герани, а ее окружали дети. Она услышала, как мать зовет ее резким голосом, и, медленным шагом покинув палисадник, поднялась на веранду. Мэри было страшно. Мамы на веранде не оказалось, она уже вошла внутрь дома. У дверей спальни Мэри замерла, почувствовав дурноту. Она увидела ненавистного отца, коротышку с выступающим пузом, весельчака, источавшего запах пива. Отец стоял с матерью у окна, сжимая ее в своих объятиях. Ее мать делано сопротивлялась, игриво протестуя. Отец склонился над матерью, и при виде этого зрелища Мэри убежала.
И снова она играла, но на этот раз с родителями, братом и сестрой. Это были прятки, и сейчас настал как раз ее черед закрывать глаза и водить, тогда как мама пряталась. Мэри [312] знала, что брат и сестра стоят в стороне и смотрят, игра казалась им слишком детской, и они, утратив к ней интерес, смеялись над ней, Мэри, из-за того, что малышка относится к этой забаве так серьезно. Отец, смеясь и подшучивая над матерью, схватил Мэри за голову маленькими волосатыми ручками и прижал дочь к себе, чтобы она не подглядывала. В ноздри Мэри ударил тошнотворный запах пива, и сквозь него она ощутила еще один аромат — папа слишком крепко прижимал ее к плотной ткани своих брюк — это был запах немытого мужского тела, который всегда ассоциировался в ее сознании с отцом. Мэри, задыхаясь, начала отбиваться, силясь высвободить голову, а отец все не отпускал ее, смеясь над охватившим девочку ужасом. Прочие дети хохотали вместе с ним. Закричав сквозь сон, в ужасе от привидевшегося ей кошмара, Мэри наполовину пробудилась и попыталась стряхнуть с век тягучую дремоту.
Решив, что она проснулась, Мэри, затаившись, лежала на диване, внимательно вслушиваясь в дыхание за стеной. Так прошло много времени, и всякий раз Мэри замирала в ожидании следующего тихого вздоха. Потом наступила тишина. Чувствуя, как в груди поднимается волна ужаса, Мэри обвела взглядом комнату, не смея двинуть головой из страха, [313] что туземец за стеной услышит шорох. Она увидела на столе крут тусклого света от лампы, выхватывавший из мрака его грубую поверхность. Во сне она преисполнилась уверенности, что Дик умер, а чернокожий притаился в соседней комнате, ожидая, когда хозяйка придет. Она медленно села, высвободив запутавшиеся в куртке ступни, и попыталась взять себя в руки. Мэри твердила себе, что бояться ей нечего. Наконец, подтянув ноги, она очень тихо спустила их с дивана, не смея издать ни единого звука. И снова она замерла, вся дрожа, силясь себя успокоить. В результате ей удалось заставить себя встать и прокрасться на середину комнаты. Там Мэри застыла, прикидывая расстояние, отделявшее ее от спальни. С ужасом она увидела тени от лежавших на полу шкур, поскольку в свете покачивавшейся лампы женщине почудилось, что они ползут в ее сторону. Шкура леопарда возле дверей, казалось, приобрела форму и плоть, и теперь маленькие стеклянные глаза зверя взирали на нее. Чтобы спастись от него, она кинулась к двери и настороженно замерла, взявшись рукой за тяжелую занавеску. Медленно, очень медленно Мэри заглянула внутрь спальни. Ей лишь удалось разглядеть очертания Дика, неподвижно лежавшего под одеялами. Африканца было не видать, однако она знала, что он [314] ждет ее в сумраке. Женщина еще немного раздвинула занавески. Теперь она увидела протянувшуюся от стены ногу, огромную ногу, ногу не человека, а великана. Мэри немножко продвинулась вперед и теперь могла толком разглядеть туземца. Грезя, она почувствовала раздражение и обиду, поскольку туземец, изможденный продолжительным бодрствованием, спал, привадившись к стене. Он находился точно в такой же позе, в какой обычно сидел на солнце: подогнув одну ногу и без сил положив на нее руку ладонью вверх, с безвольно полусогнутыми пальцами. Другую ногу Мозес выпростал, и она протянулась почти до того места, где стояла Мэри. Женщина разглядела мозолистую, покрытую трещинами подошву ступни. Мозес сидел, опустив голову на грудь так, что становилась видна его толстая шея. Сейчас Мэри почувствовала себя точно так же, как когда в периоды бодрствования она пыталась отыскать невыполненную работу, входившую в круг его обязанностей, но у нее этого не получалось. Недовольство собой оборачивалось гневом, обращенным на туземца. Она снова глянула на кровать, на которой, вытянувшись, неподвижно лежал Дик. Мэри переступила через исполинскую ногу и, повернувшись спиной к окну, неслышно обошла постель. Склонившись над мужем, она почув- [315] ствовала, как ее плечо обдувает прохладный ночной ветерок, и, ощутив приступ ярости, поняла, что туземец снова открыл окно и поэтому Дик умер от холода. Дик выглядел безобразно. Он лежал мертвый, с пожелтевшим лицом, раскрытым ртом и остекленевшими глазами. Продолжая грезить, Мэри протянула руку, желая прикоснуться к нему. Кожа Дика была холодной, и Мэри не ощутила ничего, кроме облегчения и ликования. В тоже время ее терзало чувство вины за эту радость, и женщина попыталась пробудить в себе печаль, которую должна была испытывать. Пока она так стояла, склонившись над неподвижным Диком, к ней вдруг пришло осознание того, что туземец, не поднимая шума, пробудился и сейчас наблюдает за ней. Не поворачивая головы, краешком глаза она увидала, как гигантская нога неслышно отодвинулась назад, и тут Мэри поняла, что во мраке стоит Мозес. В следующее мгновение он уже надвигался на нее. Казалось, комната выросла до гигантских размеров, а туземец медленно приближался к ней с огромного расстояния. Чувствуя, как по коже катятся капли холодного пота, Мэри замерла, окоченев от страха, и стала ждать. Он медленно подошел к ней — омерзительный, сильный, но перед ней оказался не только туземец, но и еще грозивший ей отец. Они подошли [316] вместе: один человек в двух лицах, и в ноздри Мэри ударил запах, но не туземца, а немытого тела ее отца. Этот кислый запах, который обычно источали животные, наполнил всю комнату. Мэри почувствовала, как ее колени делаются ватными, а голова начинает кружиться, тогда как сама она пытается вдохнуть хотя бы глоток чистого воздуха. В полубессознательном состоянии, желая опереться о стену, она подалась назад и чуть не вывалилась в раскрытое окно. Туземец подошел, взял ее за руку, и Мэри услышала голос африканца. Туземец покровительственно утешал ее, полагая, что она горюет о смерти Дика, однако одновременно с этим Мозес был и ее отцом: ужасным, отвратительным, похотливо ее лапающим.
Мэри закричала, неожиданно осознав, что она спит и ей снится жуткий сон. Она вопила дико, отчаянно, силясь вырваться из кошмара. Барахтаясь в паутине грез, Мэри вдруг подумала, что ее крики могли разбудить Дика. Проснувшись наконец, она села, тяжело дыша. Рядом с ней стоял полусонный африканец с покрасневшими глазами, который протягивал ей поднос со стаканом чая. Комната была наполнена мутноватым сероватым светом, а лампа, которая все еще горела, отбрасывала на стол тоненький луч. При виде туземца Мэри, не успев отойти от кошмара, в припадке страха [317] вжалась в уголок дивана, тяжело, прерывисто дыша. Туземец неловко от усталости поставил поднос на стол, а Мэри попыталась отделить сон от яви.
— Хозяин спит, — произнес Мозес, с любопытством глядя на нее.
От этих слов образ Дика, лежавшего мертвым в соседней комнате, померк и выцвел. Несмотря на это, Мэри глядела на чернокожего настороженно, не в состоянии вымолвить ни слова. Она заметила, как он удивился ее страху. Постепенно на его лице проступило выражение, которое впоследствии Мэри стала довольно часто замечать: отчасти язвительное, отчасти отвлеченное, отчасти жестокое — словно Мозес ее оценивал.
— Мадам меня боится, да? — вдруг тихо спросил он. Это был голос из ее сна. Стоило Мэри его услышать, как она почувствовала, что силы оставляют ее и она начинает дрожать. Женщина попыталась справиться с голосом и через несколько минут полушепотом произнесла:
— Нет, нет, нет. Я нисколько тебя не боюсь. — Мгновение спустя Мэри преисполнилась ярости на себя; она оправдывалась, допускала возможность того, чего вообще никогда нельзя было признавать.
Она увидела, как Мозес улыбнулся, а затем опустил глаза, посмотрев на дрожащие [318] руки хозяйки, лежавшие на коленях. Потом он медленно поднял глаза, тщательно всю ее рассматривая. От его внимания не ускользнула поза Мэри, которая сидела, втянув голову в плечи, плотно вжавшись в подушку, будто бы в поисках опоры.
— Почему мадам меня боится? — смело, фамильярно произнес он.
— Не говори глупостей, я тебя нисколько не боюсь, — нервно рассмеявшись, ответила она пронзительным, несколько истеричным голосом. Так она вполне могла бы разговаривать и с белым мужчиной, с которым решила немного пофлиртовать. Когда Мэри услышала слова, сорвавшиеся со своих губ, и увидела лицо Мозеса, то чуть не потеряла сознание. Он удостоил ее долгим, каким-то непонятным взглядом, после чего повернулся и вышел из комнаты.
С его уходом Мэри почувствовала себя так, словно прекратилась пытка, которой ее долго подвергали. Она сидела на диване без сил и, дрожа, вспоминала сон, пытаясь рассеять туман страха.
Через некоторое время Мэри взяла чашку и налила в блюдечко чая. И опять, точно так же, как и во сне, она заставила себя встать и отправиться в соседнюю комнату. Дик спокойно спал. Он выглядел лучше. Так и не до- [319] тронувшись до него, она вышла, оказавшись на веранде, и остановилась, облокотившись на прохладные кирпичи ограждения, вдыхая холодный утренний воздух. Солнце еще не взошло. Небо было ясным, окрашенным розоватыми мазками надвигающегося рассвета, однако среди неподвижных деревьев все еще таилась тьма. Мэри видела тоненькие столбики дыма, поднимавшиеся ввысь там, где сбились в кучу хижины поселения, и понимала, что ей надо пойти и ударить в гонг, дав сигнал к началу нового дня.
Весь день она, как обычно, просидела в спальне, наблюдая, как Дику час от часу становится все лучше. Впрочем, он все еще был слаб и не успел настолько оправиться, чтобы начать выражать недовольство.
В тот день Мэри не стала устраивать на ферме обход. Кроме того, она избегала Мозеса, осознавая, что слишком не уверена в себе и что сейчас у нее нет сил сойтись с ним лицом к лицу. Когда после обеда у туземца настало время перерыва и он ушел, Мэри в спешке отправилась на кухню, чуть ли не украдкой приготовила Дику холодное питье, после чего поспешила прочь, оглядываясь так, словно ее преследовали.
Вечером она заперла в доме все двери и легла в постель к Дику, радуясь его близости, [320] быть может, в первый раз за все время замужества.
Через неделю Дик снова вернулся к работе.
И снова быстро, один за другим замелькали дни, долгие дни, которые Мэри проводила дома в одиночестве с африканцем, покуда муж пропадал в полях. Мэри боролась с чем-то, чего сама не могла понять. С течением времени Дик становился для нее все менее реальным, а мысли об африканце — все более навязчивыми. Могучий чернокожий туземец все время находился с ней в доме, и Мэри было некуда скрыться от его общества, что стало для нее кошмаром. Женщина была им одержима, а на Дика практически не обращала внимания.
Все время, начиная с утреннего пробуждения, когда она видела туземца, склонившегося над ними с чаем и отводящего глаза, чтобы не видеть ее обнаженных плеч, и заканчивая тем моментом, когда он наконец уходил, Мэри пребывала в постоянном напряжении. Преисполненная страха, она делала свои дела по дому, стараясь не попадаться слуге на глаза. Если Мозес находился в одной комнате, Мэри шла в другую. Она не смотрела на него, поскольку знала, что если встретится с ним взглядом, то последствия для нее будут роко- [321] выми: и он, и она навсегда запомнили ее страх и тон, в котором она с ним разговаривала той ночью. Она взяла манеру отдавать распоряжения в спешке, натянутым голосом, после чего как можно скорее выходить с кухни. Мэри стала страшиться, что он с ней заговорит, поскольку в его голосе теперь слышались новые нотки: фамильярные, нагловатые, властные. Дюжину раз Мэри была на грани того, чтобы попросить Дика уволить Мозеса. Однако она так и не осмелилась совершить этот шаг. Всякий раз она останавливала себя, не в состоянии вынести приступ ярости, который непременно бы последовал за подобной просьбой. Она чувствовала себя словно в темном туннеле, и близился уже конец, нечто такое, чего она не могла представить, но что ждало ее с неумолимой неизбежностью. Судя по поведению Мозеса, по тому, как он двигался и разговаривал, по его смелым, самоуверенным, пугающим дерзостям Мэри понимала, что он тоже чего-то ждет. Они с ним походили на двух противников, молча сражающихся друг с другом. Разница была в том, что Мозес был полон сил и уверен в себе, а она ослаблена страхом, одержимостью и постоянными кошмарами, наполнявшими ее ночи.
[322]
10
Люди, которые, будь то вынужденно или по доброй воле, живут особняком и которых не волнуют дела соседей, всегда ощущают тревогу и беспокойство, если волею случая узнают, что другие перемывают им кости. В своих чувствах они уподобляются спящему человеку, который, пробуждаясь ото сна, обнаруживает, что вокруг его постели стоят взирающие на него незнакомцы. Тёрнеры, которые вряд ли бы уделяли меньшее внимание происходящему в округе, даже если бы жили на Луне, были бы потрясены до глубины души, узнав, что на протяжении долгих лет постоянно являлись поводом для неисчислимых слухов, которые распространяли фермеры, жившие окрест. Люди, которых Тёрнеры знали лишь по именам, и даже те, о которых они и вовсе никогда не слышали, с авторитетным видом в подробностях обсуждали Дика и Мэри. И все благодаря Слэттерам. Да, все дело было в Слэттерах, впрочем, можно ли их за это винить? Никто не верит в пагубность сплетен, за исключением тех, кому не повезло от них пострадать, ну а Слэттеры, если бы им бросили в лицо обвинение, с негодованием вскричали бы в ответ: «Мы рассказывали людям только лишь правду!», почувствовав при этом смуще[323] ние, свидетельствовавшее об осознании собственной вины. Миссис Слэттер должна была быть женщиной совершенно выдающихся качеств, чтобы и дальше беспристрастно и непредвзято относиться к Мэри, после того как та столько раз ее унизила своим пренебрежением. Миссис Слэттер неоднократно предпринимала попытки, как она сама говорила, «достучаться до Мэри». Отдавая себе отчет в неуемной гордыни Мэри (при том, что миссис Слэттер и сама была этим грешна), она раз за разом приглашала соседку то на праздник, то на партию в теннис, то на танцы. Даже после того как Дик заболел во второй раз, она попыталась положить конец обособленной жизни Мэри: доктор пугающе цинично отзывался о состоянии хозяйства Тёрнеров. Однако в результате миссис Слэттер получала от Мэри лишь формальные короткие записки (в отличие от всех остальных, Тёрнеры так и не поставили себе телефон, сочтя это слишком дорогим удовольствием) — супруга Дика словно бы специально не хотела замечать протянутую ей руку. Когда в дни завоза корреспонденции миссис Слэттер встречала Мэри в магазине, она с неизменной любезностью приглашала супругу Дика заехать как-нибудь к ним в гости, но та всякий раз холодно отвечала, что она бы с удовольствием, но «муж сейчас [324] очень занят». Впрочем, на станции уже давно не видали ни Дика, ни Мэри.
«Ну и что они учудили? » — спрашивал народ. В гостях у Слэттеров люди всегда интересовались тем, что натворили Тёрнеры. И миссис Тёрнер, чье терпение наконец подошло к концу, с готовностью об этом рассказывала. Добрых шесть лет назад все сплетни были о том, как Мэри сбежала от мужа. Чарли Слэттер добавлял перца, рассказывая, как Мэри явилась к нему в потертом платье и без шляпы, преодолев по вельду несколько миль пешком, да еще в одиночку (и это при том, что она женщина), и попросила подкинуть ее до станции. «Откуда я знал, что она сбежала от мужа? Она мне об этом не сказала. Я думал, Мэри собралась за покупками, а Тёрнер был слишком занят, чтобы подвезти жену. А потом, когда ко мне, слегка рехнувшись от волнения, примчался Дик, мне не оставалась ничего, кроме как признаться — я отвез ее, куда она просила. Не надо было ей убегать. Не поступают так». Теперь рассказ оброс фантастическими подробностями, изменившись до неузнаваемости. Согласно последней версии, Мэри сбежала от Дика посреди ночи, потому что он посадил ее под замок. Добравшись до соседей, она заняла у миссис Слэттер деньги, чтобы скрыться в городе. На следующее утро явился [325] сам Дик, который клятвенно пообещал впредь обращаться с Мэри подобающим образом. Теперь о случившемся, покачивая головами и цокая языками, рассказывали именно так. Однако, когда народ стал поговаривать, что Слэттер отхлестал Дика кнутом, Чарли не выдержал — это было уже слишком. Дик ему нравился, хоть Слэттер при этом и испытывал к нему презрение. Ему было жалко Дика, и Чарли стал рассказывать правду. Раз за разом он повторял, что Дику следовало отпустить Мэри. Сбежала — и скатертью дорога! Тёрнер сам не понимал, в чем его счастье. Постепенно, благодаря Чарли, отношение окружающих менялось. Теперь уже проклинали Мэри, а Дику вернули доброе имя. А ведь ни Дик, ни Мэри даже и не подозревали обо всех этих пересудах. Ничего удивительного, ведь на протяжении долгих лет они практически не покидали пределов фермы.
Подлинная причина, в силу которой Слэттеры, а в особенности Чарли, продолжали интересоваться жизнью Тёрнеров, заключалась в том, что они хотели заполучить ферму Дика. Это было их заветной мечтой. Поскольку именно вмешательство Чарли и дало толчок трагедии, пусть даже его нельзя за это винить, необходимо рассказать о том, как обстояли дела у Слэттера на ферме. Точно так же, как [326] Вторая мировая война породила табачных баронов, состояния которых поражали воображение, Первая мировая война позволила обогатиться многим фермерам за счет резкого скачка цен на кукурузу. До Первой мировой войны Слэттер был беден, после нее он разбогател. А когда у человека появляются деньги и он при этом обладает темпераментом Слэттера, то с течением времени такой человек становится только все богаче и богаче. Чарли проявлял осторожность и не стал инвестировать в сельское хозяйство, поскольку не считал подобное вложение денег надежным. Все активные капиталы шли на акции горнодобывающих компаний, а на ферму он выделял деньги, достаточные только для того, чтобы она продолжала приносить ему доход, — не более. В его распоряжении находилось пятьсот акров отличных плодороднейших земель, которые в лучшие годы давали по двадцать пять — тридцать мешков кукурузы каждый. Из года в год Слэттер выжимал из этой земли все соки, покуда не стал получать с акра в лучшем случае по пять мешков кукурузы. Ему никогда не приходила в голову мысль об удобрениях. Он вырубил деревья (те, что остались после работ горнорудных компаний) и продал их на дрова. Однако ресурсы фермы, пусть даже такой богатой, как у него, имели свой предел, [327] и, хотя теперь у Чарли не было надобности получать тысячи фунтов в год, почва была истощена, и Слэттер хотел заполучить новую землю. В принципе его отношение к земле ничем не отличалось от отношения туземцев, которых он презирал, — взяв все что можно от одного участка, он был готов его забросить и заняться следующим. Вся пригодная для обработки почва была в деле. Чарли срочно нужна была ферма Дика, поскольку земли, граничившие с владениями Слэттера, уже были заняты. Он точно знал, что собирается сделать с фермой Тёрнера. В хозяйстве Дика было всего понемногу. У него имелось сто акров чудесной неистощенной земли, поскольку Дик о ней заботился. У него имелся участок, на котором можно было выращивать табак. Все остальное годилось под пастбища.
Как раз пастбища и нужны были Чарли больше всего. Он не считал нужным баловать скотину, заготовляя корма на зиму. Он предпочитал, чтобы стада паслись сами, что было вполне нормально при наличии подходящих лугов, однако скотины у Слэттера было слишком много, а трава на пастбищах вырастала хилой и редкой. Земли Дика являлись единственным выходом из положения. Долгие годы Чарли ждал, когда наконец Дик обанкротится. Однако Дик с завидным упрямством продол- [328] жал оставаться на плаву. «Как у него так получается?» — дивились люди, знавшие, что Тёрнеру никак не удается заработать, плохой год сменяется плохим годом, а сам он вечно ходит в долгах. «Все потому, что они живут как свиньи и никогда ничего не покупают», — саркастическим тоном поясняла миссис Слэттер, которой теперь было совершенно наплевать на Мэри — пусть хоть пойдет и утопится.
Если бы Дик отдавал себе отчет в своих неудачах, быть может, Слэттеры вели бы себя менее раздраженно и возмущенно. Если бы он пришел к Чарли и попросил совета, признав свою несостоятельность, все было бы иначе. Однако он не пришел. Он сидел на ферме по уши в долгах и не обращал на Чарли внимания.
Однажды Слэттеру подумалось, что он не видел Дика уже около года. «Как быстро летит время!» — промолвила миссис Слэттер, когда он ей об этом сказал. Посовещавшись и подумав, супруги пришли к выводу, что на самом деле с момента последней встречи уже минуло два года, — время на ферме течет незаметно.
В тот же самый день Чарли сел в машину и отправился к Тёрнерам, испытывая чувство легкой вины. Он всегда воображал себя наставником Дика, присматривавшим за ним [329] с того самого момента, как Тёрнер решил заняться фермерством. По дороге Чарли тщательно высматривал следы запустения. У него создалось впечатление, что дела у соседа шли не лучше и не хуже. Противопожарные полосы на границе между владениями были по-прежнему на месте, однако они смогли бы защитить ферму лишь от небольшого огня и вряд ли бы уберегли от могучего пламени, раздуваемого ветром. Коровники пока не развалились — их подпирали жерди, — а соломенные крыши напоминали штопаную одежду: трава была самых разных цветов и степеней свежести и неаккуратно свисала до самой земли. Дороги требовалось осушить, поскольку они пребывали в самом прискорбном состоянии. Край крупной посадки деревьев вдоль дороги повредил бушевавший в вельде пожар; они стояли призрачным частоколом в ярком сиянии солнца — листья опущены вниз, стволы обуглены.
Все было как обычно — запущенно, однако не совсем безнадежно.
Слэттер обнаружил Дика сидящим на большом камне возле бывших табачных сараев, которые теперь использовались как хранилища. Надвинув на лицо большую фермерскую шляпу, Дик наблюдал, как его работники сваливают годовой запас кукурузы на листы жести, [330] разложенные на кирпичах, чтобы до зерен не добрались муравьи. Подняв глаза, он кивнул Чарли, который, прищурившись, наблюдал за снующими туземцами. Ткань мешков настолько сильно истлела, что вряд ли бы протянула еще один год.
— Чем могу быть полезен? — спросил Дик с обычной вежливостью. Сейчас в его голосе чувствовалась неуверенность, словно он давно уже ни с кем не разговаривал. Тёрнер поглядывал на Чарли со страданием, а глаза, на которые шляпа отбрасывала тень, беспокойно поблескивали.
— Ничем, — коротко ответил Чарли, смерив Дика долгим раздраженным взглядом. — Просто заехал проведать, поглядеть, как у тебя дела. Сколько месяцев уже не виделись!
На это ответа не последовало. Туземцы закончили работу. Солнце село, оставив над холмами жаркий красный рубец, а с края буша на поля стала наползать ночь. Над поселением, видневшимся на расстоянии полумили среди деревьев коническими крышами, поднимались дымки. Мелькали огоньки костров. Кто-то монотонно бил в барабан, подавая знак к окончанию рабочего дня. Работники набрасывали на плечи одежду, давно уже превратившуюся в лохмотья, и уходили прочь, ступая по краю поля.
[331]
— Ну что ж, — сказал Дик и медленно встал. Ему было больно, поскольку все тело затекло. Вот и еще один день подошел к концу.
Он сильно трясся. Чарли внимательно его оглядел: большие, страшно отощавшие, ходившие ходуном руки, исхудавшие ссутулившиеся плечи, содрогавшиеся в мерной дрожи. При этом было очень жарко. От земли исходили волны тепла, небо полыхало яростным огнем заката.
— Лихорадит? — спросил Чарли.
— Нет, не думаю. Какой год уже живу — кровь становится жиже.
— Дело не только в этом. Причины куда серьезнее, — резко возразил Чарли, который, казалось, счел личной победой то, что у Дика лихорадка. И все же он смотрел на Тёрнера ласково, а его заросшее щетиной широкое лицо с мелкими, словно сплюснутыми чертами, оставалось спокойным и решительным. — Часто тебя в последнее время лихорадит? После того как я привозил к тебе докторишку, такое случалось?
— Случалось, и довольно часто, — ответил Дик. — У меня теперь такое постоянно. В прошлом году, например, было два раза.
— Жена за тобой ухаживает?
— Да, — ответил Дик. На его лице появилось обеспокоенное выражение.
[332]
— И как она?
— Да все как раньше.
— Она болела?
— Да нет, не болела. Но ей как-то не очень. Кажется, нервы. Измоталась. Слишком долго жила на ферме. — И тут же поспешно, словно более не в состоянии себя сдерживать, выпалил: — Я страшно за нее переживаю.
— Да что с ней такое? — Чарли старался говорить безучастно, но при этом он не сводил глаз с лица Дика.
Мужчины все стояли в пламени заката, а на них ниспадала длинная тень, которую отбрасывал сарай. Из-за открытой двери тянуло влагой и сладковатым запахом, запахом только что собранной кукурузы. Дик закрыл дверь, которая наполовину слетела с петель. Для этого ему пришлось подналечь плечом. Затем он запер замок. Треугольный засов держался на одном шурупе — сильному человеку не составило бы труда его сорвать.
— Зайдешь? — спросил Дик Чарли.
Слэттер кивнул и недоуменно посмотрел по сторонам:
— А где твоя машина?
— Я в последнее время пешком хожу.
— Что, продал?
— Да. Решил, что она дорого обходится. Теперь, если мне что-нибудь нужно, я посылаю на станцию фургон.
[333]
Они залезли в огромную, громоздкую машину Чарли. Изрытая колеями дорога была для нее слишком мала и теперь, поскольку Дик продал автомобиль, зарастала травой.
Между пологим, покрытым деревьями склоном, где стоял дом, и местом, где посреди буша громоздились амбары, протянулись невозделанные поля, выглядевшие так, словно их оставили под паром. Чарли, присмотревшись, разглядел в надвигающихся сумерках пробивающиеся среди травы и низкорослого кустарника чахлые ростки кукурузы. Сперва он подумал, что это дички, однако потом понял, что ошибается и кукурузу здесь действительно сажали.
— Что это? — спросил он. — В чем суть?
— Я испытывал новый американский метод.
— Что за метод?
— Короче, один парень утверждал, что пахать и обрабатывать почву не нужно. Суть в том, что надо посеять кукурузу среди дикой растительности, и пусть она сама поднимается.
— И ничего не получилось. Угадал?
— Да, — уныло отозвался Дик. — Я даже не стал ее собирать. Я решил, что лучше ее так оставить — почве пойдет на пользу... — Он говорил все тише, пока не умолк.
— Эксперимент, — только и сказал Чарли. Сейчас ему было важно, чтобы в его голосе не [334] прозвучало ни раздражения, ни злобы. Казалось, он оставался спокойно-беспристрастным, но все же то и дело с любопытством и оттенком беспокойства поглядывал на Дика. На окаменевшем лице Тернера застыло несчастное выражение.
— Так что ты там говорил о жене?
— Ей нездоровится.
— Это я понял, так что с ней такое?
Некоторое время Дик молчал. Они уже оставили позади поля, где вечер все еще золотил листья, и сейчас ехали через буш, в котором уже успела сгуститься тьма. Большая машина быстро взбиралась вверх по пологому склону холма, чья вершина, казалось, доставала до самого неба.
— Не знаю, — наконец произнес Дик. — Мэри за последнее время сильно изменилась. Иногда мне кажется, что ей гораздо лучше. С женщинами всегда сложно разобраться. Не поймешь, как они себя на самом деле чувствуют. Она изменилась.
— В каком смысле? — не отступал Чарли.
— Ну вот, например, раньше, когда Мэри переехала ко мне на ферму, она была куда как живее. А теперь ей словно на все наплевать. Совершенно на все. Она сидит сложа руки и ничего не делает. Она даже не считает нуж- [335] ным ухаживать за курами. Ты же знаешь, она раньше каждый месяц срывала на них куш. Ей плевать на работу по дому, которую делает слуга. Раньше Мэри меня пилила. Просто с ума сводила. То не так, это не эдак — и так весь день. Сам знаешь, как начинают вести себя женщины, когда слишком долго засиживаются на ферме. Вообще перестают владеть собой.
— Чтобы хоть одна женщина знала, как обращаться с ниггерами. Нет, таких не бывает, — сказал Чарли.
— Ну так вот, я очень волнуюсь, — объявил Дик и невесело рассмеялся. — Не поверишь, но я теперь бы обрадовался, если бы она стала меня пилить.
— Слушай, Тёрнер, — резко произнес Чарли, — может, махнешь на все рукой и уедешь отсюда? Ни тебе, ни твоей жене такая жизнь не идет на пользу.
— Да ладно, справляемся как-то помаленьку.
— Слушай, ты же болен.
— Все со мной нормально.
Чарли остановил машину возле дома. Внутри блеснул огонек, но Мэри так к ним и не вышла. Потом свет загорелся в спальне, приковав к себе внимание Дика.
[336]
— Жена переодевается, — с довольным видом произнес он. — У нас давно не было гостей.
— Слушай, отчего ты отказываешься продать мне ферму? Я дам за нее хорошую цену.
— А мне куда деваться? — в изумлении спросил Дик.
— Езжай в город. Бросай ты сельское хозяйство. Ну не справляешься ты тут. Найди себе где-нибудь постоянную работу.
— Я не сдамся, — с обидой произнес Дик.
На веранде в свете лампы появился силуэт худой женщины. Мужчины вылезли из машины и зашли в дом.
— Добрый вечер, миссис Тёрнер.
— Добрый вечер.
Когда они оказались внутри дома в освещенной комнате, Чарли принялся внимательно разглядывать Мэри, тем более внимательно, что его очень насторожил тон, которым она с ним поздоровалась. Она неуверенно стояла перед мужчинами — усохшая, с выжженными солнцем волосами, обрамлявшими ее исхудавшее лицо и перехваченными синей лентой. Из воротника платья, которое, совершенно понятно, она только что надела, поднималась тощая желтая шея. Само хлопковое платье малинового цвета было украшено оборками, а из ушей Мэри свисали длинные красные, напоминавшие карамель серьги, которые [337] резко покачивались, задевая ее шею. В синих глазах, которые прежде могли поведать всякому, кто удосужился вглядеться в них повнимательней, что Мэри совсем не «чванливая», а стеснительная, впечатлительная, обладающая чувством собственного достоинства девушка, теперь был заметен некий особый, прежде не наблюдавшийся блеск.
— И вправду добрый вечер! — совсем как девочка сказала она. — Правда, мистер Слэттер, мы ведь столь долго были лишены удовольствия лицезреть вас. — Она рассмеялась, дернув плечом в жутковатой пародии на кокетство.
Дик в муке отвел глаза. Чарли бесстыдно разглядывал хозяйку: он все смотрел и смотрел на нее, покуда она не вспыхнула и не отвернулась, тряхнув головой.
— Мы мистеру Слэттеру не нравимся, — дружеским тоном поведала она Дику, — в противном случае он навещал бы нас почаще. — Она уселась на краешек старого дивана, полностью утратившего форму и превратившегося в нагромождение вздутий и углублений, обтянутых выцветшей синей тканью.
— Как дела с магазином? — поинтересовался Чарли, не отрывая глаз от обивки.
Мы на него махнули рукой — затея себя не оправдала, — отрывисто ответил Дик. — Ну а товары забрали себе.
[338]
Чарли посмотрел на серьги в ушах Мэри, на обивку дивана, представлявшую собой синюю, покрытую безобразным узором ткань, которая продавалась только туземцам и которая в Южной Африке столь неразрывно ассоциировалась с товарами для кафров, что Чарли был потрясен до глубины души, увидев ее в доме у белого. Насупив брови, Слэттер посмотрел по сторонам. Занавески изорваны, одно оконное стекло разбито и заклеено бумагой, другое — расколото трещиной и оставлено в таком состоянии. При взгляде на комнату создавалось неуловимое ощущение запустения и увядания. Повсюду лежали товары из лавки, где-то прикрывая спинку стула, а где-то играя роль сидений. Чарли мог счесть это за робкую попытку сохранить в комнате хоть сколь бы то ни было приличный вид, однако его грубоватое добродушие испарилось. Теперь он умолк и помрачнел.
— Останешься на ужин? — наконец спросил Дик.
— Нет, спасибо, — ответил Чарли, но потом из любопытства передумал: — Хотя, да, пожалуй, останусь.
Сами того не осознавая, мужчины беседовали так, словно находились в обществе инвалида, однако Мэри, с трудом поднявшись, закричала с порога:
[339]
— Мозес! Мозес!
Поскольку туземец так и не появился, она повернулась к ним, улыбнулась — дружески, застенчиво — и промолвила:
— Извините, но вы сами знаете, какие из туземцев работники.
Она вышла. Мужчины сидели молча. Дик отвернулся от Чарли, который, в силу того что никогда не признавал необходимости вести себя деликатно, неотрывно взирал на Тёрнера, словно стараясь заставить того объясниться, сказать хоть слово.
Мозес подал ужин, состоявший из чая, хлеба с прогорклым маслом и куска холодного мяса. Вся посуда была в трещинах — ни одной целой тарелки и чашки, а взявшись за нож, Чарли почувствовал, что тот покрыт слоем грязи. Слэттер ел с отвращением, которое не считал нужным скрывать. Дик молчал, а Мэри то и дело с жеманным видом, вызывающим испуг, отпускала резкие бессвязные замечания о погоде, потряхивала серьгами, дергала худенькими плечиками, кокетничая с Чарли, пытаясь с ним незатейливо флиртовать.
На все это Чарли не реагировал, отвечая: «Да, миссис Тёрнер», «Нет, миссис Тёрнер», поглядывая на нее холодно, с презрением и неприязнью.
Когда снова вошел туземец, чтобы собрать посуду, случилось нечто, заставившее Чарли [340] стиснуть зубы и побледнеть от ярости. Они как раз сидели над жалкими остатками трапезы, а туземец обходил стол, неторопливо собирая тарелки. Чарли даже не обратил на него внимания. И тут Мэри произнесла:
— Мистер Слэттер, вы фруктов не желаете? Мозес, принеси апельсины. Ты знаешь, где они лежат.
Чарли, продолжая медленно работать челюстями, поднял настороженный взгляд. Его словно ужалил тон, в котором Мэри обратилась к туземцу, — она говорила с чернокожим с тем же самым жеманством, что и с ним.
— Апельсины кончились, — грубо, бесцеремонно отозвался туземец.
— Я же знаю, что они еще есть. Оставалось целых два. Я же знаю, что они есть, — доверительно обратилась Мэри к слуге. В ее голосе слышалась мольба.
— Апельсины кончились, — повторил туземец с угрюмым безразличием, в котором угадывались нотки самодовольства и осознания собственной власти, отчего у Чарли перехватило дыхание. У него буквально не было слов.
Он посмотрел на Дика, который сидел, вперившись взглядом в свои руки, — было не понятно, о чем он думает, и заметил ли он вообще что-нибудь. Слэттер перевел взгляд на Мэри: на желтоватой, испещренной морщи- [341] нами коже под глазами виднелась безобразная краснота, а лицо недвусмысленно выражало страх. Кажется, она поняла, что Чарли кое-что заметил, и теперь поглядывала на него, виновато улыбаясь.
— Давно у вас этот работник? — наконец спросил Чарли, кивком головы показав на Мозеса, который с подносом в руках остановился на пороге и, не стесняясь, прислушивался к разговору.
Мэри беспомощно посмотрела на Дика.
— Думаю, где-то года четыре, — невыразительным голосом ответил тот.
— Зачем вы его держите?
— Он хороший работник, — качнув головой, отозвалась Мэри, — славно справляется.
— Что-то не заметно, — резко произнес Чарли и с вызовом посмотрел ей в глаза, разглядев в них беспокойство.
Мэри отвела взгляд. Однако Чарли также удалось разглядеть в них отблеск тщательно скрываемого удовлетворения, отчего кровь ударила ему в голову.
— Почему вы от него не избавитесь? Почему вы позволяете ниггеру так с вами разговаривать?
Мэри не ответила. Она повернула голову и смотрела через плечо на дверь, возле которой стоял Мозес. На ее лице появилось столь [342] безобразное, пустое и бездумное выражение, что Чарли не выдержал и вдруг рявкнул на туземца:
— Пошел вон отсюда! Марш работать!
Здоровяк туземец тут же исчез, немедленно подчинившись приказу Слэттера. Повисло молчание. Чарли ждал, когда Дик заговорит, скажет нечто, свидетельствующее о том, что он еще не сдался. Однако Дик сидел, все также безмолвно понурив голову, со страдающим выражением лица. Под конец Чарли обратился непосредственно к нему, не обращая внимания на Мэри, словно ее и вовсе не было в комнате:
— Избавься от него, Тёрнер.
— Он нравится Мэри, — медленно, со смущением ответил Дик.
— А ну-ка выйдем, я хочу с тобой переговорить.
Дик поднял голову и обиженно посмотрел на Слэттера — возмущенный, что его заставляли обратить внимание на то, чего он сам старался не замечать. Несмотря на это, он послушно поднялся со стула и проследовал за Чарли на веранду. Мужчины спустились вниз по ступенькам, остановившись в тени деревьев.
— Сваливать тебе отсюда надо, — отрывисто промолвил Чарли.
— А как? — равнодушно отозвался Дик. — Как я уеду, если я в долгах? — И тут же, слов- [343] но дело было исключительно в деньгах, он добавил: — Я знаю кучу народу, кто вот так живет и в ус не дует. Я знаю, есть фермеры, которые, как и я, в долгах, но при этом они покупают машины и ездят отдыхать на побережье. Но я-то так не могу, Чарли. Не могу, и все. Не из того я теста слеплен.
— Слушай, Тёрнер, я выкуплю у тебя ферму, а ты, если хочешь, можешь оставаться здесь за управляющего. Но сперва тебе надо поехать отдохнуть. По меньшей мере месяцев на шесть. Тебе надо забрать отсюда жену.
Слэттер говорил так, словно возможность отказа и не приходила ему в голову. Сейчас он был настолько потрясен, что даже не думал о личной выгоде. В данный момент им двигала не жалость к Тёрнеру, нет, он подчинялся диктату главного закона белого человека, проживающего в Южной Африке, который гласил: «Никогда не позволяй белому опускаться ниже определенного уровня, поскольку, если это произойдет, ниггер увидит, что он ничем не хуже нас». Сейчас в голосе Слэттера звучало самое сильное из чувств, порожденных жестко структурированным обществом, и именно оно переломило волю Дика. Все-таки Тёрнер прожил в этой стране очень долго, и его воля была ослаблена чувством стыда: он знал, чего от него ждут, и понимал, что [344] потерпел неудачу. Однако он не мог заставить себя принять ультиматум Чарли. Ему представлялось, что Чарли предлагает ему лишить себя жизни, которую для Дика воплощали в себе ферма и право на владение ей.
— Куплю все как есть, дам тебе денег, чтобы ты рассчитался с долгами, найду управляющего, покуда ты не вернешься с побережья. Тёрнер, ты должен уехать хотя бы на полгода. Минимум. Куда — не важно. Я дам тебе на это деньги. Так дальше жить нельзя, и точка!
Однако Дик не собирался так просто уступать. Он сражался целых четыре часа. Четыре часа они ходили меж деревьев и спорили.
Наконец Чарли уехал, так и не зайдя снова в дом. Дик вернулся, тяжело ступая, чуть ли не шатаясь: у него отобрали источник силы, помогавший жить. Теперь он более не будет владеть фермой, он станет слугой другого человека. Мэри сидела на бугорке в углу дивана. Покуда в доме был Чарли, ей инстинктивно удавалось держать себя в руках ради спасения лица, однако с его отъездом все вернулось на круги своя. Когда Дик вошел, она даже на него не посмотрела. Вот уже четыре дня она не разговаривала с мужем, словно бы не замечая его, глубоко погрузившись в свои мечты. Мэри оживала и начинала обращать внимание на [345] то, что делает, только когда в комнату заходил туземец. В этом случае она ни на секунду не отводила от него взгляда. Однако Дик не понимал, что означает такое поведение, не понимал, да и не хотел понимать, поскольку теперь уже был не в силах с ним сражаться.
Чарли Слэттер не тратил времени зря. Он пустился по округе, объезжая ферму за фермой, силясь отыскать кого-нибудь, кто бы согласился на несколько месяцев взять хозяйство Тёрнеров под свое крыло. Чарли ничего никому не пытался объяснить. Он оставался на удивление сдержан и говорил, что просто помогает Тёрнеру вывезти отсюда жену. Наконец ему рассказали о молодом человеке, приехавшем недавно из Англии, который как раз искал работу. Чарли было все равно, сейчас сгодился бы любой — уж больно срочным представлялось дело. Все закончилось тем, что Слэттер лично отправился в город на поиски. Нельзя сказать, что молодой человек произвел на Чарли сильное впечатление. Англичанин этот, по сравнению с себе подобными, ничем особо не выделялся: сдержанный, образованный, разговаривает подчеркнуто вежливо. Обратно Чарли приехал вместе с молодым человеком. Слэттер мало что ему открыл, он не знал, что ему рассказывать. Они договорились, что молодой человек через неделю [346] полностью возьмет управление хозяйством в свои руки, чтобы Дик и Мэри смогли сразу же уехать к океану; Чарли позаботится о деньгах и объяснит, что именно надо делать на ферме. В этом и заключался его план. И все же, когда Чарли вернулся к Дику, собираясь все ему рассказать, он столкнулся с неожиданным препятствием. Несмотря на то что Тёрнер смирился с отъездом, его никак не удавалось уговорить немедленно отправиться в путь.
Чарли, Дик и молодой англичанин по имени Тони Марстон стояли посреди поля. Чарли был взвинчен, раздражен и зол (он и в лучшие времена терпеть не мог, когда его планы срывались). Дик, несмотря на жалкий вид, продолжал упрямиться, а Марстон, чувствуя щекотливость ситуации, старался вести себя тише воды, ниже травы.
— Черт подери, Чарли, почему ты меня выставляешь отсюда пинком? Я прожил здесь пятнадцать лет.
— Господи боже, да никто тебя не гонит. Я хочу, чтобы ты уехал до того, как... словом, надо поскорее уехать. Ну пойми же ты сам!
— Пятнадцать лет, — произнес Дик, и на его худом загорелом лице вспыхнул румянец, — пятнадцать лет. — Не осознавая, что делает, он даже наклонился, взял горсть земли и сжал ее в руке, словно бы заявляя на нее [347] свое право. Жест был нелепым. На лице Чарли промелькнула глумливая улыбка:
— Слушай, Тёрнер, ты же все равно сюда вернешься.
— Но тогда она уже не будет принадлежать мне. — Голос Дика сорвался.
Он отвернулся, по-прежнему сжимая в руке землю. Тони Марстон тоже отвернулся, сделав вид, что разглядывает поле, силясь понять, в каком оно состоянии, — он не хотел лезть в чужое горе. Чарли, не обремененный подобной деликатностью, с нетерпением смотрел на задумчивое лицо Дика. Смотрел не без уважения. Чарли с почтением относился к чувствам, которых сам он не мог понять. Гордиться тем, что являешься собственником, — тут да, дело понятное, это ему и самому было знакомо, — но эта странная привязанность к земле... Ее он понять не мог, однако его голос смягчился.
— Считай, что ферма будет все равно что твоя. Не стану я ее трогать. Вернешься, можешь и дальше делать с ней все что хочешь, — он говорил с привычным грубоватым дружелюбием.
— Милостыня, — тихим скорбным голосом промолвил Дик.
— Это не милостыня. У меня здесь свой интерес. Мне нужно пастбище. Буду выгонять [348] твой скот вместе со своим, а сажать можешь, как и раньше, все что хочешь.
И все же Чарли на самом деле считал, что занимается благотворительностью, и даже немного сам себе удивлялся — как так получилось, что он полностью отрекся от своих деловых принципов. Действия Слэттера представлялись присутствующим именно «милостыней», и это слово, написанное огромными буквами, полыхало в сознании обоих мужчин, затмевая все остальное. И все же они ошибались. Чарли подталкивал инстинкт самосохранения. Слэттер не хотел допустить, чтобы растущая армия белых бедняков пополнилась новыми членами, ибо подобное ввергало уважаемых членов белого общества в состояние шока (в котором, впрочем, не было особого сострадания, поскольку таких бедняков скорее не жалели, а презирали и ненавидели за неспособность соответствовать стандартам, предъявляемым к белым), причем никого не беспокоили миллионы чернокожих, обитавших в тесноте трущоб или же в резервациях, созданных в их же собственной стране и становящихся все меньше и меньше.
Наконец после долгих споров Дик согласился уехать в конце месяца, после того как он покажет Тони, как следует вести хозяйство на «его» земле. Чарли, решив немного схит- [349] рить, заказал билеты на поезд, который должен был отправиться через три недели. Тони пошел в дом вместе с Диком, который был приятно удивлен, узнав, что молодой человек, прежде чем найти работу, прожил в этой стране всего лишь несколько месяцев. Тони выделили крытую соломой хижину-мазанку, располагавшуюся позади дома. Некоторое время она использовалась под хранилище, но теперь стояла пустой. Несмотря на это, пол был усеян зернами кукурузы, обойденными вниманием метлы, а стены были источены муравьиными ходами, которые не успели замазать. Внутрь хижины поставили остов кровати, который одолжил Чарли, и шкаф, составленный из ящиков и покрытый той самой удивительно безобразной синей тканью, которую продавали туземцам; над водруженным на ящик тазом повесили зеркало. Тони никоим образом не возражал против подобной более чем скромной обстановки. Сейчас, будучи настроен романтически, он пребывал в восторге, и ни плохая кормежка, ни продавленный матрас ничуть его не смущали. То, что потрясло бы его в родной стране, здесь казалось удивительными свидетельствами иных моральных критериев.
Тони Марстону было двадцать. Образование он получил хорошее, но самое обычное, [350] после чего перед молодым человеком замаячила перспектива пойти работать в контору при заводе его дяди. Сидение на стуле и возня с бумагами несколько расходились с его представлениями о будущей жизни, и Тони решил, что его домом станет Южная Африка, поскольку именно здесь один из его дальних родственников за год до этого заработал пять тысяч фунтов на табаке. Марстон собирался получить столько же, а если повезет, то и больше. Одновременно с этим он собирался учиться. Против именно этой фермы у Тони имелось лишь одно возражение — здесь не выращивали табак, впрочем, полгода на ферме со смешанным хозяйством все равно обогатят его опыт и пойдут ему на пользу. Он сочувствовал Дику, который, как он знал, был несчастен, однако даже его трагедия казалась Тони романтичной. Глядя на нее беспристрастно, молодой человек видел в этой истории свидетельство растущей капитализации сельских хозяйств по всему миру: мелкие фермерские хозяйства неизбежно поглотят большие (поскольку сам он собирался стать крупным собственником, данная тенденция его не тревожила). Тони пока что еще не начал зарабатывать себе на жизнь, а потому мыслил исключительно абстракциями. Например, в вопросе расовой дискриминации он придерживался [351] обычных «прогрессивных» взглядов, той особой поверхностной прогрессивности идеалиста, который редко рассматривает какой-либо конфликт субъективно. Тони привез с собой целый чемодан книг, которые он расставил вдоль круглой стенки хижины: труды по вопросу о расовом неравенстве, о Родсе и Крюгере, об истории золота и о сельском хозяйстве. Однако неделю спустя, взяв одну из монографий в руки, Марстон обнаружил, что сзади обложку изъели термиты, после чего сложил все книги обратно в чемодан и больше до них не дотрагивался. Человек не может работать по двенадцать часов в день и после этого находить в себе достаточно сил для занятий.
Трапезничал он с Тернерами. Все остальное время Тони набирался опыта и знаний, ему надо было за месяц научиться всему, что бы позволило самостоятельно управлять хозяйством в течение полугода, вплоть до возвращения Дика. Весь день Тони проводил [352] с ним в полях: вставал в пять утра и ложился в восемь вечера. Тони интересовало буквально все: он был хорошо образован, свеж, бодр — чудесный товарищ. Или, быть может, именно таким счел бы его Дик десять лет назад. Сейчас же, когда Тони пытался завести спокойный разговор о смешанных браках или же о влиянии расовой дискриминации на производство, Тёрнер не отвечал, а лишь таращился на него с отсутствующим выражением лица. Дика в присутствии Тони заботило лишь одно: дотянуть эти последние дни, при этом не утратив последние остатки самоуважения, не сорвавшись, не отказавшись от намеченного отъезда. А ведь Тёрнер понимал, что ему надо уехать. И, несмотря на это, Дик так терзался, так страдал и был столь несчастен, что ему приходилось удерживать себя от безумных порывов поджечь высокую траву и потом смотреть, как пламя пожирает вельд, который он знал так хорошо, что каждое деревце, каждый куст здесь были ему друзьями. Порой ему хотелось своими руками сровнять с землей маленький домик, в котором он прожил столько лет. То, что теперь здесь станет командовать кто-то другой, кто-то другой начнет возделывать его землю и, быть может, погубит его труды, Тёрнеру казалось дикой несправедливостью.
[353]
Что же касается Мэри, то надо сказать, что Тони ее практически не видел. Она вызывала у него беспокойство, но, впрочем, у него не было лишнего времени, чтобы задуматься о странной, молчаливой, иссохшей женщине, которая, казалось, позабыла человеческую речь. Время от времени Мэри приходило в голову, что ей надо приложить ради Тони хоть какие-то усилия, и тогда она оживала, начиная вести себя нелепо и бестактно. Иногда она заговаривала с Тони с карикатурной бодростью, от которой ему становилось не по себе. Ее поведение не имело никакого отношения к тому, что она говорила. Иногда Мэри перебивала Дика, который медленно, терпеливо что-нибудь объяснял о плуге или больном быке, совершенно невпопад вставляя замечание о еде (которая Тони казалась тошнотворной) или о жаре в это время года. «Я так обожаю, когда начинаются дожди», — между делом замечала миссис Тёрнер, тихонько хихикая, и вдруг, уставившись в одну точку, погружалась в молчание. Тони начал подумывать, что она не совсем в своем уме. Впрочем, он понимал: и Мэри, и Дику пришлось несладко, да и вообще от столь долгого прозябания в одиночестве, наедине друг с другом, у любого человека появятся небольшие странности.
Пекло в доме было столь ужасающим, что Тони не понимал, как Мэри удается его выдер- [354] живать. В страну он приехал недавно и еще плохо переносил здешние температуры, однако был доволен, что проводит так мало времени в этой духовке с жестяной крышей, где воздух, казалось, сгущался, преобразуясь в пласты липкого жара. Несмотря на то что Тони не проявлял к Мэри большого интереса, ему все-таки пришло в голову, что она впервые за долгие годы уезжает в отпуск и, казалось бы, должна хоть как-то проявить радость. Но если она и готовилась к поездке, то Тони этого не замечал. Более того, Мэри даже и не упоминала о предстоящем отдыхе. Дик, впрочем, тоже предпочитал не говорить на эту тему.
Примерно за неделю до отъезда Дик за обедом спросил Мэри:
— Может, начнешь укладываться?
После того как муж повторил вопрос два раза, она кивнула, но не ответила.
— Тебе надо складываться, Мэри, — мягко произнес Дик тихим отчаявшимся голосом. Иначе он теперь к жене не обращался.
Однако когда они с Тони вернулись домой вечером, то обнаружилось, что Мэри ничего не сделала. После того как унесли грязную посуду, Дик взял коробки и начал паковать вещи сам. Увидев это, Мэри стала помогать, однако не прошло и получаса, как она вышла в спальню, где уселась с отсутствующим видом на диван.
[355]
— Тяжелейшее нервное расстройство, — поставил диагноз Тони, который как раз собирался лечь спать. Он относился к тому типу людей, которым становится легче, когда они облекают образы и ощущения в слова: сейчас его фраза служила оправданием Мэри, защищавшим ее от любых нападок. «Тяжелейшее нервное расстройство» могло случиться у всякого, в той или иной степени им страдал каждый человек.
Следующим вечером Дик продолжил паковаться. Он трудился, пока не закончил.
— Купи себе ткани и сшей новое платье, — неуверенно сказал он, поскольку, укладывая вещи Мэри, вдруг понял, что ей в буквальном смысле слова «нечего надеть».
Мэри кивнула и достала из ящика отрез хлопчатобумажной материи, украшенной цветочным узором, оставшийся среди других товаров после закрытия магазина. Она заработала ножницами, а потом, склонившись над тканью, вдруг застыла. Мэри оставалась неподвижной, покуда Дик не дотронулся до ее плеча, после чего поднял жену и отвел в спальню. Тони, оказавшийся свидетелем произошедшего, старался не смотреть на Дика. Молодому человеку было очень жаль их обоих. Ему очень нравился Дик, и это чувство было искренним. Что же касается Мэри — то, несмо- [356] тря на сочувствие, что можно сказать о женщине, которая не в себе?
— Работа для психолога, — произнес Тони, стараясь себя успокоить.
В этом смысле и самому Дику не помешала бы помощь. Бедняга сильно сдал, он постоянно трясся, а лицом настолько осунулся, что под кожей проступили кости. Ему вообще был противопоказан физический труд, однако весь день, от первой минуты до последней, покуда было светло, он упорно проводил в полях, позволяя себе вернуться домой только с закатом. Тони приходилось буквально силком уводить его, теперь он играл роль чуть ли не медбрата. Постепенно он стал ловить себя на том, что с нетерпением ждет отъезда Тёрнеров.
За три дня до этого события, во второй половине дня, Тони отпросился с работы, посетовав на плохое самочувствие. Наверное, перегрелся на солнце — у него сильно болела голова, глаза резало, и вообще всего мутило. На обед он не пошел, а вместо этого улегся у себя в хижине, в которой, несмотря на то что было довольно жарко, по сравнению с температурой внутри дома царила прохлада. В четыре часа Тони пробудился от беспокойного, напоенного болью сна и обнаружил, что страшно хочет пить. Старая бутылка из-под виски, в которой Тони обычно держал пить- [357] евую воду, оказалась пуста, поскольку он забыл ее наполнить. Пришлось выйти в желтое марево и отправиться за водой в дом. Дверь, выходившая на задний двор, была открыта, и Тони зашел внутрь, стараясь ступать неслышно, поскольку опасался разбудить Мэри, которая, как ему сказали, ложилась днем спать. Взяв со стойки стакан, Тони тщательно его вытер и направился в гостиную, где собирался набрать воды. Глазурованный глиняный фильтр стоял на полке, игравшей роль буфета. Тони поднял крышку и заглянул внутрь: колпак фильтра был скользким от желтой грязи, однако вода из крана шла чистая, хотя и теплая и затхлая на вкус. Он выпил один стакан, затем другой, наполнил бутыль и повернулся, собравшись выйти. Занавеска, отделявшая гостиную от спальни, была отдернута в сторону, поэтому Тони открывалось то, что происходило в соседней комнате. От удивления молодой человек застыл на месте. Мэри сидела перед висевшим на стене квадратным зеркалом на перевернутом ящике из-под свечей. Она была в кричащей розовой нижней юбке, из блузки резко выдавались костлявые плечи, обтянутые желтой кожей. За ее спиной стоял Мозес. Тони увидел, как Мэри поднялась, выставив руки, а Мозес сзади накинул на нее платье. Снова опустившись на ящик, она обеими руками [358] отбросила назад волосы жестом прекрасной женщины, восхищающейся собственной красотой. Мозес застегивал ей платье, а она смотрелась в зеркало. В движениях Мозеса чувствовались снисходительность и привязанность. Справившись со всеми пуговицами, он сделал шаг назад и стал смотреть, как хозяйка расчесывает волосы.
— Спасибо, Мозес, — громко и повелительно произнесла она, после чего, повернувшись к нему, добавила: — Теперь тебе лучше уйти. Вот-вот вернется хозяин.
Туземец вышел из комнаты. Увидев белого, который, застыв на месте, с недоверием смотрел на него, Мозес на миг замер, а потом неслышно прошел мимо, не произнеся ни слова, но при этом зло посмотрев на Тони. Злоба во взгляде африканца была столь дикой, что Марстона на мгновение охватил испуг.
Когда туземец ушел, англичанин опустился на стул, вытер лицо, которое все еще было мокрым от пота, и потряс головой, чтобы в ней прояснилось. Мысли мешались, противоречили друг другу. Он уже прожил в стране достаточно, чтобы испытать состояние шока, и в то же время его «прогрессивности» чрезмерно льстило данное свидетельство лицемерия правящего класса, состоящего из белых. Именно лицемерие — поскольку в стране, где у тузе- [359] мок в обилии появляются дети-мулаты всякий раз, когда неподалеку поселяется одинокий белый мужчина, — в первую очередь потрясло Марстона после приезда. Впрочем, он прочел немало работ по психологии, чтобы осознавать наличие сексуального аспекта расовой дискриминации, одна из основ которого — зависть белого человека, считающего, что черные превосходят их в половой мощи, поэтому Тони удивило и насторожило, что белая женщина с такой легкостью преодолела этот барьер. Впрочем, как-то раз молодому англичанину встретился доктор, много лет проработавший в сельской местности, который заявил, что Тони бы удивился, узнав, сколь много белых женщин вступают в связи с черными. В тот раз Марстон поразился, несмотря на всю свою «прогрессивность»: ему показалось, что подобное поведение мало чем отличается от связей с животными.
Все эти мысли вылетели у Тони из головы, и он просто остался перед фактом: миссис Тёрнер, несчастная женщина, которая была несколько «не в себе» и, совершенно очевидно, находилась на последней стадии нервного истощения, в данный момент как раз выходила из спальни, а одна ее рука все еще была поднесена к волосам. И тут, при виде ее веселого невинного лица, пусть даже от этой [360] веселости и веяло слегка слабоумием, Тони понял, что все его подозрения — сущая нелепица.
Заметив молодого человека, Мэри остановилась как вкопанная и со страхом воззрилась на него. Потом выражение муки исчезло с ее лица, и оно стало пустым и равнодушным. Тони не мог понять, в чем причина этой неожиданной перемены. Несмотря на все это, он произнес шутливым голосом, в котором чувствовалась неловкость:
— Я слышал о русской императрице, которая настолько не считала своих рабов за людей, что взяла манеру раздеваться в их присутствии. — Тони решил взглянуть на произошедшее именно с этой точки зрения, поскольку иные были для него слишком сложны.
— Правда? — с сомнением в голосе наконец спросила она. Мэри выглядела озадаченной.
— Скажите, а туземец всегда вас раздевает и одевает? — поинтересовался Марстон.
— У него так мало работы, — произнесла Мэри, вздернув подбородок и хитро поглядев на Тони. — Он должен отрабатывать деньги. — Она тряхнула головой.
— Это ведь не принято в нашей стране. Или я ошибаюсь? — медленно сказал молодой англичанин, пребывая в полнейшем изумле- [361] нии. Произнеся эту фразу, он понял, что слова «наша страна», являвшиеся для большинства белых людей призывом сплотиться вместе, ничего для нее не значили. Для этой женщины существовала лишь ферма, и то не вся, а только дом, дом, и больше ничего. Только сейчас, ощущая накатывающий ужас и жалость, он начал понимать, чем вызвано полное равнодушие, которое Мэри проявляла к Дику: она отгородилась от всего, что противоречило ее действиям, что могло бы возродить к жизни свод правил, необходимость следовать которым ей привили с детства.
— Говорят, я не такая, не такая, не такая, — неожиданно заговорила миссис Тёрнер, напоминая граммофонную пластинку, которую заело.
— Не такая? — тупо переспросил Тони.
— Не такая, — в ее словах чувствовались хитрость, озорство и вместе с тем торжество.
«Господи, да она же совсем выжила из ума, — сказал себе Тони. — А не ошибаюсь ли я? — тут же подумалось ему. — Не может быть, чтобы она сошла с ума. Если бы эта женщина рехнулась, она бы вела себя иначе. А она держится так, словно обитает в своем собственном мирке, где нормы и правила других людей таковыми не считаются. Она забыла, что представляют собой белые люди. С другой [362] стороны, что такое безумие, как не убежище, в котором скрываются от реального мира?»
Итак, несчастный и озадаченный Тони, все еще сжимая в руках стакан и бутылку, сидел на стуле возле водяного фильтра и с беспокойством взирал на Мэри. Женщина заговорила с ним тихим печальным голосом, что заставило англичанина снова переменить свою точку зрения. Он решил, что она все-таки в здравом уме, по крайней мере сейчас.
— Я приехала сюда очень давно, — сказала Мэри, глядя на него с мольбой. — Так давно, что даже сама не помню... Мне надо было давно уехать. Не знаю, почему я этого не сделала. Не знаю, зачем я приехала. Но теперь все иначе. Совсем иначе. — Она замолчала. Ее лицо было жалостливым, а глаза преисполнены боли. — Я ничего не знаю. Я не понимаю. Почему все так получается? Я так не хотела. Но ведь он не уйдет, не уйдет. — И вдруг, резко переменившись в голосе, набросилась на Тони: — Зачем вы приехали? Покуда вас не было, все шло хорошо. — Расплакавшись, она простонала: — Он не уйдет.
Тони вскочил, собираясь подойти к собеседнице, сейчас его переполняла лишь жалость, а о чувстве неловкости он позабыл. Что-то заставило его обернуться. На пороге стоял слуга, Мозес, и смотрел на них, а на его лице была написана злоба.
[363]
— Прочь! — бросил Тони. — Немедленно пошел прочь! — Он обхватил рукой Мэри за плечи. Женщина вся съежилась, впившись ногтями ему в кожу.
— Уходи! — неожиданно сказала она туземцу из-за плеча Тони. Англичанин понял — Мэри пытается отстоять свои права и, воспользовавшись им в качестве прикрытия, вернуть утраченную власть. Сейчас она напоминала ребенка, который пытается вызывающе себя вести со взрослым.
— Мадам хочет, чтобы я ушел? — тихо спросил слуга.
— Да, уходи.
— Мадам хочет, чтобы я ушел из-за этого нового хозяина?
Тони бросился к двери. Дело было не в самих словах, а в тоне, которым Мозес их произнес.
— Убирайся, — проговорил англичанин, чуть ли не задыхаясь от ярости, — убирайся, пока я тебя отсюда не вышвырнул.
Смерив Тони долгим злобным взглядом, туземец ушел. Потом вернулся. Проигнорировав молодого человека, он обратился к Мэри:
— Мадам уезжает с фермы, да?
— Да, — слабым голосом ответила Мэри.
— Мадам никогда не приедет?
— Нет, нет, нет! — выкрикнула она.
[364]
— А этот новый хозяин тоже уезжает?
— Нет! — завопила она. — УЙДИ ЖЕ!
— Ты уйдешь или нет? — заорал Тони. Он был готов убить туземца: вцепиться ему в горло и вытрясти из него жизнь.
И тут Мозес исчез. Они услышали, как он прошел через кухню и выбрался на задний двор. Дом опустел. Мэри всхлипнула, прикрыв лицо руками.
— Он ушел, -— закричала она, — ушел, ушел! — Мэри испытывала невероятное, до истерики, облегчение. Вдруг она оттолкнула стоявшего рядом с ней Тони и, словно безумная, прошипела: — Это вы его прогнали! Теперь он не вернется. Сперва все было хорошо, а потом явились вы! — С этими словами она разрыдалась.
Тони сидел, обхватив ее рукой, утешая. «Что я скажу Тернеру? » — только и думал сейчас он. А что он мог сказать? Лучше было обо всем молчать. Дик и так уже почти рехнулся от переживаний. Будет жестоко что-либо ему рассказывать, да и, впрочем, осталось всего два дня, а потом Тёрнеры уедут с фермы.
Тони решил только, что он отведет Дика в сторону и посоветует ему немедленно уволить слугу.
Однако Мозес не вернулся. Вечером он так и не появился. Тони услышал, как Дик спро- [365] сил, где туземец, и Мэри ответила, что прогнала его. Ее голос звучал невыразительно и равнодушно, словно она обращалась к мужу, не видя его перед собой.
В конце концов Тони в отчаянии пожал плечами и решил ничего не предпринимать. На следующее утро, как обычно, он ушел в поля. Это был последний день перед отъездом Тёрнеров, а дел предстояло переделать целую кучу.
11
Мэри проснулась неожиданно, словно ее кто-то толкнул здоровенным локтем. Все еще стояла ночь. Поскрипывали оконные петли. Взглянув на темный прямоугольник оконного проема, Мэри увидела, как среди ветвей деревьев скачут и мерцают звезды. Небо было ясным, с оттенком холодного серого цвета, звезды сверкали ярко, но не могли рассеять тьму. В комнате проступали очертания мебели. Мэри удалось разглядеть тусклое мерцание — это была поверхность зеркала. В туземном поселении закричал петух, и в ответ прозвучало с дюжину пронзительных воплей, встречавших рассвет. Дневной свет? А может, свет луны? И то и другое. Все смешалось вместе, а через полчаса должно взойти солнце. [366] Мэри зевнула, уселась, откинувшись на старых подушках со слежавшимся в комья наполнителем, и потянулась. Ей подумалось, что прежде ее пробуждения были словно подернутыми пеленой, она с трудом стряхивала с себя остатки сна, не желая возвращаться в реальный мир и покидать постель. Сегодня она чувствовала себя спокойной и отдохнувшей. Мэри было уютно, а в голове ощущалась ясность мыслей. Непринужденно сцепив руки за головой, она уставилась во тьму, скрывавшую знакомые стены и мебель. Лениво, никуда не торопясь, она воссоздавала комнату в воображении, расставляя по местам каждый шкаф, каждый стул, после чего двинулась по дому, а потом и вовсе вышла наружу, выхватив его в мыслях из мрака, будто бы подцепив рукой. Наконец с высоты она снова взглянула на домик среди зарослей кустарника и преисполнилась печали, умиротворения и нежности. Ей показалось, что она держит в руках ферму со всеми ее обитателями, достойными самой сердечной жалости, прикрывая их от взглядов жестокого, придирчивого мира. Женщина почувствовала, что сейчас заплачет. Ощутив, как по щекам покатились жгучие слезы, она потянулась к ним пальцами, желая дотронуться до них. Почувствовав прикосновение к огрубевшей коже лица столь же огрубевшего пальца, [367] Мэри пришла в себя. Она продолжала безутешно плакать, но на этот раз она роняла слезы о себе, прощая себя. Потом Дик заворочался и проснулся, рывком сев в постели. Она знала, что муж сейчас крутит головой во мраке и прислушивается, и поэтому старалась лежать неподвижно. Она почувствовала, как его рука робко дотронулась до ее щеки. Однако это застенчивое виноватое прикосновение вызвало у Мэри лишь раздражение, и она резко отдернула голову.
— Мэри, в чем дело?
— Ни в чем.
— Тебе жалко, что мы уезжаем?
Вопрос показался ей совершенно нелепым, он не имел никакого отношения к тому, что она сейчас чувствовала. Ей не хотелось думать о Дике, разве что только с этой отстраненной, безличной жалостью. Неужели муж не мог оставить ее в покое хотя бы сейчас, в последние мгновения безмятежной жизни?
— Спи, — сказала она, — утро еще не наступило.
Ее голос показался Дику совершенно нормальным, даже неприязнь, что жена проявила к нему, когда он попытался до нее дотронуться, показалась слишком знакомой. Поэтому через минуту он снова спал, так, словно и вовсе не просыпался. Однако теперь Мэри [368] уже не могла забыть о его присутствии: Дик лежал с ней рядом, она чувствовала подле себя его распростертые руки и ноги. Мэри встала, злясь на Дика, который никак не мог оставить ее в покое. Он всегда был рядом, мучительное напоминание о том, что ей надо было забыть, чтобы остаться самой собой. Она села, выпрямившись, закинув руки за голову, вновь вернувшись с небес на землю. Давно уже она не мыслила столь ясно, давно не испытывала знакомое чувство напряжения, словно она была веревкой, туго натянутой промеж двух неподвижных жердей. Мэри медленно, бездумно стала покачиваться взад-вперед, пытаясь вновь погрузиться в полузабытье, в ту область своего сознания, где Дику не было места. Это был выбор, если, конечно, подобный неизбежный шаг можно назвать выбором, между Диком и тем, другим, а Дик давным-давно уже сгинул.
— Бедный Дик, — спокойно проговорила она.
У Мэри теперь снова получалось думать о нем отстраненно. Вдруг ее коснулась тень страха, намек на тот ужас, что впоследствии овладеет ею. Она осознавала этот страх, ей все было понятно, она предчувствовала его, ощущая, что сейчас вмещает в себя весь мир. Но только не Дика. Нет. Она посмотрела на свернувшегося под одеялом мужа — лицо [369] мертвенно-бледное в свете нарождающейся зари. Свет лился из приземистого квадратного окна, и вместе с ним в комнату проникал теплый ветерок, несший с собой духоту.
— Бедный Дик, — в последний раз произнесла Мэри и больше о нем не вспоминала.
Она поднялась из постели и подошла к окну, прижавшись бедрами к низкому подоконнику. Если бы она подалась вперед и наклонилась, ей бы удалось дотронуться руками до земли, которая снаружи, казалось, шла на подъем, устремляясь к деревьям. Звезды исчезли. Небо казалось огромным и будто бы выцветшим, а вельд — тусклым. Все было готово окраситься в свои цвета. На листьях, несмотря на сумрак, уже зародился оттенок зеленого, небеса были почти голубыми, а в высаженных в ряд цветах возник намек на алый.
Медленно небо окрасилось в изумительный розовый цвет, и деревья словно бы потянулись вверх, тоже став розовыми. Мэри склонилась, глядя на зарю, возвращающую миру форму и краски. Ночь подошла к концу. Мэри подумалось, что, когда взойдет солнце, тот прекрасный миг спокойствия и всепрощения, дарованный ей милостивым Всевышним, канет в Лету. Она присела у подоконника и замерла, скованная судорогой, цепляясь за последние крохи пережитой радости. Голова у нее была [370] столь же ясной и чистой, как и само небо. Но почему в это последнее утро она спокойно пробудилась от сладкого сна, а не от безобразного кошмара, который, казалось, продолжался и днем, отчего порой ей чудилось, что между ужасами дня и ночи нет никакой разницы? Почему она торчит здесь и любуется рассветом, преисполненная дикого восторга, словно мир заново создали специально для нее? Сейчас Мэри находилась будто бы в пузыре, напоенном светом, яркими красками, причудливыми звуками и пением птиц. Ветви деревьев были усажены щебечущими пташками, которые, казалось, хором выражают переполнявшую ее радость, и их дружная песня несется прямо к небесам. Легко, словно перышко, Мэри выскользнула из спальни и вышла на веранду. Мир был прекрасен, столь прекрасен, что она едва могла взглянуть на подернутое красной пеленою зари изумительное ярко-голубое небо, на красивые неподвижные деревья, где сидели поющие птицы, на алые, напоминавшие звезды цветы.
Красный цвет, который растекался из самой середины неба, казалось, слегка окрасил дымку, что окутывала холмы, и залил деревья жарким желтым светом. Перед Мэри разворачивалось настоящее буйство красок, и все ради нее одной! Она едва не разрыдалась от чув- [371] ства облегчения и переполнявшей ее беззаботной радости. А потом до нее донесся звук, который прежде казался невыносимым, — где-то среди ветвей застрекотала первая цикада. Это был звук самого солнца, которое Мэри так ненавидела. Сейчас оно как раз поднималось. Из-за черной скалы показался краешек грозного красного шара, и в синее небо устремились жаркие желтые лучи. Одна за одной к первой цикаде начали присоединяться другие. Птиц теперь было уже не слышно, их заглушал назойливый глухой стрекот, который, казалось Мэри, исходил из самого испепеляющего солнечного ядра, это был звук ослепительного света, звук набирающей силу жары. В голове застучали молоточки, заломило плечи. Красный диск солнца неожиданно взмыл над холмами, слизнув краску с небес. Перед Мэри раскинулся знакомый, выжженный солнцем серовато-коричневый пейзаж с вкраплениями зелени. Повсюду виднелась дымка, опутывавшая деревья и прикрывавшая холмы. Небо сомкнулось над Мэри, и к нему протянулись толстые желтоватые столбы дыма. Мир сделался крошечным, оказавшись заключенным в подернутое дымкой пространство, наполненное жаром и светом.
По ее телу прошла судорога. Мэри вроде бы пришла в себя. Она осмотрелась по сторо- [372] нам, провела языком по сухим губам. Женщина сидела, прислонившись спиной к тонкой кирпичной стене, выставив руки ладонями вверх, будто бы в попытке предотвратить наступление нового дня. Она опустила руки, отошла от стены и глянула через плечо на то место, где только что сидела.
— Там, — сказала она вслух, — это будет там. В звуках собственного спокойного голоса Мэри услышала предостережение, пророчество о неизбежности того, что ее ждет. Она зашла внутрь дома, прижав руки к лицу, чтобы не видеть веранду, от которой веяло злом.
Дик уже проснулся и как раз натягивал штаны, собираясь выйти и ударить в гонг. Мэри замерла в ожидании, когда наконец прозвучит этот звон. Наконец он прокатился над фермой, и вместе с ним к ней пришел ужас. Где-то стоял он , вслушиваясь в звон гонга, что давал сигнал к началу последнего дня. Мэри ясно его видела. Он стоял где-то под деревом, прислонившись к нему спиной, и ждал, вперившись взглядом в дом. Она это чувствовала.
— Еще рано, — сказала себе Мэри, — пока еще рано. — Впереди ее ждал день.
— Мэри, одевайся, — велел Дик тихим настойчивым голосом. — Смысл сказанного дошел до нее, только когда муж повторил.
[373]
Мэри послушно отправилась в спальню и принялась одеваться. Начав было нащупывать пуговицы, она вдруг остановилась и направилась к двери, собираясь позвать Мозеса, который бы помог ей облачиться, дал бы ей расческу, завязал бы волосы, взял бы ответственность за нее на себя, так чтобы ей не надо было ни о чем думать. За занавеской она увидела Дика с молодым человеком; оба сидели за столом и поглощали завтрак, который она не готовила. Мэри вспомнила, что Мозес ушел, и ее захлестнула волна облегчения. Она останется в одиночестве на целый день. Целый день она будет одна. Сейчас Мэри могла сосредоточиться лишь на одном, том единственном, что ее все еще беспокоило. Она увидела, как Дик со скорбным выражением лица встал из-за стола и задернул занавеску. Только сейчас Мэри поняла, что стояла на пороге прямо перед молодым человеком в одном лишь исподнем. На щеках вспыхнул румянец стыда, однако, прежде чем спасительное негодование позволило Мэри его заглушить, она успела позабыть и о Дике, и о молодом человеке. Она закончила одеваться: медленно, очень медленно, делая долгие паузы после каждого движения, — чего торопиться, ведь у нее в распоряжении целый день. Наконец она вышла из спальни. Стол был заставлен тарелками — [374] мужчины ушли на работу. Большое блюдо покрывала толстая белая корка жира, отчего Мэри подумала, что мужчины ушли довольно давно.
Мэри равнодушно составила тарелки вместе, отнесла их на кухню, наполнила раковину водой, а после забыла, чем занималась. Она неподвижно стояла, без сил опустив руки, и думала: «Он где-то там, среди деревьев. Выжидает».
В панике она стала носиться по дому и закрывать двери и окна. В конце концов Мэри плюхнулась на диван, напоминая зайца, сжавшегося на поросшем травой клочке земли и наблюдающего, как приближаются собаки. «Впрочем, какой сейчас смысл ждать? — посетила ее мысль. — До наступления ночи впереди еще целый день». И снова у Мэри ненадолго прояснилось в голове.
«В чем же тут дело?» — лениво шевельнулась глупая мысль. Мэри прижала пальцы к глазам с такой силой, что взор заволокло желтым туманом.
— Не понимаю, — сказала она, — не понимаю.
Она вновь представила себя взирающей на дом сверху, с некоей невидимой горы, уподобляясь судье, глядящему на собравшихся в зале, однако на этот раз Мэри не почувство- [375] вала облегчения. В эти мгновения беспощадной ясности для нее было сущим мучением смотреть на себя со стороны. Именно такой, какой она видела себя сейчас, она предстанет и перед остальными, когда все будет кончено: костлявой, безобразной, достойной жалости женщиной, растерявшей за данную ей жизнь буквально все, за исключением одной-единственной мысли: а том, что от палящего солнца ее отделяет тонкий лист вздувшейся жести, а от гибельной тьмы — краткие мгновения оставшегося дня. Время текло, а она все висела в воздухе и видела перед собой не только Мэри Тёрнер, которая, стеная, покачивалась в уголке дивана, прижав к глазам кулаки, но и ту прежнюю Мэри — глупую девушку, которая, сама того не ведая, устремлялась навстречу собственной гибели.
— Не понимаю, — повторила она, — ничего не понимаю. Зло здесь, но в чем его суть, я не знаю.
Мэри застонала от страшного напряжения, которое испытывала, являясь одновременно судьей и подсудимой, осознавая лишь только то, что сейчас испытывает муки, которые было не описать никакими словами. Теперь она могла ощутить зло — но разве она не жила с ним долгие годы? Долгие? Сколько именно? Все началось давно, еще до того как [376] она перебралась на ферму. Даже та, молодая Мэри это знала. Но что она сделала? В чем заключался ее проступок? Что она сделала? По своей воле — ничего такого. Шаг за шагом она сама до этого докатилась, превратившись в безвольную женщину, сидящую сейчас на сломанном диване, от которого воняет грязью, и дожидающуюся прихода ночи, которая с ней покончит. И поделом ей — Мэри это понимала. Но почему? Против чего она прегрешила? Конфликт между Мэри-судьей и Мэри-подсудимой, чувствовавшей себя невиновной, ощущавшей, что ее гонят вперед силы, природу которых она не могла понять, нарушил целостность видения. Женщина испуганно рывком вздернула голову, подумав только, что деревья подступают все ближе к дому, смотрят на нее, дожидаются наступления ночи. Мэри пришла в голову мысль, что, когда ее не станет, погибнет и дом. Его уничтожит буш, который всегда ненавидел и окружал дом, молча выжидая удобного момента, когда можно будет пойти в наступление и заглотнуть проклятое здание, не оставив от него и следа. Ей не составило труда представить опустевший дом с гниющей мебелью. Сперва появятся крысы. Они и так уже бегали здесь по ночам, шурша хвостами. Они станут лазать по мебели и стенам, грызть все и подтачивать, по- [377] куда не останется только кирпич и железо, а полы не станут толстыми от слоя испражнений. Затем настанет черед жуков — черных, вооруженных клешнями и жвалами жуков, которые приползут из вельда и поселятся в щелях между кирпичами. Некоторые из них уже успели здесь обосноваться и теперь шевелили усами, поглядывая на мир пестрыми маленькими глазками. А потом зарядят дожди. Затем небо снова станет выше, очистившись от туч, пойдут вверх деревья, одевшись в пышную листву, а воздух сделается ясным как хрусталь. Но по ночам по крыше без конца будет барабанить ливень, прогалина возле дома зарастет травой, а за ней последуют и кусты. В следующем году веранда уже перейдет во власть ползучих растений, которые сбросят банки с цветами, и они будут распускаться и благоухать бок о бок с порождениями дикой природы. Сквозь разбитые стекла внутрь дома будут проникать ветви, а потом медленно-медленно к стенам подступят деревья, навалятся на них плечами и станут давить, покуда не поддастся кладка. Стены сперва покосятся, затем начнут крошиться, а потом и вовсе рухнут. Останутся развалины, куски ржавеющего листового железа среди кустов, а под ними — жабы, длинные извивающиеся черви, напоминающие крысиные хвосты, и жирные белые личинки. [378] Под конец буш окончательно поглотит руины, и не останется вообще ничего. Люди станут искать дом. Будут натыкаться на каменную ступеньку, упирающуюся в ствол дерева, и говорить: «Видать, это старое жилище Тёрнеров. Удивительно, до чего быстро буш поглощает заброшенные дома». Оглядываясь по сторонам, отводя в сторону носком ботинка заросли, они обнаружат дверную ручку, застрявшую в развилке ствола, или же осколок фарфора в груде мелких камней. Чуть дальше их будет ждать насыпь красноватой глины, заваленная гниющей соломой, напоминающей волосы покойника (это все, что останется от хижины англичанина), а за ней груда щебня — следы стоявшего здесь некогда магазина. Дом, магазин, загоны для кур, хижина — все сгинет, ничего не останется, все поглотит буш! Перед глазами мелькали зеленые мокрые ветви, сочная, влажная трава и выпирающий кустарник. Вдруг, как по мановению волшебной палочки, видение исчезло.
Подняв голову, Мэри огляделась по сторонам. Она сидела в крошечной комнатке, жестяная крыша над головой обдавала ее волнами жара, а по всему телу градом катился пот. Все окна в доме были закрыты, отчего духота стала непереносимой. Мэри выбежала наружу: какой прок сидеть в доме сложа руки [379] и ждать, ждать, когда откроется дверь и за ней придет смерть? Женщина бросилась прочь от дома по иссушенной земле, на которой местами поблескивал песок, направляясь к деревьям. Деревья ненавидели Мэри, но оставаться в доме было выше ее сил. Она домчалась до них, почувствовав, как на ее кожу падает их тень. Кругом, не умолкая ни на миг, без устали надрывались цикады. Мэри направилась прямо в буш. В голове билась мысль: «Я еговстречу, и все будет кончено». Запинаясь, она брела сквозь заросли бледно-зеленой травы, а ветви кустов цеплялись за платье. Наконец Мэри остановилась и привалилась, зажмурив глаза, к дереву: в ушах — шум, кожа — полыхает. Так она стояла и ждала, ждала. Шум был просто невыносим. Вдруг сквозь него до нее донесся резкий звук. Мэри вновь открыла глаза. Прямо перед ней росло молодое деревце с узловатым, шишковатым стволом, словно бы на самом деле оно было старым. Но это оказались не узлы. На дереве сидели три гадкие мерзкие цикады, которые стрекотали, не обращая внимания ни на нее, ни на окружающий мир, радуясь лишь дарующему жизнь солнцу. Подойдя поближе, Мэри уставилась на них. Такие маленькие цикады, и так невыносимо шумят! И ведь раньше она ни разу в жизни их не видела. Вдруг застыв у деревца, Мэри [380] поняла, что все эти годы она прожила в доме, окруженном раскинувшимся на многие акры бушем, и при этом она ни разу не пыталась зайти в заросли деревьев, никогда не сходила с тропинок. И все эти годы, пока стояла жара, она устало внимала действующему на нервы, жуткому, выматывающему стрекоту, так ни разу и не увидев насекомых, которые его издают. Подняв глаза, Мэри обнаружила, что стоит на самом солнце, которое висело столь низко, что, казалось, протяни руку, и его можно достать с неба — огромное красное солнце, выглядевшее зловещим от подернувшей его дымки. Она потянулась рукой вверх, задела листву. С ветки кто-то вспорхнул. Издав тихий стон ужаса, Мэри бросилась сквозь кусты и траву обратно на прогалину. Там она остановилась, схватившись за горло.
Перед домом стоял туземец. Мэри прижала ко рту ладонь, чтобы подавить крик. Тут она разглядела, что это не Мозес. Африканец протянул ей записку. Он держал ее точно так же, как все неграмотные туземцы держат любую бумагу с текстом — словно она готова взорваться прямо у них в руках. Мэри подошла и взяла послание. В записке было сказано: «На обед не придем. Слишком много дел. Пришли чай и бутерброды». Эта бумажка, напоминавшая о существовании окружающего [381] мира, была не в состоянии вернуть ее к жизни. «Опять Дик», — с раздражением подумала Мэри. Зажав в руке записку, она вернулась в дом и яростным рывком распахнула окна. С чего это слуга позакрывал все окна, когда она сотни раз говорила, что надо держать их открытыми... Она посмотрела на записку. Откуда она у нее взялась? Мэри села на диван и закрыла глаза. Сквозь сероватую пелену сна женщина услышала стук в дверь и вскочила; постояв, она села, дрожа, ожидая, когда он войдет. Стук повторился. Чувствуя неимоверную усталость, она заставила себя встать и дойти до двери. Снаружи стоял туземец.
— Чего тебе надо? — спросила она.
Не переступая порога, туземец показал на записку, которая лежала на столе. Мэри вспомнила, что Дик просил прислать чая. Она приготовила чай, налила его в бутылку из-под виски и отослала с ней туземца, позабыв о бутербродах. Ей подумалось, что молодого человека, надо полагать, мучит жажда, ведь он еще не успел привыкнуть к стране. Та фраза, что произнес англичанин, упомянув о «стране», привела ее в чувство куда лучше, чем когда-либо удавалось Дику, она вызывала у нее беспокойство подобно воспоминанию, к которому она не хотела возвращаться. Однако Мэри продолжила размышлять о молодом человеке.
[382]
Смежив веки, она увидела перед собой его юное, чистое, дружелюбное лицо. Он был к ней добр, он не осуждал ее. Неожиданно Мэри поймала себя на том, что вцепилась в мысль о нем. Он спасет ее! Она будет ждать его возвращения. Женщина стояла на пороге, глядя вниз, на раскинувшуюся перед ней иссушенную низину. Где-то там, среди деревьев, ждал он, где-то в низине трудился молодой человек, который вернется до наступления ночи и спасет ее. Невзирая на боль, почти не мигая, Мэри смотрела на солнечный свет. Но что случилось там, внизу, с землей, которая всегда в это время года была сплошь красной? Сейчас она была покрыта кустарником и травой. Мэри охватила паника: буш уже перешел в наступление на ферму, направив передовые отряды, которым предстояло заполонить хорошую землю; дикая природа знала, что она, Мэри, сегодня погибнет! Но молодой человек... Позабыв обо всем, она подумала о нем, вспомнила, как он ее успокаивал, как, защищая, обхватил рукой... Она оперлась о стенку веранды, скинув банку с геранью, и воззрилась на буш и низину в поисках клубов красной пыли, свидетельствовавших бы о том, что к дому приближается машина. Ах да, ведь у них теперь нет машины, они же ее продали... Силы оставили Мэри. Она села, затаив дыхание, и за [383] крыла глаза. Когда она их снова открыла, свет был уже не таким ярким, а возле дома вытянулись тени. Чувствовалось, что день идет к концу, а насыщенный пылью воздух дышал удушающим жарким вечерним зноем. Все было залито желтым светом, при виде которого в наливающейся болью голове Мэри начинало звенеть. Она заснула. Она проспала весь остаток последнего дня. Быть может, пока она спала, он успел, желая отыскать ее, зайти в дом? Мэри вскочила в порыве дерзкой храбрости и уверенным шагом направилась в гостиную. Комната оказалась пуста. Однако женщина знала, не испытывая на этот счет никаких сомнений, что, пока она спала, он приходил сюда и заглядывал в окно, чтобы увидеть ее. Дверь со стороны кухни оказалась открыта — вот вам и доказательство. Быть может, именно его присутствие, его взгляд и разбудили ее. Кто знает, может, он даже потянулся к ней. Мэри съежилась и задрожала.
Но молодой человек ее спасет. Мысль о том, что он придет, причем совсем скоро, придала ей уверенности. Мэри вышла из дому на задний двор и направилась к хижине. Перешагнув через невысокую, сложенную из кирпичей ступеньку, она оказалась внутри, в прохладе. Как же приятно, удивительно приятно прохлада ласкала ей кожу! Мэри опустилась [384] на кровать, откинула голову на руки, чувствуя ногами холодок, исходивший от цементного пола. Наконец она заставила себя резко встать. Ей ни в коем случае нельзя снова засыпать. Вдоль круглой стены в ряд стояли ботинки. Мэри с удивлением уставилась на них. Какие хорошие нарядные ботинки — вот уж многие годы она не видела ничего подобного. Она подняла один ботинок, с восхищением ощущая под пальцами блестящую кожу, и воззрилась на ярлык: «Джон Крафтсмэн. Эдинбург». Она рассмеялась, сама не зная почему. Мэри поставила ботинок обратно. На полу стоял чемодан, который она едва могла поднять. Она открыла замок, и чемодан с шумом распахнулся. Книги! Мэри удивилась еще больше. Она так давно не видела книг, что ей будет сложно разобрать, что в них написано. Она взглянула на названия: «Роде и его влияние», «Роде и дух Африки», «Роде и его миссия».
— Родc, — произнесла она вслух неопределенным тоном. Она ничего не знала о Родсе за исключением того, что им рассказывали в школе, а рассказывали им немного. Но Мэри помнила, что он покорил африканский континент. — Покорил континент, — опять же вслух произнесла она, чувствуя гордость за то, что по прошествии стольких лет все еще помнит эту фразу. — «Родc сидел на перевернутом [385] ведре возле ямы, размышляя о доме, оставшемся в родной Англии, и далеких землях, которые он еще не покорил». — Мэри захихикала: слова показались ей на редкость смешными.
«Но ведь я еще не успела заглянуть в магазин», — подумала она вдруг, разом позабыв об англичанине, Родсе и книгах. Мэри знала, что ей надо идти.
Она направилась к лавке по узенькой тропинке, которая уже успела зарасти настолько, что стала почти незаметной. Теперь это была скорее борозда, пересекавшая буш. Мэри чувствовала под ногами траву. В нескольких шагах от приземистого кирпичного строения женщина остановилась. Вот и она — мерзкая, безобразная лавка — маячит перед ней, Мэри, стоящей на пороге смерти, точно так же, как маячила всю ее жизнь. Впрочем, теперь лавка была пуста; если бы Мэри зашла внутрь, она обнаружила бы лишь пустые полки, термитов, точащих ходы по углам, да стены, покрытые паутиной. И все же лавка стояла на прежнем месте. Охваченная неожиданным приступом испепеляющей ярости, Мэри ударила по двери, и та распахнулась. Запах магазина еще не успел окончательно выветриться. Он окутал ее: затхлый, густой, сладкий. Мэри заглянула внутрь и окоченела. Там, невдалеке от нее, [386] за прилавком, словно продавец, стоял чернокожий слуга, Мозес, стоял и взирал на нее с презрением — лениво и вместе с тем угрожающе. Мэри тихо вскрикнула, попятилась, а потом, развернувшись, кинулась прочь обратно по тропинке, то и дело оглядываясь через плечо. Дверь слабо покачивалась. Мозес так и не вышел. Так вот, значит, где он ее ждал! Она понимала, что могла бы догадаться и раньше. Ну конечно, где же еще ему было ее поджидать, кроме как в ненавистной лавке? Мэри вернулась обратно в крытую соломой хижину. Там она обнаружила молодого человека, который озадаченно на нее посмотрел. Англичанин собирал книги, которые она разбросала по полу, и укладывал их обратно в чемодан. Нет, и ему не под силу спасти ее. Ослабев, охваченная отчаянием, Мэри упала на кровать. Спасения ждать было неоткуда, ей придется принять то, что уготовано судьбой.
Мэри поглядела на озадаченное, грустное лицо англичанина, и вдруг ей подумалось, что все это ей уже доводилось испытать. С удивлением она стала перебирать в уме события прошлых лет. Да, точно, много лет назад, когда она попала в беду и не знала, что делать, она точно так же обратилась за помощью к другому молодому человеку, приехавшему в город с фермы. Тогда Мэри показалось, что, выйдя за не [387] го замуж, она спасется от самой себя. А потом, когда она поняла, что избавления не будет и до самой смерти ей придется жить на ферме, она и почувствовала внутри себя это опустошение. Даже в ее грядущей смерти не было ничего нового, все было знакомо, даже чувство беспомощности.
Мэри встала с удивительно соответствующим моменту достоинством, достоинством, при виде которого Тони лишился дара речи. Он собирался отнестись к ней со снисходительностью и жалостью, но теперь, похоже, в этом не было никакой надобности.
«Я пойду своей дорогой одна», — подумала Мэри. Именно этот урок она должна получить. Если бы она усвоила его много лет назад, то сейчас не стояла бы здесь, чувствуя себя преданной из-за того, что во второй раз в слабости своей решила положиться на человека, от которого не следует ждать, что он возьмет на себя ответственность за нее.
— Миссис Тёрнер, — чувствуя неловкость, произнес молодой человек, — вы что-то хотели мне сказать?
— Да, хотела, — ответила она, — вот только толку от этого никакого. Вы не... — впрочем, Мэри не могла говорить с ним на эту тему. Она глянула через плечо на вечернее небо: по меркнущему голубому небосклону протя- [388] нулись длинные розоватые облака. — Что за милый вечер, — совершенно обыденно заметила она.
— Да... Миссис Тёрнер, я говорил с вашим мужем.
— Неужели? — вежливо отозвалась она.
— Мы подумали... Я посоветовал ему завтра, когда вы приедете в город, сходить показаться врачу. Миссис Тёрнер, вы больны.
— Я больна уже долгие годы, — резким голосом ответила она. — Где-то внутри. Внутри. Вернее, не больна. Ну, вы понимаете. Где-то все совершенно не так. — Мэри кивнула англичанину и шагнула за порог. Потом повернулась. — Он здесь, — прошептала женщина, будто бы доверяя Тони страшную тайну. — Здесь. — Она кивнула в сторону лавки.
— Правда? — спросил молодой человек, с осознанием долга подыгрывая ей.
Мэри вернулась в дом, окинув по дороге мутным взглядом маленькие кирпичные строения, которым вскоре суждено было исчезнуть. Там, где она сейчас бредет, чувствуя под ногами песок тропинки, будут величественно ступать среди деревьев и травы мелкие зверушки.
Она вошла в дом. Теперь ей предстоит долгое бдение в ожидании собственной смерти. Преисполненная решимости и стоической [389] гордости, Мэри села на старый диван, который за долгие годы был уже продавлен — ямка повторяла контуры ее тела, скрестила на груди руки и стала ждать, наблюдая из окна, как меркнет дневной свет. Через некоторое время она поняла, что за столом под зажженной лампой сидит Дик и пристально на нее глядит.
— Ты закончила паковаться? — спросил он. — Ты же знаешь, мы уезжаем завтра утром.
Мэри охватил приступ смеха.
— Завтра! — воскликнула она. Мэри хохотала, покуда не увидела, как Дик резко встал и вышел, закрыв лицо рукой. Отлично, теперь она осталась одна.
Чуть позже она увидела, как мужчины принесли тарелки с едой и, усевшись напротив нее, приступили к ужину. Они предложили Мэри чашку с какой-то жидкостью, от которой она нетерпеливо отказалась, дожидаясь, когда они уйдут. Скоро все будет кончено, еще несколько часов, и все будет кончено. Но мужчины все никак не уходили. Казалось, они сидели здесь из-за нее. Мэри вышла наружу, нащупав руками край дверного проема, словно слепая. Жара так и не спала, на них давило невидимое, окутанное мраком, выгнувшееся над домом небо. Позади нее Дик что-то сказал о дожде.
[390]
— Будет дождь, — сказала Мэри самой себе, — после того, как я умру.
— Усну? — наконец переспросил Дик, стоявший в дверях.
Вопрос, казалось, не имел к ней никакого отношения. Мэри застыла на веранде, вглядываясь в темноту, стараясь заметить хоть какое-нибудь движение. Она знала, что должна ждать здесь.
— Иди спать, Мэри!
Она поняла, что ей сперва придется лечь в постель, иначе ее просто не оставят в покое. Автоматически она погасила лампу в гостиной и отправилась запереть дверь на задний двор. Мэри казалось крайне важным, что дверь должна быть заперта, что ей надо обезопасить себя с тыла. Удар она примет в лицо. За задней дверью стоял Мозес и смотрел на нее. Его силуэт, казалось, был очерчен светом звезд. Мэри отшатнулась, почувствовав, как у нее сделались ватными ноги, и заперла дверь.
— Он снаружи, — затаив дыхание, сообщила она Дику, словно только этого и следовало ждать.
— Кто?
Она не ответила. Дик вышел наружу. Она слышала звук его шагов, видела, как мечется свет фонаря «молнии», который он сжимал в руке.
[391]
— Никого там нет, Мэри, — сказал муж, вернувшись.
Она кивнула в подтверждение его слов и снова отправилась запереть заднюю дверь. Теперь во дворе никого не было; Мозес пропал. Мэри решила, что он затаился в кустах возле парадного входа и ждет, когда она появится. Женщина вернулась в спальню и встала посреди комнаты, словно разучившись владеть своим телом.
— Ты раздеваться будешь? — спросил наконец Дик тем самым терпеливым, полным отчаяния голосом.
Мэри послушно стянула с себя одежду и забралась в постель, где и замерла, настороженно вслушиваясь. Вдруг женщина почувствовала, как Дик потянулся, чтобы до нее дотронуться, и ее тут же охватила апатия. Но Дик сейчас был от нее далеко, он ничего для нее не значил, сейчас он ничем не отличался от человека по другую сторону толстой стеклянной стены.
— Мэри, — позвал он.
Она ничего не ответила.
— Мэри, послушай. Ты больна. Ты должна позволить мне отвести тебя к доктору.
Ей показалось, что сейчас с ней разговаривает молодой англичанин, поскольку именно от него исходила забота о ней, вера в то, [392] что она ни в чем не виновата, и прощение ее грехов.
— Конечно, я больна, — доверительно призналась Мэри, обращаясь к англичанину. — Я всегда была больна — сколько себя помню. Я больна вот здесь. — Сев, выпрямившись на кровати, она показала пальцем на грудь.
Однако ее рука безвольно опустилась, и Мэри позабыла об англичанине, а голос Дика звучал в ее ушах, словно далекое эхо. Она прислушивалась к затаившейся снаружи ночи. Постепенно ее охватил ужас, которого она ждала. Она легла, спрятав лицо во тьме подушек, однако ее глаза были живыми, они горели светом, в котором она увидела мрачную дожидавшуюся ее фигуру. Мэри снова села, вся дрожа. Он был в комнате, как раз позади нее! Однако комната была пуста. Никого. Мэри услышала грохот грома и увидела, как и много раз прежде, что вспышка молнии высветила опутанную тенями стену. Теперь Мэри чудилось, что ночь смыкается над ней, силясь заключить в кокон, а маленький домик под этим натиском сгибается подобно тающей от жара свече. Над головой потрескивала остывающая железная крыша, а Мэри казалось, что наверху, словно паук, ползает чернокожий великан, который силится проникнуть внутрь. Она была одна. Она была беззащитна. Ее заперли в маленькой [393] темной коробке, стены надвигались на нее, а сверху давила крыша. Ее загнали в угол, она оказалась в ловушке, а помощи ждать было неоткуда. Нет, она встанет и встретится с ним лицом к лицу. Гонимая не только страхом, но также и осознанием того, что ее ждет, Мэри неслышно поднялась. Медленно, едва шевелясь, она спустила с кровати ноги и вдруг, напутанная темной пучиной пола, кинулась на середину комнаты. Здесь женщина остановилась. Отсвет молнии на стене снова привел ее в движение. Она замерла у занавесок, прикрывавших дверной проем, чувствуя, как ее кожи касается ворсистая, напоминающая шкуру животного ткань. Отдернув их, Мэри застыла, готовясь броситься через окутанную тьмой гостиную, полную грозных, пугающих силуэтов. И снова она ощутила мех животного, на этот раз ступнями. Рванувшись, Мэри споткнулась о длинную распростертую лапу — часть шкуры дикой кошки — и тихонько застонала от страха. Оглянувшись, женщина посмотрела на кухонную дверь. Та была заперта, а на кухне царил мрак. Мэри выбралась на веранду. Она пятилась, пока не уперлась спиной в стену. Так, со спины она защищена, значит, она стоит как надо, осталось только ждать. Осознание этого успокоило Мэри. С глаз спала пелена страха, и она увидела во вспышках молний, [394] что на веранде лежат два пса, которые на нее смотрят, подняв головы. За тремя тонкими колоннами и неподвижными силуэтами ростков герани ничего не было видно, но потом вспыхнула молния, высветив кроны сгрудившихся в кучу деревьев на фоне затянутого тучами неба. Когда она кинула взгляд на деревья, ей показалось, что они придвинулись к дому. Мэри изо всех сил прижалась спиной к стене, так чтобы кирпич впился ей в плоть через тонкую ткань ночной сорочки. Она замотала головой, чтобы в мыслях прояснилось, а деревья стояли неподвижно, будто в ожидании. Мэри почудилось, что, если она не будет выпускать их из виду, они не смогут к ней подкрасться. Сейчас ей было ясно, что надо держать в памяти три вещи: деревья — для того, чтобы они не бросились на нее, застигнув врасплох; дверь сбоку, откуда мог появиться Дик; и молнии, что прыгали и скакали, вырывая из мрака нагромождения грозовых туч. Она крепко стояла на теплом полу из грубых кирпичей, прижавшись спиной к стене. Мэри присела и уставилась в темноту. Все ее чувства были напряжены. Раскрыв рот, она мелкими глотками вдыхала в себя воздух.
Потом, когда она услышала рокот грома и шелест листьев, небо осветилось, и она увидела, как из мрака показался силуэт мужчины, [395] который направился прямо к ней, неслышно скользнув вверх по ступенькам. Собаки вскочили и настороженно уставились на человека, приветливо виляя хвостами. В двух ярдах от Мэри Мозес остановился. Женщина могла различить мощные плечи, очертания головы, блеск глаз. При виде его все ее эмоции вдруг смешались, породив в результате чувство дикой вины, вины перед ним, вины за то, что она предала его, переметнувшись к англичанину. Мэри почудилось, что ей стоит только сделать шаг вперед, объяснить, взмолиться, и страх растает. Она открыла рот, собираясь обратиться к туземцу, но в тот же момент увидела, как его рука, сжимавшая длинный изогнутый предмет, взметнулась над головой, и поняла, что опоздала. Мэри позабыла обо всем, что было, а из ее открытого в мольбе рта раздался короткий крик, который так и не успел набрать силу, потому что Мозес, словно клин, вогнал огромную ладонь промеж ее челюстей. Но вопль не стихал, он душил Мэри, продолжая звучать внутри нее, и она, расставив пальцы, подняла руки, чтобы отогнать африканца прочь. И тут удар возмездия нанес и буш, — именно об этом была ее последняя мысль. Деревья, словно звери, бросились к ней, а раскаты грома на самом деле были грохотом их поступи. Сознание полностью отключилось, [396] рухнув под ударами волн дикого ужаса, и в этот миг, из-за руки, что прижимала ее голову к стене, женщина увидела, как на нее. опускается другая рука. Ноги у Мэри подогнулись, и тут небо расколола молния, обрушившись на нее с высоты острой сталью.
Мозес отпустил женщину и увидел, как она покатилась по полу. Мерный барабанный перестук капель по железу привел африканца в себя, и он, выпрямившись, огляделся по сторонам. Собаки у его ног рычали, при этом по-прежнему виляя хвостами: Мозес их кормил, ухаживал за ними, а Мэри их не любила. Африканец тихонько ударил псов по мордам раскрытой ладонью, и собаки, негромко поскуливая, застыли, озадаченно на него глядя.
Начинался дождь. Крупные капли стали падать Мозесу на спину, остужая его. Он услышал, как капает кое-что еще, что заставило туземца перевести взгляд на кусок железа, который он нашел в буше, а потом точил весь день. С лезвия на пол сочилась кровь. Следующие действия Мозеса были любопытны, он словно не знал, что дальше делать. Сперва, будто в страхе, он уронил оружие на пол, затем, приободрившись, подобрал его. Мозес выставил его за веранду, подставив под падающую с небес воду, и через несколько мгновений, убрал из-под дождя. Теперь он задумался, огляды- [397] ваясь по сторонам. Оружие африканец сунул за пояс, подставил руки под ливень, вымыл их и собрался отправиться к себе в хижину в поселении, чтобы в случае чего заявить о своей невиновности. Но и этот порыв тоже миновал. Мозес извлек оружие, осмотрел его и бросил рядом с Мэри, вдруг охваченный равнодушием, поскольку теперь им овладело иное желание.
Не обратив внимание на Дика, который, хоть и спал совсем рядом, за стенкой, не представлял никакого интереса, поскольку был давным-давно побежден, Мозес перескочил через ограду веранды, аккуратно приземлившись на ноги под дождем. По плечам полилась вода, и в одно мгновение туземец промок до нитки. Погружаясь по икры в грязь, он направился сквозь тьму к хижине англичанина. Остановившись у двери, он заглянул внутрь. Тьма стояла кромешная, но Мозес мог слышать: затаив дыхание, превратившись в слух, он попытался различить сквозь шум дождя дыхание молодого человека, но у него ничего не получилось. Мозес шагнул за порог и неслышно подкрался к кровати. Враг, которого он перехитрил, крепко спал. С презрением туземец повернулся и прошел обратно к дому. Казалось, он собирался пройти мимо, однако, добравшись до веранды, остановился, положил [398] руку на ограду и заглянул за нее. Было темно, слишком темно, чтобы хоть что-нибудь разглядеть. Он стал ждать влажного всполоха молнии, который бы в последний раз высветил маленький домик, веранду, силуэт лежавшей на полу Мэри и собак, что беспокойно кружили вокруг нее, тихо, неуверенно поскуливая. Он ждал и дождался: небо расколола длинная вспышка, залившая окрестности влажным рассветным блеском. Это был миг окончательного триумфа, триумфа столь полного и совершенного, что он вымел из головы все настойчивые мысли о побеге, оставив Мозеса равнодушным. Когда вновь опустилась тьма, он отнял руку от стены и медленно пошел сквозь дождь к кустам. Не угадать, что за мысли — преисполненные жалости, сожаления, или даже обиды, — мешались у него с чувством удовлетворения от свершившейся мести. Пройдя примерно несколько сотен ярдов по вымокшему насквозь бушу, Мозес остановился, повернулся и прислонился к дереву, подле которого возвышался муравейник. Здесь он и оставался, покуда его не обнаружили преследователи, что явились за ним.
[1] Перевод Я. Пробштейна
[2] Африкандеры — самоназвание жителей Южной Африки голландского происхождения. (Здесь и далее примечания переводчика.)
[3] Лобенгула (около 1836—1894) — последний независимый верховный вождь народа матабеле, проживавшего на юго-западе Зимбабве.
[4] Фанагало (так называемый «кухонный кафрский, или шахтерский кафрский») — пиджин на основе зулу с влиянием африкаанс и английского, распространенный в Южной Африке.
[5] Родс Сесил Джон (1853—1902) — английский политический деятель. В 1870 г. переселился в Южную Африку. В 1889 г. создал компанию «Бритиш Саут Африка Компании, которая в начале 1890-х гг. захватила обширные территории бассейна рек Замбези и Лимпопо, названные затем в честь Родса Родезией.
[6] Крюгер Паулус (1825—1904) — президент бурской республики Трансвааль в 1883—1902 гг. Участник военных операций буров против африканского населения.