Стоял солнечный, прохладный безоблачный июнь. Это время года Мэри любила больше всего: днем тепло, в воздухе приятный запах, а до пожаров в вельде, наполняющих все плотным густым дымом, от которого тускнеют краски буша, — еще несколько месяцев. Прохлада отчасти возвращала ей жизненные силы: да, Мэри, как и прежде, чувствовала усталость, но она не была непереносимой. Мэри цеплялась за эти несколько холодных месяцев, словно они были щитом, способным оградить ее от жуткой апатии, которую сулила надвигающаяся жара.

Ранним утром, когда Дик уходил в поля, Мэри прогуливалась, мягко ступая по песку возле дома, вглядываясь в синий купол неба, от которого веяло свежестью, словно от кубиков льда. Над ее головой синела бескрайняя высь, незамутненная ни единым облачком, которые должны были появиться только через несколько месяцев. Почва все еще хранила ночную прохладу. Склоняясь, Мэри дотрагивалась до земли, касалась грубых кирпичей [195] дома, ощущая пальцами холод и влагу. Чуть позже, когда становилось теплее и солнце, казалось, жарило совсем как летом, Мэри проходила чуть вперед и вставала под деревом, растущим на краю прогалины (далеко углубляться в буш она боялась), где и отдыхала в густой тени. Сквозь плотную желтовато-зеленую листву у нее над головой виднелось голубое небо, а ветер был порывистым и холодным. Потом небосклон, на который словно набрасывали толстое серое одеяло, неожиданно делался ниже, и на несколько дней мир полностью менялся. Начинал моросить дождь, и становилось по-настоящему холодно: так холодно, что Мэри приходилось надевать свитер. Она тряслась в нем, наслаждаясь этой дрожью. Впрочем, такая погода стояла недолго. В течение получаса густая серая пелена истаивала, в прорехах показывались синие просветы, после чего, казалось, небо обратно взмывало ввысь, оставив после себя рассеивающиеся тучи, а потом они полностью растворялись, и все возвращалось на круги своя. Солнце сверкало и сияло, но в нем не чувствовалось угрозы, это было не октябрьское солнце, коварное, лишающее сил. В воздухе ощущались легкость и веселье. Мэри казалось, что она словно выздоровела — почти. Она практически становилась такой, какой была раньше, — живой и полной [196] энергии, — однако в выражении ее лица и в каждом ее движении прослеживалась настороженность, свидетельствовавшая о том, что она не забыла — жара вернется. Мэри полностью отдавалась трем чудесным зимним месяцам, когда страна была избавлена от удушающего кошмара. Даже вельд выглядел иначе, расцветая на несколько коротких недель красным, золотым и желтовато-бурым, прежде чем деревья успевали слиться в единую массу зеленого. Казалось, зима приходит специально для Мэри, для того чтобы вдохнуть в женщину новые силы и спасти ее от безнадежной скуки. Мэри чувствовала, что зима принадлежала ей. Это не ускользнуло от внимания Дика, который после побега был очень заботлив — поскольку возвращение Мэри сделало Тёрнера ее вечным должником. Будь Дик человеком злопамятным, он бы, возможно, охладел к жене. Побег был очень простым способом подчинить Дика себе — именно к этому способу прибегают женщины, чтобы одержать победу над мужьями. Но подобное даже не приходило ему в голову. Кроме того, к побегу Мэри подтолкнули совершенно искренние побуждения, хотя он и имел последствия, которые смогла бы предугадать любая умная женщина. Дик сделался нежным, терпеливым, он сдерживал себя и был рад видеть, что Мэри начала новую [197] жизнь, наблюдать, как она с большим удовольствием ходит по дому, что черты ее лица смягчились, Став более милыми, словно она осталась верной другу, которому, как она знала, предстояло ее покинуть. Дик даже снова попросил жену ездить с ним в поля, он чувствовал необходимость быть с ней рядом, поскольку втайне страшился, что в один прекрасный день, пока он будет отсутствовать, Мэри снова исчезнет. Несмотря на то что их брак обернулся полным фиаско и между супругами не существовало подлинного взаимопонимания, Дик привык к подобному одиночеству вдвоем, которым становится каждый брак, даже и неудачный. Он не мог вообразить себе, как вернется в дом, а там — не будет Мэри. В этот короткий период Дик находил очарование даже в ее вспышках гнева, направленных на слуг; он был рад, что к жене возвращаются силы, которые находят выход в скандалах, что она закатывала туземцам за проступки и лень.

Ездить с ним в поля Мэри отказалась. Ей показалось жестоким с его стороны предлагать подобное. Здесь, наверху, где еще шел подъем и где имелась немалая груда здоровенных валунов, прикрывавшая дом от ветра, царила прохлада по сравнению с тем, что творилось внизу, в полях, запертых между деревьями и грядами скал. Там, внизу, и вовсе не [198] чувствовалось, что стояла зима. Даже сейчас, кинув взгляд в лощину, можно было увидеть, как над домами и землей дрожит раскаленный воздух. Нет уж, лучше она останется дома, ей не стоит никуда с ним ездить. Отказ Тёрнер воспринял с оскорбленным и мрачным видом, однако теперь Дик все равно был веселее, чем раньше. Ему нравилось смотреть на жену по вечерам, когда она, сложив руки, с довольным видом сидела на диване, кутаясь в свитер, с радостью дрожа от холода. В те вечера и ночи крыша трещала, как тысяча хлопушек, из-за чудовищной разницы температур раскаленного солнцем дня и жгучего холода ночи. Дик привык наблюдать за тем, как Мэри тянется рукой, чтобы дотронуться до ледяной поверхности крыши, и чувствовал безутешную печаль и беспомощность при виде этого бессловесного признания — с какой же силой она ненавидела лето. Дик даже стал подумывать, а не поставить ли ему потолки. Втайне он подсчитал, во сколько они ему обойдутся. Однако последний сезон выдался крайне неудачным, и порыв уберечь Мэри от жары, которой она страшилась, закончился тяжким вздохом и решением подождать до следующего года, когда дела, может быть, пойдут лучше.

Однажды Мэри, впрочем, все-таки съездила с ним в поля. Это случилось, когда муж [199] сказал ей, что там ударили заморозки. Утром, до восхода солнца, она стояла на промерзшей земле долины и хохотала от удовольствия при виде белого налета у нее под ногами.

— Иней! — говорила Мэри. — Ну кто бы мог поверить, что в этом пекле, в этой богом забытой дыре может быть иней!

Она провела рукой по тонкому налету и принялась растирать его между ладонями, предлагая мужу последовать ее примеру, разделить с ней эти мгновения восторга. Они вместе двигались к началу новых отношений, сейчас Тёрнеры были гораздо ближе друг к другу, чем когда бы то ни было. Но потом Дик заболел, и это новое чувство нежности, зародившееся меж ними и способное стать достаточно сильным, чтобы уберечь их обоих, оказалось слишком слабым, чтобы пережить новую беду.

Надо сказать, что Дик, несмотря на то что уже долго жил в районе, в котором свирепствовала малярия, раньше никогда не болел. Быть может, он успел заразиться давно, много лет назад, и все это время носил хворь в себе? Каждый вечер с началом периода дождей он принимал хинин, однако, когда ударили холода, делать это перестал. Дик предположил, что где-то на ферме в достаточно теплом месте для того, чтобы выводились комары, зава- [200] лялся полый ствол дерева со стоячей водой или же осталась ржавая банка в тени, там, где не было солнца, чтобы выпарить воду. В любом случае однажды вечером, через несколько недель после окончания сезона, во время которого можно ожидать вспышки малярии, Дик вернулся с работы весь белый. Его била дрожь. Мэри принесла мужу хинин и аспирин. Он принял лекарства, после чего повалился на кровать, даже не прикоснувшись к ужину. На следующее утро, злясь на себя и отказываясь верить в то, что заболел, он, как обычно, отправился в поля, надев плотную кожаную куртку в тщетной попытке избавиться от дикой дрожи. В десять утра Дик, уже находясь в полузабытьи, с трудом вскарабкался вверх по холму и лег в постель. Рубашка вся промокла от горячечного пота, катившегося у него по лицу и шее.

Приступ выдался очень сильным, а поскольку Дик не привык болеть, он находился в постоянном раздражении и был невыносим. Несмотря на то что Мэри терпеть не могла просить миссис Слэттер об услугах, она все-таки написала ей письмо, и в тот же день, чуть позже, Чарли приехал на своей машине вместе с доктором. Чтобы его привезти, он гнал тридцать миль. Доктор сказал все то, что обычно в таких случаях говорят врачи. Закончив осма- [201] тривать Дика, он объяснил Мэри, что их дом в нынешнем виде представляет опасность и его надо закрыть москитной сеткой. Кроме того, кустарники, окружавшие дом, следовало вырубить еще на сто ярдов. Потолки требовалось поставить немедленно, в противном случае существовала опасность, что оба супруга получат тепловой удар. Прищурившись, он оглядел Мэри, сообщил ей, что у нее малокровие, нервное и физическое истощение и ей следует немедленно, как минимум на три месяца, отправиться на побережье. После всего этого он отбыл, оставив Мэри на веранде. Она стояла и смотрела вслед машине с едва заметной мрачной улыбкой. С ненавистью она думала, что богатеньким специалистам легко говорить подобные вещи. Мэри ненавидела этого доктора за то, что он вот так запросто сбросил со счетов все их сложности; когда она сказала, что они не могут позволить себе отпуск, он резко ответил: «Вздор! А болеть вы себе можете позволить?» А потом он еще спросил, когда ей в последний раз доводилось бывать на побережье. Да она ни разу в жизни не видела океана! Однако доктор понял, в каком положении Тёрнеры находятся, куда лучше, чем она полагала, поскольку счет, которого Мэри ждала с ужасом, так и не пришел. Через некоторое время она написала записку, в кото- [202] рой спрашивала, сколько они должны за визит, и в ответе было сказано: «Заплатите, когда сможете себе это позволить». Мэри чувствовала себя несчастной, ее гордость была уязвлена, однако ей пришлось смириться: у них и правда не было денег.

Миссис Слэттер прислала для Дика мешок апельсинов из собственного сада, предложив в записке всяческую помощь. Мэри была благодарна этой женщине за то, что она есть, тут рядом, всего лишь в пяти милях от их дома, однако решила обратиться к миссис Слэттер только в случае крайней необходимости. Она написала в своем типичном сухом тоне ответное письмо, в котором благодарила за апельсины и сообщала, что Дик уже пошел на поправку. Однако Дику лучше не становилось. Он лежал в постели, повернувшись лицом к стене и накрывшись с головой одеялом, охваченный беспомощным ужасом человека, который впервые заболел.

— Совсем как ниггер! — изрекла Мэри, с презрением насмехаясь над его трусостью; она видела, что больные туземцы лежат точно так же, охваченные своего рода стоической апатией.

И все же время от времени Дик приподнимался и спрашивал, как идут дела на ферме. Всякий раз, приходя в сознание, он начинал [203] волноваться о том, что без его присмотра может случиться нечто дурное. Мэри честно возилась с ним как с ребенком, но внутри нее росло раздражение из-за страха за самого себя, который испытывал Дик. Потом лихорадка оставила его, и он лежал в унынии, ослабев. Сил едва хватало на то, чтобы сесть. Теперь он метался, жаловался и терзался, все время разговаривая только о работе в полях.

Мэри видела, что муж хочет спуститься в долину и посмотреть, как там обстоят дела, но ей не хотелось самой подобное предлагать. Некоторое время она не обращала внимания на мольбу, написанную на его недовольном исхудавшем лице, но потом, поняв, что иначе Дик сам вылезет из постели, прежде чем наберется достаточно сил, чтобы ходить, согласилась лично проверить все сама.

Мэри пришлось подавить чувство отвращения, которое подымалось в ней при мысли о том, что ей придется лично иметь дело с туземными работниками. Даже когда она уже стояла на веранде, подозвав к себе собак, с ключами от машины в руке, ей пришлось вернуться на кухню, чтобы выпить стакан воды. Сев в автомобиль и поставив было ногу на педаль газа, Мэри снова выскочила, на этот раз под предлогом того, что забыла платок. Когда она выходила из спальни, ей на глаза попалась [204] длинная плеть, висевшая на двух гвоздях, вбитых в дверь кухни. Плеть выглядела элементом декора, прошло немало времени с той поры, когда Мэри в последний раз вспоминала о ее существовании. Сняв плеть с гвоздей и повесив ее себе на запястье, она уже более уверенно направилась к машине. Поскольку теперь у нее была плеть, Мэри открыла заднюю дверцу автомобиля и выпустила собак: она ненавидела чувствовать на затылке их дыхание, когда вела машину. Оставив скулящих от разочарования псов возле дома, она повела машину туда, где должны были трудиться работники. Они знали о болезни Дика и вот уже несколько дней не выходили в поля, оставаясь дома. Мэри погнала машину по ухабистой, изрезанной колеями дороге, остановив ее как можно ближе к поселению, а потом пошла по протоптанной туземцами тропинке, которая, однако, была покрыта порослью посверкивающей влагой травы, поэтому Мэри приходилось ступать осторожно, чтобы не поскользнуться и не упасть. Высокая светло-зеленая поросль вдоль тропинки впивалась ей в юбки острыми иголками, а с кустов прямо в лицо летела красноватая пыль.

Поселение было построено примерно в полумиле от дома на пологом склоне, что позволяло ему возвышаться над долиной. Система [205] была следующая. Новому работнику, предлагавшему свои услуги, предоставлялся неоплачиваемый день, за который он, прежде чем приступить к своим обязанностям, должен был построить хижину для себя и своей семьи. Таким образом, постоянно появлялись новые хижины и всегда имелись старые опустевшие, которые в итоге обрушивались и так и стояли, обвалившись, покуда кто-нибудь не удосуживался их сжечь. Хижины плотно прижимались друг к другу, занимая участок площадью около одного-двух гектаров. Казалось, они были построены не человеческими руками, а появились сами собой. Создавалось впечатление, что с неба протянулась гигантская черная рука, сгребла пригоршню палок и травы, а потом швырнула все это на землю, после чего вдруг по волшебству возникли хижины. Они представляли собой крытые травой мазанки без окон, с низкими одностворчатыми дверьми. Дым от огня, что горел внутри хижин, выходил сквозь многочисленные щели в соломе или же клубами валил из дверных проемов, поэтому каждое из строений медленно покрывалось изнутри копотью. Между хижинами имелись делянки с хилыми ростками кукурузы. Повсюду виднелись заросли тыквы, опутывавшие стены, крыши и кусты, а также и сами янтарные плоды. Некоторые из них уже начали [206] гнить, сочась обсаженной мухами дрянью розоватого цвета. А мухи были повсюду. Над головой Мэри гудели целые тучи, мухи ползали прямо по лицам маленьких, практически полностью голых чернокожих детишек с огромными животами. Дети пялились на Мэри, которая шла, аккуратно ступая мимо хижин, делянок кукурузы и порослей тыквы. Худые, принадлежавшие туземцам дворняги, у которых сквозь кожу проступали ребра, обнажили клыки и съежились от страха. Туземки, закутанные в грязную дешевую ткань, что они купили в магазине, а некоторые и вовсе голые по пояс, с отвисшими болтающимися грудями, в удивлении взирали на Мэри с порогов своих хижин, дивясь ее странному виду, смеясь и обмениваясь между собой впечатлениями и грубыми замечаниями. В поселении имелись и мужчины. Кто-то из них, как она увидела, спал, свернувшись калачиком в хижинах, кто-то сидел на корточках в компании товарищей и разговаривал. Мэри не имела ни малейшего представления о том, которые из них — работники Дика, а которые просто пришлые и зашли сюда по пути. Она остановилась перед одним из туземцев и приказала позвать старосту, который вскоре показался, выбравшись из одной из самых лучших хижин, стены которой украшал узор, выполненный красной [207] и желтой глиной. Его глаза горели — Мэри поняла, что он пил.

— Чтобы через десять минут работники были в полях, — сказала она на фанагало.

— Хозяину лучше? — спросил староста, в голосе которого слышались лишь равнодушие и враждебность.

— Скажешь рабочим, что, если через десять минут они не будут в полях, я вычту у них из жалованья по два шиллинга и шесть пенсов, — бросила женщина, пропустив мимо ушей вопрос старосты, и, выставив запястье, кивнула на часы, показав сколько это — десять минут.

Староста ссутулился, явно негодуя оттого, что она пришла, туземки пялились на Мэри и хохотали, вокруг нее толпились гадкие, страдающие от недоедания дети, которые перешептывались друг с другом, а на заднем фоне, крадучись, среди порослей тыквы и делянок с кукурузой бродили голодные псы. Мэри никогда здесь прежде не бывала, но уже испытывала к этому месту жгучую ненависть. «Гадкие дикари», — мстительно подумала она. Посмотрев прямо в красные глаза накачавшегося пивом старосты, она повторила:

— Десять минут.

После этого она повернулась и пошла по петляющей среди деревьев тропинке, прислушиваясь к тому, как за ее спиной из хижин выходят туземцы.

[208]

Мэри сидела в машине, которую остановила возле поля, на котором, как она знала, туземцы должны были жать кукурузу, и ждала. Примерно через полчаса явилось несколько работников, в том числе и староста. Еще через тридцать минут в наличии имелось не более половины туземцев: кто-то из отсутствующих без спросу отлучился, отправившись в соседнее поселение, кто-то валялся пьяным в хижине. Подозвав к себе старосту, Мэри неуклюже записала на клочке бумаги имена отсутствующих. Ей это далось с большим трудом, имена звучали странно и непривычно. Мэри пробыла на поле все утро, надзирая за работающими туземцами, вытянувшимися в неровную линию. Солнце заливало светом сделанную из старой парусины крышу машины и грело ей голову. Туземцы и Мэри практически не разговаривали. Они работали неохотно, в мрачном молчании; и она понимала — им не нравится, что ими командует женщина. Когда прозвучал гонг, дав сигнал к обеденному перерыву, Мэри отправилась домой и рассказала Дику, что произошло, смягчив краски, чтобы он не волновался. После обеда она вернулась на поле, как это ни странно, не испытывая отвращения к работе, от которой так долго увиливала. Ее оживило незнакомое ей доселе особое чувство ответственности за происходящее [209] на ферме. Теперь Мэри оставила машину на дороге, оттого что группа туземцев уже продвинулась до середины поля, скрывшись из виду, поскольку светло-золотистая кукуруза поднималась выше их голов. Одни работники срывали тяжелые початки и клали их в подобия мешков, привязанных к запястьям, тогда как другие срубали отработанные стебли и складывали их в пирамидки, которые аккуратно покрывали поле. Мэри бдительно следовала за ними, стоя на расчищенном участке среди жнивья, и не сводила с туземцев взгляда. Запястье ее по-прежнему перетягивала длинная плеть, придававшая женщине ощущение власти над туземцами и защищавшая ее от волн ненависти, которые, как она чувствовала, исходили от них. По мере того как Мэри двигалась вслед за работниками, чувствуя на затылке и шее лучи яркого солнца, от которого у нее болели плечи, она начала понимать, как Дику изо дня в день удавалось все это выдерживать. Сидеть в машине, чувствуя, как в нее сквозь парусиновую крышу просачивается жар, было одно, а ступать по полю вместе с туземцами, ощущая ритм их движений, сосредоточившись на работе, которую они выполняли, — совсем другое. День уже близился к вечеру, а она все смотрела настороженно, но при этом, находясь словно в каком-то ступоре, как нагие темные [210] тела равномерно нагибаются и выпрямляются, а под покрытой пылью кожей двигаются перевитые мускулы. Подавляющее большинство туземцев носило набедренные повязки из кусков выцветшей материи, кое у кого имелись шорты цвета хаки, однако практически все работники были обнажены по пояс. Перед ней была небольшая группа мужчин, низкорослых из-за плохого питания, но при этом мускулистых и крепких. Мэри забыла обо всем, что находилось за пределами поля, памятуя только о туземцах и работе, которую надо было выполнить. Она перестала обращать внимание на жару и яркий свет палящего солнца. Она смотрела, как темные руки срывают початки, складывают вместе отработанные стебли, и ни о чем не думала. Когда один из мужчин ненадолго останавливался, то ли желая передохнуть, то ли чтобы вытереть заливающий глаза пот, Мэри засекала по часам одну минуту, по истечении которой отрывисто приказывала продолжить работу. В таких случаях туземец окидывал ее взглядом, а потом медленно, словно бы в знак протеста, снова принимался за дело. Она не знала, что Дик взял за обычай после каждого часа объявлять пять минут отдыха, поскольку на своем опыте убедился, что так туземцы лучше работают; поэтому всякий раз, когда они без разрешения останавлива- [211] лись, выпрямлялись и вытирали пот, Мэри считала это наглостью, вызовом, брошенным ей и ее власти над ними. Она заставила их трудиться вплоть до захода солнца и вернулась домой довольная собой, не чувствуя ни капли усталости. Ее переполняли веселье и легкость, и она весело размахивала висевшим у нее на запястье кнутом.

Дик лежал в постели в спальне с низким потолком, в которой зимой с наступлением темноты было столь же прохладно, сколь и жарко в летнюю пору. Его мучили беспокойство и тревога, он ненавидел овладевшую им слабость. Дику претила мысль, что Мэри провела весь день среди туземцев, — это было не женской работой. Кроме того, она всегда очень сурово обращалась с темнокожими слугами, а ему не хватало рабочих рук. Однако, когда она сказала Дику, что работа продвигается, он вздохнул с облегчением. Она ни слова не сказала о том, как ей омерзительны туземцы, о том, что она буквально физически ощущала волны ненависти, исходящие от них. Мэри не стала жаловаться. Она знала, что Дик еще немало дней проведет в постели и ей все равно придется выполнять эту работу, вне зависимости от того, нравится ли она ей или нет. Впрочем, положа руку на сердце, работа Мэри нравилась. Осознание того, что у нее под началом [212] целых восемьдесят человек, придало ей уверенности. Держать их в своей власти, заставлять их делать то, что ей хочется, — это было чудесным ощущением.

И в конце недели именно Мэри сидела за маленьким столиком, поставленным на веранде среди горшков с растениями, тогда как работники кучками толпились снаружи в густой тени деревьев и ждали, когда им выплатят жалованье. Это был ежемесячный ритуал.

Уже наступил вечер, на небе появились первые звезды, а на столе стоял фонарь «молния», невысокое тусклое пламя которого напоминало несчастную птицу, запертую в стеклянной клетке. Староста переминался подле хозяйки и выкрикивал имена согласно списку, который она держала в руках. Потом Мэри дошла до тех, кто не вышел на работу в первый день. Им она сократила жалованье на полкроны, при том что в среднем ежемесячная зарплата составляла около пятнадцати шиллингов. По рядам туземцев пронесся недовольный ропот, и когда этот маленький ураган начал набирать силу, староста придвинулся к бордюру и принялся спорить с туземцами на своем языке. Мэри понимала только отдельные слова, однако манера поведения старосты и его тон ей не понравились. Вместо того чтобы распекать работников за лень и халатность, как пред- [213] почла бы Мэри, он, казалось, призывал людей не противиться неизбежному и смириться со злой судьбой. Так или иначе, на протяжении нескольких дней они и вовсе не работали. А если бы Мэри сделала, как обещала, каждый из них лишился бы двух фунтов и шести пенсов, поскольку они не послушались хозяйку и не вышли на работу через десять минут, как она того потребовала. Мэри была права, а они нет, — вот что должен был говорить им староста вместо того, чтобы увещевать недовольных и пожимать плечами. Один раз он даже рассмеялся. Наконец он снова повернулся к ней и сказал, что работники недовольны и требуют, чтобы им заплатили все причитающееся. Но Мэри решительно заявила, что обещала вычесть у туземцев из жалованья и сдержит свое слово. Она не собирается отступать.

— Те, кому не нравится, могут уйти, — неожиданно со злостью добавила Мэри, плохо понимая, что делает.

Она снова стала раскладывать на столе клочки бумаги и холмики серебра, не обращая внимания на гомон, который поднялся снаружи. Некоторые из туземцев, смирившись, отправились в поселение. Другие встали кучками, дождались, когда она с ними расплатится, после чего столпились возле бордюра. Один за другим они подходили к старосте и объявляли, [214] что желают уйти. Мэри ощутила некоторое беспокойство, ибо хорошо знала, насколько сложно отыскать работников, ведь именно это являлось причиной постоянных волнений Дика. Тем не менее, когда Мэри через некоторое время повернулась, прислушиваясь к тому, как муж ворочается в постели, стоявшей прямо за тонкой стенкой, она была преисполнена решимости и негодования: туземцы рассчитывали получить плату за несделанную работу, они отлучились с фермы без разрешения, когда Дик был болен, и, главное, они не вышли в поле за те десять минут, что она им дала. Она повернулась к стайке ожидавших ее работников и объявила, что контрактники не имеют права уйти.

Контрактниками были те, кто оказывался на работах в результате южноафриканского аналога насильственной вербовки. Группы белых ложились в засаду и дожидались туземцев, путешествующих в поисках работы, сажали тех в большие грузовики нередко против их воли (подчас, при попытке скрыться бегством, преследуя несчастных долгие мили по бушу), соблазняли посулами хорошей работы и в итоге продавали их фермерам по пять фунтов за голову с заключением годичного контракта.

Мэри знала, что часть этих туземцев через несколько дней сбежит с фермы, и некоторых [215] полиция так и не сумеет отыскать, поскольку они уже успеют добраться до холмов, перейти через границу и оказаться вне пределов досягаемости. Мэри не собиралась поддаться страху потерять работников: она скорее умрет, чем покажет слабину. Она сказала, что они могут идти, пригрозив полицией. Другим туземцам, работавшим по месячным контрактам, и тем которых Дику удавалось удерживать, перемежая уговоры шутливыми угрозами, Мэри сказала, что они могут уйти в конце месяца. Она обращалась к ним непосредственно, отказавшись от посредничества старосты. Четким ясным голосом, великолепно аргументируя свою точку зрения, Мэри объясняла, что они неправы и у нее имелись все основания поступить так, как она и поступила. Под конец она произнесла короткую проповедь о величии и благородстве труда, о том, что любой белый в Южной Африке впитывает с молоком матери. Из них получится толк, сказала Мэри, обращаясь к ним на фанагало, который часть туземцев, недавно явившихся из деревень, не понимали, только в том случае, если они научатся работать без надзирателей, исключительно из любви к труду, когда они станут делать то, что им велят, не думая о деньгах, которые им за это полагаются. Именно благодаря подобному отношению к труду белому чело- [216] веку удалось достичь столь многого: белый человек работает, потому что работать — хорошо и именно труд как таковой, без надежды на вознаграждение, и делает человека человеком.

Импровизированная маленькая лекция лилась из уст Мэри без всякой запинки, она не тратила ни секунды на то, чтобы подобрать слова. Она столь часто слышала их от отца, наставлявшего туземную прислугу, что они крепко засели у нее в мозгу вместе с остальными воспоминаниями о детстве.

Туземцы, как показалось Мэри, внимали ей с «наглыми» выражениями на лицах. Мрачные, рассерженные работники слушали хозяйку (или же то, что им удавалось понять из ее речи) без всякого внимания, просто дожидаясь, когда она наконец закончит.

Потом, отмахнувшись от недовольных возгласов, поднявшихся сразу же, как только ее голос стих, Мэри резко дернула рукой в знак того, что работники могут идти, подняла маленький столик, на котором лежали бумажные пакетики с деньгами, и унесла его внутрь дома. Через некоторое время она услышала, как чернокожие, ворча и переговариваясь между собой, уходят прочь. Выглянув из-за занавески, она увидела, как их темные тела растворяются среди теней деревьев, прежде чем окончательно исчезнуть. Голоса по-прежнему оста- [217] вались слышны: теперь это были гневные выкрики и проклятия в ее адрес. Мэри торжествовала. Она победила, возмездие свершилось. Она ненавидела их всех, всех и каждого, начиная от старосты, чье раболепие так ее раздражало, и заканчивая самым маленьким ребенком; на полях у Дика трудились и дети не старше семи-восьми лет.

Пока Мэри снова весь день стояла под палящим солнцем и присматривала за туземцами, она научилась скрывать ненависть, когда обращалась к ним, однако не предпринимала ни малейшей попытки скрыть эту ненависть от самой себя. Она ненавидела, когда они обращались друг к другу на незнакомых ей диалектах. Мэри знала, что они обсуждают хозяйку и наверняка отпускают в ее адрес оскорбительные замечания, — она это знала, и все же ей оставалось лишь закрывать на это глаза. Она ненавидела их полуголые мускулистые черные тела, наклоняющиеся и разгибающиеся в бездумном ритме работы. Она ненавидела их угрюмость, ненавидела, как они отводили глаза, разговаривая с ней, ненавидела их прикрытое, завуалированное высокомерие, и больше всего ненавидела исходивший от них тяжелый, густой запах, горячий кислый животный запах, вызывавший у нее физическое отвращение.

[218]

— Как же они воняют! — сказала она однажды Дику, взорвавшись от ярости, доведенная до предела накалом борьбы: противостоянием их воли и ее собственной.

— А туземцы говорят, что это мы воняем, — тихо рассмеялся Дик.

— Вздор! — воскликнула Мэри, потрясенная тем, что подобная мысль могла прийти в голову этим животным.

— Да нет, правда, — продолжил муж, не замечая ее гнева. — Помнится, я как-то говорил об этом со старым Самсоном. Он сказал: «Вы говорите, что мы плохо пахнем. А для нас нет ничего омерзительней запаха белого человека».

— Какая наглость, — возмущенно начала было Мэри, но потом, увидев осунувшееся, все еще бледное лицо Дика, сумела взять себя в руки. Ей приходилось быть очень осмотрительной: в нынешнем состоянии, ослабленный хворью, муж был особенно раним и болезненно чувствителен.

— О чем ты с ними говорила? — спросил он.

— Да так, ни о чем, — осторожно произнесла Мэри и отвела взгляд. Она решила покуда помалкивать о том, что часть работников от них ушла. Надо было дождаться того момента, когда Дик хорошенько оправится от болезни.

[219]

— Надеюсь, ты была с ними поаккуратнее, — обеспокоенно произнес он. — С ними лучше помягче. Туземцы все такие избалованные.

— Не думаю, что от мягкого обращения будет какой-то толк, — пренебрежительно отозвалась она. — Будь моя воля, я бы наводила порядок кнутом.

— Замечательно, — с раздражением произнес Дик, — а где бы ты брала работников?

— Мне от них просто тошно, — содрогнувшись, призналась Мэри.

На протяжении этого времени, несмотря на тяжелую работу и ненависть к туземцам, вся ее апатия и неудовлетворенность отошли на задний план. Мэри была слишком поглощена другими делами: необходимостью держать в узде туземцев, не показывая собственной слабости, вести хозяйство и заботиться о том, чтобы во время ее отсутствия Дик чувствовал себя комфортно. Также она узнала о ферме все до мельчайших подробностей: как на ней велись дела и что выращивалось. Пока Дик спал, несколько вечеров она просидела над его записями. В прошлом Мэри не проявляла к этому никакого интереса, все эти дела являлись вотчиной мужа. Теперь она упорно сидела над цифрами: понять, что именно происходит на ферме, не представляло никакого [220] труда, кассовых книг было всего две. То, что обнаружила Мэри, потрясло ее до глубины души. В самом начале ей подумалось, что она ошибается: не может быть, что все было настолько плохо. Однако ошибок не наблюдалось. Она узнала, что выращивается на ферме, каких животных там разводят, и без особого труда обнаружила причину их бедственного положения. В результате болезни, вынужденной изоляции Дика и ее столь же вынужденной бурной деятельности Мэри наконец поняла, что именно происходит на ферме. До этого все, что было связано с хозяйством, представлялось ей делом совершенно чуждым и довольно-таки неприятным, от которого она добровольно отстранилась. Мэри не пыталась разобраться с делами фермы, полагая, что это будет гораздо сложнее, чем оказалось на самом деле. Теперь она злилась на себя за то, что не взялась за все это раньше.

И сейчас, ступая вслед за туземцами по полю, Мэри неотрывно думала о ферме и о том, что еще предстоит сделать. Ее отношение к Дику, всегда остававшееся пренебрежительным, теперь сменилось горечью и злобой. Вопрос заключался не в везении или его отсутствии, а в некомпетентности хозяина фермы. Она ошибалась, полагая, что все эти мечтания и авантюры, связанные с разведением индеек, [221] свиней и т. д., были попыткой к бегству от привычного распорядка работы на ферме. Теперь она видела повсюду одно и тоже: что бы Дик ни делал, делал он это одинаково. За что бы он ни брался, он никогда не доводил дело до конца. Тут был и участок земли, на котором Дик начал выкорчевывать деревья, а потом бросил, и теперь там поднималась новая поросль; и коровник, часть которого была построена из кирпича и железа, а часть представляла собой обычную мазанку. На ферме выращивали самые разнообразные культуры. На участке в пятьдесят акров произрастали разом подсолнухи, конопля, маис, арахис и фасоль. В результате Тёрнер собирал двадцать мешков того и тридцать мешков этого, зарабатывая по нескольку фунтов прибыли на каждой культуре. Буквально все на ферме делалось через пень колоду — все! Как же Дик этого не видел? Должен же он был понимать, что если дела у него и дальше будут обстоять таким образом, то он далеко не уедет?

Ослепленная солнцем, Мэри стояла, чувствуя, как у нее болят от яркого света глаза, но при этом не сводила взгляда с работающих туземцев, следя за каждым их движением. Она думала, строила схемы и планы, решив поговорить с Диком, когда он поправится, и убедить мужа посмотреть правде в глаза [222] и понять, чем кончится дело, если он кардинально не изменит свою манеру вести хозяйство. Через несколько дней Дик вернется к работе, она даст ему неделю, чтобы он вошел в прежний ритм, а вот потом она его не оставит в покое, покуда он не согласится последовать ее совету.

Однако в последний день случилось непредвиденное.

Каждый год Дик складывал кукурузу в долине возле коровников. Сперва на землю укладывали листы жести, чтобы уберечь кукурузу от диких муравьев, а потом на них опоражнивали мешки с кукурузой, медленно образовывавшие невысокую груду покрытых белой скользкой оболочкой початков. Именно тут Мэри проводила день за днем, наблюдая за доставкой. Туземцы выгружали пыльные мешки из фургона, взваливая их себе на плечи, придерживая за углы и сгибаясь под их тяжестью в три погибели. Это была настоящая конвейерная лента из людей. Двое туземцев, стоявших в фургоне, взваливали тяжелый мешок на предусмотрительно согбенную спину третьего. Туземцы гуськом сновали от фургона до груды кукурузы, пошатываясь, взбирались на кучу полных мешков и обрушивали сверху водопад белесых початков. Воздух казался плотным и колючим от порхающих в нем [223] крохотных ошметков шелухи. Когда Мэри провела рукой по лицу, она почувствовала под пальцами эту шелуху, напоминавшую на ощупь мешковину.

Мэри стояла у подножия этой груды, вздымавшейся над ней гигантской горой, белеющей на фоне голубого неба, повернувшись спиной к волам, которые неподвижно стояли, опустив головы, терпеливо дожидаясь, когда фургон опустеет и они отправятся в новый рейс. Мэри смотрела на туземцев, размышляя о ферме и помахивая кнутом на запястье, так что он оставлял в красной пыли причудливые узоры. Неожиданно она заметила, что один из чернокожих не работает. Парень отошел в сторону и замер, тяжело дыша. Его лицо блестело от пота. Мэри посмотрела на часы. Прошла одна минута, другая. Туземец стоял, не двигаясь с места, скрестив руки на груди. Мэри дождалась, когда секундная стрелка проделает еще один полный оборот, чувствуя, как в ней поднимается волна возмущения. Должно быть, этот туземец — безрассудный смельчак, коли бездельничает, зная о ее новом правиле не прерывать работу больше чем на одну минуту. Потом она велела ему приниматься за дело. Чернокожий посмотрел на хозяйку типичным для африканских рабочих ничего не выражающим взглядом, словно едва ли ее [224] видел, будто бы за показным раболепием, с которым он представал перед ней и ей подобными, скрывалось нечто тайное и недоступное. Не торопясь, он разомкнул скрещенные на груди руки и отвернулся, собираясь хлебнуть воды из канистры, оставленной в тенистой прохладе под кустом. Мэри резко повторила, повысив голос:

— Я сказала — принимайся за работу!

Тут чернокожий остановился, посмотрел хозяйке прямо в глаза и проговорил на своем диалекте, который она не знала:

— Я хочу пить.

— Хватит лопотать всякую тарабарщину, — оборвала его Мэри. Она поискала взглядом старосту, которого нигде не было видно.

— Я... хочу... вода, — смешно запинаясь, произнес работник по-английски. Вдруг он улыбнулся, открыл рот и показал пальцем на горло.

До Мэри донесся негромкий смех остальных туземцев, остановившихся у кучи початков. Этот смех, который, следует отметить, был добродушным, привел Мэри в дикую ярость. Она подумала, что это смеются над ней, тогда как на самом деле чернокожие всего-навсего воспользовались возможностью посреди работы похихикать над чем-то, хоть над чем-нибудь; один из них говорил на ломаном анг- [225] лийском и показывал на горло — это был подходящий повод для веселья, не лучше и не хуже других.

Однако дело в том, что подавляющее большинство белых считают «наглостью», если черный обращается к ним по-английски.

— Не смей говорить со мной по-английски! — У Мэри перехватило дыхание от ярости, и она остановилась.

Чернокожий, стоявший перед ней, пожимал плечами, улыбался и обращал взгляд к небесам, будто бы недоумевая: коли хозяйка сначала запретила ему разговаривать на его родном языке, а потом на своем — тогда как же ему с ней общаться? От подобной наглости Мэри потеряла дар речи. Она открыла было рот, чтобы обрушиться на туземца, но не произнесла ни слова. В глазах его она увидела угрюмое негодование и, что стало совсем уж последней каплей — веселье и презрение. Невольно она занесла руку и со всей силы обрушила на его лицо кнут. Она не осознавала, что делает. Мэри замерла, вся дрожа, а когда парень ошарашенно прижал руку к лицу, женщина в оцепенении воззрилась на кнут, словно бы он нанес удар сам собой, вопреки ее воле. Мэри все смотрела, а на темной коже щеки тем временем проступил толстый рубец, и капелька ярко-красной крови, сбежав по подбо- [226] родку, сорвалась вниз, разбившись о грудь. Туземец был громадным, выше, чем все остальные, и прекрасно сложен. Из одежды на нем была только набедренная повязка, сделанная из старой мешковины. Гигант вздымался, нависая над перепуганной Мэри. Еще одна капля крови, упав на грудь, устремилась вниз. Туземец дернулся, и Мэри в ужасе отпрыгнула, полагая, что он собирается на нее напасть. Однако он всего лишь вытер кровь с лица огромной рукой, которая слегка дрожала. Она знала, что сейчас все туземцы стоят как вкопанные у нее за спиной и наблюдают за происходящим. Голосом, который показался грубым оттого, что у нее перехватило дыхание, Мэри приказала ему немедленно возвращаться к работе. Несколько коротких мгновений туземец глядел на женщину так, что у нее душа ушла в пятки от страха. Потом он медленно отвернулся, взял мешок и вновь присоединился к живому конвейеру. Работа продолжилась в тишине. Мэри дрожала от страха за то, что сделала, дрожала, памятуя о ненависти, которую она увидела в глазах чернокожего.

Ей стало интересно, станет ли туземец жаловаться на нее в полицию. Мысль об этом не напугала Мэри, а лишь разозлила. Главная беда белых фермеров заключается в том, что они не имеют права бить своих туземцев, а если [227] они их все-таки ударят, те могут, хоть это и происходило крайне редко, обратиться в полицию. Мысль о том, что эта черномазая тварь имеет право пожаловаться на нее, пожаловаться на поведение белой женщины, приводила Мэри в ярость. Однако важная деталь — за себя Мэри не опасалась. Если бы туземец на нее пожаловался, полицейский, который был европейцем, возможно, вынес бы Мэри предупреждение, поскольку это было ее первым нарушением закона. Сам полицейский нередко объезжал округу, знакомился с фермерами, делил с ними трапезы, ночевал у них, принимал участие в светской жизни. Контрактника-туземца отправили бы обратно на ферму, и Дик вряд ли простил бы ему жалобу на собственную супругу. За спиной у Мэри были суды, полиция, тюрьмы, а туземец был вооружен лишь собственным терпением. Несмотря на все это, Мэри выводила из себя одна лишь мысль о том, что он имеет право жаловаться, а больше всего ее возмущали слюнтяи и теоретики, которых она называла «они», имея в виду законодателей и чиновничий аппарат, лишавших белых фермеров естественного права поступать со своими работниками как вздумается.

Однако к ярости примешивалось и другое чувство, чувство победы, удовлетворения тем, [228] что она одержала верх в битве, в которой сошлись ее воля и воля туземца. Мэри смотрела, как он, покачиваясь, лезет по мешкам вверх, как гнутся его плечи под тяжестью груза, чувствуя огромное наслаждение при виде его покорности. И все же у нее по-прежнему тряслись поджилки: Мэри могла поклясться, что в первые несколько мгновений после удара чернокожий чуть было не напал на нее. Однако она стояла неподвижно, со сдержанным, суровым выражением лица, ничем не выдавая свои чувства. После обеда Мэри снова вышла на работу, преисполненная решимости не отступать, несмотря на то что она страшилась долгих часов, в течение которых ее обдавали волны враждебности и неприязни.

Когда наконец наступил вечер и тепло постепенно сменилось леденящим холодом июльской ночи, туземцы ушли, забрав с собой старые канистры, где была вода, рваное тряпье и труп крысы или еще какого-то животного из вельда, которого они изловили в процессе работы и теперь собирались приготовить себе на ужин, Мэри знала — она справилась с задачей и завтра на ее место встанет Дик. У нее было такое ощущение, что она одержала победу в тяжелой битве. Это была победа над туземцами, над отвращением, что она испытывала к ним, над самой собой, над Диком и его [229] медлительностью, глупостью и неповоротливостью. Ей удалось заставить этих дикарей работать так, как ему никогда не удавалось. Ну правильно, он ведь понятия не имел, как на самом деле следует обращаться с туземцами!

В тот вечер, понимая, что ее снова ждут пустые дни вынужденного безделья, Мэри почувствовала себя усталой и измотанной. А предстоящая беседа с Диком, которую она репетировала на протяжении многих дней и которая представлялась таким простым делом, покуда Мэри находилась в полях, вдали от мужа, размышляя о том, что надо сделать на ферме с ним или без него, фактически сбросив его со счетов, теперь казалась ей тяжелейшей и душераздирающей. Дик собирался взять власть в свои руки, словно ее владычество на ферме ровным счетом ничего не значило. В тот вечер он был снова занят, не собираясь обсуждать с женой свои заботы. Мэри почувствовала себя обиженной и оскорбленной, не удосужившись вспомнить, что на протяжении долгих лет на все его мольбы о помощи она отвечала отказом. Сейчас же муж вел себя ровно так, как она его сама приучила. В тот вечер Мэри поняла, чувствуя, как былая усталость наваливается на нее, сковывая тяжким грузом руки и ноги, что ей придется сражаться с благонамеренной глупостью Дика. Она будет [230] сидеть дома, словно пчелиная матка, и заставлять его делать то, что она хочет.

Следующие несколько дней она выжидала благоприятного момента, глядя, как на лицо мужа возвращаются румянец и глубокий загар, смытый градом горячечного пота. Когда Мэри сочла, что к Дику полностью вернулись силы, а болезненная обидчивость и раздражительность канули в прошлое, она вынесла на обсуждение вопрос о ферме.

Как-то вечером, когда они сидели в тусклом свете лампы, Мэри быстро, схематично, в обычной своей настойчивой манере, описала ему, как обстоят дела на ферме и на какие прибыли они могут рассчитывать, если их обойдут неудачи, а сезоны будут хорошими. Она неопровержимо ему доказала, что, если они и дальше будут продолжать в том же духе, им никогда не выбраться из нищеты: сто фунтов больше, пятьдесят фунтов меньше — в зависимости от капризов погоды и колебания цен — вот и все, на что они могут рассчитывать.

По мере того как она говорила, ее голос сделался резким, настойчивым, злым. Поскольку муж ничего не произнес в ответ, а лишь с беспокойством слушал, Мэри извлекла счетные книги и еще раз подтвердила правоту своих cлов с помощью цифр. Изредка Дик кивал, [231] глядя как ее палец ходит вверх-вниз по длинным колонкам, время от времени останавливаясь, когда она хотела что-либо подчеркнуть особо или же что-то наскоро подсчитать. Когда же Мэри продолжила, Дику подумалось, что удивляться тут нечему, поскольку он знал о ее способностях. Разве не поэтому он просил жену о помощи?

Например, теперь она разводила гораздо больше куриц и каждый месяц зарабатывала на мясе и яйцах по нескольку фунтов, однако с работой по уходу за курами Мэри справлялась в течение нескольких часов. Все дело заключалось в ежемесячном доходе. Мэри знала, что практически весь день ей нечего делать, и при этом другие женщины, как и она, занимавшиеся разведением птиц, считали уход за живностью тяжкой работой. Теперь Мэри подробно разбирала все, что происходило на ферме, как выращиваются разные культуры, причем делала это так, что Дик, с одной стороны, ощущал робость, а с другой — желание выступить в свою защиту. Однако на протяжении нескольких мгновений он испытывал молчаливое восхищение женой, обиду и жалость к самому себе, причем восхищение становилось все сильнее и сильнее. Да, Мэри где-то ошибалась в деталях, однако в целом была абсолютно права — каждая жестокая фраза, [232] брошенная ею, была истиной. При этом, слушая, как она говорит, откидывая с глаз огрубевшие волосы привычным нетерпеливым жестом, Дик также чувствовал и обиду. Он признавал справедливость ее замечаний. Он не пытался защищаться, поскольку голос жены звучал абсолютно беспристрастно, однако, с другой стороны, именно эта беспристрастность обижала и жалила его. Она глядела на происходящее на ферме со стороны, видя в ней машину для производства денег, — именно так воспринимала их хозяйство Мэри. Вся ее критика исходила именно из такой точки зрения. Однако она очень многое упускала из виду. Она совершенно упустила из виду то, как он ухаживал за землей, забыла о сотне акров деревьев, что он посадил. Сам Дик не мог воспринимать ферму так, как это делала она. Дик любил ферму и являлся ее частью. Ему нравилось, как медленно сменяются времена года, ему по душе был сложный распорядок «маленьких урожаев», который она описывала в обычном своем презрительным тоне.

Когда Мэри закончила, Дик молчал: его раздирали противоречивые чувства, и он лихорадочно подыскивал слова. Наконец он произнес, растянув губы в едва заметной улыбке человека, признающего свое поражение:

— И что же нам делать?

[233]

Эта улыбка ее только ожесточила. Эта улыбка пойдет на пользу им обоим. Мэри поняла, что победила. Он принял все ее замечания. Теперь она принялась во всех подробностях объяснять, какие именно меры им следует предпринять. Она предложила выращивать табак: все крутом этим занимались и зарабатывали неплохие деньги. Они с Диком, спрашивается, чем хуже? Во всем, что она говорила, буквально в каждом оттенке ее голоса, звучала одна-единственная мысль: им надо начать разводить табак, заработать достаточно денег, чтобы расплатиться с долгами и как можно быстрее убраться с фермы.

Когда до Дика наконец дошло, что именно она задумала, он застыл ошеломленный, забыв обо всем, что собирался сказать.

— И что же мы будем делать, когда заработаем все эти деньги? — уныло спросил он.

Впервые за весь вечер Мэри, казалось, почувствовала неуверенность. Она вперила взгляд в стол, не в силах посмотреть Дику в глаза. Честно говоря, она об этом не думала. Она лишь знала, что хотела, чтобы Дик добился успеха и заработал денег, чтобы они могли делать то, что хотят, уехать с фермы и зажить так, как подобает культурным, цивилизованным людям. Постоянные ограничения и бедность, в которой они пребывали, были невы- [234] носимыми и губительными. Это не значило, что они недоедали, это означало, что приходилось считать каждый пенни, забыть об обновках и развлечениях, а об отпуске лишь мечтать, откладывая его на далекое будущее. Бедность, оставляющая маленькую лазейку для ничтожных трат, но при этом омраченная долгами, тяготящими как нечистая совесть, хуже голода. Именно так казалось Мэри. Их положение было тем горше, что на эту бедность они шли добровольно. Другие люди не поняли бы гордую самодостаточность Дика. В округе, да и, по сути дела, во всей стране имелась куча фермеров, не менее бедных, чем они, но которые при этом жили как им вздумается, накапливая долги, рассчитывая, что в будущем им вдруг улыбнется удача, Которая их и спасет. (Стоит немного отвлечься и признать, что эти фермеры оказались по-своему правы, проявляя подобное веселое безалаберное отношение к жизни: когда началась война и цены на табак взметнулись ввысь, им год от года удавалось сколачивать целые состояния, отчего принципы Дика Тёрнера казались этим людям еще более нелепыми.) Если бы чета Тернеров решила, махнув рукой на гордость, устроить себе дорогой отдых или же купить новую машину, их кредиторы, привыкшие к подобным поступкам других фермеров, не стали бы воз- [235] ражать. Но Дик на это не соглашался. Даже несмотря на то, что Мэри ненавидела его за это, считая дураком. Однако, с другой стороны, неуступчивость мужа в этом вопросе была тем единственным, за что Мэри его все еще уважала: Дика можно было считать слабаком и неудачником, однако эта была последняя цитадель его гордости, и она оставалась неприступной.

Именно поэтому Мэри не просила его заглушить голос совести и поступить так же, как другие. Но ведь на табаке сколачивались целые состояния. Все казалось так просто. Это представлялось очень простым даже сейчас, когда она смотрела на усталое несчастное лицо Дика, сидевшего напротив нее за столом. Все, что от него требовалось, — только согласие и больше ничего. А что будет потом? Как они будут жить дальше? Он ведь об этом спрашивал?

Когда Мэри задумывалась об этом туманном, но прекрасном будущем, в котором они смогут делать что захотят, то всегда представляла, что снова оказывается в городе, среди былых знакомых и друзей, и живет в клубе для молодых женщин. Дик не вписывался в эту картину. Поэтому когда он повторил вопрос, повисло долгое молчание. Мэри не могла смотреть мужу в глаза и произнести хоть слово. [236] Как это ни безжалостно звучит, но у них с Диком были совершенно разные требования к жизни. Она снова отбросила волосы с глаз, словно стараясь отмести нечто, о чем ей не хотелось думать, и умоляюще произнесла:

— Но ведь мы же не можем так жить дальше, правда?

После этого снова повисло молчание. Мэри забарабанила по столу карандашом, зажатым между большим и указательным пальцами. От назойливой дроби у Дика свело все мышцы.

Теперь все зависело от него. Она снова все перепоручила мужу — пусть делает, что может, но при этом она не открыла ему, ради какой цели он будет теперь трудиться. Дик почувствовал, как в нем поднимаются злость и обида на Мэри. Конечно,, так жить дальше нельзя, а что, он разве говорил обратное? Разве он не вкалывал как проклятый, чтобы их доля стала хоть чуточку лучше? Однако он отвык мыслить будущим, что не могло не беспокоить. Дик приучил себя заглядывать не дальше следующего года. Грядущий сезон теперь всегда выступал границей его планов. Мэри оказалась выше всего этого, она думала о других людях, об иной жизни — жизни без него: Дик знал это, хотя жена ни разу ничего подобного и не сказала. Все это вызывало у Дика [237] панику: он так давно не жил среди других людей, что теперь уже не нуждался в их обществе. Ему нравилось время от времени поболтать с Чарли Слэтгером, однако, если бы он лишился такой возможности, это бы нисколько на него не повлияло. Только находясь среди других людей, Дик ощущал свою никчемность и бесполезность. Он столько лет прожил среди работников-туземцев, планируя на год вперед, что его горизонты сузились так, чтобы соответствовать его жизни, а ничего другого он и представить себе не мог. Дик, разумеется, мог помыслить себя только на своей ферме и нигде больше, он знал здесь каждое дерево. Это не преувеличение, он действительно знал вельд, в котором прожил так долго. Любовь к дому у Тернера ничуть не напоминала сентиментальные чувства горожанина. Его чувства обострились, став особо восприимчивы к дуновениям ветра, песням птиц, перемене погоды, но при этом притупились ко всему остальному. Без фермы он зачахнет и умрет. Дик желал добиться успеха, но для того, чтобы они и дальше жили на ферме, только со всеми удобствами, чтобы Мэри наконец получила то, о чем мечтает. Больше всего Дик желал, чтобы они смогли позволить себе завести детей. Он испытывал настоятельную необходимость в детях. Даже сейчас он все еще не отказался от [238] надежды, что когда-нибудь... Ему и в голову никогда не приходило, что Мэри мечтает о будущем вне фермы! Когда Дик это понял, он ощутил растерянность и уныние — жизнь лишилась опоры. Он взирал на Мэри чуть ли не в ужасе, как на чуждое ему существо, которое не имело никакого права оставаться с ним и говорить ему, что делать.

Однако он не мог себе позволить думать о ней в таком ключе: когда жена сбежала, он понял, сколь много для него значит ее присутствие в доме. Нет, она должна понять, как нужна ему ферма, а потом, когда у них пойдут дела на лад, они заведут детей. Мэри должна понять, что его пораженческие настроения вовсе не вызваны неудачами в делах: причина их — ее враждебное отношение к нему как к мужчине, к их совместной жизни в том виде, в котором она существовала. Все переменится, когда они заведут детей. Тогда они будут счастливы. Так он мечтал, опустив голову на руки, слушая, как Мэри постукивает карандашом.

Однако, несмотря на то что в результате раздумий он пришел к довольно-таки приятному выводу, Дик был расстроен до глубины души. Он ненавидел саму мысль о разведении табака, он всегда считал табак противным человеческой природе. Теперь заниматься хозяйством придется иначе: надо будет прово- [239] дить долгие часы в жарких помещениях, а по ночам вставать и проверять показания термометров.

Он повертел лежащие на столе бумаги, вжал голову в руки и, чувствуя себя несчастным, безмолвно восстал против уготованной ему судьбы. Однако до добра это не доведет. Мэри сидела напротив него, силясь подчинить мужа своей воле. Наконец он поднял голову, растянул губы в кривой печальной улыбке и сказал:

— Ладно, босс, можно я подумаю пару деньков? — Его голос звучал натянуто от унижения.

Когда она ответила с раздражением: «Мне бы очень не хотелось, чтобы ты называл меня боссом», — он ничего не сказал, хоть повисшее молчание и красноречиво поведало о том, что они боялись сказать. В итоге она нарушила его сама, резко поднявшись из-за стола. Смахнув книги, она произнесла:

— Я ложусь спать.

Мэри ушла, оставив Дика наедине с его мыслями.

Через три дня он тихо сказал, отведя глаза, что договаривается со строителями-туземцами о возведении двух сараев.

Когда Дик наконец поднял на жену глаза, заставив себя посмотреть на ее ликующее [240] лицо, то он увидел, как ее глаза горят новой надеждой, и с беспокойством подумал, что с ней станется, если он подведет ее и на этот раз.